1. Миф — не вымысел, но логически необходимая категория сознания и бытия.
2. Миф — не идеальное бытие, но жизненно ощущаемая и творимая вещественная реальность.
3. Миф — не научное построение, но живое субъект- объектное взаимообщение.
4. Миф — не метафизика, но чувственная действительность, хотя и отрешенная от обычного хода явлений.
5. Миф — не схема и не аллегория, но символ (причем, в общем случае, сложный, многослойный символ, куда могут входить другие символы разного рода, а также схематические и аллегорические элементы).
6. Миф — не поэзия, но возведение изолированных и абстрактно выделенных вещей в интуитивно-инстинктивную и примитивно-биологически взаимоотносящуюся с человеком сферу, где они объединяются в органическое единство.
Данные тезисы, равно как и разбор их у Лосева, во многом восходят к начальным лекциям Шеллинга по философии мифологии. Легко согласиться, что это — только начало пути, и о мифе тут покамест открылось не слишком много. Часть утверждаемого — совсем или почти очевидные вещи (отличие мифа от чистой выдумки, от науки, от метафизики), часть уже отмечалась при обсуждении эйдетики мифа (миф есть символ и есть чувственная реальность). Но все же здесь появился по мень
шей мере один важный новый момент, одна более глубо кая черта мифа, которую Лосев выражает термином «от решенность». Миф есть реальность чувственная, однако же неким образом изъятая из-под власти естественных законов, отрешенная от них и в этом смысле «странная и неожиданная». Суть и характер этой отрешенности от части проясняется в тезисе 6. Поэзия, поэтическое ведь тоже отрешено от эмпирической реальности, но это, по Лосеву, отрешенность иного, даже противоположного рода. Поэзия не предполагает иных свойств эмпиричес ких вещей, иных ими управляющих законов; но она от решается от самой эмпирической реальности, создавая собственную условную реальность искусства. Напротив, миф сохраняет в своей сфере тот же род реальности, од нако утверждает для нее иные законы и связи, иной смысл. «...Действительность остается в мифе тою же самой, что и в обычной жизни, и только меняется ст смысл и идея» (448)[414]. Именно это выражает несколько усложненная формулировка тезиса 6: реальность мифа определенная перегруппировка, перестройка эмпиричес кой реальности, производимая по принципам до-рефлек тивного, примитивно-интуитивного сознания.
На следующем этапе книга продвигается к постиже нию мифа уже по «катафатическому» пути. Автор вы двигает и анализирует важнейшую позитивную характе ристику мифа: «Миф есть личностная форма» (479). Связь с личностью бегло уже была намечена выше, и эйдетике мифа. Но чтобы утверждение этой связи давало бы о мифе содержательную информацию, нужно прежде всего зафиксировать определенную трактовку личности. Не стремясь тут к исчерпывающей полноте, Лосев лишь выделяет в концепции личности два-три опорных положения. Первое из них сразу указывает нам, на чем базируется сближение личности и мифа: подобно последнему, «личность предполагает... самосознание, интеллигенцию» (459). Кроме того — и это уже тоже отмечалось как черта мифа — личность «есть всегда вещественная осуществленность интеллигенции» (460). Эта вещественная сторона интеллигенции есть ее телесность: личность немыслима без тела, причем последнее усиленно утверж
дается у Лосева как начало выразительное, как «форма актуального проявления духа», а не «тупая материальная масса». Далее, личность, коль скоро она существует но времени, характеризуется временностью; время же, ставшее ареною существования личности, есть история. «Личность... существует в истории. Она живет, борется, порождается, расцветает и умирает» (там же). Это — ее историчность. Будучи «личностной формой», историчность усваивает себе и миф. «Миф... текуч, подвижен: он трактует... о событиях, которые... нарождаются,развиваются и умирают» (492). «...Миф есть история» (там же), — хотя, разумеется, нельзя утверждать, «что миф есть всегда только одна история, исторический рассказ» (493). Как указывает Лосев, историчность мифа лишь означает, «что мифический предмет принципиально историчен, оценивается с точки зрения истории, историчен в возможности» (там же). Затем следует уточнить, какую же именно «личностную форму» являет собою миф. Наряду с личностью, Лосев вводит особую категорию лика. Лик — это выражение личности, ее «образ, картина, смысловое явление... а не ее субстанция» (484). Необходимое же уточнение таково: «миф не есть сама личность, но — лик ее» (там же). И требуется, наконец, еще одно уточнение — об обратной связи: пусть миф личностен; но значит ли это, что и всякая личность, и личность как таковая — мифичны? Ответ утвердителен, однако с существенным общим замечанием: «нужно... иметь в виду, что всякая вещь мифична не в силу своей чистой вещественной качественности, но в силу своей отнесенности в мифическую сферу, в силу мифической оформленности и осмысленности. Поэтому личность есть миф не потому, что она — личность, но потому, что она осмыслена и оформлена с точки зрения мифического сознания» (461).
Установление связи мифа и личности открывает путь к дальнейшему углублению понимания мифа. У личности есть особая способность: создавать себе среду; определенным образом собою окрашивать, окачествлять окружающее; делать вещи «живыми вещами не физического, но социального и исторического бытия» (464). Вещи, входящие в круг ее деятельности, приобретают ее отпечаток — личностность; а следовательно, они приобретают и мифичность. Так мы приходим к выводу о том, что в сферу мифа можно, собственно, отнести всю область эмпирической активности человека. Лосев решительно ут
верждает: «предметы живого человеческого опыта обяза тельно суть мифы. Все вещи нашего обыденного опыта мифичны» (там же).
Подобную трактовку мифа автор согласен считать весьма расширительной и сам указывает, что именем мифа тут наделяется нечто отличное «от того, что обычно называют мифом» (там же). Здесь на поверхность выходит ощущавшаяся местами и раньше двойственность исходных интуиций, направляющих рассуждения автора. В интуициях явно присутствуют зерна двух разных по ниманий мифа: «узкого», соответствующего «тому, что обычно называют мифом» (это, кратко говоря, архаическое повествование, выражающее предлогическую форму сознания) и «широкого», согласно которому миф — всепроникающая стихия, сущая всюду в человеке и вокруг человека; прирожденный человеку и социуму (хотя и не единственный для них) способ видения и толкования себя и мира. При этом сам автор более тяготеет к широкой трактовке. Именно с нею связан его личный, оригинальный взгляд на природу мифа. Ее развитию и подтверждению очень часто служат обсуждавшиеся выше отступления, «взрывчатые гнезда»: немалая часть из них носит характер практических примеров и иллюстраций на тему «миф вокруг нас». Здесь автор вскрывает мифо- логизм обыденной жизни (отступления о галстуке одного философа, о походке автора, о лечении, об умирании...), политических учений (филиппики о пролетарском мифе), доктрин позитивизма и материализма и многого другого. Подобранные неожиданно и затейливо, написанные свежо, энергично, эти примеры зачастую — маленькие этюды в прозе, которые читатель, можно ручаться, не забудет. И художественная, и занимательная сторона книги необычайно выигрывают от всей этой темы. Однако сторона теоретическая еще вызывает немало вопросов, касающихся обоснования широкой трактовки мифа, ее соотношения с обычной узкой трактовкой, с конкретным мифологическим материалом и др. К этим вопросам мы обратимся ниже, когда строимая в книге концепция будет обрисована до конца.
Незатронутых пунктов этой концепции остается уже немного: миф и религия (в частности, миф и догмат), миф и история, миф и чудо. Проблема соотношения мифа и религии в общих чертах решается у Лосева очень просто: миф — более широкая категория; «религия не
может быть без мифа... не может не зацвести мифом» (488-489), но миф вполне возможен и вне религии, безотносительно к ней. Это — достаточно общепринятое решение (разве что в современном протестантизме помышляют о демифологизированной религии), которое не связано специфически с широкой трактовкой мифа: конечно, в рамках последней оно особенно очевидно, однако и в узкой трактовке оно сохраняется таким же ввиду неоспоримого наличия несакральных мифов. Не углубляемая теоретически, тема «миф и религия» становится, однако, почвой для новой серии отступлений, активно отстаивающих мифологический элемент в религии. Тенденция к расширению сферы мифа тут сказывается по-новому: в мифологию православия автор включает попросту весь православный быт и обиход — не только, скажем, колокольный звон, но и строго определенный род освещения в храмах, горючего в лампадах, одежд у женщин... И при малейшем изменении этого обихода он решительно не признает религиозной подлинности и полноценности молитвы ли, службы ли.
Что на это сказать? Роль обряда — тема классическая, и.уж давно горы доводов лежат на обеих чашах весов — и за существенность обряда, и за его несущественность. Не мысля их повторять, я ограничусь двумя вещами. Во-первых, надо уточнить позицию автора, коль скоро он сам, выбрав остро полемический стиль, делать этого не намерен. Лосев отстаивает цельность мифа как живого единства и невозможность по произволу изменять его облик. Однако его концепция не предполагает единственности религиозного мифа; просто по избираемой им обычно в отступлениях методологической позиции — внутри определенного мифического сознания — такой вопрос вообще не может ставиться, разные мифы суть разные и несообщающиеся миры. Поэтому на поверку утверждается здесь отнюдь не утрата Богообщения при малейшем отклонении от обряда, а только утрата определенного мифа и выпадение из него в какой-то другой. Такая позиция цельна в себе, и возражать против нее незачем. Однако — это наше во-вторых, — Лосев тут же утверждает и еще одно: что миф православный в его подлинности и чистоте дан исключительно Московским Царством XV —XVII вв. (сходясь в этом, как и во многом другом, с Флоренским). И, стало быть, приверженность Православию невозможна без сохранения до
последней йоты именно тогдашнего обряда. На эту край ность, я думаю, ответила сама жизнь. Как раз когда все это писалось, неимущие русские эмигранты в Европе служили православную литургию в сараях и гаражах; а уж где и как приводилось молиться и литургисать в Рое сии гонимому православному народу — и справедливо ли объявлять неправославными те молитвы и службы! об этом, без сомнения, Лосев много узнал и думал впое ледствии. Едва ли его прежний взгляд мог сохраниться без перемены...
