1 Цитируется по изд.: Лабрюйер Жан. Характеры, или нравы нынешнего века, М.—Л., 1964.

 

В одном ряду могут стоять факты социального, морального, психологического порядка. Для Лабрюйера на равных правах существуют такие типологические рубрики (с присущими им свойствами), как придворные, знатные, разбогатевшие буржуа, и такие, как вообще женщины, вообще кокетки, обманутые мужья. Разные по своему происхождению и качеству явления, черты характера или формы поведения закрепляются однозначным оценочным термином. Скупой, храбрый, скромный, разумный, великодушный, учтивый, развратный — это свойства; игрок, кокетка — это тоже свойства.

«Если я женюсь на скряге, она сбережет мое добро; если на картежнице — она, возможно, приумножит наше состояние; если на ученой — она образует мой ум; если на чопорной — она не будет вспыльчивой; если на вспыльчивой — она закалит мое терпение; если на кокетке — она захочет мне нравиться; если на сладострастнице — она, быть может, даже полюбит меня; если на богомолке... скажи, Гермас, чего мне ожидать от женщины, которая старается обмануть бога, но обманывает при этом только себя?»

Сен-Симон, с его преимущественным интересом к характеру, с его разветвленной типологией, многому научился у Лабрюйера и в «Мемуарах» называет «неподражаемой» его манеру изображения людей. Но Лабрюйер создавал литературный характер, то есть очищенный, идеальный, с проясненной схемой, поглощавшей опыт наблюдений над реальными прототипами. В знаменитой речи, произнесенной во Французской академии в 1693 году, Лабрюйер протестовал против преднамеренного подыскивания ключей к его персонажам и утверждал, что он не стремился изображать портреты определенных лиц, «верные и похожие, из опасения, что порой они будут неправдоподобны и могут показаться ложными или вымышленными». Вместо этого он брал и соединял черты, которые «не могли принадлежать одному лицу, и создавал из них правдоподобные изображения», предлагая вниманию читателей не сатиру на определенные личности, но «недостатки, которых следует избегать, и образцы, которым должно следовать».

Требование правдоподобия, одно из основных требований классической поэтики, применяется здесь к характерам и портретам. Это дает любопытный результат: правдивый портрет единичного человека, с рационалистической точки зрения, может оказаться неправдоподобным. Вот чего не боялся Сен-Симон.

Прототипы «Характеров», конечно, существовали в авторском сознании, равно как и в сознании осведомленных читателей. Но они как бы вынесены за пределы художественной структуры, не обязательны для ее восприятия. Для современников Лабрюйера отгадка, подбирание ключей было скорее чем-то вроде светской игры или сплетни. У Сен-Симона, напротив того, тип тождествен прототипу; персонаж назван по имени и несет на себе пеструю нагрузку биографической и характерологической информации. Если Лабрюйер растворяет опыт своих реальных наблюдений в схеме, то Сен-Симон накладывает схему на живой и сопротивляющийся опыт. Весь Сен-Симон в борьбе этих двух начал — типологической схемы и действительно бывшего. Без схемы он обойтись не может, без схемы его мир был бы хаосом, так как иначе рационалистический человек не умеет организовать мир; но не уместившийся в схему остаток — это начало динамическое, перестраивающее контекст.

Текучесть сознания Сен-Симону еще неизвестна. Он любит контрасты, но для него это столкновение противоречивых свойств, которые остаются замкнутыми и непроницаемыми друг для друга. Сен-Симон верен себе и тогда, когда говорит о влиянии среды и воспитании, об изменяемости характера. Человек изменяется — это значит, что одни его свойства замещаются другими. Такова, например, история нравственного перерождения герцога Бургонского. Принц «родился ужасным ребенком»: неистово вспыльчивый, не выносящий ни малейшего сопротивления, упрямый, сладострастный. «Своим страстям он предавался без удержу и не знал меры в своих удовольствиях. Временами сумрачный и дикий, он по природе был склонен к жестокости». Но мудрые воспитатели и бог, пожелавший сделать «из этого принца творение своей десницы», — восторжествовали. «Из этой бездны вышел принц, приветливый, мягкий, человечный, выдержанный, терпеливый, скромный, способный к раскаянию, смиренный и строгий к себе...» (I, 401—403).

Свойства у Сен-Симона вступают в сочетания, неправдоподобные, сказал бы Лабрюйер, в своей единичной конкретности. Они видоизменяются, обогащаются в этих скрещениях. Между типологической формулой и наборами соответствующих ей свойств возникают отношения неожиданные и сложные.

Социальная типология Сен-Симона в принципе отличается от лабрюйеровской. Аристократию, придворных, сановников Лабрюйер наблюдает со стороны, извне и прежде всего типизует. Придворные, независимо от прототипов, разделяются у него на обобщенные категории: искатели приключений, надменные, угодливые, суетливые, гоняющиеся за громким именем. Сен-Симон же внутри, в самой гуще. Он пишет не моральный трактат, а историю. Для него существует не только социальная типология, но и «социальная механика» — борьба партий, игра реальных политических страстей, заговоров, интриг. Вельможи у него разные. Среди них есть друзья и враги, соратники и соперники. Для Лабрюйера светские женщины — обобщенная категория со своим традиционным набором пороков. Но в сенсимоновском мире быть женщиной двора и большого света — это своего рода должность, это роль в политической игре, и женские характеры Сен-Симона разнообразны не менее мужских.

Круг наблюдений Сен-Симона в основном ограничен жизнью двора. Но Сен-Симон — наблюдатель эпохи расцвета абсолютизма, когда королевский двор был центром, имевшим в жизни Франции особое политическое значение. В пределах доступного ему понимания Сен-Симон исследует «механику» отдельных социальных групп, стараясь тщательно их дифференцировать. Он создает разные кастовые модели придворных и военных, чиновников и церковнослужителей. Кастовые формы сочетаются с личными свойствами, которые можно разделить на способности (деловые качества), светские качества и качества моральные. Искусное их скрещение дает порой неожиданные результаты, особенно в сочетании с тем драгоценным остатком непосредственно увиденного, который не вмещается ни в какие схемы.

Социальные определения Сен-Симона всегда резко оценочны, по существу своему моралистичны. Причем критерии оценок — положительные и отрицательные — откровенно зависят от расстановки политических сил и от личного положения Сен-Симона в борьбе придворных партий. Положительное исходит от аристократии, стремящейся сохранить свои права и достоинство; отрицательное — от короля и его сподвижников, поскольку они осуществляют нивелирующую, буржуазную политику, от незаконных детей короля с их разрушительными претензиями, от их покровительницы — морганатической жены Людовика XIV маркизы де Ментенон.

Итак, тяготеющая ко двору аристократия неоднородна. Есть небольшая группа аристократов, блюдущих прежние высокие традиции. Это в основном старые друзья отца Сен-Симона или круг его тестя маршала де Лоржа; это также деятели, близкие к будущему наследнику престола герцогу Бургонскому, в котором они надеялись найти врага новой чиновничьей знати и защитника аристократических прерогатив. Другая, большая, часть родовой аристократии погрязла в придворном угодничестве или в праздности, разврате и общении со всяким сбродом. Критерии оценки прямолинейны и ясны.

Группу более сложную по расстановке оценочных акцентов представляют собой у Сен-Симона королевские чиновники. Созданная Людовиком XIV буржуазная бюрократия ненавистна Сен-Симону. Но схема здесь допускает разные отклонения. Есть парвеню, которые отличаются скромностью и знают свое место, — они заслуживают снисхождения. Есть министры, с которыми Сен-Симон сближается и ищет у них поддержку. Есть, наконец, люди выдающихся деловых качеств — и это импонирует. В одном персонаже могут совместиться критерии моральные и светские с критерием деловых способностей.

Сен-Симон предлагает разные модели этой касты, притом всякий раз обогащенные личными качествами. Например, чиновник старого типа, несветский, приверженный традициям своего сословия (дворянство мантии). Этот тип в свою очередь имеет несколько разновидностей. Вот Пюссор, родственник ненавистного Сен-Симону Кольбера. Ему свойственны честность, жесткий нрав, большие деловые способности. Это кольберовский тип. «Очень опасный», — отмечает Сен-Симон. Далее Руйэ — тоже суровый чиновник старого склада. Но у него есть индивидуальная черта — он любит разгульно проводить свой досуг в самом низком обществе. Здесь сочетание отличных деловых качеств, жестокости и низменных вкусов. Еще один чиновник старого типа — Роз, но, в отличие от двух предыдущих, это человек веселый и общительный. Но это все остатки прошлого. Гораздо опаснее и актуальнее — новая модель, вышедшая из рук Людовика XIV. Это те буржуазного или бюрократического (дворянство мантии) происхождения министры, которым Людовик широко открыл двери Версаля. Они получали титулы маркизов и графов и выдавали, по возможности, за герцогов своих дочерей.

У Сен-Симона изображены два таких крупных бюрократа нового, светского типа — министры Поншартрен и Шамилар. Это категория крайне отрицательная в сенсимоновской расстановке социальных сил. Но невозможно было жить и действовать при дворе, не считаясь в какой-то мере с духом времени; с обоими министрами Сен-Симон поддерживал наилучшие отношения, оба оказывали ему услуги. Поэтому в их характеристике, хотя и критической, господствует благожелательный оценочный тон. Поншартрен обладает положительными деловыми качествами, и даже светскими качествами, несмотря на свою буржуазность (светский ум, галантность). Его моральные свойства вполне удовлетворительны — он порядочный человек, честный, благотворитель и, главное, знает свое место, общаясь с герцогами и пэрами. К этому складу близок и Шамилар. Но есть и различие. Если Поншартрен — способный чиновник нового типа, то Шамилар — того же типа бездарный чиновник. Карьерой своей он обязан виртуозной игре на бильярде (король как раз увлекался бильярдом) и в особенности тому, что королю нравятся бездарности, которых он охотно поучает. Помпон — министр другого социального качества. Он из старинной семьи, давно аристократизировавшейся, хотя и принадлежавшей к дворянству мантии. Он настоящий светский человек, в отличие от Поншартрена или Шамилара, со всеми их титулами и хорошими манерами. Но он все же наследственный профессионал, и этим он отличается, скажем, от Бовилье, единственного герцога, допущенного в совет министров Людовика XIV.

В каждой из больших сенсимоновских характеристик можно обычно различить свойства дифференцирующие и более или менее стандартные, обязательные для данного типа. Последние дают возможность типологического узнавания, отнесения к определенной социально-моральной категории. Сен-Симон много внимания уделил типу хищника-аристократа, неистового честолюбца и придворного интригана. Это Аркур, Ла Фейяд, Фекье и многие другие. В перечислении их свойств есть формулы, текстуально совпадающие или очень близкие. Все они обладают выдающимися деловыми способностями (в области государственной или военной) и замечательным умом. Аркур — острый ум, Ла Фейяд — очень умен, Фекье — бесконечно умен и с умом очень образованным. В качестве светских людей Аркур и Ла Фейяд учтивы и очаровательны. В то же время они честолюбцы, лицемеры, порочные люди — это их морально-психологические качества. Аркур — порочен, у Ла Фейяда и Фекье — порочное сердце, у Ла Фейяда — душа из грязи, а у Фекье — злая душа. Это основные свойства по трем основным разделам характера. Их сопровождают соответствующие наборы дополнительных свойств.

В то же время каждая из сенсимоновских фигур имеет свою индивидуальную окраску. Иногда это достигается искусным скрещением двух или нескольких типологических стандартов. Аркур — чистый честолюбец, всецело занятый своей «фортуной». О Ла Фейяде же сказано: «Эта страсть (честолюбие) и страсть к наслаждению преобладали в нем поочередно». Со свойствами честолюбца скрещиваются свойства прожигателя жизни. Ла Фейяд — расточителен, щедр, галантен, он развратник, обольститель женщин, крупный игрок. Поэтому, талантливый и храбрый военный, он небрежен по службе. Набор свойств придворного искателя наслаждений тоже традиционен. Но постоянная борьба честолюбия и сладострастия образует индивидуальность Ла Фейяда. Последнюю отделку ей придают черты совсем уже единичные и непредвидимые, найденные путем эмпирического восприятия. Так, например, обольстительный Ла Фейяд безобразен; его желтое лицо покрыто отвратительными прыщами.

Индивидуальность имеет и Фекье. Преобладающей его страстью является злоба. Если для Аркура и Ла Фейяда зло — средство достижения честолюбивых целей, то для него зло также и самоцель (зло для зла). Сен-Симон рассказывает о том, как Фекье по разным соображениям губил вверенные ему армии и проигрывал сражения.

В «Мемуарах» тип хищного аристократа особенно отчетливо выражен образом герцога Аркура (Сен-Симон его ненавидел). Но Аркур представляет собой любопытный и относительно редкий вариант этого типа. Он — родовой аристократ, пытающийся сделать бюрократическую карьеру. Его мечта — войти в королевский Государственный совет (совет министров), что для человека его происхождения при Людовике XIV было почти невозможно. Общие формулы объединяют характер Аркура с характерами аристократов Ла Фейяда, Фекье. С другой стороны, он близок к характеру «нового человека» — Барбезье.

Людовик XIV предоставлял старой знати возможность придворной, отчасти военной карьеры. Министров ему поставляла буржуазия или наследственная парламентская бюрократия (дворянство мантии). Из этой среды и вышел военный министр 1690-х годов маркиз Барбезье. Двадцати двух лет от роду Барбезье унаследовал военное министерство от своего отца — знаменитого Лувуа, тридцати двух лет он умер, подорванный разгулом и надвигающейся немилостью короля.

Лувуа, деятель времен расцвета французского абсолютизма, Лувуа, с его антиаристократической реформой армии, враждебен Сен-Симону; и все же Сен-Симон знает ему цену. В «Дополнениях» к дневнику Данжо Сен-Симон сжато и с большой силой набросал портрет Лувуа. Почему-то он не включил его в окончательную редакцию «Мемуаров». Может быть, потому, что многие его черты он перенес на изображение сына.

Монументальная фигура Барбезье — одно из самых поразительных созданий Сен-Симона. Это тоже хищный честолюбец огромного размаха. Барбезье колоссально богат, титулован. Он придворный и вельможа, щедрый, расточительный, великолепный, притом жадный и неразборчивый в средствах обогащения. В этом лице сведены качества государственного человека, человека большого света и кутилы. Барбезье соотносится и с Аркуром и с Ла Фейядом. В нем тоже с честолюбием борется сладострастие. Но в Барбезье все доведено до гиперболы, особенно то, что составляет его личный остаток, не укладывающийся в типологические схемы, — его бешеный нрав, дерзость, размах и разгул.

У сенсимоновского Барбезье есть своя типологическая формула — крупный чиновник новой, светской формации, — но она тонко дифференцирована. Сущность этого персонажа в двойственности его качеств, в том, что это вельможа-выскочка. Сен-Симон не мог объяснить это в социальных терминах, но он изобразил человека нового социального пласта, человека молодой буржуазии, жадно рвущейся к могуществу и наслаждению. Аристократизм, придворные манеры — оболочка, под которой спрятаны пугающие Сен-Симона силы. Сен-Симон так и говорит, что из Барбезье «мог бы выйти великий министр, но странным образом опасный». Его ранняя смерть, замечает Сен-Симон, может быть, не была потерей для государства, так как честолюбие его не знало пределов. Сен-Симону внушает опасение «темперамент атлета» Барбезье и то, что он буен и груб, дерзок с посетителями, которых заставляет дожидаться в передней, играя в это время со своими собаками; дерзок с королем, которому он посылает сказать, что болен и не может явиться с докладом, когда собирается на попойку или не пришел в себя после предыдущей (и король это понимает). Характеристика Аркура и Барбезье изобилуют формулами, текстуально совпадающими или очень близкими. Об Аркуре: «Он говорил о делах с легкостью и с красноречием, естественным и простым... Сила и благородство сопровождали его речь... По природе веселый, легко работающий, он никогда не причинял беспокойства и не был в тягость ни на войне, ни в кабинете. Он никогда не терял терпения, не чванился, не суетился; всегда занятой, он всегда казался бездельничающим... Ум у него был верный, обширный, гибкий и способный принимать всевозможные формы; в особенности же обольстительный, в его уме было много прелести. Самый обычный его разговор был очарователен». О Барбезье: «Много ума, проницательности, энергии, точности и невероятная легкость в работе. На эту легкость он полагался, чтобы предаваться наслаждениям, и он успевал сделать больше и лучше за два часа, чем другой человек за целый день. Вся его личность, его речь, его манера высказываться, непринужденная, точная, изысканная, но естественная, отличавшаяся силой и красноречием, — все было прелестно. У него в высшей степени был облик человека большого света, манеры вельможи — каким он хотел бы быть. Он держал себя самым учтивым образом, и самым почтительным, — когда ему это было угодно. Его галантность была самая естественная и тонкая, и он во всем был прелестен; поэтому он очаровывал, когда хотел нравиться...» 1

1 Текстуальные совпадения находим и в характеристике женской разновидности хищного типа, крупной авантюристки и интриганки принцессы дез Юрсен. О Барбезье: «Он был наилучшим и самым полезным другом. И он был врагом — самым опасным, самым ужасным, самым неуклонным, самым неумолимым и по природе своей свирепым». О дез Юрсен: «...Она была пламенным и превосходным другом, чью дружбу не ослабляли ни время, ни разлука, и соответственно она была жестоким и неумолимым врагом, готовым даже в аду преследовать своей ненавистью...»

Вслед за тем непосредственно следуют формулы, совпадающие с характеристикой и Барбезье, и Аркура: «...Она отличалась единственной в своем роде прелестью, искусством, здравым суждением и красноречием простым и естественным».

 

Основные морально-психологические качества Аркура — лицемерие, честолюбие, своекорыстие — тяготеют к моделям, в XVII веке подробно разработанным Ларошфуко, Лабрюйером, Мольером. Барбезье укладывается в схемы с гораздо большим остатком, и пороки герцога Аркура кажутся мелкими рядом с буйством страстей и вожделений этого парвеню, ведущего головокружительно опасную игру с королем и враждебными придворными силами.

Применение к разным персонажам однородных типологических формул характерно для Сен-Симона; в то же время образ каждого из двух вельмож отмечен точной социальной спецификой. Оба они работают легко и много успевают сделать. Но именно о Аркуре сказано, что, «всегда занятой, он всегда казался бездельничающим». Черта настоящего светского человека, тщательно скрывающего свои труды и заботы. Оба они люди большого света, обольстительные, галантные, учтивые и проч. Но о Барбезье сказано, что у него «манеры вельможи — каким он хотел бы быть»; и этим сказано все. Аркур — это и есть тот самый вельможа, каким хочет быть Барбезье. Аркур — лицемер. Для него добродетель — оболочка жестокого себялюбия и карьеризма. Но вот светская любезность у него действительно в крови. Для Барбезье светская любезность лишь видимость (ecorce), механизм, который он сознательно пускает в ход, когда это ему нужно. Еще одна точная социальная черта: Барбезье не только мстителен, его задевают «всякие пустяки» — подозрительность выскочки, знающего втайне, что он «не настоящий» вельможа. Сен-Симон далеко не всегда объясняет подобные механизмы (как это делала позднейшая психологическая литература), но он так подбирает и располагает свойства действующих лиц, что в самой их соотнесенности объяснение как бы содержится потенциально.

Построение сенсимоновского персонажа многоступенчато: где-то в основе — наиболее общая социально-моральная типология эпохи, затем изученная Сен-Симоном при французском дворе «социальная механика», которую он и считал главным предметом истории, и личный характер, в котором индивидуальные, иногда причудливые черты вплетаются в сеть повторяющихся формул. Устойчивая типологическая схема и ее непрестанные дифференцирующие нарушения — вот метод Сен-Симона.

Перечислены отрицательные (в прошлом) и положительные (в настоящем) свойства переродившегося дофина. Ряды этих свойств точно противостоят друг другу. Но вот в это построение вторгается нечто совсем другое, инородное. Сен-Симон рассказывает о том, как у дофина постепенно развился односторонний горб, отчего он к тому же стал хромать. «Удивительно, что с такой проницательностью, с умом столь возвышенным, достигнув необычайной добродетели и самого высокого непоколебимого благочестия, этот принц так и не захотел увидеть себя таким, каким он стал вследствие изуродованной фигуры; он не мог привыкнуть к этому недостатку» (I, 403). Горбатый и таящий от самого себя свой недостаток наследник великолепного престола, подвижник, заставляющий своих камердинеров с трепетом скрывать, что они замечают уродство, которое должны маскировать, — эта деталь врезается внезапно в благолепную картину чудесного нравственного перерождения и сразу изменяет весь ее строй (хотел или не хотел того автор). Из однопланной она становится сложной, приоткрывающей на мгновение какие-то еще не изведанные психологические возможности героя.

Лабрюйер нередко вводит в свои характеристики противоречия, но и противоречия он подбирает самые подходящие, прямо выражающие замысел. «Дон Фернандо — ленивый, невежественный, злоречивый, задиристый, плутоватый, невоздержный, наглый провинциал, но он всегда готов обнажить шпагу против соседей и по малейшему поводу рискует жизнью; он убивал людей, он сам будет убит». Храбрость — качество положительное, поэтому оно противоречит всему набору свойств дона Фернандо. Но это противоречие наиболее пригодное для того, чтобы создать типическую маску провинциального бретера.

Иначе действует Сен-Симон, изображая, например, Месье, брата короля, Филиппа Орлеанского Старшего. «Не было человека, более дряблого телом и духом, более слабого, робкого, легко обманываемого и подчиняющегося чужому влиянию; его презирали его любимцы и часто грубо обходились с ним; суетливый, неспособный хранить тайну, подозрительный, недоверчивый, он сеял сплетни среди дворян, чтобы ссорить людей, разузнавать, что ему было нужно, а часто просто для забавы, и передавал наговоры от одного к другому».

