Часть IV Так все-таки что же такое капитализм?
Мы привыкли считать, что современный капитализм (наряду с современными традициями демократического управления) появился позже: в эпоху Революций — промышленной революции, американской и французской революций, т. е. благодаря целому ряду глубоких изменений, которые произошли в конце XVIII века и окончательно завершились лишь после окончания наполеоновских войн. Здесь мы сталкиваемся с необычным парадоксом. Почти все элементы финансового аппарата, которые мы привыкли ассоциировать с капитализмом, — центральные банки, рынки облигаций, торговля ценными бумагами, брокерские конторы, спекулятивные пузыри, секьюритизация, аннуитеты — сложились не только до возникновения экономической науки (что, возможно, неудивительно), но и до появления фабрик и наемного труда[530]. Для привычных схем это настоящий вызов. Мы привыкли думать, что фабрики и мастерские — это «реальная экономика», а все остальное — лишь надстройка, возведенная над ней. Но если это так, то как надстройка могла появиться раньше? Разве могут мечты о системе создать ее структуру?
Все это ставит вопрос о том, что вообще такое «капитализм». Консенсуса здесь не наблюдается. Слово это изначально было изобретено социалистами, видевшими в капитализме систему, при помощи которой те, кто владеет капиталом, распоряжаются трудом тех, у кого его нет. Поборники капитализма, напротив, видят в нем свободу рынка, которая позволяет тем, у кого есть перспективные идеи, получить ресурсы для их осуществления. Тем не менее почти все согласны с тем, что капитализм — это система, которая требует постоянного, бесконечного роста. Компании должны расти, для того чтобы оставаться на плаву. То же касается и народов. Подобно тому как на заре капитализма было решено, что 5 % годовых — это законная торговая ставка, т. е. то, насколько деньги, вложенные инвестором, должны расти в соответствии с принципом “interesse”, так же сегодня считается, что ВВП любой страны должен расти на 5 % в год. То, что некогда было безличным механизмом, который подталкивал людей к тому, чтобы рассматривать все вокруг как возможный источник дохода, стало считаться единственным объективным показателем жизнеспособности человеческого общества.
Если взять за исходную точку 1700 год, то у истоков современного капитализма мы обнаружим гигантский финансовый аппарат кредита и долга, который выжимает все больше и больше труда из каждого, с кем вступает в контакт, и производит материальные товары в бесконечно увеличивающемся объеме. Он добивается этого не только за счет нравственного принуждения, но прежде всего используя нравственное принуждение для мобилизации голой физической силы. Своеобразное, хоть и привычное для Европы переплетение между войной и торговлей проявляется вновь и вновь, причем зачастую в совершенно новых формах. Начало первым фондовым рынкам в Голландии и Великобритании положила прежде всего торговля акциями Ост- и Вест-Индских компаний, которые были и военными, и торговыми организациями. На протяжении столетия одна из таких частных, стремившихся к получению прибыли корпораций управляла Индией. В основе национального долга Англии, Франции и других стран лежали деньги, которые заимствовались не для рытья каналов и возведения мостов, а для приобретения пороха, использовавшегося затем при бомбардировке городов, и для строительства лагерей, в которых содержались военнопленные и велась подготовка рекрутов. Почти все пузыри XVIII века строились на какой-нибудь фантастической схеме, которая предполагала пустить доходы от колониальных предприятий для оплаты европейских войн. Бумажные деньги были долговыми деньгами, а долговые деньги были военными деньгами и остаются таковыми и по сей день. Те, кто финансировал бесконечные европейские военные конфликты, также использовали правительственные тюрьмы и полицию, чтобы заставить остальное население трудиться все более и более эффективно.
Всем известно, что толчком к созданию мировой рыночной системы, начало которой положили испанская и португальская империи, стали поиски пряностей. Ее основой быстро стали три сферы, которые можно обозначить как торговлю оружием, рабами и наркотиками. Последнее, разумеется, относится в большей степени к торговле легкими наркотиками вроде кофе, чая, сахара и табака, однако именно на этом историческом этапе появились и крепкие спиртные напитки и, как все мы знаем, европейцев не мучили угрызения совести за то, что они вели агрессивную торговлю опиумом в Китае, для того чтобы положить конец необходимости экспортировать туда драгоценные металлы. Торговля тканями началась позже, после того как Ост-Индская компания применила военную силу для подавления (более эффективного) экспорта хлопковых изделий из Индии. Достаточно лишь взглянуть на книгу, в которой содержится эссе о кредите и человеческом товариществе, которое Чарльз Давенант написал в 1696 году: «Работы на тему политики и коммерции знаменитого писателя Чарльза Д'Авенанта, касающиеся торговли и доходов Англии, плантационной торговли, Ост-Индской торговли и Африканской торговли». «Подчинения, любви и дружбы» могло быть достаточно для регулирования отношений между англичанами, однако в колониях обходились в основном насилием.