Соотношение мифа и догмата, одна из частных сто рон соотношения мифа и религии, описывается тоже до статочно традиционно. Прежде всего миф — дело дореф лективного сознания, догмат же — рефлектирующего. Поэтому они — следующие друг за другом стадии разви тия, оформления религиозного опыта: «...первые хрис тиане... жили не догматами, но мифами. Догмат... прин цип разумного осмысления мифа» (495). Речь тут, по нятно, о мифах, лежащих в сфере религии. Другое су щественное различие в том, что миф, как мы помним, ис торичен, но догмат — вне истории, как утверждение оп ределенных истин в качестве абсолютных и вечных.
Однако концепция историчности мифа, о которой мы говорили выше, в заключительной части книги подвергается значительному развитию. Эта историчность не озна чает, что миф принадлежит эмпирической истории и есть непосредственно некое событие или цепь событий. В своей окончательной форме трактовка историчности мифа определяется у Лосева его оригинальной трактовкой истории. Для категории истории он устанавливает три разных взаимодополняющих понимания, которые соответствуют «трем слоям исторического процесса». Первый слой — «природно-вещественный», сами события и факты. Для типичного историка, стоящего на позициях эмпиризма или позитивизма, история ими и исчерпывается. Для Лосева же это — только сырой материал, еще не имеющий права называться историей. Тут проявляется одна твердая черта не только его философии, но и всего жизнеотношения: действительность, не просвещенная и не проработанная разумом, — причем изнутри, собственным ее разумом! иначе говоря, действительность, не вобранная в интеллигенцию, — для него еще не действительность. Этот коренной его постулат вновь повторен им и в том последнем, что он написал в жизни,
и «Слове о Кирилле и Мефодии»: «Я слишком часто убеждался, что все так называемые факты всегда случайны и ненадежны», тогда как истинная действительность гсть та «реальная общность, без которой нельзя понять и самих фактов»1. Понятно, что ближайшим образом этот постулат отвечает позициям символизма, как раз и утверждающим наличие «реальных общностей», внутренних смыслов за эмпирическими явлениями. Однако отчасти он и выходит за их рамки, как мы сейчас увидим.
Второй слой исторического процесса составляют, по Лосеву, обобщения фактов — общие структуры исторического, концепции и схемы истории. В этом своем слое «история есть... тот или иной модус сознания» (530). Но тут она как бы рассмотрена и осмыслена извне. Третий же и последний слой — это история как сознающее самое себя. В этом слове «история есть самосознание», «история самосознающих фактов». Здесь она выступает как интеллигенция, как личностная форма и как собственный лик; и, в соответствии с этим, здесь она выражает себя. Способ же собственного выражения истории есть — речь, слово. Такое представление истории, действительно, уже не есть ортодоксальный символизм, ибо самосознание, интеллигенция, личность — не из разряда принятых символических категорий. И, включая их в свою философию, Лосев вполне сознает, что этим совершается ее сдвиг в сторону от символизма к персонализму (или, если угодно, — важны не названия, а суть — в сторону переосмысления символизма как персонализма). Об этой важной тенденции в его мысли мы еще скажем ниже. С другой стороны, мы явно тут подходим еще к примечательному заключению: в данном слое своего смысла и своего бытия история есть «история», уже в литературном значении термина — словесное повествование, рассказ. Возвращаясь теперь к мифу, замечаем немедленно, что область его общности с историей — это именно третий слой последней. Тут история становится ликом личности, т.е. мифом. Миф же предстает не только как история, но и как «история», как рассказ. В итоге «миф не есть историческое событие как таковое, но... всегда есть слово ...миф есть в словах данная личностная история» (535).
Мы заметно приблизились к традиционному, канон и ческому пониманию мифа, рассматривающему последний именно как род «истории». На следующем, уже послед нем этапе своего анализа, Лосев и полностью вбирает это понимание к себе. На данном этапе сопоставляются миф и чудо. Характеристики мифа как личности, как истории и как «истории» оставляли в стороне отмеченную еще и начале анализа мифическую отрешенность. Но это важнейшая черта, и на данном этапе она наконец займет подобающее ей место — в самом ядре концепции. Ясно, что чудо и есть адекватное понятие для передачи свойст ва отрешенности. Вместе с тем изначально оно вовсе не есть философское понятие, а только слово из обыденной речи; его еще нужно философски препарировать, сделать понятием. И эта операция выполняется образцово (во преки — или благодаря! — тому, что лепка понятия тут вовсе не следует универсальным правилам диалектико феноменологического метода, и ее итог не выражается типовой формулой эйдетики). Автор анализирует извест ные точки зрения — и все отвергает: ни одна не рассмат ривает чудо под нужным ему углом — с позиций мифи ческого сознания, в его собственном восприятии. Соот ветственно, он формирует новую концепцию, выделяя в исходном массиве сырых представлений о чуде значащие элементы, узлы и постепенно вскрывая за этими пред ставлениями смысловую структуру. Ключевыми элементами можно считать три: в структуре чуда необходимо наличие и соприкосновение, даже совмещение, двух разных планов реальности; оба эти плана должны быть личностными и могут принадлежать бытию одной и той же личности; один из этих планов — эмпирическое бытие личности, другой — ее «идеальное задание или состояние», предносящийся ей ее первообраз-архетип, ее «исконная и первичная, светлая предназначенность» (561). Отсюда уже понятна одна из основных формул: «совпадение... эмпирической истории личности с ее идеальным заданием и есть чудо» (555).
Не будем, однако, повторять рассуждений автора. Его ясное изложение, вслед за самим анализом, дает и общую картину философской структуры чуда, и побочные, но глубокие его особенности (как-то: момент знамения, манифестации и момент удивления: «слово “чудо” во всех языках указывает именно на этот момент удивления явившемуся и происшедшему» (551), и убедитель-
и ый пример с исцелениями в святилище Асклепия. Особо же подчеркивается главное: чудо — не какое-то необычайное событие, это — «определенный метод интерпретации исторических событий» (552). Весь этот раздел о чуде — из лучших философских страниц Лосе- на. Чувствуешь, что тут для автора — личная, ему дорогая тема, и весь опыт — свой, не заемный. Как тесная школьная форма, тут отбрасывается диалектико-феноме- пологическое конструирование; и мы догадываемся, какою могла бы стать истинная религиозная философия Лосева.
Кабы на цветы да не морозы. Вернемся к мифу. Понятие чуда появилось — и с ним все уже готово для итоговых выводов. Как и следует быть, через категорию отрешенности миф отождествляется с чудом. «Миф есть чудо» (537) — и это не просто очередная его черта, но «окончательная формула, синтетически охватывающая нее рассмотренные антиномии и антитезы» (там же). В наглядное подтверждение этого, Лосев в специальном разделе ( XII) заново обозревает отграничения и отождествления предыдущих разделов, демонстрируя, что все они, действительно, выводимы из окончательной формулы и в свете нее дополнительно детализируются, проясняются и объединяются. Не будем и тут следовать за ним, а только обратим внимание на (беглое, увы) появление весьма важных для мифа понятий магии и имени («...миф есть развернутое магическое имя» (579). И, кроме того, рассмотрим, как же разрешается в свете окончательной формулы давно нас занимавшая проблема соотношения «широкой» и «узкой» трактовки мифа.
Как нетрудно увидеть, у нас и в этом вопросе появилась теперь новая и более универсальная позиция, синтетически охватывающая прежние. Из данной выше характеристики чуда как «метода интерпретации» уже ясно, что «понятие о чуде есть понятие относительное» (563)
и, в частности, «все на свете может быть интерпретировано как самое настоящее чудо» (566). (Хотя, добавим, такое видение достигается нелегко, и оно присуще, по Лосеву, вовсе не примитивному, а очищенному и просветленному сознанию.) Возможна, иными словами, широкая — и предельно широкая! — трактовка чуда; но наряду с нею возможны и разнообразные более узкие трактовки. Все это переносится на миф, и наша проблема решается бесконфликтно. Выражая более развернуто свою
«окончательную формулу», Лосев приходит к следующг му определению: «...миф есть в словах данная чудесная личностная история» (578). Очевидно полное совпадг ние этого определения с традиционной узкой трактовкой мифа, и сам Лосев его называет «банальным и общепри знанным». Но, разумеется, лишь на поверхности оно та ково, внутри же в нем — вся суть оригинальной лосем ской концепции мифа. И в частности, — широкая трак товка последнего, для которой и всякий человек, и вся кая вещь в кругу его опыта, и целый мир — мифы. При всем том видимая легкость решения проблемы не должна от нас заслонять другое. Различные трактовки мифа это не разные только теоретические, умозрительные ва рианты. Отнюдь нет, но каждой из них отвечает особый способ видения, более того, способ жизни, и принять ее значит себя поместить в особый мир, цельный и замкну тый в себе, с другим типом личности и истории. Конем но, разные такие миры исключают друг друга. И вполне в духе лосевского диалектического мышления мы заклю чаем, что разные трактовки мифа и совместимы и несо вместимы между собою. У автора как бы возникает здеп. некий вариант концепции множественности миров.
б
О чем еще нам остается сказать? В первую очередь о побочной линии книги. Образующие ее авторские от ступления отнюдь не посторонние главной теме, однако они уже не носят теоретического характера, а скорей яв- ляются иллюстрациями разных сторон мифа и мифического сознания. Тут рассматривается целый ряд предметов. И поскольку вся эта линия — сплошь вызов, полемика, то эти предметы в подавляющем большинстве разделяются у автора на защищаемые и атакуемые, белые и черные. Нейтральных мало. В своей главной части цепочка отступлений распадается на две цепочки, одна из которых рисует и славословит некоторый светлый миф, другая рисует и обличает некоторый темный миф. Оба эти мифа вполне конкретны и историчны: светлый миф — Православие, и в особенности, православное подвижничество, темный миф — новоевропейское мировоззрение, господствующее начиная с Возрождения и включающее, по Лосеву, следующие главные элементы: ньютониан- скую картину физического мира, атеизм и материализм.