Сущность характера Месье в его женоподобности. «Месье был маленький человек с большим животом; ходил он будто на ходулях,— такие высокие носил он каблуки, — всегда разряженный, как женщина, весь в кольцах, браслетах, всяких драгоценностях... украшенный лентами всюду, куда только можно было их прицепить, благоухающий разными духами... Его обвиняли в том, что он потихоньку румянится... Смотря на него, мне было обидно вспоминать, что это сын Людовика XIII, на которого, за исключением своей храбрости, он ничем не походил». На храбрости Месье Сен-Симон настаивает: «Месье, с большой храбростью одержавший победу при Касселе и выказавший мужество во всех осадах, в каких принимал участие, в остальном обнаруживал лишь дурные свойства женской природы» (I, 297—299).

В отличие от храбрости лабрюйеровского дона Фернандо, храбрость Месье — противоречие отнюдь не подходящее. Эта дифференциальная черта придает персонажу неожиданный поворот. Ничтожный брат короля — светский человек, это единственное содержание его личности. Храбрость принадлежит к набору свойств светского человека и придворного XVII века. Месье, очевидно, подвергает опасности свою жизнь в сражениях так же бездумно, как он танцует на балах, ездит на охоту, выстаивает в королевской часовне мессу и проч.

Перечисляются «выдающиеся придворные таланты» маршала де Ноайля — учтивость, любезность, красноречие, изящество манер, обилие познаний, хотя и поверхностных, и т. д. За чарующей внешностью, однако, скрыты бездны — лицемерие, ложь, предательство, чернота души, презрение к добру и способность к преступлению.

Характер не кончается все же на этих линейных контрастах. «Главной пружиной столь редкостной порочности является непомерное честолюбие». Но наряду с этим маршалу свойственно «воображение равно обширное, плодовитое, необузданное, которое все охватывает, всюду блуждает, которое путается и беспрестанно скрещивается с самим собой. Это воображение становится его палачом, одновременно подталкиваемое его разнузданной дерзостью и в еще большой степени сдерживаемое его робостью. Под тяжестью этого противоречия он стонет, он вертится, он затворяется, он не знает, что предпринять, куда податься, но его робость редко удерживает его от преступлений».

И светские, и преступные качества Ноайля соответствуют устойчивым у Сен-Симона и вообще традиционным наборам. Но воображение — понятие не оценочное, само по себе оно не принадлежит к положительному или отрицательному ряду. Эта непредрешенная, не входящая в схему черта овладевает контекстом, вступая в динамические сочетания со стандартными свойствами — честолюбием, дерзостью, робостью. Необузданное и путаное воображение определяет в дальнейшем поведение Ноайля, военачальника или государственного человека.

Сенсимоновское изображение наружности также представляет собой сочетание схематического (отдельные признаки, подобранные по схеме портрета, о которой говорит Лансон) с эмпирически наблюденным. Благообразная наружность обычно получает нерасчлененные определения: физиономия — приятная, величественная, умная и т. п.; о женщинах говорится — прекрасна, хороша, хороша как день. Безобразное предстает гораздо более подробным. Это черта эпохи, сопрягавшей конкретное с сатирическим и комическим. Благообразие и безобразие сопряжены с внутренней сущностью человека иногда прямо, иногда контрастно, — благообразие в таком случае прикрывает черную душу или, наоборот, за непривлекательной наружностью скрывается благородство (таков, например, знаменитый Вобан). Есть и соотношения более сложные. Лицо дофина разделено на две половины: прекрасную (верхнюю) и отталкивающую (нижнюю) — это отражает борьбу между божественным и низменным началом, через которую прошел дофин.

Его жена герцогиня Бургонская «нравилась до последней степени. Грации рождались сами собою от всех ее шагов, всех движений и от ее речей...» Но очаровательница при этом подчеркнуто некрасива, и ее неблагообразие отмечено вполне натуралистическими чертами: у принцессы отвислые щеки, толстые чувственные губы, зубы редкие и испорченные (I, 387—388). Характерный пример механистического подхода к изображению наружности, которое мыслится как сумма признаков. Общее впечатление, единство образа поэтому не всегда может возникнуть. Так и в данном случае, когда рядополагаются прелесть герцогини Бургонской и ее отвислые щеки и редкие зубы.

Иногда, напротив того, какой-нибудь признак становится господствующим. Министр Поншартрен-младший — злодей с набором самых черных качеств, чему вполне соответствует его внешность. Он «толстощекий, губастый, отвратительный, изуродованный оспой, от которой у него вытек глаз. Он заменил его стеклянным, вечно плачущим, который придавал ему выражение фальшивое, жесткое, мрачное, сразу внушавшее страх...». Этот стеклянный и плачущий глаз — одна из «случайностей», пришедших из самой жизни, невозможных в литературном портрете XVII века; но в структурном единстве образа она уже стала символической: фальшивый глаз, ненастоящие слезы фальшивого человека.

Сен-Симон — писатель резко оценочный. Этому способствовал и его яростный писательский темперамент, и воспринятая им традиция французских моралистов. Авторская оценка в произведении Сен-Симона становится формообразующей. Сенсимоновские критерии ценности принадлежат разным жизненным сферам. Но сверх всего имеется некая общая оценочная окраска персонажа (в особенности это относится к главным персонажам), некий тон авторского отношения, от которого в значительной мере зависит метод изображения данного лица, — потому что у Сен-Симона метод изображения неоднороден.

Оценка слагается из нескольких элементов. Прежде всего это то, что можно назвать исторической функцией человека (поскольку Сен-Симон занимает позицию историка), — его положение в расстановке сил сенсимоновского мира, в основных конфликтах этого обширного, но замкнутого мира, где непрерывно происходит столкновение начал положительных (высшая аристократия) и отрицательных (буржуазные выскочки, королевские чиновники, зазнавшиеся члены парламента, побочные дети короля, узурпирующие права принцев крови).

Второй момент — самый субъективный. Это связи вражды и дружбы, симпатии и антипатии, существовавшие между автором и данным персонажем, и у Сен-Симона чрезвычайно действенные. И, наконец, третий момент — свойства человека, из которых каждое непременно содержит в себе моральную оценку. Историческая функция, личные отношения с человеком, его свойства — эти элементы структуры персонажа могут быть сплошь положительными или сплошь отрицательными, но могут и вступать между собой в противоречие.

Случай полного оценочного совпадения наиболее простой; у Сен-Симона тогда возникают его однопланные, абсолютно добродетельные (его отец, его тесть маршал Лорж, его духовный наставник из ордена траппистов и т. д.) или абсолютно преступные герои.

Вот, например, краткая характеристика дяди Сен-Симона: «Это был очень высокий человек, хорошо сложенный, величественного вида, исполненный разума, мудрости, доблести и честности». Что касается злодеев, то, наряду с маршалом Ноайлем, особенно выделяется герцог Мэнский, старший из побочных сыновей короля. Он походил на демона «своей злобой, чернотой, извращенностью души, вредом, приносимым всем, благом, никому не приносимым, тайными замыслами, гордынею, самою надменною, образцового лживостью, бесчисленными лукавыми происками, безмерным притворством, да еще угодливостью, искусством забавлять, развлекать, очаровывать, когда он хотел понравиться. Это был законченный трус сердцем и умом, и, как таковой, трус самый опасный, способный, — лишь бы только успеть спрятаться под землю,— не останавливаться перед самыми ужасными, самыми крайними средствами, ограждать себя от всего, чего только мог страшиться, готовый пускаться на всевозможные извороты и низости, которые ничем не уступали деяниям дьявола» (I, 233).

Однако разделение людей на идеальных героев и злодеев вовсе не обязательно для литературного мышления XVII века (скорее это свойственно более поздней, просветительской литературе). У Сен-Симона есть и другой подход к изображению человека, возникающий из усложненного отношения между его свойствами, его исторической функцией и личными его связями с автором. Сен-Симон выдает своего рода индульгенции лицам, с которыми он поддерживал хорошие отношения, хотя бы они были противниками по месту, занимаемому в общей расстановке сил. Он благосклонен к младшему из побочных сыновей короля, графу Тулузскому, который при ограниченном уме был «сама честь, добро и прямота, сама правда и справедливость» (I, 234). Историческая функция графа Тулузского как легитимированного принца должна быть отмечена минусом, зато плюсом отмечены личные с ним отношения и его моральные свойства.

Портрет министра Шамилара дает точно такое же соотношение оценочных элементов; портрет принцессы дез Юрсен — несколько иное. Дез Юрсен — политическая креатура «злодейки» Ментенон; этой ее функции соответствуют ее моральные свойства. Казалось бы, достаточно для того, чтобы попасть в число черных демонов Сен-Симона. Но Сен-Симон связан с принцессой взаимной симпатией, он даже был ее конфидентом. Сен-Симон рисует законченный портрет политической авантюристки и беспринципнейшей интриганки, при этом, однако, не называя вещи их именами. Оценочный тон смягчен и как-то неуловим.

Другой вариант — изображение герцогини Бургонской. Герцогиня Бургонская — жена боготворимого Сен-Симоном дофина, сама она в высшей степени благосклонна к Сен-Симону, а мадам де Сен-Симон отличает среди всех придворных дам. На молодую герцогскую чету Сен-Симон возлагал все свои политические надежды. Их почти одновременная, ранняя смерть была для него ударом, от которого он никогда уже не оправился. Итак, по своему положению в сенсимоновском мире дофина — явление самое положительное. Но Сен-Симон не автор романа, и он не может по своему усмотрению создавать нужные ему идеальные фигуры. Ему приходится преодолевать сопротивление действительно бывшего. А действительно бывшее ломает прямую линию характера нежелательными свойствами.

«Она была добра до боязни причинить кому бы то ни было малейшее огорчение... Предупредительность была для нее естественна...» Оказывается, однако, что дофина стремилась при дворе понравиться всем. «Могло показаться, что она всецело и исключительно предана тому, с кем она в данный момент общается». Тут уже ясно, что речь идет о поведении притворщицы. Но действительно бывшее заводит Сен-Симона все дальше: «Ее дружеские чувства зависели от общения, забавы, привычки, потребности; единственным исключением, которое я видел, была мадам де Сен-Симон. Она сама признавалась в этом с грацией и наивностью, которые делали этот странный ее недостаток почти выносимым». Последняя фраза — это уже попытка затемнить смысл собственного анализа. Сен-Симон не хочет осудить дофину, и в этом ему помогает существование разных оценочных сфер.

Подобраны признаки профессиональной очаровательницы, притворщицы, интриганки, женщины больших политических видов, сумевшей искусной игрой в детскую наивность и резвость прельстить стареющего короля и даже хитрую Ментенон. Но фразеология всей характеристики дофины не моральная, столь обычная у Сен-Симона, а светская. Портрет перенесен в другую оценочную область — галантную, придворную, и строится согласно ее критериям. Грация, прелесть, учтивость, легкость... но подлинные пружины поведения проступают из-под этого покрова. Даже о том, что дофина изменяет своему подвижнику мужу, ригорист и цензор нравов Сен-Симон рассказывает в тоне светской сплетни: «Она хотела, как уже сказано, нравиться всем, но не могла запретить себе, чтобы и ей кое-кто нравился».

Мадам де Ментенон — исчадие ада. Но любопытно, что свойства ее характера сами по себе чрезвычайно близки к свойствам прелестной дофины. Ей тоже присущи «льстивость, вкрадчивость, предупредительность, стремление всегда нравиться». «Умение быть несравненно приятной во всем, непринужденная, но вместе с тем сдержанная и выражающая уважение манера, которая стала для нее естественною в силу ее долгого униженного положения, чудесно помогали ее талантам». «Униженное положение», привычки приживалки в качестве источника изысканной учтивости — это, конечно, совсем другое. С одной стороны — прирожденная принцесса, с другой — женщина с темным прошлым, вдова безногого Скаррона, в силу невероятного стечения обстоятельств ставшая морганатической женой Людовика Великого. Но дело не только в этом различии. Дело в том, что критерии оценки мадам де Ментенон из сферы светской перенесены в моральную; там она осуждена беспощадно. При аналогичных свойствах — совсем иная оценочная тональность.

Какое же положение занимает сам автор среди конфликтов и связей воссозданного им мира? Сен-Симон, несомненно, один из самых положительных героев своих «Мемуаров». Но положительность эта не столько личная, сколько групповая, кастовая. Сен-Симон мыслит себя идеальным представителем своей группы и партии. Именно идеальным, потому что в тщетной борьбе за «правое дело» герцогов и пэров он почти одинок, и прочие герцоги, по его мнению, поддерживают его очень вяло. Автор имеет право суда над всем происходящим, потому что он в своей касте самый правильный, и он наделен всеми нужными для этого свойствами: благородством, чувством достоинства и чести, ясным разумом, проницательностью и проч. В отношениях с королем, министрами, влиятельными дамами он допускает некоторые уступки — для него это само собой разумеющееся условие жизни и деятельности при дворе.

В «Мемуарах» Сен-Симона автор не столько характер, сколько функция безукоризненной кастовой позиции. Сен-Симон не стремился познать самого себя, подобно Монтеню, ни, подобно Паскалю, через свой внутренний мир познать вообще человека. Он писал не исповедь, а историю. И он заявляет прямо: «Эти мемуары не предназначены для того, чтобы говорить в них о моих чувствах».

Сен-Симон в целом — писатель аналитический (и в этом качестве истинный сын своего века), поскольку его сознательной задачей является «моральная анатомия», раскрытие пружин и причинно-следственных связей. Сен-Симон анализирует поведение человека среди сцеплений изображенного им социального механизма. Внутрь персонажа этот анализ проникает не всегда. Совпадение всех уровней оценки открывает дорогу однопланному, положительному или отрицательному, изображению человека, то есть апологии и сатире.

Чистая апология и чистая сатира — это методы синтетические. Наряду с этим в «Мемуарах» есть персонажи, построенные аналитическим способом, при изображении которых «моральная анатомия» Сен-Симона достигает особой интенсивности. Это именно те персонажи, чья оценка распадается на несовпадающие элементы.

Анализ всегда оперирует сопоставлением разнопланных элементов. У Ларошфуко, например, есть афоризмы прямолинейные: «Ни один льстец не льстит так искусно, как самолюбие» и т. п. Но Ларошфуко знакомо противоречие, и в высших своих достижениях он блестящий аналитик: «Люди гордятся тем, что ревновали и будут ревновать, но в каждом отдельном случае та же гордость запрещает признаваться в ревности. Ибо в настоящем — это уже слабость». Здесь присутствует не только парадоксальность, но и психологическая диалектика. «Многие презирают жизненные блага, но почти никто не способен ими поделиться». При прямолинейном развитии мысли мы имели бы формулу: все рвутся к жизненным благам, и никто не способен ими поделиться.

В других максимах Ларошфуко объясняет природу презрения к благам, которое столь же своекорыстно, как и стремление к благам, и потому естественно уживается с нежеланием ими поделиться: «Умеренность — это боязнь зависти или презрения, которые становятся уделом всякого, кто ослеплен своим счастьем, это суетное хвастовство мощью ума; наконец, умеренность людей, достигших вершин удачи, — это желание казаться выше своей судьбы». У Ларошфуко основные страсти — тщеславие, самолюбие, гордость, корысть, — оставаясь рационалистически замкнутыми и неразложимыми, в разных ситуациях приводят уже к разным результатам.

Аналитичность Ларошфуко, Лабрюйера, Паскаля в «Мемуарах» Сен-Симона получила сложное и обширное развитие. Характеры Сен-Симона возникают в борьбе между типологической схемой и ее индивидуальным наполнением. Они движутся от схемы к единичному случаю, отрываются от своего каркаса и в то же время сохраняют с ним связь. В одних фигурах преобладает типологическое начало, в других — дифференциальное. У Сен-Симона есть два основных способа отхода от типологической схемы. Один из них — это интерес к чудакам, оригиналам, людям необыкновенной судьбы. У них тоже есть свои наборы замкнутых свойств, но эти наборы «не типичны».

Сен-Симон иногда сам начинает характеристику с упоминания об оригинальности персонажа. Так, например, о герцогине д'Эгильон: «Это была особа большого ума и одна из самых необыкновенных в мире. Она была смесью тщеславия и униженности...» Свою характеристику знаменитой куртизанки Нинон де Ланкло Сен-Симон завершает фразой: «Единственная в своем роде странность этой личности побудила меня говорить о ней подробно». «Это была престранная старуха», — говорится о маршальше де Клерамбо. Сенсимоновские портреты чудаков и оригиналов имеют свою литературную традицию и свою жанровую типологию. Они строятся на основе анекдота. В понимании XVII—XVIII веков анекдот — это короткая занимательная история. Таков рассказ о маршале д'Эстре, всю жизнь покупавшем книги и ценные вещи, не только никогда ими не пользуясь, но даже их не распаковывая. Он обещал значительное вознаграждение тому, кто разыщет для него бюст Юпитера Аммона, вещь, которую ему непременно хотелось приобрести, — бюст же этот давно уже валялся в его собственных кладовых. В том же духе рассказы Сен-Симона о рассеянном Бранка или о нестерпимо вежливом герцоге Куазлене. Последний, провожая одного из своих посетителей, довел его своими учтивостями до того, что тот, выйдя из комнаты, запер снаружи хозяина на ключ. Тогда герцог Куазлен, не задумываясь, выпрыгнул из окна и, к ужасу своего гостя, встретил его у дверцы кареты.

Но в «Мемуарах» есть более серьезные и важные способы отклонения от схемы, нежели изображение чудаков и оригиналов. Это особенно обостренный и интенсивный анализ, применяемый к фигурам противоречивым и многопланным. Авторская оценка в этих случаях колеблется и двоится, выдвигая то темное, то светлое начало, в разных соотношениях и пропорциях.

Предметом такого анализа является, например, герцог Орлеанский-младший, после смерти Людовика XIV — регент. Сен-Симон был предан этому принцу с юных лет и до самой его смерти, после которой он вынужден был удалиться от двора. Но Сен-Симон жестко судит герцога Орлеанского, на этот раз не изменяя ригористически-моральным критериям ради светских. Дело в том, что перечисляемые им пороки — безволие, легкомыслие, безбожие и разврат, равнодушие к рангам и склонность к низкому обществу — непоправимо вредили, по мнению Сен-Симона, политическим интересам партии регента, которая была и его, сенсимоновской, партией. Но герцог Орлеанский, с его обширным умом, талантами, образованностью, храбростью и великодушием, отнюдь не становится отрицательным героем. Сен-Симон его любит и анализирует его поведение, так сказать, защитным анализом.

Герцог Орлеанский — развратник. Но Сен-Симон не только называет это свойство. Он объясняет его и вводит в причинные связи. Всегда завидовавший талантам и воинской доблести король держит своего племянника вдали от армии, в губительной праздности. Мало того, король принуждает племянника к позорному браку со своей побочной дочерью. Принц соглашается в надежде на то, что ненавистный брак откроет ему дорогу к деятельности и славе. Надежды его обмануты. Тогда он бросается в самый скандальный и показной разврат, чтобы не быть смешным. В качестве верного мужа навязанной ему королем женщины он оказался бы в дураках. Распутство становится привычкой. Маска развратника приросла к носящему маску. Ее уже никогда не удастся сбросить. Образ регента — это редкое для Сен-Симона, изобразившего галерею лицемеров 1, решение альтернативы быть и казаться. Филипп Орлеанский — антипод лицемеров; он лучше, чем кажется.

1 В литературе о Сен-Симоне, начиная с Сент-Бёва отмечалось, что характеры в «Мемуарах» часто складываются из двух половин: сначала перечисляются достоинства, потом — недостатки. Эта двойственность часто, однако, оказывается мнимой: в тех случаях, когда достоинства — лишь обман, скрывающий недостатки. Тогда обе половины служат, в сущности, однопланно отрицательному изображению, и к прочим порокам персонажа прибавляется над всем царящее лицемерие. Лицемерие, вместе с корыстолюбием и тщеславием, было основным пороком в моральном кодексе XVII века.

 

Более сложное, двойственное решение представляет собой образ прославленного Фенелона, наставника герцога Бургонского и автора «Телемака». К Фенелону, которого он лично почти не знал, Сен-Симон относится с затаенным и очень осторожным недоброжелательством. Внешний облик этого прелата великолепен. «...Я никогда не видел ничего подобного, и этот облик невозможно было забыть, увидев его хотя бы однажды. Все в нем соединялось, и контрасты не вступали между собой в борьбу. В нем была важность и галантность, серьезность и веселость; в нем равно сказались ученый доктор, епископ и вельможа...» Здесь обычные у Сен-Симона замкнутые свойства и типологические модели (доктор, епископ, вельможа) умышленно разнопланны, контрастны и расположены так, что из их совмещения должно возникнуть новое единство, притом сложное, несводимое к одной формуле. Сен-Симон с уважением говорит о том достоинстве и «христианском смирении», которое Фенелон проявил, когда его постигла королевская опала и он, в качестве епископа Камбрейского, должен был навсегда удалиться в свою епархию. Но сквозь все рассказанное в «Мемуарах» о Фенелоне приглушенно просвечивает второй Фенелон — человек больших политических видов. По поводу назначения архиепископом Сен-Симон отмечает, что Фенелон «воздерживался от того, чтобы добиваться Камбре: малейшая искра честолюбия разрушила бы здание, которое он воздвигал; притом не на Камбре были направлены его желания...». Последняя фраза — намек на то, что Фенелон и его окружение желали для него назначения архиепископом Парижа.

Значит ли это, что Фенелон должен занять место в ряду столь многочисленных у Сен-Симона скрывающих свое честолюбие лицемеров? Нет, в данном случае это сложнее и тоньше. Построение жизни, которое дотла может разрушить единая прорвавшаяся искра честолюбия, — это не лицемерие, это жизненная позиция, обдуманная и укоренившаяся в сознании. Она уживается и с истинными добродетелями, и с тайным желанием власти.

Регент, Фенелон — люди большого таланта, сложного душевного устройства. Особый, в своем роде любопытный случай представляет собой аналитическое изображение нулевого характера. Я имею в виду портрет сына короля, так называемого «большого дофина», или монсеньера. В игре придворных сил монсеньер принадлежит к партии, враждебной Сен-Симону. Но этот наследник великолепнейшего из престолов — почти идиот; именно потому Сен-Симон относится к нему беззлобно, скорее с исследовательским интересом, побуждающим его к «моральному вскрытию» этой личности. «Характера у него не было никакого» — из этой исходной негативной формулы развивается вся дальнейшая очень точная логика несуществующего характера, характера человека, который жил и умер, «утопая в жире и в умственных потемках».