Как я писал выше, атлантическую работорговлю можно представить в виде гигантской цепи долга и обязательств, которая тянулась от Бристоля до Кала-бара и затем к верховьям реки Кросс, где торговцы аро создали свои тайные общества; в Индийском океане сложились схожие цепи, связывавшие Утрехт с Кейптауном, Джакартой и царством Гелгел, где балийские цари устраивали петушиные бои, из-за которых их подданные теряли свободу. В обоих случаях конечный продукт был одинаковым; им были люди, настолько оторванные от привычной среды и вследствие этого настолько лишенные всего человеческого, что их можно было полностью вывести за рамки долга.
Посредники в различных торговых звеньях долговой цепи, связывавшей лондонских биржевых маклеров со священниками аро в Нигерии, с ловцами жемчуга на островах Ару в Восточной Индонезии, с плантациями чая в Бенгалии или каучука в Амазонии, производят впечатление трезвых, расчетливых людей, лишенных воображения. На другом конце цепи все зависело от способности манипулировать воображением и постоянно грозило перетечь в нечто, что даже тогдашние наблюдатели считали фантасмагорическим безумием. На одном конце периодически возникали пузыри, в основе которых лежали отчасти слухи и фантазии, а отчасти то, что в городах вроде Лондона и Парижа почти все, у кого имелась наличность, легко верили, что они так или иначе смогут погреть руки на том, что все остальные поддаются слухам и фантазиям.
Чарльз Маккей оставил нам бессмертное описание одного из них — знаменитого пузыря Компании Южных морей, основанной в 1710 году. Сама Компания (которая разрослась настолько, что скупила большую часть национального долга) была лишь эпицентром происходивших событий, гигантской корпорацией, чей капитал постоянно раздувался, из-за чего она, выражаясь современным языком, стала «слишком большой, чтобы обанкротиться». Компания вскоре стала образцом для сотен других подобных начинаний:
Повсюду стало возникать бесчисленное количество акционерных компаний, которые вскоре получили название пузырей, очень точно отражавшее их суть… Некоторые из них просуществовали неделю или две, после чего о них больше ничего не было слышно; другим же не удавалось продержаться даже на протяжении этого небольшого срока. Каждый вечер создавались новые схемы, каждое утро возникали новые проекты. Сливки аристократии были столь же увлечены этим стремлением к легкой наживе, как и самые усердные спекулянты с Корнхилла{393}.
В качестве примера автор перечисляет восемьдесят шесть различных схем — от производства мыла или парусины до страхования лошадей и метода «изготовления сосновых досок из опилок». Каждый выпускал акции; их быстро собирали и начинали бойко ими торговать в тавернах, кофейнях, на улицах и в галантерейных лавках города. В каждом случае их цена быстро взлетала до небес — каждый новый покупатель рассчитывал, что сможет сбросить их какому-нибудь еще более доверчивому болвану до того, как их цена рухнет. Иногда люди торговали картами и купонами, которые давали им всего лишь право позже участвовать в торговле другими акциями. Тысячи разбогатели. Тысячи разорились.
Самой абсурдной и нелепой аферой из всех, которая больше чем иные вызвала у людей полное помешательство, была организована неким неизвестным авантюристом и получила название «Компания для продолжения получения большой выгоды, но как, никому неизвестно». Гениальный человек, который предпринял эту смелую и успешную попытку нажиться на общественной доверчивости, просто заявил в своей листовке, что необходимый капитал составлял полмиллиона, или пять тысяч акций стоимостью по 100 фунтов каждая и по два фунта депозита на каждую акцию. Каждому подписчику, внесшему депозит, предоставлялось право на получение 100 фунтов в год за акцию. Он не снизошел до того, чтобы объяснить, как он намеревался получить такой огромный доход, но пообещал, что через месяц известит вкладчиков обо всех необходимых подробностях и предложит внести остальные 98 фунтов за акцию по подписке. На следующее утро, в девять утра, этот великий человек открыл контору в Корнхилле. Дверь осаждали целые толпы; к трем часам дня, когда он закрыл контору, они подписались не менее чем на тысячу акций и заплатили депозит. Он был в достаточной мере философом, чтобы этим удовлетвориться, и в тот же вечер отправился на континент. Больше о нем не слышали{394}.
Если верить Маккею, все жители Лондона испытали огромное разочарование — не от того, что деньги можно было делать из ничего, а от того, что раз другие люди были настолько безумны, что в это верили, то это действительно давало возможность делать деньги из ничего.