Ист смысла пересказывать ярчайшие страницы книги с их яростною анафемой «вырожденскому нигилизму» и умиленной осанной подвигу, девству и посту. Однако небольшие пояснения все же небесполезны. Во-первых/ отчего именно таков у Лосева негатив, темный миф? — Дело не только в религиозном протесте, тут и позиция философа, Рационализм Просвещения — антисимволизм, антипод мифического и символического сознания, категорически объявлявший его темным, отсталым, обскурантским. Тут символист Лосев просто платит взаимностью. И притом, в своем антивозрожденстве и анти- иросвещенстве он нисколько не одинок и в русской, и в европейской мысли. Совершенно напротив. Отвержение просвещенства (рационализма, теории прогресса, буржуазного мещанства...) и апология средних веков — господствующее настроение, магистральное русло не только в философии, но и во всей культуре Европы после первой мировой войны, наметившееся еще и до нее. Трудно найти, в частности, у кого из русских философов не выражались бы подобные идеи, начиная не только с Леонтьева и Розанова, но даже с Герцена. Так что Лосев здесь — в общем русле европейской культуры, тогда как казенный диамат шел, наоборот, вспять ему и был, следовательно, в прямом смысле реакционным учением. Этот противоход победившей советской идеологии и творческой европейской мысли с четкостью выразил Бердяев: «Идеи, которые потерпели поражение в творческой мысли, в то же самое время побеждали — и победили — в массовом движении»[415].
Только здесь надо несколько уточнить. Пришедшее к господству в России марксистское мировоззрение Лосев не отождествляет с «вырожденским» новоевропейским мифом. Конечно, он его тоже полагает мифическим, расценивает его как миф — согласно своему коренному постулату о том, что определенный миф, мифический слой лежит в основе каждого и любого мировоззрения, каждой картины мира. Но этот коммунистический (пролетарский, классовый) миф должен отличаться от темного мифа нового времени уже, скажем, потому, что тот прочно связан с принципами и ценностями буржуазного общества. И то, что он, этот пролетарский миф, усваивает
себе едва ли не все лозунги темного мифа, автор относит за счет его непоследовательности. В этом молодом еще мифе он видит как бы некую отроческую незрелость и первобытную невинность — и иногда доходчиво разъяс няет ему его самого, демонстрируя ультрамифологичес кий характер классовой и революционной фразеологии или, к примеру, указывая, что искоренение эксплуата ции требует и искоренения искусства, а принятие атеизма — прямой подрыв пролетарской идеологии, ибо означает согласие с буржуазией в важнейшем пункте мировоззрения... Так что решительно можем понять товарищей Кагановича и Киршона!
Далее. Отвергая мировоззрение нового времени, автор с самой ядовитой издевкой отбрасывает и установ ленные им капитальные научные факты, как-то: вращение Земли, волновую природу света и прочее. Следует понимать, что, делая это, он не просто издвается над читателем (напомним — врагом!), но и совершенно корректно развивает избранную в книге методологическую позицию. Мы уже говорили о ней. Согласно этой позиции, ясно заявленной уже в Предисловии, автор себя помещает внутрь мифического сознания, на его точку зрения. И авторское Я, которое в философии всегда — определенное методологическое Я, в данном случае есть «Я мифическое». (По замыслу книги, оно в ней — основное, но не единственное. Лосев выделяет четыре базисные методологические позиции, или же уровня осмысления: миф, догмат, догматическое богословие, религиозная философия; и когда он покидает первую из них, его изложение вполне объективно и аналитично.) Однако миф — конкретен, и настоящее Я мифическое не вообще мифично, а всегда отвечает какому-то определенному мифу. Происхождение мифического Я, обличающего новоевропейскую бездуховность на страницах «Диалектики мифа», не вызывает и тени сомнения. Устами автора о темном мифе говорит — светлый миф. Это и есть арьергардный бой Алексея Лосева, его одинокая героическая контратака в пору, когда всюду вокруг него светлый миф был яростно преследуем темным мифом. И собственный его миф обретает определенность, опознаваясь как часть жизни светлого мифа Православия. Что же еще? Только одно, пожалуй: как делают в эпилоге романа, скажем несколько слов о дальнейшей судьбе наших героев. Мифологические исследования со времен «диа
лектики мифа» пережили бурную историю. Их опытная база неизмеримо расширилась, вобрав целые массивы нового фактического материала, относящегося и к древним, и в особенности к современным мифоносным этносам. Развиты принципиально новые методы анализа этого материала, установлены теснейшие связи со многими дисциплинами, которые прежде либо не связывались с мифом, либо вообще не существовали: лингвистикой, этнологией, семиотикой, теорией информации, социобиологией. Но надо сразу сказать: «Диалектика мифа» имеет очень немного общего со всем этим развитием. Напомним и подчеркнем: эта книга избрала для себя один очень определенный ракурс мифологической проблематики: философский анализ понятия мифа. Характеризуя миф с помощью таких категорий, как чудо, личность, история, определяя его положение в сфере религиозного сознания, этот анализ, конечно, не является отвлеченным метафизическим конструированием. И все таки это еще слишком общо, чтобы всерьез соприкоснуться с сегодняшней теорией мифа: к примеру, тут даже не ставятся такие исходные для нее вопросы, как граница меду мифом и эпосом, мифом и сказкой, мифом и поверьем.
Есть и другое обстоятельство, даже более важное. В течение последних десятилетий главное русло теоретического исследования мифа — структурный метод, за которым стоит и структурализм как общий взгляд и подход, как философское направление. И нисколько нельзя сомневаться в том, что это направление глубоко чуждо автору «Диалектики мифа». Оно прочно принадлежит новоевропейскому типу мировоззрения и во многих отношениях представляет собой не менее крайнюю и «нигилистическую» форму этого «темного мифа» Лосева, нежели неопозитивизм. Поэтому известные лосевские оценки последнего наверняка в немалой мере выражают и его отношение к структурализму: «аннулирование всех традиционных философских проблем... жонглирование формулами, враждебными всякой онтологии... философское самоубийство»[416]. Собственный подход Лосева принципиально отличен от структуралистского. В своем генезисе и общих чертах этот подход — продолжение доброй старой шеллингианской линии, которая возводила концеп
цию мифа, как и вообще все философские концепции, к онтологии, онтологию же строила на фундаменте класси ческого греко-германского идеализма. После Лосева и Кассирера эта линия, по существу, иссякла, оставим разве что косвенные отголоски в символических, прежде всего юнгианских, концепциях мифа. Однако едва ли это доказывает, что весь подход полностью себя исчер пал и не имеет никаких перспектив хотя бы частичного возрождения. В настоящей период уже утрачивает свое господство, проходит критическую переоценку и струн турализм; и то, что формируется ему на смену, весьма возможно, отразит в себе и потребность в духовном у г лублении теоретического мышления, в «реальных об щностях»; а отсюда, также возможно, воспримет и хотя бы некоторые элементы онтологического понимания мифа.
Существует, однако, одна тема в «Диалектике мифа», которая оказалась крайне созвучной современным пред ставлениям, предвосхищающим их. О ней мы тоже уже говорили: это, конечно, тема о «мифах вокруг нас», мифах в обыденной жизни и в массовом сознании. У Л о сева она разработана в обширной серии экскурсов самого разнообразного содержания: в экскурсах раскрывается мифология (мифологичность) костюма (400; 489), пове денческих стереотипов (жестов, манер, походки... — ср. например, 465-466), пола (462-463), брака и девства (463-464; 478-479), деталей религиозного обряда (440; 452-453; 489), идеологических штампов (488), цветовых и звуковых восприятий (432-437; 456) и еще многого другого. Тут охватываются практически все аспекты и сферы человеческого существования. Сегодня подобная тематика имеет широкую популярность; уже давно мифы массового сознания стали модною темой для самого этого сознания. Что же касается теоретического осмысления, то его главным руслом, также уже давно, утвердилось русло семиотики. И в лосевских экскурсах без всякой натяжки можно увидеть немало общего с этим руслом. По сути, под «мифологией» он понимает здесь именно семиотику, и «мифологичность» разбираемых явлений означает их семиотическую нагруженность, означен- ность. Склонность же и способность автора «Диалектики мифа» обнаруживать везде и всюду «хотя бы слабые задатки мифологического отношения к вещи» (400) явно представляет собою зерно, основу семиотического подхо
да к реальности. С этой точки зрения, серию экскурсов о ♦мифах вокруг нас» можно было бы сопоставить со знаменитою серией этюдов Ролана Барта «Мифологии» (1957). Это — ранний этап семиотики: как и в «Диалектике мифа», здесь нет еще специальных семиотических понятий, элементы реальности, опознаваемые как знаки, не классифицируются и не сводятся в знаковые системы и главный акцент остается на самом открытии их знакомой природы, которую Барт, как и Лосев, еще именует «мифологичностью». Есть тут и родственность тем; скажем, Барт анатомирует буржуазный миф, Лосев — пролетарский, и оба автора проделывают вскрытие «классового мифа» с тою же установкой скептического развенчания, снятия покровов. Анализ Барта тщательней и многосторонней, однако он и проделан на четверть века позднее. И — еще небольшая разница — не под топором ГПУ...
Однако близость Лосева к семиотике не следует и преувеличивать, памятуя то, что мы недавно сказали о его отношении к структурализму. В своих поздних работах по лингвистике он не раз касался семиотического подхода — и неизменно утверждал некоторую дистанцию, проводил грань между ним и собственными позициями[417]. Довольно сходным образом соотносится лосевская «мифология повседневности» и с другим широко признанным подходом, что развит был Юнгом и его школой. Здесь также присутствуют немалые черты общности. В юнгианском подходе также утверждается вездесущее символа и мифа и, пожалуй, здесь могли бы даже принять, пусть с оговорками, кардинальное лосевское положение: миф не принадлежность некоего раннего этапа или примитивного уровня сознания, но непременный неточный слой любого миросозерцания и в люфую эпоху. Однако за этими сближениями стоит коренное различие философских и, сказать шире, духовных основ. Подход Юнга психологичен, Лосева — последовательно онтологичен. Изобилующие и у юнгианцев, и в «Диалектике мифа» примеры мифологизмов повседневности иногда сходны между собой (скажем, при обсуждении мифологизмов в идеологии и политике), одна
ко в их интерпретации — ничего общего. Лосев утверж дает именно не привносимую человеческой психикой, но внутреннюю, имманентную мифичность человеческот опыта, начинающуюся с мифичности самих первоэлемсн тов этого опыта, восприятий цветов и звуков. Он у г верждает мифичность самой ситуации человека.
