«Я входил вместо дикого зверя в клетку...»

ПРОИЗВЕДЕНИЯ ДЛЯ ИЗУЧЕНИЯ И АНАЛИЗА

"Конец прекрасной эпохи", "На смерть Жукова", "На столетие Анны Ахматовой", "Ни страны, ни погоста...", "Рождественский романс", "Я входил вместо дикого зверя в клетку…", "1 января 1965 года", "В деревне Бог живет не по углам...", "Воротишься на родину. Ну что ж...", "Осенний крик ястреба", "Рождественская звезда", "То не Муза воды набирает в рот..." "Я обнял эти плечи и взглянул…"

«Я входил вместо дикого зверя в клетку...»

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал черт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

****

«На столетие Анны Ахматовой»

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

 

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

 

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

«Рождественский романс»

Евгению Рейну, с любовью

 

Плывет в тоске необьяснимой

среди кирпичного надсада

ночной кораблик негасимый

из Александровского сада,

ночной фонарик нелюдимый,

на розу желтую похожий,

над головой своих любимых,

у ног прохожих.

 

Плывет в тоске необьяснимой

пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.

В ночной столице фотоснимок

печально сделал иностранец,

и выезжает на Ордынку

такси с больными седоками,

и мертвецы стоят в обнимку

с особняками.

 

Плывет в тоске необьяснимой

певец печальный по столице,

стоит у лавки керосинной

печальный дворник круглолицый,

спешит по улице невзрачной

любовник старый и красивый.

Полночный поезд новобрачный

плывет в тоске необьяснимой.

 

Плывет во мгле замоскворецкой,

пловец в несчастие случайный,

блуждает выговор еврейский

на желтой лестнице печальной,

и от любви до невеселья

под Новый год, под воскресенье,

плывет красотка записная,

своей тоски не обьясняя.

 

Плывет в глазах холодный вечер,

дрожат снежинки на вагоне,

морозный ветер, бледный ветер

обтянет красные ладони,

и льется мед огней вечерних

и пахнет сладкою халвою,

ночной пирог несет сочельник

над головою.

 

Твой Новый год по темно-синей

волне средь моря городского

плывет в тоске необьяснимой,

как будто жизнь начнется снова,

как будто будет свет и слава,

удачный день и вдоволь хлеба,

как будто жизнь качнется вправо,

качнувшись влево.

 

Ни страны, ни погоста…

Ни страны, ни погоста

не хочу выбирать.

На Васильевский остров

я приду умирать.

Твой фасад темно-синий

я впотьмах не найду.

между выцветших линий

на асфальт упаду.

 

И душа, неустанно

поспешая во тьму,

промелькнет над мостами

в петроградском дыму,

и апрельская морось,

над затылком снежок,

и услышу я голос:

— До свиданья, дружок.

 

И увижу две жизни

далеко за рекой,

к равнодушной отчизне

прижимаясь щекой.

— словно девочки-сестры

из непрожитых лет,

выбегая на остров,

машут мальчику вслед.

 

Воротишься на родину. Ну что ж...

Воротишься на родину. Ну что ж.

Гляди вокруг, кому еще ты нужен,

кому теперь в друзья ты попадешь?

Воротишься, купи себе на ужин

 

какого-нибудь сладкого вина,

смотри в окно и думай понемногу:

во всем твоя одна, твоя вина,

и хорошо. Спасибо. Слава Богу.

 

Как хорошо, что некого винить,

как хорошо, что ты никем не связан,

как хорошо, что до смерти любить

тебя никто на свете не обязан.

 

Как хорошо, что никогда во тьму

ничья рука тебя не провожала,

как хорошо на свете одному

идти пешком с шумящего вокзала.

 

Как хорошо, на родину спеша,

поймать себя в словах неоткровенных

и вдруг понять, как медленно душа

заботится о новых переменах.

 

Конец прекрасной эпохи

Потому что искусство поэзии требует слов,

я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов

второсортной державы, связавшейся с этой, —

не желая насиловать собственный мозг,

сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск

за вечерней газетой. Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал

в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал,

при содействии луж порождает эффект изобилья.

Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.

Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, —

это чувство забыл я. В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,

стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны

новогодней, напитки, секундные стрелки.

Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;

пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей —

деревянные грелки. Этот край недвижим. Представляя объем валовой

чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,

вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках.

Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь.

Даже стулья плетеные держатся здесь

на болтах и на гайках. Только рыбы в морях знают цену свободе; но их

немота вынуждает нас как бы к созданью своих

этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.

Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,

свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.

Кочет внемлет курантам. Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,

к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,

видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,

но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —

тут конец перспективы. То ли карту Европы украли агенты властей,

то ль пятерка шестых остающихся в мире частей

чересчур далека. То ли некая добрая фея

надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.

Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу —

да чешу котофея… То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,

то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.

Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,

паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда:

как и челн на воде, не оставит на рельсах следа

колесо паровоза.Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»?

Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,

обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,

как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;

но не спит. Ибо брезговать кумполом сны

продырявленным вправе. Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те

времена, неспособные в общей своей слепоте

отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.

Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.

Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,

чтоб спросить с тебя, Рюрик. Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика.

Не по древу умом растекаться пристало пока,

но плевком по стене. И не князя будить — динозавра.

Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.

Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора

да зеленого лавра.

 

На смерть Жукова

Вижу колонны замерших внуков,

гроб на лафете, лошади круп.

Ветер сюда не доносит мне звуков

русских военных плачущих труб.

Вижу в регалиях убранный труп:

в смерть уезжает пламенный Жуков.

 

Воин, пред коим многие пали

стены, хоть меч был вражьих тупей,

блеском маневра о Ганнибале

напоминавший средь волжских степей.

Кончивший дни свои глухо в опале,

как Велизарий или Помпей.

 

Сколько он пролил крови солдатской

в землю чужую! Что ж, горевал?

Вспомнил ли их, умирающий в штатской

белой кровати? Полный провал.

Что он ответит, встретившись в адской

области с ними? «Я воевал».

 

К правому делу Жуков десницы

больше уже не приложит в бою.

Спи! У истории русской страницы

хватит для тех, кто в пехотном строю

смело входили в чужие столицы,

но возвращались в страхе в свою.

 

Маршал! поглотит алчная Лета

эти слова и твои прахоря.

Все же, прими их — жалкая лепта

родину спасшему, вслух говоря.

Бей, барабан, и военная флейта,

громко свисти на манер снегиря.

____________________________

Велизарий — знаменитый византийский полководец эпохи Юстиниана (VI в.). Умер в ссылке.
Помпей Секст (ок. 75—35 до н. э.) — римский полководец, сын Гнея Помпея. После гибели отца воевал против Цезаря и 2-го триумвирата. В 36 году разбит Октавианом.

 

Рождественская звезда

В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,

чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,

младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:

мело, как только в пустыне может зимой мести.

 

Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар

из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,

Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.

Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.

 

Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,

на лежащего в яслях ребенка издалека,

из глубины Вселенной, с другого ее конца,

звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.

 

Я обнял эти плечи и взглянул…

Я обнял эти плечи и взглянул

на то, что оказалось за спиною,

и увидал, что выдвинутый стул

сливался с освещенною стеною.

Был в лампочке повышенный накал,

невыгодный для мебели истертой,

и потому диван в углу сверкал

коричневою кожей, словно желтой.

Стол пустовал. Поблескивал паркет.

Темнела печка. В раме запыленной

застыл пейзаж. И лишь один буфет

казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил,

и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.

И если призрак здесь когда-то жил,

то он покинул этот дом. Покинул.

 

Осенний крик ястреба

Северозападный ветер его поднимает над

сизой, лиловой, пунцовой, алой

долиной Коннектикута. Он уже

не видит лакомый променад

курицы по двору обветшалой

фермы, суслика на меже.

 

На воздушном потоке распластанный, одинок,

все, что он видит — гряду покатых

холмов и серебро реки,

вьющейся точно живой клинок,

сталь в зазубринах перекатов,

схожие с бисером городки

 

Новой Англии. Упавшие до нуля

термометры — словно лары в нише;

стынут, обуздывая пожар

листьев, шпили церквей. Но для

ястреба, это не церкви. Выше

лучших помыслов прихожан,

 

он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,

с прижатою к животу плюсною

— когти в кулак, точно пальцы рук —

чуя каждым пером поддув

снизу, сверкая в ответ глазною

ягодою, держа на Юг,

 

к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу

буков, прячущих в мощной пене

травы, чьи лезвия остры,

гнездо, разбитую скорлупу

в алую крапинку, запах, тени

брата или сестры.

 

Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,

бьющееся с частотою дрожи,

точно ножницами сечет,

собственным движимое теплом,

осеннюю синеву, ее же

увеличивая за счет

 

еле видного глазу коричневого пятна,

точки, скользящей поверх вершины

ели; за счет пустоты в лице

ребенка, замершего у окна,

пары, вышедшей из машины,

женщины на крыльце.

 

Но восходящий поток его поднимает вверх

выше и выше. В подбрюшных перьях

щиплет холодом. Глядя вниз,

он видит, что горизонт померк,

он видит как бы тринадцать первых

штатов, он видит: из

 

труб поднимается дым. Но как раз число

труб подсказывает одинокой

птице, как поднялась она.

Эк куда меня занесло!

Он чувствует смешанную с тревогой

гордость. Перевернувшись на

 

крыло, он падает вниз. Но упругий слой

воздуха его возвращает в небо,

в бесцветную ледяную гладь.