«Он был высокомерен, держался с достоинством — от природы, по внушенной ему привычке представительствовать и из подражания королю. Он был безмерно упрям; множество приложенных одна к другой мелочей составляли ткань его жизни; он был мягок из лени и по какому-то тупоумию; в глубине души черствый, наружно он казался добрым, но эта доброта, распространяясь только на низших служащих и лакеев, выражалась только в расспросах о самых низменных вещах. Он держался по отношению к ним с удивительной фамильярностью, оставаясь, впрочем, равнодушным к чужим несчастьям и горестям, но это происходило скорее от небрежности и подражания другим (имеется в виду король. — Л. Г.), чем от дурного нрава».

Нулевой характер богат подробностями, всесторонне разработан. Заимствованные формы при отсутствии какого бы то ни было содержания. Черствость при внешней мягкости, производной от тупости и лени. Вместо галантных приключений — случайные и низкие связи. Суровое воспитание и трепет перед отцом развили в принце робость, доходящую до трусости. При езде верхом его трусость сочетается с величественным видом. Но у дофина большое, тучное тело на слишком маленьких и худых ногах; отсюда неуверенность при ходьбе — «он всегда продвигался ощупью и ставил ногу в два приема». Это черта символическая и в то же время физически наблюденная, из тех, что «не придумаешь» и что Герцен называл «случайностями».

Противовесом жалким свойствам наследника престола служило тщеславие, мелочная забота о том, чтобы ему воздавали должное, влечение к роскоши — при крайней скупости, столь свойственной людям, обуреваемым страхом. «Он сам записывал все, что на него расходовалось. Он знал, во что ему обходились всякие мелочи, но тратил бесконечно много на постройки, на мебель, на всевозможные драгоценности... на оборудование охоты на волков, дав убедить себя в том, что он любит эту охоту...» Монсеньер — тщеславный глупец, фигура, вполне предусмотренная классической типологией. Но Сен-Симон, сохраняя типологический каркас, делает ее в своем роде единственной; гиперболичность изображения он совмещает с конкретностью. У Сен-Симона при однопланном построении персонажа свойства его выстраиваются в ряд, нагнетаются постепенно. Свойства разнопланные, противоречивые требуют другого принципа построения; нужны какие-то ключевые, исходные элементы для того, чтобы собрать и привести в движение все остальное. Оболочка без содержания — исходная формула для характера ничтожного дофина. Но то, что в смешном и вульгарном виде представлено характером ничтожного королевского сына, на высшем уровне повторяется в образе его отца, «короля-солнца», Людовика Великого.

В «Мемуарах» Сен-Симона фигура Людовика XIV имеет особое значение. Ни одному персонажу не уделено столько внимания и не отведено столько места. За подробным рассказом о последней болезни и смерти Людовика следует обширное критическое рассмотрение его царствования и личности 1. Но и на протяжении «Мемуаров» в целом король — один из основных рычагов, приводящих в движение этот мир страстей, вожделений и интересов. По своей исторической функции король — воплощение нивелирующей политики бюрократического абсолютизма — крайне враждебен Сен-Симону. Лично Людовика он не любил и никогда не пользовался его расположением, И все же король импонирует Сен-Симону настолько, чтобы побудить его воздержаться от однопланных решений. Личность Людовика XIV — одно из самых сложных аналитических построений Сен-Симона.

1 С критическим отношением Сен-Симона к Людовику XIV интересно сопоставить его высокую оценку личности и деятельности Петра I, которого Сен Симон называет великим монархом.

 

Является ли, однако, король подходящим объектом для социальной типологии? Конечно, по своему положению он в своем роде уникален. А в то же время он обладает теми самыми традиционными и типическими свойствами, которые Лабрюйер приписал «сильным мира сего», вельможам (les grands). В качестве наблюдателей Лабрюйер и Сен-Симон занимают разные позиции. Лабрюйер осуждает вельмож снизу, с буржуазной точки зрения; Сен-Симон осознает себя стоящим на самой вершине сословной пирамиды. Вышестоящим для него является король, королю и присущи классические свойства «сильных мира сего»: эгоизм, неблагодарность, черствость, жажда лести, властолюбие, деспотизм.

В данном случае носитель этих свойств — абсолютный монарх, поэтому у него эти свойства и им подобные чудовищно гиперболичны, и обычное для вельможи самовозвеличение превращается в самообоготворение и в требование обоготворения от окружающих. «Не будь у него страха перед дьяволом, который бог сохранил в нем даже в моменты наибольшего распутства, он заставил бы поклониться себе как богу и, наверное, нашел бы поклонников. О том свидетельствуют, между прочим, воздвигнутые ему памятники... его статуя на площади Победы и совершенно языческое торжество при ее открытии... которое так пришлось ему по вкусу...» (II, 77). Исходная типологическая формула Людовика XIV — доведенные до предела, даже до абсурда свойства знатной особы. Далее король одновременно рассматривается еще в нескольких типологических аспектах: личном (морально-психологическом), деловом (государственном), светском. Каждому из них присущи свои свойства. В плане морально-психологическом сенсимоновский Людовик XIV — это средний человек (для короля — даже «ниже среднего»), наделенный восприимчивостью, здравым смыслом и даже хорошими нравственными задатками, искаженными сначала дурным воспитанием, потом всеобщей лестью и раболепством. И Сен-Симон применяет к Людовику ходовую формулу honnete homme (порядочный человек). Король — «порядочный человек», кичащийся тем, что строго хранит доверенные ему частные тайны.

Типу среднего порядочного человека вполне соответствуют деловые качества короля. Невысоко ценя ум Людовика, подчеркивая полное его невежество, Сен-Симон признает за ним трудолюбие, аккуратность, добросовестное отношение к тому, что король считает своими обязанностями. Без этих данных король не мог бы создать и поддерживать свою систему управления.

Сенсимоновские типологические формулы и прикрепленные к ним наборы свойств, как всегда, замкнуты в себе. Но он умеет искусно совмещать их в одном персонаже. Так, в портрете Людовика XIV новый психологический эффект возникает из столкновения формулы среднего человека умеренных деловых способностей с формулой обоготворившего себя славолюбца. Это и порождает ненависть короля ко всему выдающемуся, к уму, образованию, к независимости родовой знати, к военным доблестям и талантам. «Он допускал лишь то величие, которое исходило от его собственного». Такова логика характера.

Король не только honnete homme, он еще и homme galant — галантный человек. В этом — светском — типологическом аспекте ему присущи все свойства идеального светского человека XVII века: чувственность, жажда наслаждений, учтивость, утонченное обхождение с женщинами. «Можно сказать, — он был как бы создан для этого величия, и его рост, осанка, изящество, красота, а позднее представительный вид, сменивший красоту, все — вплоть до звука его голоса, ловкости, прирожденного и величавого изящества всего его облика — выделяло его среди остальных до самой его смерти как царя пчел».

Этот дар «семиотического поведения» — единственный, который Сен-Симон готов полностью признать за королем: «Ни один монарх не владело таким совершенством искусством царствовать, как он» (II, 101). Это и есть истинная сущность Людовика в толковании Сен-Симона, доминанта характера, организующая все остальные его элементы.

Но когда Сен-Симон говорит об «искусстве царствовать», он имеет в виду не могущество воли, не государственную мудрость, но только виртуозность неимоверно точного символического выражения абсолютной власти, то есть искусство формальное. Подлинный ключ к сенсимоновскому Людовику XIV — это формализм и механистичность. Существование короля — это «последовательность дней и часов, устроенная так, что, где бы он ни находился, достаточно было знать день и час, чтобы знать также, что сейчас делает король... Эта точность чрезвычайно способствовала блеску его двора и удобству быть придворным».

Но приводимый в действие королем механизм создан отнюдь не только для удобства окружающих: «В периоды наиболее пылкой любви его к своим любовницам никакое недомогание, во время которого были в тягость путешествия или парадный придворный туалет, не избавляло их от обязанности строжайше подчиняться этикету... Беременным, больным, только что вставшим от родов и в другие тяжелые для них моменты, им приходилось выезжать в парадных туалетах, наряжаться, стягивать талию, отправляться во Фландрию и еще дальше, танцевать, не спать по ночам, участвовать в празднествах, в пирах, быть веселыми и общительными... казаться всем довольными, не бояться жары и холода, воздуха, пыли — делать все это в точно назначенные часы, ни на минуту не нарушая порядка» (II, 166). Та же дисциплина распространялась на дочерей короля и жен его сына и внуков. Даже мадам де Ментенон, по словам Сен-Симона, «не раз приходилось отправляться в Марли в таком состоянии, в каком не заставили бы сдвинуться с места и служанку» (II, 168). Безмерный эгоизм короля — основное свойство «сильных мира сего» — скрестился здесь с этикетностью. Версальская машина должна работать безостановочно, потому что без этого «искусство царствовать» не может осуществиться. Даже смерть близких — сына, любимого брата — приостанавливает ее только на мгновенье; мертвые как можно скорее должны быть забыты 1. Но жестоким требованиям этого механизма беспрекословно подчиняется и сам его создатель. Самая смерть короля этикетна. Людовик XIV умирает по всем правилам католического и придворного ритуала, именно так, как, по его мнению, должен умирать король.

1 О значении формы и этикета для «версальской машины», изображенной Сен-Симоном, ср. цитированную уже книгу Г. Лея «Марсель Пруст и герцог де Сен-Симон», с. 31—34, 95. Лей, в частности, пишет: «Примеры его (короля) бесчувственности — это в то же время примеры заботы о непрерывном чередовании церемоний и развлечений, то есть заботы о форме аристократической жизни» (с. 31).

 

Но формализм Людовика изображен Сен-Симоном как трагедия. Как трагедия Франции, которую «король-солнце» оставил униженной, разоренной, изнемогающей от бесплодных войн, от преступной расточительности двора, от налогов, от диких расправ над гугенотами. Обо всем этом Сен-Симон говорит со своей, кастовой, точки зрения, но с чрезвычайной силой обличения.

Дело в том, что блистательная форма не имеет содержания. Один за другим рассматривает Сен-Симон разные аспекты характера и деятельности короля, и всякий раз он устанавливает одно и то же — роковое несоответствие между оболочкой и сущностью. И весь этот ряд несовпадений логически восходит к исходному противоречию между человеком средних способностей и самообожествившимся деспотом. «Его ум, от природы направленный на мелочи, с особою охотой останавливался на всякого рода подробностях». «Он хотел царствовать самостоятельно... Он действительно царствовал в малом, в крупном же это ему не удавалось... Министры, генералы, фаворитки, придворные очень скоро после того, как он стал властелином, подметили, что тщеславие было в нем гораздо сильней, чем подлинная любовь к славе» (II, 61, 70, 71). Сен-Симон отказывает Людовику даже в основном и элементарном качестве дворянина — в храбрости. Генрих IV любил сражения, его внук любит парады. Под сомнение взяты и религиозные чувства короля. «Король стал набожен, и набожность эта была крайне невежественной». Людовиком, в своих политических видах, овладевают иезуиты. «Богомольного короля пленили сладостной возможностью принести за чужой счет легкое для него покаяние, которое, как его уверили, обеспечит ему блаженство на том свете». Королевское покаяние за «чужой счет» состояло в зверском преследовании гугенотов, о котором Сен-Симон говорит с отвращением.

Быть и казаться — одна из основных морально-психологических проблем XVII века; драматурги, сатирики, моралисты века посвятили много великих страниц изображению лицемеров. Лицемерие, прикрывающее подлость или злодейство, — устойчивый мотив Сен-Симона. Но в данном случае противоречие между быть и казаться разрешается более тонким образом. Людовик XIV — не лицемер (он ведь «порядочный человек»), но он сам себе всегда кажется не тем, «что он есть на самом деле».

Перед читателем проходит ряд фикций. Королю кажется, что он абсолютнейший из всех монархов, но он управляет только мелочами. Им же, под маской раболепия, управляют ловкие министры. Людовику внушили, что он великий полководец, а он только «король парадов» (так прозвали его враги). Вместо доблести — тщеславие, вместо благочестия — формальное выполнение предписаний своих духовников-иезуитов. Вместо человеческих чувств — ничего не стоящие слезы. «Ничего не было легче, — говорит Сен-Симон, — чем вызвать у короля слезы, и ничего труднее — чем растрогать его по-настоящему». Все тем же формализмом проникнута даже мужественная смерть короля. Сен-Симон подводит итоги всему обременяющему эту «греховную душу» «в момент, когда она должна была предстать пред господом, отягощенная... ответственностью за пятьдесят шесть лет царствования; царствования, вследствие гордыни и роскоши которого, вследствие сооружений, излишеств всякого рода и нескончаемых войн и тщеславия, порождавшего и питавшего их, было пролито столько крови, растрачено столько миллиардов... зажжены пожары по всей Европе, спутаны и уничтожены все порядки, правила и законы в государстве... королевство доведено до непоправимых бедствий, почти до грани полной гибели, от которой страна была избавлена лишь чудом всемогущего» (II, 184). И Сен-Симон неприятно удивлен той уверенностью, с которой «столь греховная душа» готовится перейти в мир иной. Но и этому есть объяснение: «Покаяние на чужой счет, на счет гугенотов, янсенистов, врагов иезуитов или тех, кто не был им предан... фарисейская привязанность к букве закона и шелухе религии дала королю изумительное спокойствие в те страшные минуты, когда обычно исчезает даже тот покой, который опирается на чистую совесть и истинное покаяние...» (II, 189). Буква закона, шелуха религии: — видимость, форма торжествует свою победу над сутью вещей даже в смертный час короля.

Формализм короля повторен в кривом зеркале ничтожной личности его сына и предполагаемого преемника. Одновременно структура этого характера по-своему отразилась в образе мадам де Ментенон, морганатической жены короля, женщины, имевшей решающее влияние на последнее тридцатилетие его царствования.

Покровительница злодея герцога Мэнского, Ментенон в истолковании Сен-Симона (очень пристрастном) тоже злодейка, не останавливающаяся перед убийством и любыми другими преступлениями. Казалось бы, она должна быть изображена однопланно, подобно герцогу Мэнскому или Ноайлю. Между тем образ мадам де Ментенон также одно из сложных и интересных аналитических построений Сен-Симона. Все в ней подвергнуто отрицательной оценке, но ее порочные свойства неоднородны, они восходят к нескольким соотнесенным между собою формулам. Эти типологические формулы как бы возникают из биографии мадам де Ментенон, довольно подробно рассказанной Сен-Симоном, — биографии путаной и темной, исполненной авантюр и унизительных ситуаций.

По природе своей Ментенон в изображении Сен-Симона принадлежит к типу хищных интриганок; но она прошла через многие перевоплощения: приживалка в знатных домах, блистательная собеседница в салонах середины века, когда там царили знаменитые «жеманницы» (les precieuses), увековеченные Мольером, героиня многих галантных похождений, воспитательница детей короля и маркизы Монтеспан, — вое это прежде чем стать законной, хотя не объявленной официально, женой Людовика XIV. Весь этот пестрый опыт отложился отдельными пластами в сенсимоновском образе мадам де Ментенон. И в пору ее величия у нее сохранились свойства приживалки («льстивость, вкрадчивость, любезность, постоянное стремление угождать»), жеманность и чопорность «пресьез», педантизм «ученой женщины» салонов времен ее молодости и вместе с тем легкомыслие и непостоянство бывшей героини галантных похождений. Наборы свойств властолюбивой хищницы и приживалки, жеманницы и распутницы вступают в неожиданные сочетания. Эти сочетания оправданы анализом порождающей их жизненной судьбы и сведены воедино доминирующим, ключевым свойством — ханжеством. «Ее лучшее время — не забудем, что она была тремя или четырьмя годами старше короля, — было временем изящных разговоров, изящных любезностей... Жеманство, напыщенность, в соединении с духом того времени, которому они были несколько свойственны, покрылись потом еще налетом важности, а после обросли ханжеством, которое стало господствующей ее чертою и, казалось, поглотило все остальное. Оно было ей необходимо, чтобы удержаться на той высоте, на какую она была вознесена, и не менее необходимо, чтобы управлять. И эта черта стала самым существом ее природы...» (II, 143). Если цель жизни сенсимоновской Ментенон — достижение власти, то ханжество является всепроникающим методом этой жизни.

Людовик XIV у Сен-Симона — не лицемер, он человек гигантских самообманов. Но рядом с его формальным существованием протекает другое, столь же формальное и управляемое сознательным лицемерием. Жизнь мадам де Ментенон в ее внутренних покоях, распорядок ее дня, в «Мемуарах» подробно описанный,— это тоже бесперебойно работающая машина. Размеренность 1, трудолюбие, аккуратность, в высшей степени развитое чувство формы — как знаток в этом деле, король должен был его оценить.

1 «Получить у нее аудиенцию было по меньшей мере так же трудно, как у короля», — отмечает Сен-Симон.

 

Все лживо в этом мире мадам де Ментенон, включая ее религиозные чувства и ее чувство к королю; все, начиная от исходной лжи ее положения условной королевы. «Во внутренней жизни двора она пользовалась всеми преимуществами королевы... но в обществе она держала себя, как самая заурядная придворная дама, и всегда занимала последние места» (II, 159).

Жизнь мадам де Ментенон — пустое подобие пустой жизни короля. С удивительным искусством Сен-Симон дублирует здесь психологическую структуру,— вернее, дает ее третий вариант (наряду с характером «большого дофина»). При этом, как обычно у Сен-Симона, социальная и индивидуальная дифференциация очень точна: мадам де Ментенон, с ее гибкостью, приспособляемостью, мелочностью, — это женщина, поднявшаяся на неслыханную высоту из бедности, беспорядочной жизни и унижения.

Документальная литература, в том числе мемуарная, не пересаживает готовый характер; как всякая литература, она его строит. Сен-Симон создает свои образы в политических и эстетических формах, данных ему его временем, — сочетая наборы свойств (деловых, светских, моральных), выработанные рационалистическим пониманием человека.

От психологических представлений века (человек как совокупность механически понимаемых свойств), от его литературных навыков — условная типология классицизма — невозможно было уйти, но их можно было подчинить особой документальной задаче. Неповторимое и единичное раскрывается у Сен-Симона в неожиданных отношениях между отдельными свойствами, в смелом скрещении типологических формул с эмпирией. Есть большие произведения, которые выпадают надолго из своего исторического ряда, с тем чтобы включиться в ряд много лет спустя, и тогда открывается вдруг их актуальность и соотнесенность с тенденциями литературного процесса. Так случилось с «Мемуарами» Сен-Симона больше чем сто лет спустя после их создания — во второй половине XIX века. В XX веке актуальность их возросла. Недаром чаще всего Сен-Симона сравнивали с Бальзаком и с Прустом.

 

2

Хронологический разрыв между «Мемуарами» Сен-Симона и творчеством Руссо в сущности не так уж велик. Сен-Симон, как сейчас установлено, написал «Мемуары» в основном в 1740-х годах (закончены на рубеже 1750-х). К 1750-м годам относится уже расцвет творчества Руссо. В 1765 году он приступает к работе над «Исповедью». Тем разительнее стадиальный разрыв между ними. Сен-Симон опирается еще на культуру XVII века, Руссо — предвосхищает будущее. Сен-Симон еще механистичен, он оперирует замкнутыми свойствами человека (в сочетаниях замечательной смелости), Руссо же — именно тот, кто сумел одновременно раскрыть и текучесть сознания, и абсолютное единство личности.

Существует необъятная литература о Руссо как основоположнике культуры нового времени в многообразных и противоречивых ее проявлениях: революционная идеология, демократическая идея равенства, утопический социализм, романтический иррационализм и индивидуализм, доктрина естественною человека, культ чувства и природы, педагогические идеи XIX века. И весь этот многогранный комплекс новых установок в сферах политической, социальной, морально-психологической, эстетической Руссо осуществляет, создавая модель нового человека. Это человек, вышедший из третьего сословия, свободный в своем самосознании от типологических схем старого общества, интеллектуальный плебей, заявляющий о своей уникальности. Разработке образа нового человека служит, собственно, все творчество Руссо, но высшей точкой его развития является «Исповедь». Сентиментализм и романтизм вдохновлялись «Эмилем» и «Новой Элоизой». Для психологизма XIX века гораздо более важной и плодотворной оказалась «Исповедь». Свою остроту и актуальность она сохраняет и сейчас.

Руссо, как и Сен-Симона, неоднократно «уличали» в вольных и невольных отступлениях от истины, — начиная от хронологических ошибок и кончая истолкованием характеров, поступков, отношений. Двухтомная книга Ж. Геэно специально посвящена сличению «Исповеди» с перепиской Руссо и другими относящимися к его биографии документальными материалами 1. В качестве реального комментария к «Исповеди» это представляет интерес, но не дает принципиально новой точки зрения на творческую ее историю. Дело в том, что Руссо сам предвосхитил все позднейшие указания на свои неточности и ошибки и в особенности на роль воображения и вымысла в процессе создания его мемуаров. Начиная вторую часть «Исповеди», Руссо писал: «Вся первая часть была написана по памяти; я, возможно, сделал там много ошибок. Вынужденный писать по памяти и вторую часть, я, вероятно, сделаю их гораздо больше... У меня есть один только верный проводник, и я могу на него рассчитывать,— это цепь переживаний, которыми отмечено развитие моего существа, а через них — последовательность событий, являвшихся их причиной или следствием... Я могу пропустить факты, изменить их последовательность, перепутать числа, — но не могу ошибиться ни в том, что я чувствовал, ни в том, как мое чувство заставило меня поступить; а в этом-то главным образом все дело... Дать историю своей души обещал я, и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно, как я делал это до сих пор, заглянуть поглубже в самого себя» 2.

1 Guehenno J. Jean-Jacques. Histoire d'une Conscience, н. 1—2. Paris, 1962 (первое издание — 1948).

2 Сyссо Жан-Жак. Избр. соч., с. 3. М.. 1961, с. 242—243. В дальнейшем ссылки на этот том даются в тексте с указанием страницы.