Смысл этой лосевской позиции и одновременно <т глубокую индивидуальность мы лучше сможем понять, если попробуем уловить внутренние тенденции «Диалек тики мифа» и разглядеть, во что стремились вырасти, претвориться развиваемые тут взгляды. Материала для подобных догадок немного в книге, но он есть. В заклю чительном разделе автор представляет проект некоторого философского учения, названного им «абсолютной ми фологией». На первый взгляд, проект очень легко при нять за очередное проявление уже нами критиковавшей ся черты: тяги к созданию Супер-метода и Пан-филосо фии путем «диалектического синтеза» разнообразных принципов и учений. Отчасти это и так, но надо при стальнее взглянуть, к какому же типу должно принадлс жать намечаемое учение. Нам откроется весьма интерес ное. Прежде всего, в соответствии с методом и проблема тикой книги, абсолютная мифология мыслится как диа лектическое учение о мифе, опыт диалектической мифо логии. Но в то же время во всех своих основаниях, идеях и темах это должна быть система религиозной фи лософии: среди ее центральных тем, обозначенных авто ром, диалектическая дедукция существования Бога, вера и пророчество, Рай и Ад... Более того, абсолютная ми фология связывает себя не только с общими темами и постулатами религиозной мысли, но и прямо с христиан ской догматикой: она отвергает пантеизм, говорит о Бо говоплощении, о бессмертии души и утверждает необхо димость церкви. («Абсолютная мифология... всегда есть религия в смысле церкви» (590). Но и еще более. В числе положений абсолютной мифологии мы видим и такие, которые уже связаны специально с православием. Это — усматриваемая здесь «диалектическая необходимость иконы» (597), а также, что очень важно, глубинное ядро всей православной духовности, утверждаемый в исихазме и паламизме православный энергетизм — кон цепция назначения человека как «благодатного, энергий ного обожения» (там же), соединения с божественными энергиями. Итак, намечаемое в финале «Диалектики
мифа» учение есть церковная и православная философия, ставящая в центре своих заданий — осмысление истин веры.
Весьма также поучительно посмотреть, какие философские идеи фигурируют в наброске учения. Зная уже направление последнего, мы не очень удивляемся, обнаруживая близость этих идей не столько тем или иным теориям мифа, сколько построениям русской религиозной мысли. Так, на одной из первых мест в системе категорий абсолютной мифологии Лосев ставит материю, которая тут рассматривается равноправно с идеей. Православная же философия, имеющая в своей основе материю, неизбежно сближается с «религиозным материализмом» С.Булгакова. Аналогично, когда абсолютная мифология выдвигает на первый план принцип творчества, то н идее христианской философии, руководимой таким принципом, мы естественно находим общность с мыслью Бердяева. Но это — частности, небольшие моменты. Более же существенно то, что в абсолютной мифологии Лосевым намечается переход от символизма к персонализму — типу философии, значительно более органичному для христианской мысли и русской философской традиций. «Абсолютная мифология есть персонализм» (588). Возвращаясь в свете этого тезиса назад, к рассуждениям основной части книги, мы констатируем (повторяя сказанное при разборе истории), что уже и здесь, в философии Лосева, которую мы неизменно квалифицировали как символизм, имеются явные элементы персонализма, философии личности. Собственно понятие личности, как мы отмечали, еще остается у него малоразра- ботанным и довольно неясным; однако уже в самом присутствии этого понятия, равно как и в разработке понятия интеллигенции, и в зрелой освоенности учения о божественных энергиях (что самое важное) — во всех этих своих чертах философия «Диалектики мифа» отходит от ортодоксального символизма и обнаруживает эволюцию в направлении христианского (православного) персонализма.
Полезно сопоставление: скажем, у Флоренского в конкретной метафизике есть только символы, они же лики, и нацело отсутствует концепция личности, будь то Божественной или человеческой; его позиция — законченный и взвешенный символизм. Но у Лосева поры Восьмикнижия «ничто еще не завершено и ничто не ус
пело стать», как писал Рильке в «Часослове»; и в том кипении идей и страстей, в той философской протомате рии, которая нас здесь встречает, можно найти все. Диа лектико-феноменологический символизм стал на этом этапе принципом единства и языком его мысли; однако г самого начала, с соловьевских и православных истоком, в этой мысли действовали и иные импульсы, не находим шие в нем полного выражения. Поэтому он не должен был остаться окончательной формой лосевской филосо фии. Набросок этой окончательной формы дан в проекте абсолютной мифологии, и из него (как, впрочем, и бе;» него, пускай не столь явственно) мы видим: «символист ский синтез», как мы определили выше философский за мысел Лосева, должен был стать, в потенции, правослан но-персоналистским синтезом. Сложным и кружным спо собом, через теорию мифа, через многие древние и новые философии, мысль Лосева прокладывала путь возврате нья к собственным духовным истокам, к православному умозрению и философской традиции Соловьева. Путь этот обещал немало, ибо он вел его не к подражанию уже известным примерам, а к новому этапу православно го философствования, впитавшему — чего еще не было н русской мысли — опыт аскетической традиции и пала митского богословия. Однако проторить его до конца философу не было суждено. «Если дадут», — с едкой горечью оговаривается он в «Диалектике мифа», сообщая об одном из будущих своих планов. Если дадут! Эта заповедь подневольных вновь напоминает о том же: с его жизненным мифом прочно соединен образ плененного православного воина.
Май 1989 г.
«Вопросы философии», 1992.
Михаил Михайлович Бахтин (1895—1975)
Специалист в области теории познания, эстетики, культурологии, филологии, литературоведения. Его работы получили сегодня мировую известность. С 1945 г. в течение четверти века преподавал в Мордовском педагогическом институте (Саранск).
Соч.: Проблемы творчества Достоевского. Л., 1929; Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963; Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и христианства. М., 1965; Вопросы литературы и эстетики. М., 1975; Эстетика словесного творчества. М., 1979; К философии поступка. Философия и социология науки и техники. Ежегодник 1984—1985. М., 1986.
Н. К. Бонецкая М.М.БАХТИН И ТРАДИЦИИ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
Бахтин как мыслитель принадлежит европейской культуре. И то, что исследование его творчества началось на Западе, имеет глубокие внутренние причины. Идеи Бахтина не просто постигаются — они ассимилируются западным сознанием; чужое, иноприродное не может быть усвоено столь органично. Примечательна отнюдь не одна фантастическая популярность трудов Бахтина: скажем, книги Бердяева не менее известны на Западе, но воспринимается Бердяев как философ специфически русский и, более того, православный. Бахтина же европеец расценивает как своего, помещая его в ряды западных мыслителей, устанавливая многообразные смысловые параллели его идей с традициями европейской философии. Русские литературоведы, «открывшие» Бахтина и общавшиеся с ним в последние годы его жизни, свидетельствуют о том, что сам Бахтин признавал основополагающими для своего философского становления идеи Германа Когена. И к Бахтину подступают, отправляясь от этого факта: авторитетным стало возведение
ключевых представлений Бахтина к интуициям Когена м монографии о Бахтине Майкла Холквиста и Катарины Кларк[418]. Уже осмыслено влияние на Бахтина обеих школ неокантианства, соотношение его идей с философией Мартина Бубера, истоки которой — в Марбургской школе, а также с фрейдизмом, марксизмом, философ ской антропологией, экзистенциализмом, — мысль Бах тина ныне воспринимается в перекличках именно < этими философскими направлениями.
Между тем Бахтин все же — русский мыслитель, чьг творчество должно быть понято в его принадлежности «русской идее». Бахтин родился в 1895 г.; он и Лосей (род. в 1893 г.) — последние представители русской до революционной мысли. Бахтин — один из деятелей фи лософского подъема в России в XX в.; с этой стороны его творчество, насколько мы можем судить, практичес ки не изучалось. Бахтин — младший современник Фло ренского (род. в 1882 г.), Бердяева (род. в 1874 г.), Булгакова (род. в 1871 г.), Франка (род. в 1877 г.), Н Лосского (род.в 1870 г.); он — ученик по Петербургско му университету Александра Ивановича Введенского (род. в 1856 г.). И мысль Бахтина, действительно сил!» но окрашенная в западные тона, все же не чужда несо мненно существующему единству русской философии углубляясь в труды русских философов, все больше убеждаешься, что все они, в сущности, говорят об одном Во всяком случае, исследование русских истоков и рус ских параллелей бахтинской мысли — задача не менее важная и насущная, чем укоренение ее в европейской философской почве.
И прежде чем приступить к конкретной теме статьи, мы считаем необходимым изложить представления Бах тина в виде некоей целокупной интуиции бытия. Попы таемся обрисовать — каким оно нам представляется - до-философское ядро, из которого распускаются все по строения мыслителя. На наш взгляд, к ключевым в ми ровоззренческом отношении принадлежат следующие труды Бахтина: два фрагмента целостной системы, заду манной Бахтиным, названные публикаторами «К фило софии поступка» и «Автор и герой в эстетической деятельности», затем книга о Достоевском 20-х годов и
книга о Рабле, написанная в 30-е годы. Сразу надо отметить, что основополагающий мировоззренческий труд Вахтина, начатый в конце 10-х годов, сохранился во фрагментарном виде, а скорее всего, не был завершен. Согласно авторскому замыслу, он должен был состоять из 4-х частей — онтологии действительного мира, затем единой эстетики и этики художественного творчества, этики политики и философии религии. Из них опубликованы только два первых раздела, и то не целиком. Вероятно, неясности вокруг основных моментов мировиде- ния Бахтина обусловлены в первую очередь этой нецель- ностью дошедших до нас его трудов: мысль и стиль Бахтина отличаются четкой концептуальностью и однозначностью выражения.