Если мы переместимся на другой край долговой цепи, то обнаружим самые разные фантазии — от вполне милых до апокалиптических. В антропологической литературе есть все — от прекрасных «морских жен» ловцов жемчуга на Ару, которые соглашались отдать сокровища океана, только если им преподносились подарки, купленные в кредит в местных китайских магазинах{395}, до тайных рынков, где бенгальские землевладельцы покупали привидения, для того чтобы терроризировать закабаленных ими непокорных должников; от долгов плоти у тив, этого выдуманного общества, которое поедает самое себя, до случаев, когда кошмары тив оказывались очень близки к реальности{396}. Широкую огласку получил один из самых возмутительных таких случаев — скандал Путумайо, произошедший в 1909–1911 годах. Лондонская читающая публика тогда с ужасом узнала о том, что служащие филиала одной британской компании, заготавливавшей каучук в перуанских тропических лесах, создали свое собственное «Сердце тьмы», уничтожив десятки тысяч индейцев хуитото, которых они упорно называли каннибалами, путем изнасилований, пыток и нанесения увечий, — эта история напоминала худшие эпизоды Конкисты, произошедшей четырьмястами годами ранее{397}.
Первой реакцией в последовавших за этой историей спорах были обвинения в адрес всей системы, в рамках которой индейцы оказывались в долговой ловушке и попадали в полную зависимость от лавки компании:
Корнем всех зол была так называемая патронажная, или кабальная, система — разновидность того, что в Англии раньше называли «системой оплаты товарами»: в ней наемный рабочий, вынужденный покупать все необходимые ему товары в лавке нанимателя, безнадежно увязает в долгах; при этом по закону он не может оставить свою работу до тех пор, пока не выплатит долг… Из-за этого поденщик де-факто зачастую становится рабом; а поскольку на самые отдаленные области этого обширного континента власть правительства не распространяется, то он полностью зависит от милости своего хозяина{398}.
«Каннибалы», которых пороли до смерти, распинали, связывали и использовали в качестве мишеней или разрубали на куски при помощи мачете, когда они не приносили необходимого количества каучука, попали в безвыходную долговую ловушку; соблазненные товарами, которые предлагали им сотрудники компании, они в конечном счете променяли на них собственные жизни.
Последующее парламентское расследование выявило, что на самом деле все было не так. Индейцев хуитото обратили в долговую кабалу вовсе не путем обмана. Это служащие и надсмотрщики компании, посланные в эту область, увязли в долгах — так же, как и конкистадоры; должны они были нанявшей их перуанской компании, которая сама получала кредиты от лондонских финансистов. Эти сотрудники прибыли с намерением вовлечь в кредитную сеть индейцев, однако, обнаружив, что хуитото не интересны привезенные ими ткани, мачете и монеты, они в конечном счете стали просто отлавливать индейцев и вынуждать их брать займы под дулом пистолета, а затем говорили, сколько каучука те им должны[531]. Многих индейцев убили просто за попытку сбежать.
Индейцев на самом деле обратили в рабство, просто в 1907 году никто не мог этого открыто признать. Законное предприятие должно было иметь какую-то нравственную основу, а единственным видом нравственности, известным компании, был долг. Когда выяснилось, что хуитото отвергли эту посылку, все пошло наперекосяк и компания, подобно Казимиру, оказалась вовлеченной в ужасающую спираль террора, которая в конечном счете поставила под угрозу саму ее экономическую основу.
* * *
Возмутительной, хотя и замалчиваемой особенностью капитализма является то, что изначально он ни в коей мере не основывался на свободном труде{399}. Завоевание Америки началось с массового порабощения, которое постепенно приобрело формы долговой кабалы, африканской работорговли и найма «законтрактованных работников», т. е. использования контрактного труда людей, которые заранее получали наличные деньги и были обязаны отрабатывать их на протяжении пяти, семи или десяти лет. Не стоит и говорить о том, что законтрактованные работники набирались в основном из людей, которые уже были должниками. В начале XVII века на плантациях нередко работало почти столько же белых должников, сколько африканских рабов; с юридической точки зрения их положение почти не различалось, поскольку поначалу плантационные хозяйства работали в рамках европейской правовой традиции, предполагавшей, что рабства не существует, а значит, даже африканцы в Южной и Северной Каролине расценивались как контрактные рабочие{400}.[532] Разумеется, это изменилось тогда, когда было введено понятие расы. Когда африканских рабов освободили, то на плантациях от Барбадоса до Маврикия их опять сменили контрактные рабочие, которые теперь рекрутировались в основном в Индии и Китае. Китайские контрактные рабочие построили североамериканскую систему железных дорог, а индийские кули вырыли южноафриканские шахты. Русские и польские крестьяне, которые были свободными земельными собственниками в Средние века, стали крепостными лишь на заре капитализма, когда их сеньоры начали продавать на вновь созданном мировом рынке зерно, отправлявшееся в новые промышленные города Запада{401}. Колониальные режимы в Африке и Юго-Восточной Азии регулярно принуждали к труду покоренных ими подданных или же создавали налоговые системы, призванные втянуть население на местный рынок посредством долга. Британские хозяева Индии — и Ост-Индская Компания, и правительство Ее Величества — превратили долговую кабалу в основное средство производства товаров для продажи за рубеж.