 

Установки «Исповеди» сформулированы здесь с полной ясностью. При этом Руссо намечает ход от внутренних состояний к внешним их возбудителям, от чувств к событиям. Изучая движения души, он по психологическим следствиям восстанавливает вызвавшие их фактические причины. И он понимает, что подобная реконструкция может быть лишь приблизительной. «Исповедь» предназначена была разрешать определенные задачи. Не входившее в эти задачи — отбрасывалось.

Проблема памяти в высшей степени занимала Руссо. В этом, как и во многом другом, он подлинный предшественник писателей XX века, в частности Пруста. Для Руссо это проблема соотношения воспоминания с пережитой действительностью и одновременно с вымыслом и воображением. Отношения эти Руссо мыслит как взаимодействие, очень сложное: «Я изучал людей и считаю себя довольно хорошим наблюдателем; однако я ничего не умею видеть из того, что вижу в каждую данную минуту; я хорошо вижу лишь то, что вспоминаю (ключевая тема Пруста. — Л. Г.), и умен только в своих воспоминаниях. В том, что говорится, делается, происходит в моем присутствии, я совершенно не могу разобраться. Внешний знак — вот все, что поражает меня. Но потом все это возвращается ко мне: я помню место, время, интонацию, взгляд, жест, обстоятельства; ничто не ускользает от меня. Тогда, на основании того, что было сказано или сделано, я устанавливаю, о чем при этом думали, и редко ошибаюсь» (106).

Итак, в одном случае Руссо утверждал, что он по неизгладимым следам чувств, внутренних переживаний реконструирует породившие их события; в другом месте он утверждает обратное: внутренний процесс восстанавливается по внешним проявлениям и поступкам. Противоречие примиряется общей концепцией воспоминания как процесса творческого, который, во всяком случае у художника, иным быть не может.

Центральный образ «Исповеди», на котором сосредоточена творческая память Руссо, он сам объявил образом уникальным — в первых же и столь знаменитых строках своих мемуаров: «Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я. Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь» (9—10).

Это ощущение исключительности было нужно Руссо, стоявшему у истоков индивидуализма, так же как он стоял у истоков новой, революционной гражданственности. Уникальность оправдывала дерзость психологических открытий, замену типологических схем — личностью. Но великое значение «Исповеди», конечно, не в том, что она изобразила человека, который «не похож ни на кого на свете», а напротив, в том, что она дала человечеству новое и грандиозное обобщение закономерностей душевной жизни. Обобщение, с которым люди соизмеряют себя уже в течение двух столетий.

Традиция самопознания существовала начиная от античных авторов. Руссо неоднократно и ревниво упоминает о Монтене, своем предшественнике, который в «Опытах» писал: «...Прослеживать извилистые тропы нашего духа, проникать в темные глубины его, подмечать те или иные из бесчисленных его малейших движений — дело весьма нелегкое... Вот уже несколько лет, как все мои мысли устремлены на меня самого, как я изучаю и проверяю только себя, а если я и изучаю что-нибудь другое, то лишь для того, чтобы неожиданно в какой-то момент приложить это к себе или, вернее, вложить в себя» 1. Все же Руссо имел право утверждать, что им предпринято «дело беспримерное», и это несмотря на Монтеня. Великие психологические открытия Монтеня были еще облечены в несколько архаическую форму ссылок на античные источники, исторических примеров и «анекдотов». Существеннее, что Монтень принципиально фрагментарен — не только по форме своих «Опытов», но и по самой сути своего подхода к человеку, которого он изучает в разных аспектах, в разных связях с окружающим миром.

1 Монтень Мишель. Опыты, кн. 2. М. — Л., 1958, с. 58. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.

Руссо спорит с Монтенем, потому что его соперником является именно Монтень (с его ренессансным интересом к личности), — не моралисты XVII века. Для Ларошфуко главное — пружины поведения человека, обобщенного человека; для Паскаля — обобщенный человек, взятый в самых основах его нравственного, духовного бытия. Паскаль не одобрял эмпиричность Монтеня; в частности, его стремление исследовать единичного человека — свою личность. Паскаль пишет о «нелепом замысле изображать самого себя» и далее утверждает, что Монтень «слишком много говорил о себе» (Pasсal. Pensees. Paris, 1972, pp. 22, 24).

 

«Пока я снимал с себя слепок, мне пришлось не раз и не два ощупать и измерить себя в поисках правильных соотношений, вследствие чего и самый образец приобрел большую четкость и некоторым образом усовершенствовался. Рисуя свой портрет для других, я вместе с тем рисовал себя и в своем воображении, и притом красками более точными, нежели те, которые я применял для того же ранее. Моя книга в такой же мере создана мной, в какой я сам создан моей книгой» (II, 397). В процессе этого самомоделирования, придания себе «большей четкости» Монтень упорно примеривает себя к моделям мудреца, презревшего суету эпикурейца, человека «обыкновенного», здравомыслящего, «с головы до пят земного и телесного». При всей новизне и смелости решаемых Монтенем задач, он для своих моделей широко пользуется наследием античности, тем самым включая себя в освященный философско-литературной традицией ряд. Руссо, напротив, настаивал на том, что природа «разбила форму», в которой он был отлит.

Если у Монтеня намечены традиционные схемы, то заполняются они сведениями часто самыми бытовыми, эмпирически-конкретными. В главе «Об опыте» Монтень жалуется, что с годами он оказался во власти привычек: «Обходиться без перчаток мне теперь так же трудно, как без рубашки, трудно не помыть рук после обеда и, встав ото сна, трудно обходиться без полога и занавесок на кровати... Пообедать без скатерти я могу, но на немецкий манер, без чистой салфетки — очень неохотно. Я пачкаю салфетки гораздо больше, чем немцы или итальянцы, и редко пользуюсь ложкой и вилкой» (III, 379). Это ренессансная жажда наблюдения, ренессансный интерес к любым проявлениям человека, в том числе и самым частным, и самым плотским.

Наряду с этим противоположный аспект наблюдения, направленного на всеобщие закономерности душевного опыта. Для Монтеня поэтому характерны переходы от описания собственного ощущения, чувства к установлению общих его законов и обратно. Такова, например, глава «Мы неспособны к беспримесному наслаждению», в которой идет речь о «кровной близости... наслаждения и боли» (II, 407), или знаменитое описание падения с лошади, заставившее Монтеня пережить предсмертное состояние. «Мне казалось, что жизнь моя держится лишь на кончиках губ; я закрывал глаза, стараясь, как мне представилось, помочь ей уйти от меня, и мне было приятно изнемогать и отдаваться течению...» В полуобморочном еще состоянии Монтень приказал подать лошадь спешившей к нему жене. «Может показаться, что такой приказ должен был исходить от человека, целиком уже пришедшего в сознание. Вовсе нет: то были лишь смутные и бессвязные мысли, исходившие от впечатлений, полученных от зрения и слуха, но не от меня... Я не в состоянии был разобрать и понять, о чем меня спрашивают; это были очень слабые движения, которые мои чувства производили как бы по привычке; мой разум участвовал в этом сквозь дрему, подвергаясь легчайшему прикосновению, щекотанию со стороны чувств... Я действительно убедился, что для того, чтобы свыкнуться со смертью, нужно только приблизиться к ней вплотную. Всякий из нас, но словам Плиния, может служить хорошим поучением для самого себя, лишь бы он обладал способностью пристально следить за собой» (II, 53, 56—57). Так в личном переживании открывается его всеобщий закон.

От лично пережитого Монтень удаляется то в меньшей, то в большей мере вплоть до того, что автор исчезает в размышлениях на самые разнообразные темы, в изображении всевозможных явлений действительности. Исчезает, и в то же время неотступно присутствует — своим резко выраженным отношением к изображаемому.

Монтень по своему методу иллюстративен. Его суждения сопровождаются примерами — историческими, литературными, взятыми из текущей жизни. Он иллюстративен и умышленно фрагментарен. Он непрестанно меняет масштабы, углы зрения. С разных точек ему открываются разные предметы познания: эмпирические подробности, общие законы поведения, материалы исторического предания или факты современности. Руссо открыл другое — абсолютное единство личности, непрерывное действие целостного душевного механизма в его развитии и в его объясненных противоречиях. Адекватной для этого формой оказались не размышления, не фрагменты и афоризмы, но связное сюжетное повествование.

В своем понимании человека Руссо исходил из предпосылок современной ему философии, в частности из локковского сенсуализма, воспринятого и разработанного французскими энциклопедистами. В девятой книге «Исповеди» Руссо говорит о своем намерении написать книгу «Чувственная мораль, или Материализм мудреца» 1. «Известно, что большинство людей в течение своей жизни часто бывают непохожи на самих себя и как будто превращаются совсем в других людей... Исследуя самого себя и изыскивая в других, с чем связаны эти душевные состояния, я нашел, что они зависят большей частью от предшествовавшего впечатления, произведенного внешними предметами, что внутренне нас непрерывно видоизменяют наши ощущения и наши органы, и мы носим, сами того не замечая, в своих мыслях, чувствованиях, в самих своих поступках, последствия этих видоизменений (modifications). Поразительные и многочисленные наблюдения, собранные мной... по своим физическим свойствам казались мне пригодными для выработки внешнего режима, который, изменяясь согласно обстоятельствам, может привести душу в состояние, наиболее благоприятное для добродетели, или удержать ее в этом состоянии... Климат, времена года, звуки, цвета, мрак, свет, стихии, пища, шум, тишина, движенье, покой — все воздействует на наш механизм и, следовательно, на нашу душу; все это дает тысячи почти безошибочных способов управлять чувствами, которые нами владеют,— при самом их зарождении» (355—356).

1 Этот неосуществленный замысел относится в 1756 году. О значении, которое в творчестве Руссо имела идея «чувственной морали» (morale sensitive) см.: Raymond Marcel. Jean-Jacques Rousseau. La quete de soi et la reverie. Paris, 1962, p. 42 и др. Автор отмечает, что сенсуалистическая мораль уживалась у Руссо с моральным ригоризмом. См. также: May G. Rousseau par lui-meme. Paris, 1961, p. 70 и др.

 

Концепция, характерная для сенсуализма XVIII века, соприкасающаяся с учением Гельвеция и с учением Дидро. Руссо так и не написал трактата о психологии и не разработал запланированного им своеобразного режима для сохранения добродетели. Он сделал другое. В «Исповеди» он, как великий художник, применил свою концепцию к познанию конкретной личности, при этом сделав упор на видоизменениях, модификациях состояний души под воздействием непрерывно сменяющихся впечатлений. Так, говоря о своем переселении в Эрмитаж, Руссо замечает: «Прежде чем говорить о действии столь нового для меня положения на мое сердце, следует припомнить его тайные привязанности, чтобы лучше проследить в их причинной связи ход этих новых изменений» (360).

Развивая свое сенсуалистическое учение о человеке, Гельвеций делал упор на единообразии чувственных восприятий. В нем он усматривал самую возможность социального общения. «...Люди замечают между предметами одни и те же отношения», иначе «люди не могли бы ни сообщать друг другу свои знания, ни усовершенствовать свой разум, ни работать сообща над возведением необъятного здания искусства и науки» 1.

1 Гельвеций К. А. Соч. в 2-х томах, т. 2, М., 1974, с. 116.

 

Руссо не отрицал всеобщности чувственного опыта, но, как практический психолог, он ищет в сенсуализме динамику. Руссо увидел модификацию, движение, увидел переменные функции внешних возбудителей чувства. Он не только увидел противоречия, но объяснил их, то есть ввел в причинно-следственную связь. У Руссо психологические ряды разного качества скрещиваются между собой и одно качество нередко переходит в другое. Так, он показывает возникновение нравственных свойств из физических воздействий и обратно — влияние эмоциональных, вообще душевных состояний на физиологию. Он показывает, как аналогичные события, в зависимости от обстоятельств, могут иметь разные, даже противоположные психологические последствия. «Восходя к первым проявлениям моих чувств, я нахожу в них элементы, кажущиеся иной раз несовместимыми, но тем не менее соединившиеся, чтобы с силой произвести действие однородное и простое; и нахожу также другие, с виду тождественные, но образовавшие благодаря стечению известных обстоятельств столь различные сочетания, что трудно представить себе, чтобы между ними была какая-нибудь связь» (21).

Вместо замкнутых свойств, вместо глухих границ между отдельными чувствами — непрерывные модификации и переходы, промежуточные состояния. Открыта власть ситуации, изменяющей действие внешних раздражителей и внутренних реакций. Добро и зло перестали быть полярностями, отчетливо очерченными, даже когда они совмещаются в одном человеке. Между ними существуют столь тонкие переходы, что человек сам не всегда знает, добро или зло привело его к данному поступку, «Великий урок для честных душ, — говорит Руссо, — порок никогда не нападает на них открыто, но находит способ захватить врасплох, всегда прикрываясь каким-нибудь софизмом и нередко какой-нибудь добродетелью» (386). Это разговор о бессознательных вожделениях, которые сознание снабжает оправдательными этическими масками. В связи с историей своего обращения в католичество, Руссо исследует механизм этого «морального софизма», а заодно и механизм ассоциаций, властвующих над слабой волей.

Доведенный до отчаяния жестоким обращением гравера, к которому он отдан был в обучение, шестнадцатилетний Руссо бежал из протестантской Женевы в католическую Савойю и там сразу же попал в руки духовенства, занимавшегося обращением еретиков. Юный Руссо решился на этот шаг, видя в перемене религии единственное средство обеспечить свое будущее существование. Но в убежище для обращаемых в католичество его одолевают сожаления и сомнения. Руссо был воспитан в ненависти к католическим священникам. «Доходило до того, что я не мог заглянуть внутрь церкви, встретить священника в стихаре, услышать колокольчик процессии, не содрогнувшись от ужаса... Правда, этому впечатлению странным образом противоречило воспоминание о ласках,— священники в окрестностях Женевы охотно расточают их городским детям. В то время как колокольчик процессии пугал меня, — звон к обедне и к вечерне напоминал мне о завтраке, закуске, свежем масле, плодах, молочных продуктах».

Несмотря на эти ассоциации, приучавшие Руссо думать «о папизме в связи с удовольствиями и лакомством», сейчас он все же готов бежать из убежища. «Но это было невозможно, да и решимости моей хватило ненадолго. Слишком много тайных желаний боролось с нею... К тому же упорство в принятом решении не возвращаться в Женеву, стыд, самая трудность обратного перехода через Альпы, затруднительность моего положения вдали от родины, без поддержки, без средств к существованию, — все это вместе взятое заставляло меня смотреть на угрызения своей совести как на раскаяние запоздалое; я преувеличивал, упрекая себя в том, что сделал, чтобы оправдать то, что собирался сделать. Отягчая заблуждения прошлого, я смотрел на будущее как на их неизбежное следствие. Я не говорил себе: «Еще ничего не сделано, и ты можешь остаться невинным, если захочешь», а говорил: «Сокрушайся о преступлении, в котором ты виновен и которое вынужден довести до конца...» Меня погубил тот же самый софизм, к которому прибегает большинство людей, жалуясь на недостаток сил, когда уже слишком поздно ими воспользоваться» (60—61). Руссо пристально всматривается в «тайные желания», эгоистические вожделения и интересы, подавляемые и смутные для самого их носителя, — в тот момент, когда сознание перерабатывает их и маскирует моральным софизмом. Руссо близко подходит к психологическим концепциям второй половины XIX — начала XX века (разумеется, в порядке отдельных догадок). Текучесть сознания вместо устойчивых свойств, сложная игра между внешними раздражителями и внутренними реакциями, динамика ассоциаций (звук колокольчика и звук колокола в приведенной только что цитате) — ко всему этому Руссо уже прикоснулся. Ему знакомо уже бессознательное (о бессознательном, впрочем, говорил еще Лейбниц). В «Прогулках одинокого мечтателя» Руссо рассказывает о том, как он, чтобы избегнуть встречи с досаждавшим ему маленьким нищим, «бессознательно взял привычку как можно чаще, приближаясь к этому месту, делать обход... Это наблюдение напомнило мне постепенно множество других, подтвердивших, что истинные и первоначальные побуждения, лежащие в основании большинства моих поступков, мне самому не так ясны, как я это долгое время воображал» (620).

Психологи до сих пор постоянно ссылаются на описанные Руссо детские травмы и комплексы. И Руссо близок к психоаналитикам в своем понимании процесса вытеснения. Отец Жан-Жака сделал попытку разыскать женевского беглеца в Савойе. Руссо говорит о безукоризненной честности своего отца и о том, что тот, старея, очень нуждался в доходе от небольшого имущества, доставшегося Жан-Жаку после смерти матери. «Вот почему, думается мне, добравшись до Аннеси по моим следам, отец не последовал за мной в Шамбери, где настиг бы меня, в чем в глубине души был уверен... Нежность и добродетели отца были мне хорошо известны, и такое его поведение заставило меня поразмыслить о самом себе, и это помогло мне сохранить чистоту сердца. Я вывел отсюда великое нравственное правило... избегать таких положений, которые ставят наши обязанности в противоречие с нашими интересами» (53—54).

Диалектика душевной жизни, текучесть психических элементов, соотношение сознательного и бессознательного — каковы бы тут ни были прозрения Руссо, он, конечно, не мог обосновать все эти моменты научно и свести их в единую систему. Но в области психологии, осуществленной средствами литературы, открытия Руссо поистине грандиозны. По сравнению с душевной диалектикой «Исповеди» психологические представления не только сентиментализма, но и романтизма кажутся наивными. Даже реалистический роман далеко не сразу мог дотянуться до задач, предлагаемых «Исповедью». В сущности только Толстой был тем гением, который взял на себя решение этих задач и двинулся дальше, в глубь человеческого сознания.

Автор мемуаров, вообще произведений мемуарного и автобиографического жанра, всегда является своего рода положительным героем. Ведь все изображаемое оценивается с его точки зрения, и он должен иметь право на суд и оценку. Тут, разумеется, имеет место множество градаций. Эта положительность может быть прямой, вплоть до откровенного самовосхваления, и может быть сложной, косвенной, затушеванной. Благородство, как последний слой души, может только просвечивать сквозь признание своих пороков и ошибок; и сама способность к этому признанию может стать основным признаком возвышенной натуры.

Монтень «Опытов» в сущности прямо положительный персонаж, с недостатками, которые и должны быть свойственны нормальному человеку. Гораздо сложнее обстоит с этим вопросом в «Исповеди» Руссо; притом — в отличие от «Опытов» — для «Исповеди» момент самоутверждения и саморазоблачения является ключевым, изнутри определяющим структуру произведения.

«Исповедь» — удивительный плод двух противоположных задач, которые преследовал Руссо, работая над этим произведением. Он хотел сказать о себе все, показать в своем лице человека без покрова, и он хотел посрамить своих врагов, оправдать себя, защититься от клеветы, которой, по его убеждению, его преследовали энциклопедисты, Юм и многие другие.

«Я решил сделать их (свои воспоминания. — Л. Г.) произведением единственным в своем роде по беспримерной правдивости, чтобы хоть раз можно было увидеть человека таким, каким он является в своей внутренней жизни. Я всегда смеялся над притворной наивностью Монтеня; он как будто и признает свои недостатки, но всячески старается приписать себе только те, которые привлекательны, тогда как я всегда считал и теперь считаю, что я, в общем, лучший из людей, и вместе с тем уверен, что, как бы ни была чиста человеческая душа, в ней непременно таится какой-нибудь отвратительный изъян. Я знал, что в обществе меня рисовали чертами, до такой степени непохожими на мои, а иногда и таким уродливым, что, даже не скрывая ничего дурного в себе, я могу только выиграть, если докажу себя таким, каков я есть» (449—450).

Так пытался Руссо примирить разнонаправленные тенденции своей автобиографии. Все люди в той или иной мере порочны. Он лучший из людей, и именно потому он смеет признать свои пороки; но вовсе не те, которые приписаны ему клеветниками. Но равновесие самоутверждения и саморазоблачения оказалось непрочным. В годы работы над «Исповедью» (1765—1770) атмосфера враждебности вокруг Руссо становилась все более напряженной. Возрастала и его подозрительность, переходя в манию преследования. Вторая часть «Исповеди» — это уже, в основном, прямое самооправдание, переходящее порой в собственную апологию, и страстное обличение действительных и воображаемых врагов. Зато в первой части «Исповеди» (первые шесть книг) господствует стремление сказать о себе то, что еще никто никогда о себе не говорил. Творческая радость решения этой художественной и моральной задачи служит противовесом унизительным признаниям. Поэтому к ним можно приступать с гордостью и говорить о них с пафосом пророка.

Эти декларации особенно патетичны в предисловии к первой редакции «Исповеди» (в более поздних рукописях Руссо от этого предисловия отказался). «Сколько ничтожных мелочей приходится мне раскрыть перед людьми, в какие подробности, возмутительные, непристойные, часто ребяческие и смешные, придется мне входить, чтобы следовать за нитью моих тайных наклонностей, чтобы показать, как каждое впечатление, оставившее след в моей душе, впервые проникло в нее!.. Я говорю... о себе самом самые отвратительные вещи, в которых вовсе не желал бы оправдывать себя... Я готов к публичному осуждению... но пусть каждый читатель поступит так же, как поступил я, пусть так же углубится в самого себя и перед судом своей совести скажет себе, если посмеет; все-таки я лучше этого человека» (672— 673).

В первых книгах «Исповеди» Руссо действительно рассказал о себе много «неблаговидного», унизительного, даже смешного — словом, такого, что люди, даже готовые признаться в своих больших пороках, особенно тщательно скрывают. Руссо рассказал о том, как он крал, обманывал, не гнушался служить лакеем и жить на счет благодетелей; он подробно рассказал о психологических последствиях болезни мочевого пузыря и еще подробнее о своем сексуальном неблагополучии, о неудачах, которые должны были сделать его смешным в глазах современников, живущих по нормам светского эротического кодекса. У этих трудных признаний разное происхождение. Некоторые из них были вынужденными и делались, так сказать, по тактическим соображениям. Ряд фактов, относившихся к молодости Руссо, вообще к его прошлому, был уже использован его врагами. То, что стало уже достоянием темной сплетни, Руссо хотел перевести на язык чувства и морального исследования и проследить сложный петляющий путь, которым он всякий раз шел изнутри к своим заблуждениям и проступкам. Но наряду с тактическими признаниями были и такие, к которым автора не побуждало ничто, кроме его творческой задачи. Многие неблагообразные эпизоды были бы навсегда забыты, если бы сам Руссо не вызвал их из небытия. И здесь перед нами второй Руссо — не истерзанный подозрениями маньяк, судорожно обороняющийся, сводящий счеты с клеветниками, но гений, поглощенный осуществлением еще небывалого в мире психологического замысла.