На рубеже 10 —20-х годов Бахтин начал работу над всеобъемлющей философской системой, «первой философией», учением об основных началах бытия. Цель Бахтина — дать картину непрестанно становящегося духовного мира. Бытие, по Бахтину, организовано архитектонически, и его архитектоника представляет собой сосуществование и взаимодействие множества личностных центров. Пронзительный персонализм, сближающий Бахтина с экзистенциалистами, — одна из основных бахтинских интуиций. Другая ключевая черта его философствования — этически-нравственный пафос при почти полном отсутствии установки на познание. Личность — бытийственный центр бахтинской этической вселенной, причем, и это особенно важно, личностное бытие в представлении мыслителя не субстанциально. Бытие как таковое — это поступок личности, и еще точнее — его внутреннейшее, его нравственный мотив, т.е. — ответственность. Бытие, непрестанно творимое изнутри, бытие как нравственное деяние не то что не материализовано, не «овеществлено», но исключает и какую-либо субстанциализацию, оформление. Однако при этом оно архитектонично и держится напряженными связями-отношениями между личностными центрами.
Бахтин не ставит перед собой задачи разрешить какой-либо теоретический вопрос: например, преодолеть пропасть между субъектом и объектом познания, от чего отправлялся целый ряд, в частности, и русских мыслителей. Он строит свою систему как бы заново и изначально придает ей чисто описательное качество. Элемент бытия, поступок, предполагает личность, нравственно ориенти
рованную на другую личность. Мир для Бахтина в своих глубинных истоках диалогичен; этический космос состо ит из множества диалогических пар, при этом каждая архитектоническая точка оказывается связанной с любой другой через цепь диалогических контрактов.
Для Бахтина «быть — значит общаться диалогичес ки»; именно это положение книги о Достоевском (изд 1963 г., с. 338) есть, видимо, его исходная интуиция бытия. Архитектоника мира конкретного поступка опи сывается с помощью трех категорий: я-для-себя, другой для-меня, я-для-другого, — к ним же сводится, в конце концов, бахтинская ситуация диалога. Бахтинская фило софия (вероятно, мы вправе говорить о совокупности воззрений мыслителя как о философии, хотя она, будучи изначально теорией ценностей, свои возможности под ностью развернула в области эстетики) есть первая и единственная на русской почве развитая философия диа лога. И идею диалога на протяжении своей творческой жизни Бахтин проводит по всем ее логическим ступеням.
В «Философии поступка» речь идет *об ответственном деянии, бытии как таковом. Оно не существует до и вне личности, поэтому логически одновременно, вместе г деянием, в системе Бахтина появляется поступающая личность; «Автор и герой в эстетической деятельности» прежде всего, это феноменология «я». Но «я» без «ты» пусто; эта старая мысль, мысль Фихте, была органично усвоена русской философией. С логической неизбежное тью вслед за «я» Бахтин вводит «другого» — самоценно го (еще по Канту) этического «другого», — после чего его представления становятся феноменологией постепенно углубляющегося диалога. Начинаясь на поверхностных — телесном и душевном — уровнях личностного бытия, диалог в системе Бахтина доходит до его духовных недр: в общение, по Бахтину, вовлечено вечное начало в человеке, существование которого мыслитель признает, более того, считает его верховной ценностью, но не трансцендирует за пределы общечеловеческого опыта. Описанию духовного, самого полноценного, равноправного диалога посвящена книга о Достоевском: по Бахтину, специфика поэтики Достоевского — изображение че ловеческого духа (тогда как до Достоевского умели изображать только душу и тело). Таким образом: в «Философии поступка» и в «Авторе и герое» Бахтин дает феноменологию «я», в книге о Достоевском — описание
диалога «я» и «ты», — но в творчестве Бахтина представлена и логически третья ступень — именно ситуация подчинения «я» другому, говоря словами Бахтина — ситуация «одержания» «я» другим. И ее Бахтин вводит в книге о Рабле. Тем самым его философия диалога оказывается логически полной и завершенной.
Наша конкретная задача сейчас — попытаться определить место Бахтина как создателя своеобразной «философской антропологии» в кругу русских мыслителей. Русская философская мысль, единая в самых общих бы- гийственных интуициях, в будущем должна быть аналитически разъята на школы, направления, традиции. И для нашей цели нам хотелось бы указать на существование в предреволюционной России двух ведущих философских школ, связанных генетически с Петербургским и Московским университетами. Их характер соответствовал духу обеих русских столиц: петербургское направление отличали отчетливая ориентация на западную мысль, некоторое вольнодумство в религиозном отношении, тяготение к строгой научности и системности, вообще, говоря прямолинейно — прогрессизм, стремление быть на уровне западного философского развития. Напротив, московская школа вызывающе консервативна. Истоки своего философствования ее представители ищут не только в православно-церковном опыте, но спускаются до средневековых и античных, даже и до первобытных корней современного человечества. Достаточно сказать, что Флоренский, крупнейший «московский» философ, отрицал коперниковскую, геоцентрическую картину мира в пользу гелиоцентрической системы Птолемея. Среди философов петербургской школы — речь сейчас идет о поколении родившихся в последние десятилетия XIX в. — назовем в первую очередь С.Франка и Н.Лосского; менее оригинальными ее представителями были И.Лапшин, С.Гессен, Б.Яковенко, Г.Гурвич. Все это ученики — хотя бы в самом буквальном смысле слова — профессора
А.И.Введенского (1856 — 1925), с конца 80-х гг. XIX в. вплоть до 20-х гг. XX в. читавшего ряд философских курсов, логику и психологию в Петербургском университете. Бахтин, чьи университетские годы совпали с мировой войной, также прошел через влияние идей Введенского и вполне может рассматриваться в ряду названных «петербургских» мыслителей. «Московские» философы — это софиологи С.Булгаков, Е.Трубецкой, П.Флоренский,
а также В.Эрн. И если мы говорим о Введенском как о главе петербургской школы, то С.Трубецкого и Л.Лопа тина можно рассматривать в качестве учителей Флорсн ского и Эрна.
Но в какой степени все же правомерно делать это считать Введенского учителем Бахтина, а Лопатина учителем Флоренского? Как правило, в науке глава на правления — он же и виднейший его выразитель; ново заветное «ученик не больше своего учителя» весьма часто оправдывается именно в истории научной мысли Между тем, имена философов русского ренессанса XX и сейчас известны всему миру, тогда как их наставники по университету видятся в лучшем случае столпами акаде мической науки и их значение не выходит за пределы русского просветительства. Однако обойдем молчанием вопрос — кто больше: Введенский или Бахтин; если иметь в виду сферу современного влияния одного и дру гого мыслителей, ответ на него очевиден; будучи же понят в своей последней серьезности, этот вопрос слиш ком глубок и сложен для разрешения его в настоящее время. Несомненными нам видятся здесь два момента Во-первых, налицо очевидная преемственность Бахтина и отношении некоторых ключевых проблем и интуиций Введенского. Вообще, само русло философствования Бахтина определилось, надо думать, не без влияния самого правоверного русского кантианца (характеристи ка, данная Введенскому В.Зеньковским). Но во-вторых, Введенский духовно принадлежит XIX в., тогда как стиль и пафос Бахтина — всецело в ХХ-м. Кстати, то же самое можно сказать о соотношении Лопатина и Флорен ского. Со стороны «учителей» мы видим академическое* разрешение традиционно живущих в науке (прежде* всего западной), ставших классическими проблем; «ученики» же философствуют, словно на пустом месте, зада ются задачей построения беспредпосылочных «первых философий» («первой философией» является не только «философская антропология» Бахтина, но и «Столп и утверждение Истины» Флоренского), и главное — от кровенно идут от собственного интимного, экзистенци ального опыта: что как не феноменология опыта любви и дружбы — «Автор и герой» Бахтина? (И опыта обраще ния, воцерковления и тоже любви — «Столп» Флорен ского?). В чисто эмоциональном отношении между учи телями и учениками — пропасть: с одной стороны -
академическая уравновешенность, с другой — предельно личная, страстная мысль, передающая все напряжение XX в. Именно в «учениках» человек второй половины XX века узнает себя — отсюда и их современная влиятельность.
Основной водораздел между петербургской и московской школами можно провести через отношение к Канту и кантианству. Русская философская мысль XIX в. жила волей к обретению самостоятельности; и как московская, так и петербургская школы — в лице их основоположников — стремились выйти за пределы кантианских представлений. Но преодоление Канта Лопатин и Введенский понимали весьма различно. Критика Канта со стороны Льва Михайловича Лопатина носила характер принципиального отрицания. Убеждение в необходимости метафизики старого, до-кантовского типа, рациональной и религиозной одновременно, затем призывы признать права непосредственного, обыденного мироотношения, уже давно расцененного как наивное и устраненного из сферы науки, наконец, вера в мистическую природу познания — эти и близкие им идеи были оформлены Лопатиным в лозунг «Вперед, от Канта!» (Настоящее и будущее философии. М., 1910. С. 28). Кант — «столп злобы богопротивной»; это выражение Флоренского как нельзя лучше передает характер полемики с кантианством учеников Лопатина, — полемики, безусловно ведшейся за пределами научной добросовестности и корректности. Совсем иную картину можно наблюдать в петербургской школе: Введенский целиком принимал основы гносеологии Канта — прежде всего идею опытного характера научного знания, — но в своей исключительной добросовестности и кантианской «правоверности» доводил их до абсурда. Однако, зайдя на путях Канта в тупик, выход он искал тоже с помощью Канта. Его последнее слово — призыв к построению этической метафизики, отправляющейся от признания бытия чужой индивидуальности, — и здесь лишь маленький собственный шаг вперед по сравнению с провозглашенным самим Кантом «приматом практического разума». У Лосского, Франка и Бахтина мы уже находим этически окрашенные метафизические системы. И хотя концепции Лосского и особенно Франка, будучи разновидностями русской философии всеединства, очень близко подходят к софиологическим построениям «москвичей», они сохраняют — в ряде своих
интуиций — печать своего происхождения от русской» кантианства. Петербургская школа преодолевает кап тианство изнутри, — не столько отрицая, сколько трансформируя его достаточно гибкие основоположения Итак, отречение от Канта, с одной стороны, и снятие его идей — с другой: именно здесь — разница в тенденциях философских школ Москвы и Петербурга.