Это вызывает возмущение не только потому, что система периодически выходит из строя, как это было в Путумайо, но и потому, что под ударом оказываются самые дорогие нам представления о том, чем на самом деле является капитализм, — в частности, представление о том, что капитализм по своей природе как-то связан со свободой. Для капиталистов он означает свободу рынка. Для большинства рабочих он означает свободу труда. Марксисты усомнились в том, насколько наемный труд вообще может быть свободным (поскольку того, кому нечего продавать, кроме собственного тела, нельзя считать по-настоящему свободным человеком), однако и они склоняются к утверждению о том, что свободный наемный труд — это основа капитализма. Для нас истоки капитализма по-прежнему находят отражение в образе английского рабочего, вкалывающего на фабриках эпохи промышленной революции, и этот образ можно прямо перенести в Силиконовую долину. Миллионы рабов, крепостных, кули и закабаленных батраков исчезли из виду, или если о них и заходит речь, то мы описываем их как временные помехи на дороге. Их, как и потогонки, считают стадией, через которую должно пройти развитие народов, переживающих промышленную революцию; точно так же по-прежнему считается, что все эти миллионы закабаленных батраков и законтрактованных работников и потогонки, которые существуют и сегодня, часто в тех же местах, наверняка доживут до тех времен, когда их дети станут обычными наемными рабочими с медицинской страховкой и пенсиями, а внуки, в свою очередь, будут докторами, юристами и предпринимателями.
Если обратиться к подлинной истории наемного труда даже в таких странах, как Англия, эта картина начинает рассыпаться. В Средние века почти по всей Северной Европе наемный труд был, как правило, временным феноменом. Приблизительно с 12–14 до 28–30 лет все работали прислугой в чьем-нибудь доме, обычно на основе годовых контрактов, и получали в обмен питание, кров, профессиональную подготовку и какую-то оплату; это продолжалось до тех пор, пока они не накапливали достаточно ресурсов для того, чтобы жениться и обзавестись собственным хозяйством[533]. Первым следствием пролетаризации стало то, что миллионы молодых мужчин и женщин по всей Европе на всю жизнь застряли в своего рода подростковом состоянии. Подмастерья и поденщики никогда не могли стать «хозяевами», а значит, никогда не могли вырасти. Позже многие, отчаявшись ждать, стали жениться рано, что вызывало огромное возмущение у моралистов, утверждавших, что новый пролетариат создает семьи, которые не сможет содержать[534].
Между наемным трудом и рабством есть и всегда было одно забавное сходство. Оно обусловлено не только тем, что именно рабы на карибских сахарных плантациях производили энергоемкие товары, которые затем обрабатывали первые наемные рабочие; не только тем, что большую часть приемов научного управления, использовавшихся на фабриках эпохи промышленной революции, можно обнаружить на сахарных плантациях; но еще и тем, что отношения между хозяином и рабом, равно как и отношения между наемным работником и нанимателем, в принципе безличны: не важно, продали ли вас или вы сами сдали себя в аренду, — как только деньги перешли из рук в руки, ваша личность теряет всякое значение; главное, чтобы вы были способны понимать приказы и делать то, что вам говорят{402}.
Возможно, это одна из причин, почему в принципе всегда считалось, что покупка рабов и наем рабочих должны осуществляться не в кредит, а за наличные. Проблема, как я отмечат, заключалась в том, что на протяжении большей части истории британского капитализма наличности просто не было. Даже когда королевский монетный двор начал производить серебряные и медные монеты мелкого достоинства, их предложение было нерегулярным и недостаточным. С этого, вообще-то, и началась система оплаты товарами: во время промышленной революции владельцы фабрик часто платили рабочим билетами или ваучерами, которые можно было отоварить только в местных лавках; собственники заключали с хозяевами лавок своего рода неформальные соглашения или — в более удаленных уголках страны — сами владели ими[535]. Традиционные кредитные отношения с хозяином местной лавки приобрели совершенно новое измерение, когда он стал работать на босса. Другим приемом стала оплата труда рабочих, по крайней мере частичная, натурой — обратите внимание на богатство лексики, используемой для обозначения вещей, которые можно было забрать со своего рабочего места, особенно из мусора и отходов: обрезки, чипсы, сволочь, сор, мелочи, крохи, сборная солянка, отбросы, обрывки, подонки, бросовые вещи, щепотка[536]. «Обрезками» (“cabbage”), например, называлась ткань, оставшаяся после кройки, «чипсами» — обрезки досок, которые докеры имели право забирать со своего рабочего места (любой кусок доски длиной меньше двух футов), «сволочью» (“thrums”) — остатки переплетенных ниток с ткацкого станка и т. д. И разумеется, мы уже слышали об оплате сушеной треской и гвоздями.