Одной из важнейших для этого замысла была проблема охвата изображаемого. Чтобы понять мысль, воплощенную автобиографическим героем, надо установить охват жизненных фактов и внутреннего его опыта; понять, что отбирает писатель и что пропускает, что он видит и что он не может или не хочет включить в поле своего зрения — и оставляет неосознанным.

В принципе Руссо первый признал подлежащей осознанию и изображению всю полноту человеческого опыта (усилия Монтеня в этом плане еще не были возведены в систему целостного исследования и изображения человеческой личности и судьбы); в этом великое значение «Исповеди» для всего развития позднейшей психологической литературы. Для Руссо теоретически нет такого факта — вплоть до мельчайших и самых «тайных» подробностей физиологической жизни, — который не мог бы стать слагаемым осознанного единства личности. Но наивно было бы предполагать, что для Руссо полнота опыта — это безразличная полнота. Практически Руссо, как и всякий другой мемуарист, в своей «Исповеди» отбирал и пропускал, подчеркивал и затушевывал факты соответственно той программе строения и развития своей личности, которую он хотел предложить читателям. И не следует забывать, что это была программа идеологическая. Одно из основных открытий Руссо — это именно открытие нового, незнакомого эпохе классицизма отношения между творчеством писателя и его личностью; личность стала определять творчество, восприниматься как источник его специфики.

Изображенная в «Исповеди» личность Руссо отвечала за трактат о происхождении неравенства и «Общественный договор», за «Эмиля» и «Новую Элоизу». В построении этой личности нашли себе место и догмат о добрых задатках естественного человека и губительности его встреч с искусственной цивилизацией, и демократическое противопоставление человека из народа испорченной знати, и примат чувства над разумом, и сенсуалистическая философия Руссо. Мотивы отбора и пропуска при построении этой личности поэтому многообразны. Иногда их легко понять, иногда трудно. Руссо беспрестанно рассказывает о себе вещи унизительные, иногда постыдные, и в то же время прячет то, о чем, казалось бы, рассказать гораздо легче. Вот, например, столь важный эпизод юности Руссо, как история его отношений с мадам де Варан. Руссо не утаил ни того, что она одновременно была его любовницей и любовницей своего лакея Клода Анэ, ни того, что через некоторое время она предпочла Руссо третьего домочадца. Но тут же Руссо отступил от истины, изобразив свое с мадам де Варан безмятежное существование в загородной усадьбе Шарметты. Этого не было. Сейчас документально установлено, что Руссо действительно жил в Шарметтах, но в период, когда его близость с хозяйкой усадьбы уже миновала; и он жил там почти всегда один и на правах управляющего.

Руссо нужно было вспомнить о своих соперниках для блистательного анализа характера мадам де Варан (к этому я еще вернусь). О своем истинном положении в Шарметтах ему нужно было забыть, чтобы во всей ее прелести изобразить любовную идиллию, утопию естественной любви на лоне сельской природы. Но внутренний опыт, о котором здесь идет речь, имел место в действительности, опыт воспитания чувства, превративший неотесанного юношу в человека изысканных переживаний, — пусть все это происходило несколько раньше, в других местах, при несколько иных обстоятельствах.

Эти соображения в какой-то мере можно распространить на «Исповедь» в целом. Геэно в объемистых двух томах шаг за шагом прослеживает достоверность «Исповеди» и подводит итоги предшествующим разысканиям этого рода. Установлено множество фактических ошибок, умолчаний, отклонений и проч. Но замечательно, что во всем, что касается психологической атмосферы, смысла и тонуса отношений с людьми, исследователи документальных материалов после всех разоблачений приходят в конечном счете примерно к тому самому, что утверждается в «Исповеди». И если Руссо не всегда ставит точки над i, он делает все возможное для того, чтобы их мог поставить читатель. Высокая психологическая правда этой книги побеждает всяческую ложь 1.

1 Это, конечно, не относится к тем страницам второй части «Исповеди», которые отмечены болезненной подозрительностью Руссо и его ненавистью к своим противникам.

 

Психологизм был тесно связан с морализмом, от древних времен до Толстого. Самопознание — двойственный акт анализа и оценки. Руссо — красноречивый тому пример. В «Исповеди» Руссо строит свою личность одновременно как объект психологического рассмотрения и морального суда. Эти объекты объясняют друг друга. Вот почему Руссо-моралист недоговаривает там, где он боится помешать Руссо-психологу.

Руссо говорил не обо всем и не все. Но и сказанного хватило на века. В настоящей работе я, разумеется, не преследую никаких биографических целей. Я хочу говорить о том, как, какими средствами изобразил Руссо в «Исповеди» себя и других, а не о том, чем они были в действительности.

Каковы же основные принципы и средства построения автобиографического образа «Исповеди»?

В современном литературоведении существует тенденция всячески подчеркивать связь между сентиментализмом и поздним Просвещением, — связь столь тесную, что трудно даже установить между ними границы. Это относится полностью и к пророку сентиментализма Руссо. Руссо, провозгласивший примат чувства над разумом, — воспитанник Просвещения; он рационалистичен и даже дидактичен не только в «Эмиле» или «Общественном договоре», но и в «Новой Элоизе» — этой библии чувствительных сердец. В переписке Юлии и Сен-Пре речь идет о нежных и пламенных чувствах, но метод их рассмотрения и выражения — самый рационалистический. Недаром стиль любовных писем Юлии сравнивали в шутку со слогом проповедей Боссюэ.

Свой рационалистический метод Руссо внес и в работу над «Исповедью», но тут и сказалось принципиальное различие между созданием идеальных литературных образов и воспроизведением действительно бывшего, хотя бы и переработанного воображением. В своих литературных произведениях Руссо создавал идеальные схемы общих идей. В «Исповеди» он поставил себе задачу уникальным образом исследовать уникальное явление, которое именно в этом качестве должно было стать новым эталоном человека. И в «Исповеди» его рационализм обернулся гениальным анализом психической жизни.

Особенно отчетливые формулировки сознательно аналитического отношения к внутренней жизни встречаются в двух позднейших автобиографических произведениях Руссо, которые он считал дополнением к «Исповеди»: в «Диалогах» — «Руссо — судья Жан-Жака» (1772—1776) и в «Прогулках одинокого мечтателя» (1776—1778). Во втором из диалогов Руссо заметил по поводу своего автобиографического героя: «Причин, проистекавших из обстоятельств его жизни, было бы достаточно для того, чтобы побудить его избегать толпы и искать одиночества. Причины естественные, обусловленные его организмом (constitution), сами по себе должны были привести к таким же результатам. Судите сами, — мог ли он, при совместном действии этих различных причин, не стать тем, чем он является сегодня? Чтобы вернее почувствовать эту необходимость, попробуем устранить все внешние обстоятельства, предположив, что нам известен только описанный мною темперамент, и посмотрим, что должно было бы из него проистечь — в существе вымышленном, о котором бы мы больше ничего не знали» 1. Аналитический подход доведен здесь уже до программы экспериментального исследования человека; конечно, это еще не физиологический эксперимент, но логический.

1 «Диалоги» цитируются по изданию: «Rousseau Jean-Jacques oeuvres completes. «Bibliotheque de la Pleiade», v. 1, Paris, 1959.

 

В позднее написанных «Прогулках» Руссо тянется уже к эксперименту, подобному естественнонаучным: «В известном смысле я произведу на самом себе те опыты, которые физики производят над воздухом, чтобы знать ежедневные изменения в его состоянии. Я приложу к своей душе барометр, и эти опыты, хорошо налаженные и долгое время повторяемые, могут дать мне результаты, столь же надежные, как и у них». Но барометр души — это все же метафора. Практически Руссо должен был пользоваться не естественнонаучными, а литературными методами — художественным синтезом и художественным анализом. А художественный анализ разлагает явление и одновременно, на новом обогащенном уровне познания, собирает его в новую целостную структуру. Руссо сам рассказал о той театральности, которую он внес в свою жизнь в 1750-х годах, в апогее славы и успеха. Решив, что «надо согласовать свои поступки со своими принципами», Руссо «усвоил необычное поведение» и в самой жизни разработал образ «дикаря», «медведя», «сурового гражданина». Образ вполне «синтетический», притом однопланный, лишенный диссонирующих признаков, которые могли бы изнутри его разрушить или хотя бы осложнить. Это полемический образ, направленный против ложной цивилизации, осужденной первым трактатом Руссо. Автор трактатов отказался от выгодной должности казначея у откупщика и мецената Франкея. Заодно отказался от одежды привилегированных классов, от белых чулок, часов и шпаги. Руссо объявил, что отныне будет зарабатывать свой хлеб перепиской нот.

Любопытно, однако, что в «Исповеди» рассказ об этой автоконцепции ироничен. «Всем хотелось поглядеть на чудака, который не ищет ни с кем знакомства и заботится только о том, чтобы жить свободно и счастливо на свой лад, — этого было достаточно, чтобы выполнение его планов стало невозможным. В моей комнате вечно толклись люди, приходившие под разными предлогами и отнимавшие у меня время. Женщины пускались на всякие хитрости, чтобы зазвать меня на обед. Чем резче обходился я с людьми, тем они становились настойчивей... Пожалуй, были готовы показывать меня, как полишинеля, взимая по столько-то с персоны» (319).

Вслед за тем ирония переходит в анализ: «Бывая против своего желания в большом свете, я, однако, не был в состоянии ни усвоить его тона, ни подчиниться ему; поэтому я решил обойтись без него и создать себе свой собственный тон. Так как источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, я решил, чтобы придать себе смелости, отбросить их. Я сделался циничным и язвительным — от смущения; прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать ее... Несмотря на репутацию мизантропа, которую мой внешний вид и несколько удачно сказанных слов создали мне в свете, нет сомнения, что в своем кругу я плохо выдерживал роль: мои друзья и близкие знакомые водили этого дикого медведя, как ягненка, и, ограничивая свои сарказмы горькими, но общими истинами, я никогда не мог сказать кому бы то ни было ни одного обидного слова» (321).

Здесь отчетливо видно, как один образ собственной личности вытесняется другим. Первый из них, построенный в самой жизни, закрыт для иронии, противоречия и анализа; он составлен из ограниченного количества однотипных признаков, воспринятых извне. Второй образ представляет собой уже литературную к нему поправку. Охват осознаваемого резко расширился и, в сущности, целиком поглотил первый образ, который воспринимается уже не в своей непосредственности, но как маска, как роль (идеологически очень существенная). Второй образ сохранил силу социального протеста, свою гражданскую и плебейскую суть. Но в него вошли скрытые пружины самолюбия, застенчивости, неловкости, стремящейся вознаградить себя грубостью и презрением. В него вошел психологический анализ.

Руссо, человек своего времени, не мог все же переработать философский сенсуализм последовательной диалектикой, но конкретное его психологическое видение поразительно диалектично. Он видит текучесть человеческого сознания, модификации и изменяющиеся функции его элементов. В то же время в «Исповеди» у Руссо есть определенный предмет анализа — это личность, которую он выводит логически из некоторых первичных данных и далее прослеживает ее реакции на непрерывно изменяющиеся воздействия. «Есть известная преемственность, — говорит в «Исповеди» Руссо,— душевных движений и мыслей: они последовательно видоизменяют друг друга, и это необходимо знать, чтобы правильно судить о них. Я стараюсь повсюду раскрыть первопричины, чтобы дать почувствовать связь последствий» (156). То же и в «Диалогах»: «Противоречие между первичными элементами premes elements) его конституции сказывается на большей части вытекающих из них качеств и на всем его поведении». Соотнесение этих первичных психических элементов с их производными является, таким образом, для Руссо вполне сознательным методом анализа. «Исповедь» не роман, поэтому анализ дан как прямой авторский, так сказать, в исследовательской форме; и это не отказ от художественной задачи, а единственное в своем роде ее решение.

Автобиографический образ «Исповеди» построен со всей логикой рационализма, что вполне совмещается и с сенсуалистическим пониманием его жизненных реакций, и с руссоистической сущностью этого персонажа. В «Исповеди» Руссо сознательно стремится показать, что потрясшие европейское общество идеи примата чувства над мыслью, противопоставления естественного состояния — цивилизации коренились в натуре их автора, в том противоречии между эмоциональным и интеллектуальным складом, которое он считал ключом к своему характеру.

Первичные элементы этого характера Руссо ищет в таких категориях, как воля, разум, чувство, чувственность, восприимчивость, воображение и т. д. Все это уже не замкнутые свойства, но элементы, находящиеся между собой в остро динамических отношениях. Руссо говорит о внешних раздражителях и ответных рефлексах, о процессах возбуждения и торможения — если перевести некоторые его наблюдения на язык современной нам психологии. Руссо описал себя как человека слабой воли, медленно, трудно действующего, как бы затуманенного ума, сильного воображения, предельно развитой чувственной восприимчивости и возбудимости чувств. Это и есть те «первичные элементы», о которых говорил сам Руссо, они сводятся к предрасположениям, в сущности физиологического порядка.

Исходным, порождающим положительные и отрицательные качества своего характера Руссо считал противоречие между «пламенным» темпераментом и медлительным умом: «Два свойства, почти несовместимые, сливаются во мне: очень пылкий темперамент, живые, порывистые страсти — и медлительный процесс зарождения мыслей: они возникают у меня с большим затруднением и всегда слишком поздно. Можно подумать, что мое сердце и мой ум не принадлежат одной и той же личности» (104). Во втором из «Диалогов» — «Руссо — судья Жан-Жака» Руссо как бы конспектирует сжато развернутый в «Исповеди» характер. «Вот итог наблюдений, которые дали мне возможность познать его 1 физическую конституцию и его истинный характер. В результате этих наблюдений перед нами смешанный темперамент, складывающийся из элементов, которые кажутся противоположными: сердце чувствительное, пламенное или легко воспламеняющееся; мозг уплотненный и тяжелый, солидные и массивные части этого мозга могут быть приведены в движение только длительным и сильным волнением крови. Я не могу в качестве естествоиспытателя разрешить эти кажущиеся противоречия... Для меня важно было убедиться в их реальности... но этот результат, чтобы быть для вас ясным, нуждается в объяснениях, которые я постараюсь прибавить».

В виде объяснения следует теоретический экскурс о чувствительности (sensibilite), которая разделяется на физическую и моральную, а последняя в свою очередь на положительную и отрицательную (притяжение и отталкивание). Жан-Жак в необычайной степени наделен чувствительностью моральной, физическая чувствительность (острая реакция на внешние раздражения) и чувственность 2 также в нем сильно развиты. Но это отнюдь не прямолинейная и грубая чувственность. Чтобы Жан-Жак вкусил чувственное наслаждение, оно должно быть обработано чувством и воображением. Эта модификация — одна из характернейших для психологической системы Руссо. Аналогичное требование предъявляется к мысли. Мысль, не прошедшая через сердце, оставляет Жан-Жака равнодушным и погруженным в апатию, естественную для него, когда не возбуждены его страсти и чувства. Отсюда его ненависть к просвещенным и светским разговорам, тематически пестрым и требующим быстрой умственной реакции; отсюда затрудненность его речи в ходе подобных бесед, его тупость, рассеянность (погруженный в оцепенение, он не слушает собеседника) и даже неловкая болтовня — плод смущения и желания его скрыть.

1 О Жан-Жаке в «Диалогах» говорится в третьем лице.

2 Руссо попутно предлагает оправдание чувственности: чувственный человек — это человек природы, в отличие от рассудочного человека,

 

Очень конкретные и точные черты поведения возникают как производные от «первичных элементов» — медлительного ума и темперамента бурного, но быстро теряющего свой накал. Из тех же данных логически выведены и качества более обобщенные: «Противоречие, присущее элементам его конституции, воспроизводится в его склонностях, навыках и в его поведении». Жан-Жак «с невероятной быстротой переходит из одной крайности в другую». Он бывает деятельным, пылким, трудолюбивым, неутомимым, гордым, смелым; и он бывает вялым, ленивым, бессильным, боязливым, робким, застенчивым, неловким и т. д. «Если возвести эти разнообразные последствия к их первопричинам (causes primitives), то окажется, что он боязлив и вял, когда им движет только разум, и он же воспламеняется, как только его вдохновляет какая-нибудь страсть» («Диалоги»).

«Первичные элементы», о которых до сих пор шла речь, — это элементы органические, природные, в какой-то мере сводимые к физиологическим данным. Дальнейшие их модификации связаны уже с давлением среды, обстоятельств, с воспитуемостью и с искажаемостью человека, ввергнутого в машину ложной цивилизации.

Первая книга «Исповеди» — история первоначальных впечатлений, на всю жизнь формирующих человека. Руссо предвосхитил взгляды позднейшей психологии на значение детских комплексов и травм. Об этом много писали, и я не буду вдаваться в эти специальные вопросы.

В первой книге «Исповеди», наряду с физиологизмом, очень сильно и социальное начало. Руссо здесь тщательно проследил видоизменение первичных психических данных под давлением обстоятельств и среды. Это рассказ о том, что он сам называет своей деградацией. Руссо был отдан в обучение граверу, и грубость нравов, невежество и жестокое обращение, которое он встретил в доме и в мастерской своего хозяина, быстро привели к духовному одичанию и превратили хорошего мальчика в вора, лгуна и бездельника. Руссо изображает социальные условия и одновременно подвергшийся их воздействию психический механизм. Именно исходные данные этой психики обусловливают возможность столь разрушительного действия внешних обстоятельств. «Видимо, — говорит Руссо, — несмотря на самое благопристойное воспитание, у меня была большая склонность к нравственному падению, так как оно совершилось очень быстро, без малейшего затруднения...»

Предпосылки деградации — это вялость воли и рефлексия, почти патологическая впечатляемость и восприимчивость к любым внешним раздражениям, власть мгновенных импульсов и вожделений, неспособность тем самым к самопринуждению. Руссо мыслит не свойствами, а процессами. Впечатляемость, безволие, импульсивность в разных соотношениях между собой и в разных ситуациях дают разные результаты. Из благоприятной ситуации раннего детства Жан-Жака вышел характер мягкий, ласковый, мечтательный. Жестокий нажим извне превратил мягкость, податливость в страх перед внешним миром, с его грубыми раздражителями. Безвольный человек прибегает в таких условиях к защитной робости, к защитному эгоизму. В атмосфере социальной несправедливости и нравственной косности окружающих слабость сдерживающих центров открывает дорогу любым средствам мгновенного удовлетворения желаний. Отсюда безответственность, ложь, в особенности воровство.

В этом очерке становления, вернее, временной деградации характера проблема детского воровства — одна из главных. Руссо признал, что, усвоив эту «склонность», он с тех пор не мог до конца от нее излечиться. Но «склонность» эта предстает перед нами модифицированной, полностью соответствующей изображенному в «Исповеди» психическому складу героя. Здесь нет ничего ни обдуманного, ни практического; это кражи, так сказать, импульсивные, всегда направленные на удовлетворение мгновенно вспыхнувших, большею частью детских желаний.

«Жан-Жак несомненно слаб, — говорит Руссо в «Диалогах», — и неспособен побеждать свои страсти, но у него могут быть страсти только соответствующие его характеру...» И в самом деле, даже анализируя и расчленяя, Руссо никогда не теряет из виду созидаемую им целостную систему характера, контекст характера, видоизменяющий его составные элементы. Это и дает нам право говорить об аналитическом построении синтетического образа личности. Столь же импульсивны и инфантильны и позднейшие «воровские» эпизоды «Исповеди». Самый характерный из них относится к кратковременному и неудачному пребыванию молодого Руссо в семействе лионского судьи Мабли, в должности гувернера. «Живя у маменьки (мадам де Варан. — Л. Г.), я навсегда освободился от привычки к мелким кражам, потому что все было в моем распоряжении и мне не было нужды красть. К тому же высокие принципы, которые я воспитал в себе, не могли не предохранить меня от подобных низостей, и с тех пор я обычно не совершал их. Но происходило это не столько благодаря уменью побеждать соблазны, сколько благодаря тому, что был устранен повод для них, и мне грозила бы большая опасность не удержаться от кражи, как в детстве, если б я подвергался искушениям». Таким соблазном оказалось «белое вино из Арбуа». Руссо мог иметь его за столом, но он тайком унес несколько бутылок. «Запершись у себя в комнате, вытаскивал из глубины шкафа бутылку вина; как славно распивал я ее понемногу наедине, читая страницу-другую романа! Чтение за едой было всегда моим любимым занятием; при отсутствии собеседника — это замена общества, которого мне недостает. Я глотаю попеременно то кусок, то страницу, словно книга моя обедает вместе со мной» (238—239). Здесь не только индивидуальный психологический аспект кражи, но и более важная в системе самопознания Руссо индивидуальная модификация склонности к чувственным удовольствиям. В другом месте «Исповеди» Руссо сказал: «Я люблю поесть, но не жаден; мне свойственна чувственность, но я не лакомка» (36). Это особая, руссоистическая чувственная восприимчивость; она непременно должна пройти эмоциональную и интеллектуальную обработку, и атрибуты чувственного удовольствия должны стать символическим отражением ценностей высшего порядка. Вино приятно на вкус, но для того, чтобы им насладиться, нужно, чтобы эта бутылка стала знаком дружеского общения или уединенного наслаждения книгой.

Как бы то ни было, проблема детского воровства — для Руссо острая автобиографическая проблема. Он вникает в нее, изображая в первой книге «Исповеди» социально обусловленную деградацию ребенка. Здесь его психологический анализ становится особенно изощренным и тщательным. Это анализ в то же время педагогический. Чувствуется автор «Эмиля» с его верой в доброе начало человека и убежденностью в тщете суровых наказаний: «Я считал, что, раз меня бьют, как воришку, это дает мне право воровать. Я находил, что воровство и побои связаны друг с другом, составляют в некотором роде одно целое и что, исполняя ту часть, которая зависит от меня, я могу предоставить другую заботам хозяина» (35—36).

