Базовами категориями неориторики выступают: дискурс, коммуниктивные стратегии общения, коммуникативные компетенции дискурса и, наконец, дискурсные формации культуры.

 

ВВЕДЕНИЕ В ТЕОРИЮ КОММУНИКАЦИИ

 

Авторский ридер к лекционному курсу

 

Составитель В.И. Тюпа

 

РГГУ 2012

ОГЛАВЛЕНИЕ

1. Онтология коммуникации …………………………………………………… 3

2. Актуальность неориторики ………………………………...………………. 222

3. Дискурсивные практики как предмет нарратологии ………..……………. 41

4. Дискурсные формации и нарративные стратегии ..……………………….. 55

5. Протолитературные нарративы ……………………………………...…..… 72

6. Генеалогия лирических жанров ……………………...…………………….. 93

7. Схема коммуникативного события ……………………………………….. 116

8. Литература ……………………………………………………………………..…. 117

 

 

1. Онтология коммуникации

Само бытие человека

(и внешнее, и внутреннее)

есть глубочайшее общение

(М.М. Бахтин)

 

Завершившееся ХХ столетие оставляет после себя в значительной степени дезонтологизированную картину мира. Так называемый «основной вопрос философии» о соотношении бытия и сознания является всего лишь основным вопросом гносеологии, поскольку, с последовательно онтологической точки зрения, бытие и сознание не могут быть раздвоены и противопоставлены. Онтология различает бытие и сущее: понимаемое в качестве сущности (опосредованно) и знаемое, наблюдаемое в качестве существования (непосредственно).

Философия материализма не испытывала потребности в онтологии, удовлетворяясь для объяснения оснований мироустройства данными наук о природе. С другой стороны мы имеем ликвидаторскую по отношению к онтологии постмодернистскую эпистемологию, выступающую «правопреемницей гносеологии, или теории познания, при условии устранения онтологического компонента»[1]. Устранение «онтологического компонента» реализуется учением о пантекстуальности, согласно которому все нам данное есть текст, подлежащий деконструкции.

Мир в целом, конечно, может быть уподоблен тексту, но это возможность чисто гносеологическая (эвристическая, метафорическая). Однако Ролан Барт, уподобляя мир тексту, притязал на онтологические выводы: отказ признавать «за текстом (и за всем миром как текстом) какую-либо “тайну”» означал для него «в конечном счете, отвергнуть самого бога и все его ипостаси – рациональный порядок, науку, закон»[2].

На самом деле мир не может быть сведен к так или иначе понимаемому тексту хотя бы потому, что, как было сформулировано самим Бартом, «текст размещается в языке»[3]. «Если за текстом не стоит язык, – писал Бахтин, – то это уже не текст, а естественнонатуральное (не знаковое) явление»[4]. Язык же, в свою очередь, невозможен, с одной стороны, вне социальности, в пределах которой он только и функционирует в качестве языка, а с другой – в отрыве от индивидуального сознания, пользующегося общим языком для социальных актов речепорождения (производства текстов), но никак с языковой реальностью неотождествимого. Социальность, язык и ментальность ирреальны друг без друга и в то же время не могут быть сведены к чему-то одному, как не могут быть поглощены категорией текста. К этим онтологическим сферам бытия необходимо добавить еще и коммуникацию – сферу дискурсов.

Задолго до распространения в научном обиходе термина «дискурс» (введен Зелитом Харрисом[5] в 1952 г.) Бахтин рассуждал о том, что высказыванием «организуется социально-значимый звук, идеологическое тело социального общения […] Значащий звук звучит по-разному в зависимости от характера того социального события взаимодействия людей, элементом которого данный звучащий звук является»[6]. При этом ни говорящий, ни слушающий, по убеждению Бахтина, «не остаются каждый в своем собственном мире; напротив, они сходятся в новом, третьем мире, мире общения»[7]. Ю.С. Степанов и определяет дискурс как такое «использование языка», которое «создает особый “ментальный мир”»[8]. Тойн А. ван Дейк, четко разграничивая «употребление языка и дискурс», чего многие лингвисты не делают[9], трактует последний как «коммуникативное событие», включая в него «говорящего и слушающих, их личностные и социальные характеристики, другие аспекты социальной ситуации», в частности, «значения, общедоступные для участников коммуникации, знание языка, знание мира [...] установки и представления»[10]. Рут Водак уместно уточняет двоякую природу дискурса (коммуникативного события): с одной стороны, он «социально конституирован», с другой – он сам «конституирует ситуации, объекты знания, социальные идентичности людей, групп и их взаимоотношения»[11].