Главным приемом в арсенале нанимателей был следующий: ждать, пока появятся деньги, и все это время ничего не платить — тогда наемным рабочим приходилось обходиться тем, что они могли найти на полу в цеху, или тем, что их семьи могли раздобыть на стороне, получали в виде благотворительности или сберегали вместе с друзьями и родственниками; если же ничто из этого не срабатывало, они могли взять кредит у ростовщиков и владельцев ломбарда, которых очень скоро стали считать вечным бичом трудящихся. К XIX веку сложилось такое положение, что всякий раз, когда в Лондоне пожар уничтожал ломбард, по рабочим кварталам прокатывалась волна домашнего насилия, неизбежного в условиях, когда столько жен были вынуждены признаваться в том, что они тайком заложили выходной костюм мужа{403}.
Сегодня мы привыкли считать фабрики, на которых зарплата не выплачивается по полтора года, признаком экономического краха страны, подобного тому, что произошел во время развала Советского Союза; однако ввиду приверженности политике твердых денег британского правительства, которое всегда заботилось прежде всего о том, чтобы его бумажные деньги не утекли из-за очередного спекулятивного пузыря, на ранних этапах развития промышленного капитализма такая ситуация вовсе не была необычной. Даже правительству далеко не всегда удавалось найти наличность для оплаты труда своих служащих. В XVIII веке Адмиралтейство регулярно задерживало зарплаты на год и более тем, кто работал в дептфордских доках, — это была одна из причин, по которой оно мирилось с присвоением рабочими обрезков досок, не говоря уже о пеньке, холсте, стальных болтах и канатах. На самом деле, как показал Лайнбо, ситуация нормализовалась только около 1800 года, когда правительство, стабилизировав финансы, стало выплачивать зарплаты наличными по расписанию и попыталось упразднить практику, получившую название «воровства на рабочем месте», — эти меры вызвали ожесточенное сопротивление рабочих доков, в результате чего были введены наказания в виде бичевания и заточения в тюрьму. Инженер Самюэль Бентам, которому было поручено реформировать верфи, превратил их в регулярное полицейское государство, для того чтобы установить режим чистого наемного труда; с этой целью он придумал построить гигантскую башню посреди верфей для обеспечения постоянного надзора — эту идею позднее заимствовал его брат Иеремия для своего знаменитого проекта Паноптикума{404}.
* * *
Люди вроде Смита и Бентама были идеалистами и даже утопистами. Однако чтобы понять историю капитализма, мы для начала должны осознать, что имеющееся в наших головах представление о рабочих, послушно приходящих на работу в восемь утра, работающих от звонка до звонка и получающих за это вознаграждение каждую пятницу на основе временного контракта, который каждая сторона вольна прервать в любой момент, было утопией изначально. Даже в Англии и Северной Америке она воплощалась в жизнь лишь постепенно и никогда и нигде не была главным способом организации производства для рынка.
Именно поэтому произведение Смита имеет такое значение. Он создал воображаемый мир, почти полностью свободный от долга и кредита, а значит, свободный и от вины и греха; мир, в котором мужчины и женщины могли рассчитывать на выгоду, прекрасно осознавая, что Господь заранее все устроил так, чтобы это служило большему благу. Ученые называют такие воображаемые образы моделями, и в принципе ничего плохого в них нет. Более того, можно честно сказать, что мы не способны мыслить, не опираясь на них. Проблема таких моделей — она, по крайней мере, возникает всякий раз, когда мы моделируем нечто под названием «рынок», — состоит в том, что, создав их, мы начинаем считать их объективной реальностью и даже падаем перед ними ниц и молимся им, словно богам. «Мы должны подчиняться велениям рынка!»
Карл Маркс, который неплохо разбирался в стремлении людей падать ниц и молиться собственным творениям, написал «Капитал» в попытке показать, что если мы, пусть даже отталкиваясь от утопического образа, созданного экономистами, позволяем одним людям контролировать производственный капитал, а другим разрешаем продавать только собственные мозги и тела, то результат будет мало чем отличаться от рабства и вся система рано или поздно себя разрушит. Однако все, похоже, забывают о том, что его анализ строился на допущении «как если бы»[537]. Маркс прекрасно понимал, что в современном ему Лондоне чистильщиков обуви, проституток, лакеев, солдат, уличных торговцев и музыкантов, трубочистов, цветочниц, каторжников, нянь и водителей кэбов было намного больше, чем фабричных рабочих. Он никогда не утверждал, что мир выглядит именно так.