Обратимся теперь к петербургской школе; говоря о творчестве ее основоположника и главных представите лей, мы попытаемся указать на «первичные интуиции» их философствования: нам близка идея А.Бергсона, по которой творчество философа — раскрытие, разворачи вание одного или очень немногих интуитивных прозре ний в бытие («Философская интуиция»). В полной мере это утверждение применимо к Введенскому, настоящему моноидеисту. Та оппозиция «я» и «другого», которую Холквист и Кларк считают краеугольным камнем систе мы Бахтина, есть и ось, вокруг которой постоянно дви жется мысль Введенского. Разумеется, у учителя она присутствует совсем в ином философском контексте Прежде всего Введенский, кроме как философ, еще и психолог; и противопоставление «я» и «чужой душевной жизни» в воззрения Введенского входит вратами психо логии. То, что душевные явления изучаются, во-первых, с помощью самонаблюдения, и во-вторых, через внешние проявления другого лица, было общим местом психоло гии XIX в. «Я», как чистая активность, и «чужая душен ная жизнь», явленная в телесных признаках, преобразу ют в системе Введенского отношения «автора» и «героя» в трудах его ученика[419]. Основной философский вопрос, занимающий Введенского, — вопрос гносеологический, ключевой вопрос XIX в.: как возможно познание, как преодолевается — и преодолевается ли вообще — бытий ственная бездна между субъектом и объектом? Введен ский ставит этот вопрос сначала в плане психологии как проблему познания чужой душевной жизни, но с не избежностью переходит затем в область этики. Принци
пиально важно — в связи с проблемой философских истоков Бахтина — что во «Введении в философию» (1890), в книге «О пределах и признаках одушевления» (1892), в «Психологии без всякой метафизики» (1917), в «Лекциях по психологии» (изд. 1908 г.), — без исключения во всех трудах Введенского речь идет о познании человеческой личности. И поскольку, неуклонно следуя кантианской традиции, Введенский ограничивает область достоверного знания пределами опыта, он приходит к выводу о невозможности адекватного познания чужой души. Более того, всякий вправе отрицать душевную жизнь всюду, кроме как в себе самом, поскольку, строго говоря, извне могут быть наблюдаемы лишь телесные изменения. Скрупулезный сторонник имманентной природы знания, Введенский считает, что в познавательном акте познающее «я» обладает своими же собственными порождениями, собственными «объектированными» состояниями[420]. В частности, и при общении с другим человеком я представляю себе «вовсе не чужую, а свою собственную душевную жизнь, помещенную в условиях, при которых происходит чужая» («О пределах и признаках одушевления».СПб., 1892. С. 37). Введенский полагает начало обсуждению на русской почве проблемы «вчувст- вования»; и, зайдя на путях добросовестнейшей имманентной гносеологии в тупик солипсизма (этот тупиковый вывод о невозможности обосновать чужое «одушевление» он называет «законом Введенского»), следуя Канту, совершает скачок в область этики и веры. В сфере разума метафизики построить нельзя; но нравственное чувство говорит мне о существовании живых существ, подобных мне самому. И отправляясь именно от него, следует конструировать метафизику, первую философию. Этим призывом логически кончается система Введенского, и здесь же — исток философствования Бахтина, его ученика. «Началом для нашего мышления служит не Я, а Мы»; «Изолированный субъект есть метафизический призрак» («О пределах и признаках одушевления», с. 117) — не находим ли мы в бахтинской теории диалога доскональную проработку именно этих интуиций его университетского наставника?
Нам представляется, что проблема «ученичества» Бахтина в отношении Введенского так важна для пони мания творчества Бахтина, что ей следует посвятить самостоятельное исследование. Сейчас же мы имеем во» можность лишь указать на интуиции Введенского, при сутствующие у Бахтина и, по нашей гипотезе, восприня тые им через учителя (именно в этом нам видится суще ство «ученичества» создателя русского варианта теории диалога). Подражая Декарту, Введенский начинает с со мнения (вспомним о признании сомнения за ценность и у Бахтина); достоверным ему представляется одно деятель ное бытие его «я». «Я» же как таковое — это чистая ак тивность, активность «объектирования», полагающая свое «не-я»; категории Введенского и его школы — «я» и «не-я» — восходят, скорее, к Фихте, чем к Канту Важно то, что динамизм, «незавершенность» глубин бытия — интуицию, характерную для Бахтина, мы нахо дим и у Введенского. И «я» неотвратимо требует своего «не-я»; в том же смысле коррелятивны «автор» и «герой» Бахтина. Далее, Введенский настаивает на принципиальной другости, инаковости чужого сознания в отношении «я»: «не-я» никак не пересекается с «я», и это — частный случай логического закона противоречия Здесь Введенский принципиально расходится со своими учениками-метафизиками, Лосским и Франком: сторон ники религиозной онтологии всеединства, они обосновы* вают определенное «единосущие» человечества. Но убеждение Бахтина в этом вопросе то же, что и у учите ля. Бахтин строит свою философию диалога на фунда менте идеиы «вненаходимости» — иначе, уникальности каждой архитектонической личностной точки бытия. Од нако, где для Введенского — гносеологический тупик (солипсизм), там для Бахтина — отправной момент пло дотворных изысканий. Бахтин избегает исхоженных путей чисто теоретического философствования: он укло няется от лобовой постановки проблемы у Введенского - как познать другого, эту таинственнейшую вещь в себе, самоценную, наделенную последней свободой («Лекции по истории новейшей философии»). Действительно, н такой формулировке, без принятия метафизических предпосылок (на этот путь становятся Лосский и Франк) основной гносеологический вопрос неразрешим. Но можно задаться целью просто описать — но доскональ но, углубленно — то, что происходит в действительной
жизни, в ситуации человеческого общения. От чувства своей «другости» другому и от переживания своего последнего одиночества человеку никуда не уйти; но можно оговорить этот момент, пояснив, что речь идет о ситуации эстетической. Заметим, что в XX в. «эстетическое» понимается предельно широко и пересекается с житейским; также и бахтинские категории, в частности «диалог», в его воззрениях могут быть поняты двояко. Феноменология общения в «Авторе и герое» проистекает из опыта брака и дружбы, ассимилирует элементы аскетической антропологии (идея покаянного самоотрицания и любовного принятия другого) и эстетики формы (влияние Гильдебрандта); и, будучи принципиально «посюсторонней», она переносит на чисто человеческие отношения религиозные категории (спасение, искупление). В сущности, в своей онтологической глубине, «Автор и герой» — это трактат о созидательной, бытийственной — «спасающей» — силе любви, о творении ценностей через любовь, о любви как движущей силе культуры, как силе, дающей особое ясновидение. Повторим уже сказанное: эти мысли в трактате Бахтина имеют неповторимоличную окраску, — но не надо забывать, что представление о любви как познавательной категории к концу
XIX в. стало общим местом[421]. Так, и Введенский заявляет, что познание другого — правда, в гносеологическом отношении ущербное — осуществляется через сочувствие, любовь («Лекции по психологии»). Примечательно, что, говоря именно о симпатическом познании чужой души, Введенский приводит примеры литературных героев: ревнивца-Отелло мы понимаем, «объектируя» в нем собственный опыт ревности, но при этом сострадая мавру. Нам кажется, что Введенский интуитивно чувствует проблему познания другого практически так же, как Бахтин, и не может — в рамках гносеологии имманентизма — справиться с нею чисто философски. Укажем еще хотя бы на два поразительных совпадения Бахтина с Введен
ским — на мысль о невозможности самонаблюдения (ср.: глаз не может видеть себя — в «Психологии 6см всякой метафизики» Введенского — с невозможностью себя самого поднять за волосы — в ряде мест у Бахтина) и на замечание по поводу психологии смерти: свою смерть нельзя не только пережить, но и представить, пишет Введенский («Психология без всякой метафизи ки»; у Бахтина ту же интуицию мы находим в связи с анализом эпизодов смерти в произведениях Толстого и Достоевского).
Итак, проблему чужой индивидуальности — ключе вую для Бахтина — в русскую философию ввел Введен ский, передав острый интерес к ней своим ученикам. Де ятельность школы Введенского разворачивалась вокруг разрешения именно ее. Один из второстепенных после дователей Введенского, Лапшин, доскональнейшим обра зом проследил становление данной проблемы в европей ской мысли начиная с Канта (книга «Проблема чужого Я в новейшей философии», 1910). В связи с самостоя тельными идеями Лапшина отметим здесь его принципи альный отказ от метафизики и имманентизм (не перехо дящий, впрочем, в солипсизм (см. «Опровержение со липсизма»), гносеологический пессимизм («Законы мышления и формы познания», 1906) и логически выте кающую из него попытку решить «проблему чужого Я» как эстетическую, причем на материале художественной прозы (см., напр., «Эстетика Достоевского». Берлин, 1923). В книге Лапшина «Художественное творчество» (Пг., 1923) речь идет о взаимоотношениях автора и героя в произведении. Представления исследователя на этот счет довольно противоречивы: по его мнению, герой для автора — внеположная реальность, и можно говорить о симпатии, «артистической любви» к нему автора (с. 77), — но вместе с тем герой — плод художественной «объективации», авторского перевоплощения, и автор познает своего героя вчувствованием в него, отождествлением с ним. Постановка проблемы напоминает бахтинскую, но разрешение ее происходит скорее в противоположном ключе, ключе Введенского. Лишь только упомянув о приложении вопроса о чужом «я» к педагогике у С.Гессена (в его книге 1923 г. «Основы педагогики» говорится о воспитании непрестанно созидаемой, не данной, но заданной личности в духе творческой свободы) и о развитии идей Введенского в оказавшемся, к со
жалению, в полном объеме недоступном для нас творче- гтве талантливого сверстника Бахтина Г.Гурвича (см.: «Этика и религия» в изд.: Современные записки. Париж, 1926), перейдем к обсуждению наиболее значительных представителей школы Введенского — Лосского и Франка. Цель наша при этом та же — прояснение истоков и параллелей в русской философии для взглядов Бахтина.