В желтом зрачке возникает злой

блеск. То есть, помесь гнева

с ужасом. Он опять

 

низвергается. Но как стенка — мяч,

как падение грешника — снова в веру,

его выталкивает назад.

Его, который еще горяч!

В черт-те что. Все выше. В ионосферу.

В астрономически объективный ад

 

птиц, где отсутствует кислород,

где вместо проса — крупа далеких

звезд. Что для двуногих высь,

то для пернатых наоборот.

Не мозжечком, но в мешочках легких

он догадывается: не спастись.

 

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,

клюва, похожий на визг эриний,

вырывается и летит вовне

механический, нестерпимый звук,

звук стали, впившейся в алюминий;

механический, ибо не

 

предназначенный ни для чьих ушей:

людских, срывающейся с березы

белки, тявкающей лисы,

маленьких полевых мышей;

так отливаться не могут слезы

никому. Только псы

 

задирают морды. Пронзительный, резкий крик

страшней, кошмарнее ре-диеза

алмаза, режущего стекло,

пересекает небо. И мир на миг

как бы вздрагивает от пореза.

Ибо там, наверху, тепло

 

обжигает пространство, как здесь, внизу,

обжигает черной оградой руку

без перчатки. Мы, восклицая «вон,

там!» видим вверху слезу

ястреба, плюс паутину, звуку

присущую, мелких волн,

 

разбегающихся по небосводу, где

нет эха, где пахнет апофеозом

звука, особенно в октябре.

И в кружеве этом, сродни звезде,

сверкая, скованная морозом,

инеем, в серебре,

 

опушившем перья, птица плывет в зенит,

в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда

перл, сверкающую деталь.

Мы слышим: что-то вверху звенит,

как разбивающаяся посуда,

как фамильный хрусталь,

 

чьи осколки, однако, не ранят, но

тают в ладони. И на мгновенье

вновь различаешь кружки, глазки,

веер, радужное пятно,

многоточия, скобки, звенья,

колоски, волоски —

 

бывший привольный узор пера,

карту, ставшую горстью юрких

хлопьев, летящих на склон холма.

И, ловя их пальцами, детвора

выбегает на улицу в пестрых куртках

и кричит по-английски «Зима, зима!»

 

1 января 1965 года

Волхвы забудут адрес твой.

Не будет звезд над головой.

И только ветра сиплый вой

расслышишь ты, как встарь.

Ты сбросишь тень с усталых плеч,

задув свечу, пред тем как лечь.

Поскольку больше дней, чем свеч

сулит нам календарь. Что это? Грусть? Возможно, грусть.

Напев, знакомый наизусть.

Он повторяется. И пусть.

Пусть повторится впредь.

Пусть он звучит и в смертный час,

как благодарность уст и глаз

тому, что заставляет нас

порою вдаль смотреть. И молча глядя в потолок,

поскольку явно пуст чулок,

поймешь, что скупость — лишь залог

того, что слишком стар.

Что поздно верить чудесам.

И, взгляд подняв свой к небесам,

ты вдруг почувствуешь, что сам

— чистосердечный дар.

 

В деревне Бог живёт не по углам

В деревне Бог живёт не по углам,

как думают насмешники, а всюду.

Он освящает кровлю и посуду

и честно двери делит пополам.

 

В деревне он — в избытке. В чугуне

он варит по субботам чечевицу,

приплясывает сонно на огне,

подмигивает мне, как очевидцу.

 

Он изгороди ставит. Выдаёт

девицу за лесничего. И в шутку

устраивает вечный недолёт

объездчику, стреляющему в утку.

 

Возможность же всё это наблюдать,

к осеннему прислушиваясь свисту,

единственная, в общем, благодать,

доступная в деревне атеисту.

 

То не Муза воды набирает в рот.

То, должно, крепкий сон молодца берет.

И махнувшая вслед голубым платком

наезжает на грудь паровым катком.

 

И не встать ни раком, ни так словам,

как назад в осиновый строй дровам.

И глазами по наволочке лицо

растекается, как по сковороде яйцо.

 

Горячей ли тебе под сукном шести

одеял в том садке, где — Господь прости —

точно рыба — воздух, сырой губой

я хватал то, что было тогда тобой?

 

Я бы заячьи уши пришил к лицу,

наглотался б в лесах за тебя свинцу,

но и в черном пруду из дурных коряг

я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».

 

Но, видать, не судьба, и года не те.

И уже седина стыдно молвить — где.

Больше длинных жил, чем для них кровей,

да и мысли мертвых кустов кривей.

 

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.

Нарисуй на бумаге простой кружок.

Это буду я: ничего внутри.

Посмотри на него — и потом сотри.