Тем не менее если история мира в последние несколько столетий чему и учит, так это тому, что утопические образы могут обладать большой силой. Это справедливо и для Адама Смита, и для тех, кто выступал против него. Период приблизительно с 1825 по 1975 год характеризовался короткой, но решительной попыткой воплотить этот образ в жизнь. Ее предприняло большое количество очень могущественных людей и поддержало множество тех, кто был не столь могущественен. Монеты и бумажные деньги стали производиться в достаточных количествах, для того чтобы даже обычные люди могли не обращаться в своей повседневной жизни к билетам, знакам или кредиту. Зарплаты начали выплачиваться вовремя. Появились новые виды магазинов, пассажей и галерей, в которых все платили наличными или, в дальнейшем, при помощи безличных форм кредита вроде покупки в рассрочку. Как следствие, старое пуританское представление о том, что долг — это грех и бесчестье, начало разделяться многими из тех, кто стал считать себя «респектабельным» рабочим классом, кто воспринимал свободу от когтей владельцев ломбардов и ростовщиков как повод для гордости, как такой же признак отличия от пьяниц, жуликов и копателей канав, как и наличие собственных зубов.
Как человек, выросший в такой рабочей семье (мой брат, умерший в возрасте 53 лет, до конца своих дней отказывался приобретать кредитную карту), я могу подтвердить, что для тех, кто проводит большую часть дня, выполняя чужие приказы, возможность вытащить полный банкнот бумажник, принадлежащий им и только им, является убедительной формой выражения свободы. Неудивительно, что так много допущений экономистов — большая часть из тех, которые я рассматривал в этой книге, — было перенято вожаками исторических движений рабочих, настолько, что они стали предопределять наши представления о том, что может быть альтернативой капитализму. Проблема, как я показал в седьмой главе, заключается не только в том, что капитализм основан на неверном и даже извращенном понимании человеческой свободы. Настоящая проблема состоит в том, что он, как и все утопические мечты, неосуществим. Создать всемирный рынок так же невозможно, как и систему, в которой любой человек, не являющийся капиталистом, может стать уважаемым, регулярно оплачиваемым наемным работником, имеющим возможность регулярно посещать стоматолога. Такой мир никогда не существовал и не мог существовать. Более того, в тот момент, когда только возникает перспектива того, что он может наступить, вся система начинает рушиться.
Часть V
Апокалипсис
Вернемся наконец к тому, с чего начали: к Кортесу и к ацтекским сокровищам. Читатель, возможно, задается вопросом: что же с ними произошло? Неужели Кортес действительно украл их у своих людей?
Ответ, по-видимому, заключается в том, что к концу осады от сокровищ мало что осталось. Кортес, судя по всему, прибрал их к рукам еще до того, как осада началась. Определенную часть он выиграл в азартные игры.
Эту историю тоже излагает Берналь Диас; она странная и путаная, но, на мой взгляд, глубокая. Позвольте мне заполнить некоторые пропуски в нашей истории. Спалив свои корабли, Кортес набрал армию из местных союзников, что было нетрудно сделать, поскольку ацтеков повсеместно ненавидели, а затем отправился маршем на ацтекскую столицу. Монтесума, император ацтеков, внимательно следил за развитием событий и пришел к выводу о том, что ему нужно хотя бы составить себе представление о людях, с которыми он вынужден иметь дело. Он пригласил весь испанский отряд (всего несколько сотен человек) в Теночтитлан в качестве своих официальных гостей. За этим последовал ряд дворцовых интриг, в ходе которых люди Кортеса недолго удерживали императора в заложниках, после чего их насильственно выдворили.
Пока Монтесуму держали в плену в его собственном дворце, он и Кортес проводили немало времени за ацтекской игрой под названием «тотолоке». Они играли на золото, и Кортес, разумеется, мухлевал. В какой-то момент люди Монтесумы указали на это императору, однако тот лишь рассмеялся и обратил все в шутку; не стал он протестовать и тогда, когда Педро де Альварадо, заместитель Кортеса, стал мухлевать еще более откровенно, требуя золото за каждое проигранное очко, но при этом расплачиваясь ничего не стоящими камешками, когда проигрывал сам. Почему Монтесума так себя вел, остается исторической загадкой. Диас принимал это за проявление царственного великодушия и даже за попытку поставить зарвавшихся испанцев на место{405}.
Историк Инга Кленнинден предлагает альтернативное объяснение. Ацтекские игры, отмечает она, имели одну особенность: в них всегда была возможность, в случае невероятного везения, добиться полной победы. Это касалось, например, их знаменитой игры в мяч. Видя мелкие каменные обручи, закрепленные высоко над площадкой, наблюдатели всегда удивлялись, как вообще можно было рассчитывать в них попасть. Ответ был таким: они и не рассчитывали, по крайней мере в этом смысле. Обычно игра не имела ничего общего с обручем. Две команды, участвовавшие в игре и одетые так, будто они шли на бой, пинали мяч туда-обратно:
Обычным методом добиться победы было медленное накопление очков. Однако процесс мог неожиданно принять другое течение. Попадание мячом в одно из колец, что само по себе было подвигом, если учесть размеры мяча и кольца, возможно меньшего, чем лунка в гольфе, обеспечивало команде немедленную победу, а также давало им право забрать все предметы, бывшие предметом пари, равно как и плащи зрителей{406}.
Тот, кто попадал в кольцо, получал все, даже одежду зрителей.