Франк и Лосский вплотную подходят к «московской» софиологии, но сохраняют признаки своего «петербургского» происхождения. Софиологическая направленность мышления особенно сильна у Франка. Еще в 1915 г., замыслив, подобно Бахтину, создание «первой философии», Франк заявляет, что гносеологии не может быть без онтологии и что его система есть единство теории знания и бытия («Предмет знания»). Субъект знания переживается Франком не только в качестве познающей активности: «Мы можем сознавать и познавать бытие, — пишет он в «Предмете знания», — потому что мы сами не только сознаем, но и есмы, и раньше должны быть, а затем уже сознавать» (с. 168). Еще до начала познавательного процесса познающий и его предмет погружены в бытие: «Есть абсолютная сверхвременная жизнь, как единство и основа и всего сущего, и всего мыслимого» (там же, с. 384). «Всеединство», «абсолютное бытие», «вечная жизнь» — а в поздних работах «реальность», «иное» Бога — эти термины онтологии Франка соответствуют Софии в традиции Соловьева — Флоренского (см. особенно «Реальность и человек», 1949). И условие, необходимое и достаточное для познания, именно в приобщенности обоих его участников к бытию, — так упраздняется роковой провал между субъектом и объектом знания, решается основная гносеологическая проблема («Московские» философы для этого прямо вводят гностические представления: Булгаков говорит о софийности познающего и его предмета, Эрн — об их единой разумности, включенности в мировой Логос). Франк поднимает ее и в плоскости этики: общение для него — одна из форм «живого знания», подлинного проникновения в реальность. Но в отличие от Бахтина, на первый план в дружбе и любви он ставит момент вчувст- вования, слияния с другим; и это не «объективирование» себя в другом, но действительное осуществление всеединства. «Мы» для Франка — прежде, чем «я» и «ты»;
встреча «я» и «ты» возможна вообще лишь на осномг «мы». То, что у Введенского присутствует в форме кр.и кого тезиса, у Франка разворачивается в доскональную этическую систему («Духовные основы общества 1930). Как и у Бахтина, представление о личности у Франка изначально социально. Но главное для Франка это интуиция всеединства, соборности, доходящая дм интуиции Церкви (см. «Крушение кумиров», 1924, «Смысл жизни», 1925; «Духовные основы общества», 1930; «Реальность и человек», 1949), — тогда как дли Бахтина существен диалог, общение двух, — идеологи чески же Бахтин определяет в 20-30-е годы это свое представление как марксистское.
Онтология Лосского очень близка к представлениям Франка — в жизни между этими двумя мыслителями, считавшими себя учениками Введенского, существовали приязненные, дружеские отношения[422]. Лосский тоже пишет о мире как духовном всеединстве, как об органил ме, члены которого — «субстанциальные деятели» подчинены «высшему субстанциальному деятелю», т.е. Богу. В книге 1917 г. «Мир как органическое целое» прямо говорится о софийности мира и дается учение о грехе. Но метафизика Лосского сильнее, чем взгляды франка, связана с представлениями Введенского. Она возникла на путях разрешения «проблемы чужого Я» и сохранила в себе, разработав ее, оппозицию «я — другой». Следуя имманентным взглядам В.Шуппе, Лосский различает в «я» «мое» и «данное мне»; через этот ход мир оказывается включенным в содержание самосознания («Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма», 1903). Таким образом, объект познается прежде всего непосредственно интуитивно, бытие же оказывается освоенным личностью и определяется как единство субъекта и объекта («Имманентная философия В.Шуппе»; см.: Новые идеи в философии, сб. 3. СПб., 1912—1914). Произведения Лосского переполнены параллелями с интуициями Бахтина. Именно Лосский в рассматриваемом ряду мыслителей возвращает права душе как некоей субстанции («психология без метафизики» Введенского говорит только о душевных процессах)
н отделяет ее, существующую во времени, от вневременною духа, связывая с последним «я» и «личность» и Понятие психического и предмет психологии», «Идея гнчтмертия души как проблема теории знания» — статьи и сб. «Основные вопросы гносеологии», 1919). Затем 1осский определяет «я» (отграничив вначале «данное мне») как чистую активность, как волю, поступок («Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма»). В связи с этим Лосский детально анализирует ю1 игу авторитетного для Бахтина Г.Когена «Теория опыта у Канта» («Введение в философию», 1911). Далее и представлениях Лосского объект становится объектом в
• и ношении субъекта, когда он попадает в кругозор (термин Бахтина) познающего («Мир как органическое целое»). Диалектически объект и в субъекте, и вне его — в конечном счете то же можно увидеть и у Бахтина. И когя Лосский меньше внимания уделяет этическому по- шлнию, он в полной мере владеет этой проблемой. В
• татье «Восприятие чужой душевной жизни» (Логос, (116., 1914. Т. I. Вып. 2.) обсуждается теория вчувство- илния Липпса и ее критика Шелером; для разрешения иопроса о познании другой личности Лосский предлагает гною теорию непосредственного* восприятия. И, подобно бахтинским представлениям, она имеет эстетический оттенок: «Чужая боль, — говорит Лосский, — не может стать моим переживанием, но она может вступить в кругозор моего сознания, как предмет наблюдения». О познавательной способности симпатии Лосский пишет в связи с анализом идей Бергсона (Бахтин хорошо знал книгу Лосского «Интуитивная философия Бергсона» 1914 года). Наконец, Лосский выходит в конце концов на проблему ценности, изначально основополагающую для Бахтина, которую решает в онтологическом ключе («Ценность и бытие», 1931). Здесь же развернуто говорится о любви как о силе, создающей новый аспект мира. Сопоставляя Лосского с Бахтиным, мы имеем в виду не столько прямое влияние Лосского (хотя и его гоже), сколько перекличку двух философских сознаний.
В начале статьи мы уже сказали, что русская философия XX в. представляет собой некое целое:* за немногими исключениями, крупнейшие русские мыслители в своих системах стремятся выразить одну и ту же идею всеединства. Вслед за Соловьевым ко всеединству по- своему шли софиологи, затем, о чем мы только что гово
рили, школа Введенского; принятие всеединства мы на ходим у Бердяева 30-х годов (см. особенно «Я и мир объектов»). Но что такое идея всеединства? Она — фи лософское выражение главной интуиции церковного ми роощущения — интуиции Церкви как Тела Христова, духовного организма, «клетками», «членами» которого являются церковные христиане, глава же его — Хрис тос. Русскую философию нельзя рассматривать безот носительно к ее глубинной основе — церковности, кото рая иногда может отвергаться мыслителем, но не может быть полностью устранена из его философских взглядов: это та бытийственная интуиция, которая прививалась русскому человеку с младенчества. Церковность — миро воззренческий уровень, по отношению к которому инди видуальные философские системы являются в той или иной степени отклонениями. Мир как мистическое всеединство, элементы которого стянуты в одно целое силой любви — эта изначальная модель присутствует как и концепциях софиологов, так и в построениях русских кантианцев, пришедших к ней через проблемы теории познания. Именно отсюда — если не всегда религиозный, то хотя бы этический пафос русской мысли и ее страстное влечение к метафизике. Даже Введенский, пусть не в основной линии своего философствования, не в крупнейших трудах, но в небольших «Философских очерках» (1901) все же выражает свои подавленные метафизические интуиции — например, крамольную для имманентной философии идею бессмертия души[423].
Что можно сказать в связи с этим о Бахтине, в каком отношении к идее всеединства находится его учение об архитектонике бытия? За этим вопросом просматривается другой, еще более важный: принимал ли Бахтин церковность, какими были религиозные истоки его философствования, в какой мере он русский — значит, непременно глубинно православный — мыслитель? Архитектонически организованная вселенная «ответственного поступка» у Бахтина существует в двух разновидностях. Во-первых, в «Авторе и герое» это бытие, структурированное по принципу объединения в пары совершенно
равноправных архитектонических точек, экзистенциальных центров — хочется применить здесь термин Бердяева. Во-вторых, это мир романов Достоевского, развитая и углубленная модель «Автора и героя». Здесь диалог развивается уже в духовной сфере, причем речь идет не только о диалоге героев между собой, но и о диалоге каждого из них с автором. Автор не трансцендентен миру героев, но занимает ответственную позицию наравне с ними в том же плане художественного бытия. И можно говорить о своеобразной теологии, стоящей за концепциями Бахтина: так, в книге о Достоевском дан образ диалогически организованной этической вселенной, причем за «автором» видится Бог, умаливший Себя до вочеловечения, т.е. Христос. В одном месте «Проблем поэтики Достоевского» Бахтин прямо уподобляет мир героев Достоевского Церкви — действительно, Церковь соединяет людей между собой и с Богом.
Совершенно очевидно, что такие представления Бахтина о бытии тоже тяготеют к интуиции всеединства, суть одна из ее разновидностей. Но Бахтин двойственен в этом отношении, и полюсом к интуиции всеединства в его взглядах является экзистенциалистская интуиция последнего одиночества человека. Пафос «другости» очень силен в этике Бахтина, и это нецерковный, более того — не русский пафос, если вспомнить о врожденном влечении русского человека к общинности. Мир Достоевского (каким он видится Бахтину) — т.е. множество независимых личностей, свободно осуществляющих свою идею в диалоге между собой и с верховной Личностью, нисколько не ограничивающей их вольное самовыражение — не есть образ православной Церкви, строгой и каноничной, но в лучшем случае образ протестантской общины: принцип личной свободы и ответственности — основной для религиозного чувства протестанта. Православная же церковность, восходящая к интуициям древнейшей Церкви («У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа», — «Деяния святых апостолов», 4, 32), в литургическом чине выражающая себя в прославлении Бога в «единомыслии», «едиными устами и единым сердцем» (Последование Литургии святого Иоанна Злотоуста) исключает — скажем сильнее, — преодолевает, побеждает — эту трагическую разобщенность людей в падшем мире (Нам представляется примечательным, что философия Бахтина при ее несомненной
склонности к интуициям экзистенциализма совершенно лишена трагического момента). Православному человеку не присуще это чувство «другости» другого, столь заост ренное у Бахтина, ставшее — в виде категории «внена ходимости» — основой его антропологии; православие не знало чувства трагической разобщенности людей. За метим здесь же, что Бахтин на протяжении всей жизни отрицал евангельское и библейское требование любить ближнего, как самого себя, — и именно с этим перекли кается его полемика с концепциями вчувствования, слия ния с другим и им подобными. Нам представляется, что это связано с тем, что концепции Бахтина отправляются от опыта естественной — брачной и дружеской любви, но не от любви евангельской: ее предел — любовь к вра гам — совершенно не вообразим в контексте бахтинской теории любви, с ее страстностью и эстетическим любованием. Интересно, что антипод Бахтина в русской философии, Флоренский, как и Бахтин, основу, ячейку Церкви хочет увидеть в диалогически-избирательной, экзальтированной дружбе-любви («Столп и утверждение Истины»), — за что и подвергается критике со стороны богослова святоотческого направления Г.Флоровского. Евангельский императив Бахтин отвергает, движимый пафосом покаянного самоотрицания, — но ведь Евангелие не призывает к эгоизму. Комментируя слова Христа, Бердяев, по нашему мнению, очень точно пишет: «Любовь есть интуиция личности. Эту интуицию нужно иметь и о других, и о себе» («Я и мир объектов», с. 182)[424]. Действительно, в таинственнейшем слове «я» — в имени, которым называют себя все, — встречается и отождествляется все человечество[425]. Конечно, «Ты еси» Вяч.Иванова и Бахтина — это выражение мысли о том, что личность
ближнего — это другое Я. Но акцент здесь сделан на другости — и это принципиально лишает антропологию Бахтина православного оттенка, противопоставляет ее со- фиологическим, в глубине все же церковно-православ- ным системам, а также метафизике Франка, Лосского и даже Бердяева[426].