Раскрывая те несправедливости и жестокости, те соблазны и фантазии, которые вкупе привели его к воровству, Руссо показал совершенство своей психологической диалектики. В классическом понимании воровство — это свойство. Для Руссо — это форма поведения, которая может иметь самые разные первичные причины и выступать в самых разных функциях, сочетаясь с другими элементами психики данного человека.

Руссо рассказывает о том, что он тащил съестное, а также бумагу, тонкие инструменты, рисунки, которые от него прятал хозяин (кстати, с тем, чтобы на хозяина же работать), но никогда не притронулся к деньгам или ценным мелочам. Мотивы он указывает разные — в том числе отвращение к подобным кражам, внушенное воспитанием, и «смутное опасение бесчестия, тюрьмы... виселицы». Но это мотивы всеобщие, действительные для любого человека. Главное же, как всегда у Руссо, — его индивидуальные «первоэлементы», по отношению к которым любая черта его поведения и характера оказывается производной; она поэтому может быть логически выведена и объяснена. «Листок хорошей бумаги для рисования больше соблазнял меня, чем деньги, на которые можно купить целую стопу. Эта странность проистекала из одной особенности моего характера, имевшей такое сильное влияние на мое поведение, что необходимо ее объяснить. У меня очень пылкие страсти, и если они волнуют меня, ничто не может сравниться с моей горячностью: тогда для меня не существует ни осторожности, ни уважения, ни страха, ни приличия; я становлюсь циничным, наглым, неистовым, неустрашимым; стыд не останавливает меня, опасность не пугает; кроме предмета, который меня увлекает, весь мир для меня ничто. Но все это длится только мгновение, и вслед за тем я впадаю в оцепенение. Застаньте меня в спокойном состоянии, я — воплощенная вялость, даже робость; все меня тревожит, все отталкивает; пролетающая муха пугает меня; сказать слово, сделать движение — мысль об этом приводит в ужас мою лень; боязнь и стыд... порабощают меня...» (36—37).

Поведение определяют всё те же первичные элементы импульсивной натуры. Запретное яблоко или лист бумаги — это предмет мгновенно вспыхивающих вожделений, но заняться реализацией денег пришлось бы уже в состоянии оцепенения. Деньги «сами по себе... ни на что не годны, их надо сначала превратить во что-нибудь, чтобы извлечь из них удовольствие; надо покупать, торговаться, нередко быть обманутым, дорого заплатить и получить плохой товар... Меня меньше прельщают деньги, чем вещи, потому что между деньгами и желанием обладать вещью всегда есть посредствующее звено, тогда как вещью можно наслаждаться непосредственно. Я вижу вещь, она соблазняет меня; если я вижу только средство ее приобрести, она перестает меня соблазнять». Лень, робость, оцепенение сопротивляются соблазну. Механизм поведения выведен здесь из первопричины с присущим «Исповеди» сочетанием парадоксальности и безукоризненной логики. В той же связи Руссо предлагает читателю понять еще одно из его «мнимых противоречий: соединение почти скаредной скупости с величайшим презрением к деньгам... Деньги, которыми обладаешь, — орудие свободы; деньги, за которыми гонишься, — орудие рабства. Вот почему я хорошо прячу их и никогда не стремлюсь приобрести. Мое бескорыстие, следовательно, не что иное, как леность: удовольствие иметь не стоит труда приобретения; и моя расточительность опять-таки не что иное, как леность: когда представляется случай приятно истратить, трудно не воспользоваться им как можно лучше» (38—39). Леность — это не замкнутое свойство, это переменное состояние, которое в зависимости от ситуации может иметь разный, даже противоположный смысл. Весь этот психологический ряд завершается еще одним парадоксальным эпизодом. В тот же период учения у гравера Руссо страстно увлекся чтением. Все, что он имел, включая его рубашки и галстуки, переходило теперь в руки женщины, дававшей на прочтение книги. «Вот, скажут мне, пригодились бы и деньги. Правда, но это произошло, когда чтение отбило у меня охоту ко всякой предприимчивости. Всецело предавшись своей новой страсти, я только и делал, что читал, и не воровал больше. Вот еще одна из моих характерных особенностей. В самый разгар какого-нибудь увлечения безделица отвлекает меня, изменяет мои привычки, привязывает, наконец возбуждает во мне страсть; и тогда уже все забыто, я думаю только о новом предмете, занимающем меня» (40).

Руссо обещал читателю показать модификации душевных состояний. И он действительно показал, как они совершаются в сознании импульсивном, управляемом воображением и идеальными представлениями. Руссо изучает себя с любопытством и даже с удивлением исследователя перед неожиданным феноменом природы. На страницах, посвященных истории нравственной деградации подростка, и на многих других страницах «Исповеди» и «Диалогов» часто мелькают слова: странность (bizarrerie), особенность (singularite), противоречие. Все это «характерные черты» автобиографического героя. Но парадоксы Руссо — это не столько способ мышления, сколько захватывающая читателя форма демонстрации мысли. За его парадоксом при ближайшем рассмотрении обнаруживается силлогизм, соотносящий психологические первоэлементы с их производными. Исходный автопсихологический парадокс мы находим уже в письмах к Мальзербу 1762 года, которые рассматривают обычно как первоначальный набросок «Исповеди»: «Ленивая душа, боящаяся всякого усилия, темперамент пламенный, желчный, легко возбуждающийся и крайне чувствительный ко всякому воздействию, — казалось бы, не могут соединиться в одном характере; между тем эти две противоположности составляют основу моего характера».

Руссо еще не мог объяснить научно противоречие, которое впоследствии объяснила физиология. Так, классифицируя типы нервной деятельности, темпераменты по признаку возбудимости и торможения, И. П. Павлов отмечает тип деятеля, продуктивного «лишь тогда, когда у него много и интересного дела, то есть постоянное возбуждение. Когда же такого дела нет, он становится скучливым, вялым, совершенно как наши собаки-сангвиники (мы их так обыкновенно и зовем), которые в высшей степени оживлены и деловиты, когда обстановка их возбуждает, и сейчас же дремлют и спят, если этих возбуждений нет» 1. Пусть теория рефлексов и торможения не была известна Руссо,— он проникает в эти соотношения наблюдением, опытом, гениальной интуицией; и он неизменно предлагает читателю объяснения противоречий, логические ключи к психологическим тайнам. «Вот, сударь, важное открытие, которым я очень горжусь, потому что я усматриваю в нем ключ к другим странностям этого человека». И еще: «Могу сказать, что больше всего странностей я нашел в нем, внимательно присматриваясь к его заурядной внешности и ко всему, что в нем самого обыденного. Этот парадокс разъяснится сам собой, по мере того как вы будете меня слушать» («Диалоги»).

1 Павлов И. П. Избр. труды. М., 1954, с. 276.

 

Парадоксы систематически разъясняются, тем самым они становятся мнимыми парадоксами. Напомню фразу, предпосланную исследованию отношения к деньгам: «...Он (читатель. — Л. Г.) без труда поймет и одно из моих мнимых противоречий (pretendue contradictions) : соединение почти скаредной скупости с величайшим презрением к деньгам» (38). Система великого писателя, разумеется, не знает случайности. Парадокс не был сущностью мысли Руссо, но он был ему нужен, и не только для того, чтобы поражать и увлекать читателя. Парадокс был адекватной формой для динамики Руссо, для его интереса к противоречию, к модификациям и переменным функциям вещей. Руссо предлагает его читателю, как загадку с известным ему решением, и, сообщив решение, объявляет загадку мнимой.

Психологизм не мог питаться однопланным подбором признаков. Ему необходимо противоречие как отправная точка расчленения, анализа, нового соотнесения элементов. В объяснимом и объясненном парадоксе — зерно психологического метода. Конечно, в психологической прозе возможна и парадоксальность, так и не получающая разрешения в анализе, — загадки, которые остаются загадками (поздний психологический роман этим как раз злоупотреблял). Это опасный путь разочаровывающей легкости, с которой писатель делает любой психологический ход, не встречая сопротивления материала.

Один из самых блестящих мнимых парадоксов «Исповеди» — это подробно изображенный характер мадам де Варан. Руссо объявил задачей «Исповеди» изображение своей личности, единственной, чье познание доступно человеку полностью и изнутри. В «Исповеди» Руссо разносторонне показал современную жизнь, но только его душа является полем великого психологического эксперимента этой книги. Прочие многочисленные персонажи, даже основные, трактуются иным методом. И Руссо больше занят здесь суммарными определениями характера, нежели анализом «первичных элементов» и обусловленного психического механизма. Исключением является мадам де Варан. К ней Руссо применяет тот же метод, что и к самому себе, то есть метод внутреннего анализа. Особое положение мадам де Варан в художественной системе «Исповеди» не случайно. Эта женщина имела чрезвычайное значение для первоначального формирования личности Руссо, тем самым для его будущей деятельности и судьбы.

Франсуаза-Луиза де ла Тур (в замужестве де Варан) была отпрыском старинного швейцарского семейства и женой человека, занимавшего в Швейцарии видное положение. По разным причинам она покинула мужа и бежала в католическую Савойю 1, где за переход в католичество получила от сардинского короля щедрую пенсию, Пенсия обязывала ее содействовать обращению попадавших в Савойю швейцарских кальвинистов. Одним из новообращенных попечениями мадам де Варан оказался бежавший от побоев хозяина шестнадцатилетний женевский подмастерье Жан-Жак Руссо. Когда они встретились впервые (1728), мадам де Варан было около тридцати лет. Она была красивой, светской и непринужденной в то же время; у нее был живой ум, характер веселый, легкий и приветливый; по свидетельству ряда современников, против ее очарования трудно было устоять. Мадам де Варан приютила беглеца, и с тех пор, в течение четырнадцати лет, он то уходил из ее дома (иногда надолго), то снова к ней возвращался. Одичавший в граверной мастерской юноша был еще нераскрывшимся гением, а мадам де Варан — обыкновенной женщиной (несомненно, впрочем, даровитой). Но Руссо до конца своих дней сохранил убеждение в том, что именно она открыла ему мир любви, природы и культуры. Это было воспитание чувств, и воспоминанию о нем посвящено последнее, что написал в своей жизни Руссо — незаконченные, обрывающиеся страницы «Прогулок одинокого мечтателя». «Без этого короткого, но драгоценного периода я, быть может, так и не узнал бы себя...» И Руссо рассказывает о том, как он стремился «развивать в себе таланты «впрок»... надеясь стать когда-нибудь способным оказать лучшей из женщин ту помощь, которую получал от нее...» (663). Написано это в 1778 году, за несколько месяцев до смерти Руссо и в день пятидесятой годовщины его первой встречи с мадам де Варан.

1 Главной причиной был, по-видимому, скандальный крах затеянного ею предприятия (фабрика шелковых чулок).

 

Мадам де Варан в автобиографии Руссо — положительное начало. Однако по отношению к автобиографическому герою это образ в то же время антагонистический, противостоящий ему именно в плане руссоистических идей. Если герой воплощает господство восприимчивости ж чувства над разумом, со всеми вытекающими отсюда радостями и страданиями, то мадам де Варан — это образец тех несчастий и заблуждений, к которым приводит власть разума и «ложной философии» над прекрасным человеческим сердцем. Однако в «Исповеди» мадам де Варан отнюдь не является схемой, приспособленной для выражения авторских идей и тенденций. Напротив того, условные литературные схемы — это скорее Юлия из «Новой Элоизы» или София из «Эмиля». Этих женщин Руссо выдумал. Мадам де Варан — существовала; он ее истолковал, и в этом истолковании удивительная смесь анализа и лиризма.

Поистине нужна была дерзость гения для того, чтобы поэтически оправдать этот характер. Казалось бы, он должен был оттолкнуть самого Руссо с его морализмом, а следовательно, и читателя. Изображенная в «Исповеди» женщина холодно-безнравственна. Она вступает в любовные связи с людьми, которые ей нужны (но только с низшими), чтобы вернее их к себе привязать. Такого рода отношения с ее лакеем Клодом Анэ 1 не мешают ей соблазнить юношу, находящегося под ее опекой, и создать домашний треугольник. Потом изменить юноше (Клод Анэ уже умер) с другим слугой или парикмахером, о котором в «Исповеди» сказано, что он был «тщеславен, глуп, невежественен, нагл», — и опять предложить Жан-Жаку треугольник, от которого тот на этот раз отказался. И вот из столь неблагодарного материала Руссо создал образ, отмеченный необыкновенной прелестью, один из блистательных женских образов мировой литературы.

1 Об этом человеке, талантливом ботанике-самоучке, Руссо говорит с уважением и симпатией.

 

Это опять характерная для Руссо система модификаций. Поступки мадам де Варан существуют не сами по себе, но только в их соотнесенности с «первичными элементами», с теми качествами темперамента, ума, сердечной доброты и щедрости, из которых выводится все остальное. Следовательно, этот характер этически и даже эстетически оправдан потому только, что он объяснен. Он построен аналитически.

Один из исследователей творчества Руссо справедливо заметил, что о мадам де Варан мы знаем сейчас несравненно больше, чем знал о ней Руссо. О женщине, им прославленной, существует значительная литература, собрано и опубликовано много документов, с достаточной ясностью осветивших ее жизнь. Почти все биографы отмечают ее ум, жажду деятельности, огромное самолюбие и неразборчивость в средствах. В мадам де Варан, быть может, таились задатки блестящей политической и придворной интриганки (тема изображенной Сен-Симоном принцессы дез Юрсен), но ее социальные возможности были слишком ограничены. Выход своей энергии, честолюбию, стремлению управлять она искала в сомнительных коммерческих затеях — при полном отсутствии коммерческих способностей и деловой добросовестности. Эта несчастная склонность вместе с ее расточительностью, щедростью и доверием ко всевозможным проходимцам разорили ее и под конец жизни довели до нищеты. Некоторые из биографов, рассматривая мадам де Варан с позиций психопатологии или психоанализа, открывали в ней то нарциссизм, то симптомы истерии. При всей сублимированности портрета, оставленного нам Руссо, в нем таятся эти черты. Но для Руссо самым важным в этом портрете было другое.

Руссо хотел разделить с читателем одно из самых прекрасных и мучительных своих воспоминаний, и он хотел столкнуть свою идею жизни с другой идеей жизни, показать два решения альтернативы разума и сердца. С мадам де Варан он поступил, как с самим собой, — он исследовал первопричины ее характера и их производные.

Характеры мадам де Варан и молодого Руссо во многом сходны. Оба добры, сострадательны, умеют наслаждаться природой и радоваться жизни. Они любят добродетель и редко придерживаются ее на практике. Почему? Вот тут и вступает в действие основное различие натур, перерастающее в полярность идеологического порядка. Автобиографический герой безволен, импульсивен, неспособен к самопринуждению и сопротивлению. Отсюда его ошибки и пороки, но отсюда же, от господства чувства над разумом, и все лучшее, что в нем есть. Мадам де Варан — пример роковой (особенно для женщины) власти разума. В противовес Руссо, ей присущи воля, активность, систематический ум и «ледяной темперамент».

Исключительное господство ума, равно как исключительное господство страстей и чувства, чревато заблуждениями и несчастиями. Но чувствительный человек сохраняет все же возвышенный строй души; тогда как рассудочный человек неизбежно влечется к конечному падению. Руссо — моралист, и такова мораль судеб автобиографического героя и его первой возлюбленной. Руссоистическая идеология и мораль формируют структуру персонажа. «Ее заблуждения происходили от неисчерпаемой потребности действовать, ищущей непрестанного применения. Не к женским интригам стремилась она, а к предприятиям, которые нужно было создавать и направлять. Она была рождена для великих дел. На ее месте г-жа де Лонгвиль 1 только подняла бы сумятицу, а она на месте г-жи де Лонгвиль управляла бы государством. Ее таланты пропадали зря, и то самое, что в других обстоятельствах создало бы ей славу, — при том положении, которое она занимала, привело ее к гибели» (49). В зависимости от ситуации достоинства могут стать недостатками, сила — слабостью. Одна из первопричин характера мадам де Варан — ее органическая активность — наткнулась на ограниченные возможности ее общественного положения и тотчас изменила свое направление.

Неудачные деловые затеи мадам де Варан проистекают еще из одной первопричины, скрестившейся с ее желанием управлять. Это ее «систематический ум», о котором Руссо упоминает неоднократно. Рассудочность — это также первичное качество, но она развилась в атмосфере просвещенного века. Мадам де Варан интересовалась медициной, ботаникой, философией — особенно моралью, и даже религиозными догмами. Пережитое в ранней юности влияние немецких пиетистов помогло ей впоследствии придумать собственную религию, отнюдь не ортодоксальную, основанную всецело на идее всеобщей любви и милосердия 2. «Возводя все в систему, — отмечает Руссо, — она не преминула точно так же поступить и с религией...» (203). Но систематический и даже педантический ум мадам де Варан вовсе не был практическим умом; он питался абстракциями и фантазиями и потому очень просто уживался с безрассудством, а в сочетании с искавшей выхода энергией порождал прожектерство.

1 Герцогиня Лонгвиль прославилась энергичной деятельностью во время Фронды (1649—1653).

2 Биографы Руссо считали даже, что эти настроения мадам де Варан оказали воздействие на религиозное мышление Руссо и отчасти подготовили знаменитое «Исповедание веры Савойского викария».

 

Еще больше, чем деловое и светское поведение мадам де Варан, Руссо занимало ее интимное поведение; и это понятно, потому что именно эта женщина впервые приобщила его к любви. Со смелостью гения, с жестокостью исследователя Руссо изобразил неприглядные, с его же точки зрения, факты и оправдал их теми первопричинами, из которых они логически вытекали. «Все ее ошибки происходили от ее заблуждений, никак не от страстей... Она была создана для безупречной нравственности, которую всегда любила, но никогда ей не следовала, так как, вместо того, чтобы слушаться своего сердца, направлявшего ее к добру, подчинялась рассудку, склонявшему ее к дурному. Когда ложные принципы вводили ее в заблуждение, истинные чувства ее всегда отвергали их; но, к несчастью, она кичилась своей философией, и мораль, созданная ею для себя, портила то, что подсказывало ей сердце. Ее учителем философии был ее первый любовник, г-н де Тавель; он внушал ей как раз те принципы, которые были необходимы, чтобы обольстить ее... Этот презренный человек достиг своей цели, развратив ум ребенка, чье сердце он развратить не мог... Холодный темперамент этой молодой женщины, который должен был бы предохранить ее от подобных взглядов, как раз помешал ей отказаться от них. Ей было непонятно, почему придают такое значение тому, что для нее ничего не значит. Она не могла считать добродетелью воздержание, которое не стоило ей никаких усилий. Она никогда не злоупотребляла этим ложным принципом для себя самой; но она злоупотребляла им для других, и делала это на основании другого правила, почти столь же ложного, но часто более соответствующего доброте ее сердца. Она всегда считала, что ничто так не привязывает мужчину к женщине, как обладание, и хотя сама испытывала к своим друзьям только чувство дружбы, но такое нежное, что она употребляла все зависящие от нее средства, чтобы привязать их к себе как можно сильнее... Она была благосклонна только к несчастным; блестящие мужчины не имели у нее никакого успеха...» (176—177). Поведение мадам де Варан является, таким образом, производным от нескольких первичных элементов. Сердечная доброта, рассудочность, доходящая до резонерства (прочно усвоенные уроки скептической философии), и сексуальная холодность соединились, чтобы породить жизненную позицию, которую Руссо осуждает, но признает неизбежным выводом из заданных природой и социальной средой предпосылок. К этим первопричинам можно добавить еще и жажду деятельности. Ведь из повествования Руссо явствует, что на «несчастных», которых мадам де Варан дарила своей благосклонностью, она смотрела как на помощников в своих хозяйственных и деловых предприятиях.

Любопытно, что, создавая этот безукоризненно действующий психологический механизм, Руссо невольно приписал женщине, чьей памятью оп так дорожил, даже грехи, в которых она не была повинна. Так, биографы мадам де Варан подвергли сомнению рассказ Руссо о любовных связях, предшествовавших ее разрыву с мужем и бегству в Савойю. Скорее всего это только дошедшие до Руссо местные сплетни. Но Руссо готов был довериться им, потому что для его построения ему очень нужна была фигура развратителя де Тавеля, отравившего модной безнравственной философией «систематический ум» молодой женщины. За этим кроется полемика с Вольтером и энциклопедистами, которых (особенно Гримма и Дидро) в пору работы над «Исповедью» Руссо считал своими смертельными — идейными и личными — врагами.

Исследователей Руссо смущает несогласованность свойств мадам де Варан такой, какой она представлена в «Исповеди». Так один из них пишет: «Для юного Руссо, едва прибывшего из пуританской Женевы, она явилась не только откровением, но и загадкой. Эту загадку он никогда полностью не разгадал, и она никогда не помогла ему в этом. Вот почему он нарисовал ее так непоследовательно и противоречиво. Так, он изображает ее одновременно как «лучшую из женщин» и как жертву низменных вкусов» 1. Руссо очень сознательно строил характер мадам де Варан как парадокс. Но это один из его мнимых парадоксов, которые снимаются в конечном счете объяснением их механизма. Эротическое «все дозволено» оказывается производным от холодности, сомнительные связи — от великодушия и сердечной доброты. Логика характера очень точна. Сам же Руссо по этому поводу писал: «Знаю заранее, что, приписав ей чувствительный характер и холодный темперамент, я подвергнусь обычному и, как всегда, необоснованному обвинению в противоречии. Быть может, тут виновата природа, и такого сочетания не должно быть; знаю только, что именно так было... Мое дело говорить правду, а не заставлять в нее поверить» (177—178). Схемы характеров Юлии («Новая Элоиза») или Софии («Эмиль») составлены только из того, что должно быть, что как можно более прямо выражает идею автора. В «Исповеди» характер мадам де Варан тоже переработан идеями Руссо, но в нем сохранилась живая ткань того, что было в действительности, прелесть противоречия и неожиданности. И это великое предсказание будущих возможностей психологической литературы.