Такие же правила были и в настольных играх, в которые играли Кортес и Монтесума: если, при невероятном везении, одна из костей падала на ребро, игра заканчивалась, а победитель забирал все. Именно этого, считает Кленнинден, по-видимому, и ждал Монтесума. В конце концов, вокруг происходили необычайные события. Вдруг откуда ни возьмись появились странные существа, обладавшие неслыханной силой. Возможно, до него уже дошли слухи об эпидемиях и уничтожении целых народов. Если на него когда-либо и должно было снизойти невиданное откровение от богов, то это должно было произойти именно в этот момент.
Такое отношение прекрасно отражает общий настрой ацтекской культуры, который проявляется в ее литературе, полной ощущения неминуемой катастрофы, вероятно обусловленного астрологией, — может, ее можно избежать, а может, и нет. Некоторые предполагали, что ацтеки чувствовали, что их цивилизация находится на волоске от экологической катастрофы; другие — что апокалиптический тон носит ретроспективный характер, поскольку почти все то, что нам известно об ацтекской литературе, мы узнали от людей, переживших полный крах этой цивилизации. Тем не менее в ацтекских обычаях, по-видимому, были безумные черты — например, принесение в жертву десятков тысяч военнопленных, которое мотивировалось тем, что если Солнце постоянно не подпитывать человеческими сердцами, то оно умрет, а вместе с ним и весь мир, — которые трудно объяснить иначе.
Если Кленнинден права, то Монтесума считал, что они с Кортесом играли не просто на золото. Золото — это банально. Ставкой была вся вселенная.
Монтесума был в первую очередь воином, а все воины — игроки; однако, в отличие от Кортеса, он явно был человеком чести во всех отношениях. Как мы уже видели, честь воина выражается в величии, которого можно добиться только за счет уничтожения и бесчестья других, а ее квинтэссенция состоит в стремлении броситься в игру, в которой он сам рискует быть уничтоженным и обесчещенным, и играть, в отличие от Кортеса, по правилам[538]. Когда пришло время, это означало, что в этой игре нужно было ставить всё.
Он так и поступил. И тут оказалось, что ничего не произошло. Ни одна кость так и не упала на ребро. Кортес продолжил мухлевать, боги так и не послали откровения, а вселенная несколько позже была уничтожена.
Если из всего этого и можно извлечь какой-то урок — а на мой взгляд, можно, — то заключаться он будет в том, что между игрой и апокалипсисом может быть более глубокая связь. Капитализм — это система, в функционировании которой игрок играет ключевую, ни с чем несравнимую роль; однако в то же время капитализм совершенно не способен помыслить собственную вечность. Можно ли связать эти два факта?
Здесь нужно выразиться точнее. Не совсем верно, что капитализм не способен помыслить собственную вечность. С одной стороны, его сторонники зачастую чувствуют себя вынужденными говорить о том, что он вечен, поскольку, согласно их утверждениям, это единственная жизнеспособная экономическая система, которая, как они любят подчеркивать, «просуществовала пять тысяч лет и просуществует еще столько же». С другой стороны, возникает ощущение, что тогда, когда значительная часть населения действительно начинает в это верить и обращается с кредитными институтами так, будто они будут существовать всегда, все идет наперекосяк. Обратите внимание на тот факт, что именно при самых строгих, осторожных, ответственных капиталистических режимах, таких как Голландская республика XVII века и Британская империя века восемнадцатого, которые максимально внимательно управляли своим долгом, произошли самые странные вспышки спекулятивного безумия — тюльпанная лихорадка и пузырь Компании Южных морей.
Похоже, это во многом отражает природу дефицита национальных бюджетов и кредитных денег. С момента их появления политики жаловались на то, что национальный долг — это деньги, взятые в долг у грядущих поколений. Однако последствия этого всегда оказывались на удивление двусмысленными. С одной стороны, финансирование за счет дефицита — это средство наделить еще большей военной силой князей, генералов и политиков; с другой — оно предполагает, что правительство что-то должно тем, кем управляет. Поскольку наши деньги — это, по сути, продолжение государственного долга, то всякий раз, когда мы покупаем газету или чашку кофе или даже делаем ставку на лошадь на скачках, мы торгуем обещаниями, символами чего-то, что правительство даст нам когда-нибудь в будущем, пусть даже мы толком и не знаем, что именно[539].