Второй момент, обособляющий Бахтина в ряду философов всеединства — посюсторонний характер его метафизики, что идет от неокантианской, а не от русской традиции. Бахтин не допускает в свою систему трансцендентное начало, Бог в его «теологии» — это Человек среди людей (книга о Достоевском), причем — в отличие от них — даже лишенный Своей идеи[427]. Вечный элемент в человеке — дух — Бахтин признает, но не транс- цендирует его; в книге же о Достоевском дух оказывается принадлежащим сфере опыта — опыта диалогического общения. Иного плана бытия, кроме экзистенциального диалога, у Бахтина нет. И, несмотря на личную религиозность мыслителя, засвидетельствованную его собеседниками последних лет, его образ бытия напоминает даже не столько протестантское собрание, сколько картину «последнего дня человечества» в «Подростке» Достоевского. Потерявшие Бога люди всю силу своей любви обратят друг на друга; греза Версилова, на наш взгляд, очень точно иллюстрирует этику Бахтина. И вот близкая нам оценка версиловской фантазии Бердяевым: «Такой любви никогда не будет в безбожном человечестве; в безбожном человечестве будет то, что нарисовано в «Бесах». ...Безбожное человечество должно прийти к жестокости, к истреблению друг друга, к превращению человека в простое средство. Есть любовь к человеку в Боге. Она раскрывает и утверждает для вечной жизни каждого человека. Только это и есть истинная любовь, любовь христианская» («Миросозерцание Достоевского»). В мире Бахтина для его членов Бога, в сущности, нет: в самом деле, «герои» Достоевского не знают и не помышляют об «авторе». Именно здесь, по-видимому, основное противостояние Бахтина русской религиозной философии.
Итак, «диалог» Бахтина хотя и тяготеет к превращс нию в систему всеединства, остается диалогом, посколь ку рождается из интуиций другости и вненаходимости Но небезынтересен и обратный вопрос: есть ли в русской традиции всеединства категория диалога? В связи с про блемой познания чужого «я» в зачаточном виде диалог присутствует у философов школы Введенского и особен но отчетливо в «Духовных основах общества» Франка, а также у Бердяева 30-х годов, уже знавшего «Я и Ты» Бубера.. В этом же ряду надо упомянуть «Ты еси» Ива нова. Но эти интуиции все же вернее считать не диало гом, а его отправной точкой — в них лишь факт призна ния бытийственного достоинства другой личности. И, на сколько мы можем об этом судить, диалог как категория, кроме как у Бахтина, разработан только у Флоренского. Если для Бахтина диалог — категория бытия, то Фло ренский включает его в свою теорию познания. В работе' «Диалектика», являющейся одной из глав книги Фло ренского «Мысль и язык», описано событие возникнове ния слова, имени. Слово — результат познания человс ком мировой тайны, познание же имеет брачный харак тер (о познании-браке пишет также Бердяев в книге «Я и мир объектов») — и есть «эротический диалог» позна ющего духа и природы. Но если диалог у Бахтина прин ципиально незавершим, бесконечен, то у Флоренского слово — плод брачного союза человека и природы есть его цель и предел. Теория диалога все же лишь эпи зод в философствовании Флоренского, сторонника мета физики старого, до-кантовского типа.
Несмотря на многие параллели и совпадения, Бахтин в ряду русских философов стоит особняком. В его по строениях, столь привлекательных и близких для рус ского сознания, однако, есть и что-то странное, чужое. И, как нам представляется, эта странность — от принципиального отрицания Бахтиным устойчивого бытия, не подвижной, надвременной, потусторонней вечности; кажется, что все постройки его возведены на песке. В основу Бахтин кладет даже не энергию, а нечто более неуловимое — «активность», «ответственность», «диалог», понимая под ними некие модусы духа. И хотя русское сознание будет горой стоять за нематериальность, неове- ществляемость духа (особенно настойчиво тенденции, близкие к бахтинской, выражены в книгах Бердяева 30-х годов — «О назначении человека», «Философия свобод
ного духа», «Дух и реальность»), все же ему бесконечно трудно духовный мир, Евангельское Царство Божие, эсхатологическую вечность свести к чистому действию. Бытие — категория, наверное, ключевая для русского сознания, и прав Флоренский, доводящий в этимологиях русское слово «истина» до неточного «есть». И бытие для русского сознания — нечто иное, чем событие. Представления Флоренского о духовном мире как о мире тонкоматериальном, его языческая тяга к олицетворению всего невидимого и неуловимого - конечно, есть крайность мироощущения русского, но крайность, вполне для него естественная. Вероятно, русский человек овеществляет дух и силу преемственной связи с Грецией: не только боги, но и платоновские идеи суть для грека прекрасные скульптурные формы. Чуждается же образности сознание иудейское, а также протестантское, и не случайно экзистенциализм родился из недр протестантизма и иудаизма (Кьеркегор и Бубер). О близости Бахтина к Буберу уже заявлено в западной науке (см. Н.Перлина «Бахтин и Бубер»); тема «Бахтин и Г.Коген» ждет своего исследования. Интуиции Когена были отторгнуты представителями «русской идеи» не только в лице материалистов, но и софиологов Е.Трубецкого и Флоренского[428]; «логикой безопорной мысли» назвал Трубецкой ключевое для Когена отождествление бытия с полагающим его научным мышлением. Именно от метафизических опор отказывается и Бахтин, — и в этом — корень его «нерусскости».
И следствием этого основного момента является то, что, в сущности, философия Бахтина есть не онтология, но теория ценностей, весьма редкое явление на русской почве. Единственная нам известная, специально посвященная проблеме ценности русская монография — книга
Н.Лосского «Ценность и бытие» — полемически направлена против западной аксиологии и главной своей тенденцией имеет сведение теории ценностей к неподвижной религиозной метафизике. У Бахтина же мы находим полноценную аксиологию западного толка. Ведь желая поначалу дать феноменологию действительного бытия, мира, поступка, уже в «Авторе и герое» Бахтин обращается к описанию мира художественного произведения —
особого, ценностного мира. Поначалу Бахтин это делает под предлогом того, что архитектоника мира художественного ближе всего к действительности[429] — но роковым образом он навсегда оказывается обреченным исследовать этот мир смысла, значения, оценки, — мир художественной ценности. Человек для архитектонической антропологии Бахтина — не бытийственная субстанция, Божье творение, чье бытие в терминах диалога можно описать лишь имея в виду экзистенциальный диалог с Богом, — но ценность в своих глазах и глазах другого (я-для-себя, другой-для-меня, я-для-другого). И категории этики и религиозной онтологии (спасение) привлекаются Бахтиным в качестве иллюстраций к его аксиологии, лишенные своего изначального — метафизического - смысла. Задуманное как онтология, учение Бахтина превращается в эстетику — эстетику словесного творчества; категория слова, высказывания соответствует персонализму бахтинских представлений. На почве русской философии эстетика традиционно развивалась как учение о прекрасном; красота для русского сознайия была не человеческой оценкой, а одним из атрибутов Бога. И здесь снова слишком большой шаг вперед, в западном направлении, бахтинской мысли по сравнению с традиционно русским сознанием.
Итак, философия Бахтина двойственна и принадлежит как руслу западной мысли, так и русской филосо фии, входя в ее левое — «петербургское» — крыло. Бахтин слишком хорошо знал мысль Запада, чтобы не поддаться ее обаянию, и при этом начисто был лишен славянофильского начала. Но православная церковность, хотя она и имела для него чисто ментальный интерес, не могла не привить к его мышлению идеи всеединства. Диалог, пронизывающий все личностное бытие, есть преломление этой главной русской интуиции в его философском сознании. Странность и вместе с тем притягательность для нас воззрений Бахтина — в этом сочетании в них западного и русского начал, сочетании органическом, пропущенном через собственный экзистенциальный опыт мыслителя.
<Вопросы философии», 1993.
В.Л.Махлин БАХТИН И ЗАПАД (Опыт обзорной ориентации)
Часть первая
1. М1сЬае1 Но1цш$1. 01а1о§15т: ВакЬип апё Шз АУогЫ // Ыеду Ассеп1:5. КоиНеё^е. Ьопёоп апё №>у Уогк, 1990. XIII + 204 рр.
2. Сагу 5аи1 Могзоп апс1 Сап1 Етегзоп. М1кЬаП ВакЬип: Сгеа- иоп о? а Ргозакз. 51ап{огё (СаНГ.): 51апГогё иР, 1990. XX + 530 рр.
3. КоЪег!: Р. Вагзку апс1 М1сЬае1 Но^ш$(; (еёз.). ВакЬип апс1 ОШегпезз. Эхзсоигз зос1а1 / 5ос1а1 В1зсоигзе (Моп<;геа1), 1990. Уо1. 3, № 1-2. X + 372 рр.
4. МйкЬаН ВакЬип апё 1:Ье Ер1з1:ешо1о§у оГ Э15Соигзе. Её. СНуе Тотзоп // СгШса1 ЗикИез (Атз<:ег(1аш-Аиап1:а). Уо1. 2, № 1-2, 1990. 204 рр.