1 Ellis Havelock. From Rousseau to Proust. Boston and New York, 1935, p. 51.

 

В «Исповеди» духовный опыт человека предстает во многих своих аспектах. Среди них опыт любви, воспитание чувств — один из важнейших, что полностью соответствует всей жизненной концепции Руссо, его философии чувствительного человека. Мадам де Варан в этом плане одна из ключевых фигур. Исследование чувства дало Руссо особенно широкие возможности развернуть систему его психологических модификаций. Автобиографический герой проходит через разные виды любви, и каждый из них по-своему порожден все теми же первичными элементами его характера. Каждое из его основных увлечений как бы воплощает ту или иную модификацию любви. Здесь опять противоречия и свойственные Руссо мнимые парадоксы. Прежде всего парадокс соотношения между чувственностью и воображением (об этом шла уже речь). Сильная чувственная возбудимость, острая реакция на впечатления извне в то же время подвластны воображению, интеллекту, символическим представлениям. Чувственность мечтателя, чувствительность интеллектуального человека — это и есть исходный парадокс, вполне объяснимый, потому что коренящийся в «первопричинах» этой психики. Вообще в духовной жизни Руссо интеллектуальное начало имело неизмеримо большее значение, чем он полагал, — чем он признавал, во всяком случае.

Руссо утверждал, что ни природа, ни люди не могут превзойти богатство его воображения. Это воображение продуктивное, поверх реального мира непрестанно творящее свои мечтательные миры. «Если я хочу нарисовать весну — в действительности должна быть зима; если я хочу описать прекрасную местность — я должен сидеть в четырех стенах; и я сто раз говорил, что, если бы меня заключили в Бастилию, я создал бы там картину свободы!» (153—154).

Темперамент мечтателя Руссо принес и в сферу любви. Он пишет о мадам де Варан: «Я покидал маменьку для того, чтобы быть занятым ею, чтобы с еще большим удовольствием думать там о ней... Помню, как однажды герцогиня Люксембургская рассказывала мне с насмешкой о человеке, покидавшем свою возлюбленную для того, чтобы писать ей письма. Я сказал ей, что мог бы быть на месте этого человека, и мог бы добавить, что иногда действительно так поступал» (162).

Французские критики XX века неоднократно пробовали установить аналогию между Руссо и Прустом. Образ человека, которому присутствие возлюбленной мешает о ней думать, действительно предсказывает прустовскую концепцию любви. О Руссо и о Прусте, однако, можно говорить лишь в порядке соответствий, отдаленных друг от друга временем, разделенных многими посредствующими звеньями. Зато Руссо в «Исповеди» — прямой предтеча идеи любви, разработанной сентиментализмом, романтизмом в особенности. Это прежде всего разрыв между любовью чувственной и идеальной, «земной» и «небесной». Эту концепцию от романтиков унаследовали символисты. Русский символизм дает ее вариант, обновленный философскими идеями Владимира Соловьева; таков Блок в «Стихах о Прекрасной Даме».

В «Исповеди» Руссо с программной и подчеркнутой откровенностью рассказал о своих сексуальных комплексах. Все это достаточно освещено в биографической литературе, и на эту тему существуют даже специальные психопатологические исследования. Но в Руссо существеннее индивидуальных отклонений то, что было в нем исторически всеобщим, та модель чувства, которую он дал многим поколениям и которая достигла своего завершения в качестве романтической любви. В «Исповеди» резко выражен дуалистический характер этого чувства, направленность любви чувственной и любви идеальной на разные объекты. Но, в отличие от романтиков 1, у Руссо этот дуализм не стал еще стандартным и обязательным. В «Исповеди» это еще конкретный опыт данного человека, обусловленный его конституцией, душевной и физиологической.

1 Речь идет в основном о поздних романтиках. Для ранних, иенских, романтиков двойственность плотской и идеальной любви еще не характерна, о чем свидетельствует, например, роман Фридриха Шлегеля «Люцинда».

 

Эротический дуализм Руссо прослеживает еще на уровне своих детских увлечений. «Мне известны два вида любви, очень разных, очень реальных и не имеющих между собой почти ничего общего, хотя тот и другой отличаются пылкостью и оба не похожи на нежную дружбу. Вся моя жизнь разделилась между двумя этими видами любви, столь различными по природе, и порою я переживал их даже одновременно» (29). И Руссо рассказывает о том, как он одиннадцатилетним мальчиком питал головную и чувствительную любовь к взрослой уже мадемуазель де Вюльсон и одновременно предавался чувственным забавам с девочкой чуть постарше, чем он.

В той же фразе упоминается еще одна модификация любви — нежная дружба. Ее именно он считает основой своей глубокой и стойкой привязанности к мадам де Варан. Мадам де Варан сначала придала их отношениям форму рискованной игры в мать и сына; они называли друг друга «маменька» (maman) и «малыш» (mon petit). Прошло несколько лет, и она сама предложила Руссо стать его любовницей (о чем он не смел и мечтать), сопровождая это предложение назидательными размышлениями и характерной для нее практической мотивировкой: она хочет уберечь его от других соблазнов, может быть, низких. Здесь опять с той и с другой стороны много странностей и противоречий. Руссо рассказывает о том, как «непреодолимая печаль отравила прелесть» новых отношений. И тут же расшифровывает этот кажущийся парадокс: «Я чувствовал себя так, как если бы совершил кровосмешение». Ключом ко всему является формула дуалистической концепции любви: «Я слишком любил ее, чтобы желать...» (175).

Но чувственность, подавленная нежностью, искала другого выхода. Таковы импульсы, которые привели молодого Руссо к случайному дорожному приключению с некоей мадам де Ларнаж. «Это были первые и единственные в жизни наслаждения, которые я вкусил в такой полноте, и должен сказать, что именно мадам де Ларнаж обязан тем, что не умру, не узнав чувственных радостей» (225). Но, вспоминая свою молодость, Руссо говорит не только об этой полноте наслаждения, столь противоположной тому, что он испытывал рядом с мадам де Варан, когда «сердце его сжималось и им овладевала непобедимая печаль». Он говорит и о других чувственных реакциях, более сложных и для него гораздо более специфических, потому что ими всецело управляет воображение, В этих случаях острота реакции, возбуждение чувств как бы обратно пропорционально материальному, плотскому содержанию данного опыта.

Первый такого рода эпизод относится к периоду очень раннему (1728); это встреча в Турине с молодой итальянкой, хозяйкой магазина, в котором Руссо несколько дней проработал гравером. «Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует наслаждений, подобных тем, которые способна доставить честная женщина, любимая нами; близ нее все является милостью. Незаметный знак пальцем, слегка прижатая к моим губам рука — вот единственные знаки благоволения, какие я когда-либо получал от мадам Базиль, но воспоминание об этих милостях, таких, в сущности, незначительных, до сих пор приводит меня в восторг» (72).

Та же тема в рассказе о дне, проведенном за городом с двумя девушками из почтенных семейств. «...Я говорю не только о веселье, о тихой радости, но и о чувственном удовольствии (pour la sensualite)... Te, кто это прочтут, посмеются, конечно, над моими любовными похождениями, заметив, что после долгих подступов самые смелые из них кончались поцелуем руки. О мои читатели! Не заблуждайтесь. Быть может, от моей любви, завершившейся поцелуем руки, я получил больше наслаждения, чем когда-либо испытаете вы от вашей любви, которая по меньшей мере поцелуем руки начнется» (125, 127).

Это еще одна модификация чувственности, доступная только интеллектуальному мечтателю, питающемуся символикой любви. Изображенный Руссо человек задерживается на далеких к ней подступах. Ему не много дано и не много нужно. И именно потому неимоверно возрастает интенсивность переживания, сосредоточенного на малом.

Особую разновидность представляют собой отношения Руссо с Терезой Левассер, некрасивой, почти безграмотной служанкой из гостиницы, в которой Руссо остановился по приезде в Париж. С Терезой он семейным образом прожил четверть века и под конец на ней женился. В «Исповеди» Руссо говорит, что к этой женщине, без которой он не мог обойтись, он никогда не испытывал ни любви, ни даже чувственного влечения. Отношения с Терезой — это тоже своего рода парадокс, ибо складываются они из двух элементов, казалось бы, несовместимых. С одной стороны, самое бездушное — «потребности пола, не имевшие в себе ничего индивидуального». И одновременно — самое задушевное: неодолимая потребность в сердечной привязанности.

«Я всегда считал день, соединивший меня с моей Терезой, днем, определившим мое нравственное существо. Мне нужна была привязанность, поскольку узы прежней привязанности, которая могла бы заполнить всю мою жизнь (имеется в виду мадам де Варан. — Л. Г.), были так жестоко разорваны... Главная моя потребность, самая большая, самая сильная, самая неутолимая, заключалась всецело в моем сердце: это потребность в тесном общении, таком интимном, какое только возможно; поэтому-то я нуждался скорей... в подруге, чем в друге». О своих отношениях с мадам де Варан и с Терезой Руссо там же заметил: «Он (читатель. — Л. Г.) подумает, что я устроен иначе, чем другие люди, и, видимо, неспособен испытывать любовь, раз она не имела отношения к чувствам, привязывавшим меня к женщинам, которые были мне всего дороже. Терпение, мой читатель! Приближается роковой момент, когда вам придется слишком ясно убедиться в своей ошибке» (360—361). Две последние фразы относятся к графине д'Удето. Эта страсть была одной из роковых причин перелома, положившего начало последнему периоду жизни Руссо, мучительному, скитальческому и омраченному действительными и воображаемыми гонениями. Свое отношение к мадам д'Удето Руссо рассматривает как синтетическое. В нем совместились все те чувства, которые дотоле он испытывал только порознь, к разным женщинам, — дружеская нежность, идеальные порывы, чувственное влечение, привязанность. И сверх того то специфическое, что он называет любовью, единственной в своей жизни. «На этот раз это была любовь — любовь во всей своей силе и во всем своем исступлении». Но и на этот раз изображена не страстная любовь вообще, а любовь, очень точно и индивидуально дифференцированная. Опять она выведена из первоэлементов личности героя; и он выразился в ней весь — возбудимый и заторможенный, чувственный и мечтательный, чувствительный и интеллектуальный.

Руссо хотел быть естественным человеком, но интеллектуальной и даже литературной была сама завязка этой катастрофической любви. Руссо писал «Новую Элоизу» и «был опьянен беспредметной любовью», когда в его жизнь вошла графиня д'Удето, возлюбленная его друга Сен-Ламбера, поэта и сотрудника «Энциклопедии». Если значительную часть «Новой Элоизы» Руссо написал под знаком воспоминаний молодости, воспоминаний о мадам де Варан, то сейчас эмоциональный центр романа переместился. «Предмет любви был найден... Я увидел свою Юлию в мадам д'Удето и скоро уже ничего не видел, кроме мадам д'Удето, но облеченной всеми совершенствами, какими я в мечтах украшал кумир своего сердца» (384). После этой литературной завязки начинаются парадоксы. Руссо страстно полюбил мадам д'Удето именно потому, что ее «сердце... было полно любви к другому!» «На мою погибель она завела речь о Сен-Ламбере, говоря о нем как страстная любовница... Мне казалось, что я интересуюсь только ее чувствами, но я сам заражался ими; я пил большими глотками из отравленной чаши, ощущая пока одну лишь ее сладость... Я неправ, говоря «неразделенная любовь»: моя любовь в известном смысле разделялась; она была одинакова с обеих сторон, хотя и не взаимна. Мы оба были опьянены любовью: она — к своему возлюбленному, а я — к ней; наши вздохи, наши восхитительные слезы сливались; нежные поверенные друг друга, наши чувства были в таком соответствии, что им было бы невозможно как-нибудь не смешаться» (384, 387).

Это исходный парадокс, из которого логически и вытекает дальнейшее парадоксальное развитие отношений. В течение нескольких месяцев между Руссо и мадам д'Удето существовала самая интимная близость. Рассказывая в «Исповеди» о поцелуях и объятиях, Руссо утешается тем, что она не изменила возлюбленному, а он не предал (вернее, не совсем предал) доверие отсутствовавшего тогда друга. «Среди этого опасного опьянения она ни разу не забылась ни на минуту, а я утверждаю, клянусь, что если, увлеченный своим чувством, иногда и пытался поколебать ее верность, то никогда по-настоящему этого не желал. Самая сила моей страсти сдерживала мои порывы... Ореол всех добродетелей украшал в моих глазах кумир моего сердца; осквернить ее божественный облик — значило уничтожить его... я слишком любил ее, чтобы желать обладания» (387—388).

Изображенная здесь концепция любви вовсе не была позднейшей иллюзией или произвольной реконструкцией отношений. Ее психологическую реальность полностью подтверждает (вплоть до почти текстуальных совпадений) дошедший до нас черновик письма Руссо (июнь 1757) к мадам д'Удето (почти все его письма к ней д'Удето из предосторожности уничтожила). Здесь, с несоизмеримой, конечно, силой, действует тот же психический механизм, управляемый интеллектом и воображением, о котором Руссо говорит (по поводу идиллического обеда с милыми девушками), насмешливо обращаясь к своему читателю: «Быть может, от моей любви... я получил больше наслаждения, чем когда-либо испытаете вы от вашей любви...» Не отказ от чувственности, но ее обостряющее восприимчивость ограничение — такова здесь концепция Руссо.

Руссо именно тот писатель, который, по общему убеждению, открыл человечеству новые формы любви, как он открыл новые формы восприятия природы и новое понимание личности. Поэтому так существенно в «Исповеди» изображение опыта любви со всеми его вариантами. Он настолько дифференцирован, что в сущности особую его грань представляет собой каждая встреча. В каждом из женских образов «Исповеди» (мадам де Варан, мадам де Ларнаж, Тереза, графиня д'Удето и т. д.) как бы воплощена какая-нибудь из многообразных модификаций любовного опыта героя.

На автобиографическом материале «Исповеди» Руссо разработал два момента, основополагающих для позднейшего психологизма. Это — бесконечная дифференцированность душевных движений и в то же время их совмещенность, противоречивое их сосуществование.

Романтическое понимание душевной жизни, по сравнению с Руссо, является упрощенным. Романтизм оперирует не видоизменениями, не переходами, но контрастами, антитезами (до предела доведен этот метод в романах Гюго). Характеры контрастно противостоят друг другу. Контрасты сталкиваются и в одном характере. Но романтизм вовсе не стремится объяснить механизм совмещений в одной душе земного и небесного, идеального и низменного, прекрасного и безобразного; он только констатирует двойственность, восходящую к его философским предпосылкам. Для Руссо, автора «Исповеди», человек — это сложный многосоставный механизм, который непрерывно реагирует на самые разные раздражения извне, непрерывно приспосабливается к среде и ищет удовлетворения своим потребностям и желаниям. Человек одновременно подвержен разным воздействиям, от чисто физиологических до высших духовных, потому что идеалы и моральные ценности присущи человеку столь же неотъемлемо, как желание есть и пить. Душевная жизнь, таким образом, представляет для Руссо синхронное сочетание разных уровней, которое и порождает столь занимавшие его мнимые парадоксы. Эта концепция человека привела Руссо к первоначальному открытию того психического механизма, который Достоевский назвал впоследствии «двойными мыслями».

Умер Клод Анэ, друг и соперник Жан-Жака. «На другой день я с самой глубокой, самой искренней печалью говорил о нем с маменькой; и вдруг посреди беседы у меня появилась низкая и недостойная мысль, что я наследую его пожитки, главное — прекрасную черную одежду, давно мне приглянувшуюся. Я подумал об этом, а следовательно, и сказал, потому что при ней это было для меня одно и то же. Ничто не заставило ее до такой степени почувствовать утрату, как это подлое, низкое замечание, так как покойный отличался исключительным бескорыстием и благородством. Бедная женщина ничего не ответила, отвернулась и заплакала» (183).

Во второй части «Идиота» опустившийся забулдыга Келлер говорит князю Мышкину: «Хотел, так сказать, сообщив вам мою полную, сердечную исповедь... способствовать собственному развитию; с этой мыслью и заснул в четвертом часу, обливаясь слезами... В тот самый момент, как я засыпал... пришла мне одна адская мысль: «А что, не занять ли у него в конце концов, после исповеди-то, денег?»... Не низко это по-вашему?

— Да ведь это ж наверно неправда, а просто одно с другим сошлось. Две мысли вместе сошлись, это очень часто случается. Со мной беспрерывно... Вы мне точно меня самого теперь рассказали. Мне даже случалось иногда думать, — продолжал князь очень серьезно, истинно и глубоко заинтересованный, — что и все люди так, так что я начал было и одобрять себя, потому что с этими двойными мыслями ужасно трудно бороться...»

Руссо это уже знал. Человек оплакивает своего друга, но где-то в его сознании застряло впечатление от полюбившегося ему красивого кафтана; теперь кафтан стал его достоянием, и впечатление оживилось.

В «Исповеди» мы неоднократно встречаемся с изображением синхронной множественности мотивов того или иного поступка, мотивов самого разного порядка. Руссо дал обещание мадам де Ларнаж отправиться к ней, в ее имение. Но вдруг он решает порвать эту дорожную связь и вернуться в Шамбери к «maman». Причины решения многообразны: Руссо боится, что его могут разоблачить (он почему-то выдавал себя за англичанина), что семейство его возлюбленной встретит его враждебно, что он влюбится в ее пятнадцатилетнюю дочь и ему придется бороться с искушением ее соблазнить; он чувствует, что его страсть постепенно остывает. Но наряду со всем этим на другом уровне сознания делают свое дело идеальные моральные представления, удовлетворяющие потребность человека гордиться самим собой. «Я мужественно выполнил свое решение, — хотя, признаюсь, не без вздохов, но с внутренним удовлетворением... и говорил себе: «я заслуживаю своего собственного уважения, долг я предпочел удовольствию...» Может быть, в этом решении гордыня играла такую же роль, как и добродетель; но если подобная гордыня не есть сама добродетель, она приводит к столь сходным последствиям, что простительно ошибиться» (230—231). Итак, идеальные и вовсе не идеальные мотивы работают параллельно, вызванные к жизни разными импульсами. И еще одно очень здесь характерно для психологии Руссо. И гордость, и добродетель текучи, они могут переходить одна в другую. Да и гордость бывает разная — от низкой спеси до удовлетворенности лучшими возможностями своего духа.

В 1752 году в присутствии Людовика XV с успехом была показана комическая опера Руссо «Деревенский колдун». Руссо, крайне стесненный в средствах, после сомнений и колебаний, стоивших ему бессонной ночи, уклонился от аудиенции, тем самым и от королевской пенсии. Руссо предлагает читателю пеструю смесь причин своего решения. Всю жизнь он страдал болезнью мочевого пузыря, в обществе причинявшей ему много неудобств и мучений. Невозможно допустить, чтобы последствия этой болезни дали о себе знать во время приема в королевском дворце. На эти соображения тут же набегает и другая причина: «проклятая робость». В 1752 году Руссо усвоил уже манеры и облик «сурового гражданина»: «Я хотел сохранить суровый вид и тон, усвоенный мной, и вместе с тем показать, что чувствителен к чести, оказанной мне столь великим монархом. Надо было облечь какую-нибудь высокую и полезную истину в форму прекрасной и заслуженной похвалы... Что будет со мной в этот момент, да еще на глазах у всего двора, если от смущения у меня вырвется какая-нибудь из моих обычных нелепостей?» (331)

Далее, без всякого перехода, следует причина совсем иного морального качества. Принять пенсию — это означало бы: «Прощай, истина, свобода, мужество! Как осмелился бы я после этого говорить о независимости и бескорыстии? Приняв пенсию, мне оставалось бы только льстить или молчать...» Еще не закончена фраза, как мысль делает неожиданный поворот: «...да и кто поручился бы, что мне стали бы ее выплачивать? Сколько шагов надо для этого предпринять, перед сколькими людьми ходатайствовать? Чтобы сохранить ее за собой, мне пришлось бы взять на себя столько забот, что, пожалуй, лучше будет обойтись без нее» (331). Это опять Руссо с его страхом перед каждым усилием, направленным вовне, с его желанием иметь деньги, чтобы жить независимо, и отвращением к хлопотам, неизбежным для того, чтобы их добыть и даже их истратить. Итак, болезнь мочевого пузыря, неловкость и застенчивость в обществе, свободолюбие, боязнь хлопот — и все эти причины существуют одновременно. Руссо показал синхронную множественность импульсов, одновременно исходящих из разных источников — физиологических, психологических, социальных, — поскольку человек одновременно испытывает воздействие всех этих сфер. Теоретически еще это не сформулировав, он показал своего рода поток сознания, но только оформленный рационалистически. Оформление в конечном счете столь же условное, как и всякое другое, — поскольку настоящий поток сознания вообще не может быть выражен словами.

В решении отказаться от чувственного увлечения ради прочной привязанности, в решении отказаться от пенсии собраны мотивы не только одновременно действующие, но и явно принадлежащие к разным уровням душевной жизни — от физиологических побуждений, от житейских потребностей до высших принципов и идеалов. Руссо — моралист; он не мог мыслить поведение человека только как систему реакций на раздражения, — он также мыслил его зависимость от иерархической системы ценностей. Проблема синхронных уровней душевной жизни — для Руссо в то же время проблема синхронности добра и зла в душевном опыте человека; прежде всего в своем душевном опыте, поскольку он был для себя основным предметом исследования.

Артур Шюке в известной в свое время книге о Руссо предлагает его итоговое изображение: «Крайний во всем, он противоречил сам себе каждую минуту... Робкий и дерзкий, несмелый и циничный, тяжелый на подъем и трудно сдерживаемый... способный к порывам и быстро впадающий в апатию, вызывающий на борьбу свой век и льстящий ему, проклинающий свою литературную славу и вместе с тем только и думающий о том, чтобы ее отстоять и приумножить, ищущий уединения и жаждущий всемирной известности, бегущий от оказанного ему внимания и досадующий на его отсутствие, позорящий знатных и живущий в их обществе, прославляющий прелесть независимого существования и не перестающий пользоваться гостеприимством, за которое приходится платить остроумной беседой, мечтающий о хижинах и обитающий в замках, связанный со служанкой и влюбляющийся только в женщин высшего света, проповедующий радости семейной жизни и отрекающийся от исполнения отцовского долга, ласкающий чужих детей и отправляющий своих в воспитательный дом, горячо восхваляющий небесное чувство дружбы и ни к кому его не испытывающий, легко себя отдающий и тотчас отступающий, сначала общительный и сердечный, потом подозрительный и угрюмый — таков Руссо» 1.