Иммануил Валлерстайн любит подчеркивать, что Французская революция привнесла в политику множество новых идей, которые за пятьдесят лет до нее большинство образованных европейцев сочли бы безумием и в которые через пятьдесят лет после нее все верили или по крайней мере делали вид, что верили. Первая из них заключалась в том, что социальные изменения неизбежны и желательны и что для цивилизации естественное движение истории состоит в постепенном улучшении. Вторая выражалась в том, что управлять такими изменениями должно правительство. Третья гласила, что правительство получает легитимность от общности под названием «народ»{407}. Легко понять, как сама идея национального долга — обещания постоянных улучшений в будущем (по меньшей мере на пять процентов в год), которые правительство будет делать для народа, — могла сама по себе вдохновлять на создание подобной революционной перспективы. В то же время если взглянуть на то, о чем люди вроде Мирабо, Вольтера, Дидро и Сийеса — философов, предложивших понятие «цивилизация», — спорили в годы, непосредственно предшествовавшие революции, то выяснится, что речь шла об опасности апокалиптической катастрофы, о том, что цивилизацию в том виде, в котором они ее знали, может разрушить банкротство и экономический крах.
Часть проблемы была очевидна: национальный долг, во-первых, порожден войной, а во-вторых, представляет собой долг не перед всем народом в равной степени, а прежде всего перед капиталистами — во Франции той эпохи капиталистами называли тех, «кто держал облигации национального долга»{408}. Те, кто был настроен наиболее демократически, считали всю ситуацию с долгом отвратительной. «Современная теория увековечивания долга, — писал Томас Джефферсон приблизительно в ту же эпоху, — залила землю кровью и взвалила на плечи ее обитателей все возрастающее бремя». Большинство мыслителей Просвещения боялись, что дальше будет только хуже. Неотъемлемой чертой нового, «современного», понимания безличного долга была перспектива банкротства[540]. В те времена банкротство было чем-то сродни личному апокалипсису: оно означало тюрьму, распродажу собственности; самым несчастным оно сулило пытки, голод и смерть. Что означало национальное банкротство, в тот исторический момент никто не знал — просто не было прецедентов. Народы вели все более масштабные и кровопролитные войны, их долги росли в геометрической процессии, и дефолт казался все более неминуемым[541]. Аббат Сийес, например, изначально предложил свою знаменитую схему представительного правительства прежде всего как средство реформирования государственных финансов для того, чтобы отсрочить неизбежную катастрофу. А что случится, когда она произойдет? Лишатся ли деньги своей стоимости? Захватят ли власть военные, будут ли вынуждены европейские режимы объявить о банкротстве или же они рассыплются, как карточные домики, столкнув континент в пучину варварства, мрака и войны? Многие предвосхищали перспективу Террора задолго до начала революции{409}.
Довольно странная история — мы ведь привыкли думать о Просвещении как о заре уникальной эпохи человеческого оптимизма, который исходил из тех посылок, что прогресс науки и человеческих знаний неизбежно сделает жизнь каждого человека мудрее, безопаснее и лучше, — эта наивная вера, достигшая своей кульминации в фабианском социализме в 1890-х годах, была уничтожена в траншеях Первой мировой войны. Даже викторианцев преследовал страх вырождения и упадка. Большинство викторианцев разделяли почти всеобщее убеждение в том, что капитализм не способен существовать вечно. Восстание казалось неминуемым. Многие капиталисты викторианской эпохи действовали, исходя из искреннего убеждения, что их в любой момент могут повесить на ближайшем дереве. В Чикаго, например, один мой друг как-то раз отвез меня на прекрасную старую улицу, где было множество домов, построенных в 1870-х годах: он объяснил, что выглядит она так потому, что большинство богатых чикагских промышленников того времени были настолько убеждены в неотвратимости революции, что коллективно поселились вдоль дороги, которая вела к ближайшей военной базе. Практически никто из великих теоретиков капитализма, к какой бы части политического спектра он ни принадлежал, от Маркса до Вебера, от Шумпетера до фон Мизеса, не считал, что капитализм сможет протянуть больше одного, максимум двух поколений.
Можно пойти и дальше: когда после окончания Второй мировой войны страх неминуемой социальной революции улетучился, нам тут же презентовали призрак ядерного холокоста[542]. Когда и он ушел в небытие, мы обнаружили всемирное потепление. Я не хочу сказать, что эти угрозы не были и не являются реальными. Но все же странно, что у капитализма есть постоянная потребность представлять себе или даже создавать средства собственного неминуемого уничтожения. Это резко контрастирует с поведением лидеров социалистических режимов, от Кубы до Албании, которые, придя к власти, сразу начали действовать так, будто их системы будут существовать вечно, — что довольно смешно, если учесть, что они оказались всего лишь яркой вспышкой в историческом процессе.
Возможно, причина заключается в том, что то, что было справедливо в 1710 году, справедливо и сейчас. Оказавшись перед перспективой собственной вечности, капитализм — ну или по крайней мере финансовый капитализм — просто взрывается. Поскольку у него нет цели, то нет и причины до бесконечности создавать кредит, т. е. будущие деньги. Недавние события явно это подтверждают. В период, продолжавшийся до 2008 года, многие верили, что капитализм действительно будет существовать вечно; по меньшей мере казалось, что никто не может предложить ему альтернативу. Непосредственным результатом стала череда все более бесшабашных пузырей, повлекших за собой крушение всего аппарата.