1 Chuquet A. J.-J. Rousseau. Paris, 1893, pp. 198—199.

 

Книга Шюке написана в конце XIX века, когда в области литературной биографии господствовали психологические методы Тэна, но в сущности Шюке, как и многие его современники, не может уйти от романтических антитез, эффектных в своей необъясненной парадоксальности. За сто с лишним до этого лет Руссо умел уже объяснять. И большую часть перечисленных у Шюке противоречий он вывел бы из анализа собственных первоэлементов. Руссо-моралист очень твердо знает — что есть добро и что есть зло. Эти представления определяются для него и моралью естественного человека, и той антидогматической религией любви, основы которой он изложил в «Исповедании веры Савойского викария»; с другой стороны, они определяются идеями гражданской доблести и республиканской чистоты нравов («Общественный договор»). Для Руссо проблема не в том, что человек должен делать (это ясно), а в том, что он делает, — в отношении между долженствованием и поведением.

Для героя «Исповеди» это соотношение выводится из первичных элементов его натуры. Он добр, сострадателен (вид чужих страданий для него невыносим). Он способен любить, и потому устремлен к добру. Но есть в нем и неиссякаемый источник зла — это слабость, безволие, неодолимая власть мгновенных желаний, неспособность к самопринуждению. С любопытством всматриваясь в себя, Руссо рассказывает ряд эпизодов, свидетельствующих о том, что он был подвержен своего рода затмениям; он полностью при этом терял управление собой, и сила мгновенного желания начисто вытесняла мысль о последствиях, не только неотвратимых, но и мгновенно следующих за поступком. Он рассказывает о том, как однажды в юности поужинал, переночевал и позавтракал в таверне, не имея ни гроша для уплаты и вовсе не думая о том, что он обманывает хозяина; или о том, как он, не умея разбирать ноты, публично дирижировал оркестром, которому предложил исполнять пьесу своего сочинения. Были случаи и совсем не смешные. Так, Руссо, горько себя осуждая, рассказывает о том, как он в чужом городе на улице покинул друга, поверженного припадком эпилепсии; сделал же он это потому, что его тяготило пребывание в Лионе и ему хотелось скорее вернуться в Аннеси к мадам де Варан. Все это Руссо называет «моментами непостижимого безумия». Но, строя в «Исповеди» собственный образ, он это безумие очень хорошо объяснил.

Об этом много говорится в «Исповеди», еще отчетливее — в «Диалогах», вообще изобилующих итоговыми формулировками. «Нет ничего великого, прекрасного, великодушного, к чему он не был бы способен, увлекаемый порывом, но он быстро устает и впадает опять в свою апатию. Тщетно благородные и прекрасные поступки на несколько мгновений доступны его мужеству, — оно уступает место лени и робости, которые удерживают его, подавляют; вот почему, имея чувства, иногда возвышенные и великие, он в своем поведении был всегда мал и ничтожен». С упорством исследователя Руссо возвращался к этой теме. Через несколько лет он писал в «Прогулках одинокого мечтателя»: «От природы чувствительный и добрый, жалостливый до слабости, чувствуя, что душа моя восхищается всем, что носит печать великодушия, я был человеколюбив, оказывал помощь и благодеяния по склонности, даже со страстной готовностью, пока к этому привлекали только мое сердце... Как только мой долг и мое сердце вступали в противоречие, первый редко одерживал победу... действовать против своей склонности было для меня всегда невозможно» (622). Тот механизм добра и зла, который несет в себе человек, Руссо объясняет первичными, органическими данными натуры. Источник зла — в неуправляемых страстях и желаниях и в то же время в апатии; соотношение это возможно, потому что быстрые переходы от возбуждения к апатии свойственны импульсивным натурам.

Но величайшим психологическим открытием является здесь именно синхронность переживаний, этически оформленных, и непосредственных вожделений, протекание душевного процесса одновременно на разных уровнях. Человек наслаждается «великим, прекрасным, великодушным» и тем, что он может переживать и проповедовать эти ценности. Если при этом он уступает одновременно действующим в нем чувственным потребностям — он повинен в слабости, в отсутствии моральной дисциплины, но необязательно в лицемерии. Упрека в лицемерии Руссо лично для себя никогда бы не принял. Лицемер — это тот, кто не любит добра и только прикидывается любящим.

Сознание текуче. Моральная догма Руссо знает границу между добром и злом, но не всегда ее знает психологическая практика. Любовь к добру, верное этическое чувство побуждает стыдиться зла и прятать его с помощью нового зла — лжи и обмана. Руссо тщательно анализирует душевное состояние, которое он называет ложным стыдом,— как постоянный и главный источник своих дурных поступков. С ложным стыдом «он боролся всю свою жизнь с усилиями, столь же большими, сколь тщетными, потому что это состояние связано с его робким нравом, который является непреодолимым препятствием пламенным желаниям его сердца и для их осуществления заставляет прибегать к множеству окольных путей, часто достойных осуждения» («Диалоги»). Ложный стыд, таким образом, есть производное от исходного для данного характера противоречия между пылкими страстями и робким нравом.

С темой ложного стыда связано в «Исповеди» одно из глубочайших достижений психологического анализа Руссо. Он рассказал историю поступка, который считал в своей жизни самым преступным. Служа лакеем в доме мадам де Верселис (1728), шестнадцатилетний Руссо похитил старую серебристо-розовую ленту. Когда кража открылась, он обвинил крестьянскую девушку, служанку Марьон в том, что она дала ему — следовательно, украла — эту ленту. Он продолжал настаивать на своем в присутствии отрицавшей свою вину Марьон. И он, и Марьон лишились места. Руссо утверждает, что его всю жизнь мучила мысль о дальнейшей судьбе этой девушки — заподозренная в воровстве, она едва ли нашла хорошее место и могла погибнуть в нищете или с отчаяния вступить на путь падения.

«Никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину. Но я не выполнил бы задачу этой книги, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии... Никогда злоба не была так далека от меня, как в ту ужасную минуту. Я обвинял эту несчастную девушку, потому что был расположен к ней; как ни странно, но это правда. Она занимала мои мысли, я и сказал в свое оправдание первое, что пришло мне в голову. Я обвинил ее в том, что сам собирался сделать, в том, что она дала мне ленту, — потому что у меня самого было намерение эту ленту ей подарить. Когда она вошла, мое сердце чуть не разорвалось на части, но присутствие стольких людей действовало на меня так сильно, что помешало моему раскаянию. Наказания я не очень боялся, — я боялся только стыда, но стыда боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете... Стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться и тем бесстрашнее лгал. Я думал только о том, как будет ужасно, если меня уличат и публично, в глаза, назовут вором, обманщиком, клеветником... Если бы г-н де Ларок отвел меня в сторону и сказал: «Не губите эту бедную девушку; если вы виноваты, признайтесь», — я тотчас бросился бы к его ногам, совершенно в этом уверен. Но меня только запугивали, когда надо было меня ободрить» (81).

В этом эпизоде психологический метод Руссо предстает в предельно сгущенном виде. Первопричины поведения — бессилие воли и впечатляемость, сила реакций на давление извне, беспомощность и ужас перед этой внешней средой. Здесь возникают и тут же логически разрешаются парадоксы: зло как следствие симпатии, расположения; бесстыдством как следствие стыда. Здесь есть, наконец, психологические ходы, которым может позавидовать литература XIX и XX века: приписывание своей вины объекту внутреннего внимания и бессознательность этого акта, перенесение собственного намерения (подарить ленту) на жертву своей клеветы. Здесь раскрыта логика одновременного действия противоположных импульсов — сострадания, любви и эгоистической самозащиты. Притом эта самозащита окрашена социально — чувством беспомощности перед знатными, которым так легко унизить, растоптать человека.

В «Исповеди» и в продолжающих ее тематику «Диалогах» и «Прогулках» Руссо построил систему характера — противоречивую и последовательную, с отчетливой диалектикой полярных элементов.

Это чувствительный человек с тонким пониманием истины и добра и с полным отсутствием тех психических механизмов, которые ведают самоуправлением. Он наслаждается возвышенным и добрым, наслаждается моральными ценностями и красноречием, с которым он их провозглашает. В каждой же данной ситуации поведение его подвластно непосредственным эмоциям, страстям, желаниям или апатии, лени, отвращению к принуждению и внешним усилиям. Характер этот содержит все данные для объяснения того поступка Руссо, который жестче всего осудили современники и потомки, — его отказа от своих детей. Непосредственных эмоций он не испытывал (для него они могли бы оказаться решающими), так как новорожденных ему не показывали; он испытывал страх перед возрастанием трудностей в своей и без того трудной и неустойчивой жизни, он видел угрозу самому главному — своей творческой работе и защищался реакцией импульсивного эгоизма.

Но вот в этом признаться оказалось непросто. Руссо хранил молчание, пока не узнал в 1764 году из безжалостного анонимного памфлета «Чувства граждан» (его приписывают Вольтеру), что тайна его раскрыта. Тогда он заговорил о ней в «Исповеди». Руссо клеймит себя за предательство, которое он совершил шестнадцатилетним одичавшим мальчиком, которое, может быть, вовсе не имело для его жертвы всех страшных последствий, нарисованных воображением Руссо. О детях он говорит иначе. Он сдержанно признает, что ошибся, он отмечает свое раскаяние, и тут же приводит всевозможные соображения и оправдания, не только бытовые, но — что удивительнее — также моралистические. «Не будучи в состоянии сам воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем чтобы из них вышли ремесленники и крестьяне, а не авантюристы и ловцы фортуны, я верил, что поступаю как гражданин и отец; и я смотрел на себя, как на члена республики Платона» 1 (311). Проблема детей была проблемой идеологической. Речь шла уже не о проступке испуганного мальчика, но о поведении идеолога, того самого, который произвел переворот в педагогических идеях и — по выражению одной современницы — научил женщин быть матерями 2. За несколько строк до того, как объявить себя членом республики Платона, Руссо утверждает: «Эта пламенная любовь ко всему великому, истинному, прекрасному, справедливому, это отвращение ко всякому злу... это умиление, это живое р радостное волнение, испытываемое мною перед всем, что добродетельно, великодушно, честно — может ли все это сочетаться в одной душе с испорченностью, попирающей без зазрения совести самую нежную из обязанностей?» Вопрос этот здесь в значительной мере риторический, — всей направленностью своего гениального психологического анализа Руссо именно показал закономерную многослойность человеческого сознания.

1 В утопической республике Платона воспитание детей всецело предоставлено государству.

2 Она имела в виду женщин высших классов, которым Руссо внушал необходимость отказаться от наемных кормилиц.

 

Речь шла в сущности о другом — о праве слабого, исполненного недостатков человека быть идеологом, учителем жизни. Его хотели лишить этого права, его объявили лицемером. И Руссо страстно сопротивляется, потому что — по самому большому счету — здесь для него не лицемерие, а синхронные уровни душевной жизни, и добродетель для него расположена на самом высшем творческом уровне, потому что он ее деятельный проповедник, несущий ее уроки человечеству.

По поводу того периода, когда он усвоил позицию «сурового гражданина», Руссо в «Исповеди» писал: «До тех пор я был добр; с того времени я стал добродетелен или по крайней мере опьянен добродетелью. Это опьянение началось у меня в голове, но перешло в сердце» (363), И Руссо утверждает, что в течение четырех лет он действительно был «таким, каким казался». В «Диалогах» Руссо судит себя строже, но приходит к тому же итогу: «Слабый и увлекаемый своими наклонностями, как мог бы он быть добродетельным; ведь им руководит только его сердце, никогда долг или разум. Добродетель — это всегда труд и борьба, как могла бы она царить среди лени и мирного досуга? Он добр, потому что таким его сделала природа; он сделает добро, потому что ему приятно его сделать; но если бы для исполнения своего долга ему понадобилось бы потерять свои самые дорогие желания и растерзать свое сердце — поступил бы он таким образом? В этом я сомневаюсь. Законы природы, по крайней мере ее голос, не простираются так далеко. Нужен другой голос, который повелевает, а природа должна замолчать... Этот человек не будет добродетелен, потому что он слаб, а добродетель — достояние сильных душ. Но кто в большей мере чем он способен восхищаться, любить, поклоняться этой недоступной ему добродетели? Чье воображение с большей ясностью может нарисовать ее божественный образ?» («Диалоги»). С точки зрения Руссо, описанный здесь психологический механизм — отнюдь не лицемерие, а творческая сублимация. Но эта проповедь не осуществленной на практике добродетели становится объективным фактом культуры только тогда, когда ей соответствует подлинный внутренний опыт. Опыт, несущий готовность за мысль и за творчество платить полной мерой. Вот это условие выполнил Руссо. Творчество не терпит ни безволия, ни робости, ни лени. И в своем писательском деле Руссо был упрямым, неутомимым и дерзким. Боязливый, маниакально мнительный, эгоистичный человек в этом деле не знал уступок. Его травила печать и поносила церковь. В Париже его сочинения сжигались рукой палача и подписывались приказы о его заключении в тюрьму; его родина Швейцария изгоняла Руссо из своих пределов, местные фанатики забросали камнями домик, служивший ему приютом. Но Руссо писал и, когда мог, печатал то, что он считал нужным сказать людям.

На рубеже XIX и XX веков Толстой с противоположного конца подошел к той же проблеме. Он спросил — может ли моралист в своем образе жизни быть неадекватен своей морали? И ответил отрицательно. Отсюда драма последних лет Толстого. Драма, подготовленная всем развитием его творчества и той русской традицией за все отвечающей совести, о требованиях которой так настоятельно заявили уже Станкевич и Белинский.

 

3

Среди великих произведений мировой мемуарной литературы «Былое и думы» 1 занимают особое место. Эта мемуарная эпопея развилась из тех же могучих идейных импульсов, из которых развился русский роман XIX века.

1 «Былое и думы» рассматриваются здесь главным образом в связи с проблематикой данной работы. Некоторые из затронутых в этом разделе вопросов подробнее освещены в моей книге «„Былое и думы" Герцена».

 

Герцен прошел через русский революционный романтизм в 1830-х годах, через натуральную школу — в 1840-х. Юношеские автобиографические опыты Герцена — замечательный памятник русского романтизма последекабристской поры, романтического сознания, овладевающего идеями утопического социализма. В 40-х годах, строя новое, реалистическое мировоззрение, Герцен ищет объективные формы выражения для жизненного опыта своего и своих современников. Отсюда интерес к беллетристике («Кто виноват?», «Сорока-воровка», «Доктор Крупов» и проч.), которую на других этапах развития Герцен не считал своим истинным призванием. В творчестве Герцена 40-х годов автобиографический герой на время устраняется, его заменяет единство авторского сознания, объемлющее философские, публицистические, художественные произведения этого периода.

В 40-х годах Герцен отходит от прямого автобиографизма. Но непосредственное и в то же время обобщенное самораскрытие, прямое авторское суждение о жизни — неотъемлемые свойства его творческого сознания. В конце десятилетия, под воздействием больших политических событий, совершается как бы второе рождение герценовского героя. В авторском образе последних «Писем из Франции и Италии» и цикла «С того берега» лично и страстно выразилась историческая драма русского революционера, потрясенного крушением европейской революции. Этот авторский образ, непосредственный предшественник автобиографического героя «Былого и дум», далек уже от субъективности романтических фрагментов 30-х годов, в нем осуществилось слияние лирического начала с острым чувством истории.

К замыслу «Былого и дум» Герцен пришел с философскими, политическими, моральными критериями, выработанными в 40-х годах. «Былое и думы» подготовлены не только ранними автобиографическими набросками в лирической публицистикой конца 40-х — начала 50-х годов. Для формирования метода «Былого и дум» существенное значение имел и опыт натуральной школы (в частности, работа над романом «Кто виноват?»), в особенности сказавшийся в первых четырех частях «Былого В дум» с характерным для них широким охватом русской жизни. В «Былом и думах» Герцен вернулся к автобиографизму, столь органическому для его художественного мышления, но вернулся на новой, реалистической основе. Автобиографический персонаж теперь — фокус преломления огромного, бесконечно многообразного мира объективной действительности. Работая над «Былым и думами» с 1852 года, Герцен, при всей специфике своего творческого метода, решает задачи, которые жизнь поставила в этот период перед всей русской литературой. В «Былом в думах» подняты заново многие темы, уже затронутые в 20-е и 30-е годы Пушкиным и Лермонтовым; со второй половины 50-х годов те же вопросы окажутся ключевыми для русского социально-психологического романа.

В «Былом и думах» речь идет о месте и роли мыслящего человека в неправильно устроенной социальной действительности, об отношении личности к обществу и общим интересам. Тема эта подсказана острыми противоречиями русской жизни той эпохи, когда в литературе решающее значение приобрел вопрос о герое, о русском идеологе, носителе активного общественного сознания. Судьба его в окружающей среде — тема русского идеологического романа и одна из основных тем «Былого и дум».

В центральный автобиографический образ своей эпопеи Герцен вложил такую сознательность отношения к исторической проблематике и такую силу художественного обобщения, что мы имеем право говорить именно о герое «Былого и дум», соотнося его с героями русского романа XIX века от Онегина и Печорина до Базарова и Рахметова. Обобщающее отношение к себе самому ясно сказалось в письме к М. К. Рейхель (от 5 ноября 1852 года), в котором идет речь о первоначальном замысле «Былого и дум»: «Положение русского революционера относительно басурман европейских стоит тоже отделать, об этом никто еще не думал» (XXIV, 359).

У Герцена, свободного от цензурных запретов, мыслящий герой, русский идеолог, предстает в облике революционера. Но тема революции пронизывает насквозь и русскую подцензурную литературу XIX века. Герцен во весь голос заговорил о вопросах, к которым неизменно будет прикована противоречивая мысль Достоевского, которых коснется Тургенев в большей части своих романов («Рудин», «Накануне», «Отцы и дети», «Новь»), к которым в «Что делать?», в «Прологе» Чернышевский подойдет со всей прямотой революционной мысли, прорывающейся сквозь цензурную маскировку. Рассказывая в «Былом и думах» о самом себе, Герцен создавал обобщенный образ русского революционера, который от декабризма движется к революционно-демократическому мировоззрению. Для зрелого Герцена положительный герой — это прежде всего деятель (или потенциальный деятель) освободительного движения, человек, претворяющий теорию в практику.

Художественная система «Былого и дум» подготовлялась всем предшествующим развитием Герцена. Одновременно она обусловлена и общими историко-литературными закономерностями, — она отвечала насущным требованиям современности.

Первая половина 50-х годов, когда сложился и в значительной мере осуществился замысел «Былого и дум», — время переходное, время накопления сил и материалов для большого романа второй половины XIX века. Это относится и к русской, и к французской литературе (с культурной жизнью Франции Герцен в эти годы связан самым непосредственным образом).

В России к исходу 40-х годов, после смерти Белинского, после разгрома петрашевцев, кончается первый период развития гоголевского направления (расцвет натуральной школы). Во Франции в 1840-х и 1850-х годах заканчивается деятельность Стендаля и Бальзака. События 1848 года кладут предел развитию прозы левых французских романтиков, тесно связанных с идеологией утопического социализма. Начинается промежуточная пора — она завершится в 1858 году выходом «Мадам Бовари» Флобера, книги, которая положила начало французскому роману второй половины века. В русской литературе подобное место занял «Рудин», появившийся в 1856 году, через год после того, как закончена была первая редакция первых пяти частей «Былого и дум».

В переходный период конца 40-х — первой половины 50-х годов и в России, и на Западе наблюдался повышенный интерес к мемуарам, автобиографиям, запискам, очеркам, вообще ко всевозможным документальным жанрам. Закономерность, историческая обусловленность этого интереса понятна. После 1848—1849 годов возникает потребность подвести итоги пережитому, на основе опыта предреволюционных и революционных лет проанализировать уроки революции. Мировая литература уже вступала в эпоху реализма как направления, теоретически провозглашенного, сформулировавшего свои эстетические принципы. А реализм особенно настаивает на познавательных возможностях литературы. В первой половине 1850-х годов поиски аналитической остроты и научной достоверности в познании действительности, не вылившиеся еще в форму большого социально-психологического романа, направлялись нередко в сторону своеобразных промежуточных жанров.

В 1857 году, когда первые пять частей «Былого и дум» были уже почти закончены, в обозрении «Западные книги» (шестой лист «Колокола») Герцен писал о десятилетии, истекшем после 1848 года: «С внешней стороны — своеволие власти, конкордаты, казни. С внутренней — раздумье человека, который, прошедши полдороги, начинает догадываться, что он ошибся, и вследствие того перебирает свое прошедшее, близкое и далекое, припоминает былое и сличает его с настоящим. В литературе действительно все поглощено историей и социальным романом. Жизнь отдельных эпох, государств, лиц — с одной стороны, и с другой, как бы для сличения с былым, — исповедь современного человека под прозрачной маской романа или просто в форме воспоминаний, переписки... Рядом с отчуждающейся наукой, входящей в жизнь только приложениями, идет другая внутренняя работа, мы ее можем назвать социальной патологией. К ней равно принадлежат Прудон и Диккенс. Новая вивисекция Прудона кажется нам самым замечательным явлением последних двух лет — дальше скальпель еще не шел» (XIII, 92—93, 95). Герцен уже пять лет работал над «Былым и думами», когда он написал, что современный человек «перебирает свое прошедшее... припоминает былое и сличает его с настоящим».

Как бы плотно ни был Герцен окружен атмосферой западноевропейских научных и литературных интересов, но главной питательной средой его творчества неизменно оставалась русская жизнь. Между тем в России в 50-х годах внимание также сосредоточено на мемуарной литературе. В 50—60-х годах появляются такие произведения мемуарного жанра, как «Семейная хроника» Аксакова, «Записки из Мертвого дома» Достоевского. С самого начала десятилетия развивается повышенный интерес к исповедям, автобиографиям, в частности к изображению детства 1. В этой обстановке создается и трилогия Толстого.