Различие дискурса и текста отнюдь не сводится к устности и письменности[12], чем фактически ограничивается трактовка этих явлений лингвистами, склонными «употреблять термин “дискурс” в его этимологическом значении (беседа, разговор, дискуссия), противопоставляя его таким образом термину “текст” (“зафиксированный” разговор, беседа, дискуссия)»[13]. На взгляд М.Я. Дымарского, например, дискурс являет собой «лишь способ передачи информации, но не средство ее накопления»; «различие между дискурсом и текстом отдаленно напоминает различие между радиопередатчиком и магнитофоном»[14].

Сетуя на отсутствие адекватного термина, каким впоследствии сделался «дискурс», Бахтин размышлял о категории «целое высказывание»: «это уже не единица языка (и не единица «речевого потока» или «речевой цепи») а единица речевого общения, имеющая не значение, а смысл (т.е. целостный смысл, имеющий отношение к ценности – к истине, красоте и т.п. – и требующий ответного понимания, включающего в себя оценку)» (5, 337, выделено Бахтиным). В отличие от текста, «имеющего значение» (совокупность значений текста может быть раскрыта посторонним), смысл высказывания, по Бахтину, «нельзя понять со стороны. Самое понимание входит как диалогический момент в диалогическую систему (дискурса – В.Т.) и как-то меняет ее тотальный смысл» (там же). Здесь «меняет» не означает: привносит от себя. Смысл высказывания назван «тотальным» потому, что он не есть субъективный замысел – это интерсубъективный смысл, «невместимый в пределы одного сознания» (Бахтин); он актуализируется говорящим (как и понимающим).

С неориторической точки зрения, предваряемой в поздних заметках Бахтина, текст – письменный или устный – представляет собой внешнюю знаковую манифестацию «социокультурного взаимодействия» (ван Дейк) сознаний, именуемого дискурсом. При всей множественности интертекстуальных связей и отношений, составляющих «тело» культуры, всякий текст обладает автономностью благодаря наличию у него определенной структуры. Природа дискурса иная.

«Для дискурса, – писал Поль Рикёр, – способом существования является акт, его неотложность (Бенвенист), которая, как таковая, имеет природу события»[15], а не перемещения информации. Такое событие при встрече сознания с текстом – письменным или устным – происходит далеко не всегда: воспринимающему знаковую данность чьего-то высказывания необходимо войти в некое интерсубъективное пространство общения (со-общения, при-общения, раз-общения), которое не может быть ни чисто внешним (объективным), ни чисто внутренним (субъективным).

Дискурс не следует мыслить чем-то беспрецедентно единичным, что «исчезает в прошлом, уходит в небытие немедленно после своего окончания»[16]. Здесь также имеются свои воспроизводимые в речевой практике культурно значимые упорядоченности. «Кроме форм языка существуют еще формы комбинаций этих форм» (5, 184). В отличие от собственного субститута (текста) дискурс характеризуется не композиционной структурированностью знакового комплекса, а своей архитектоникой: фундаментальной поляризацией «тотального смысла» (Бахтин) как некоторого ментального целого.

Такое целое не может быть замкнуто в себе и отделено от остальной жизни сознания – в его транссубъективности[17]. Граница между дискурсами состоит только в смене субъекта, или адресата, или стратегии высказывания. Тогда как текст, который есть «закрытая система и в нем содержится только то, что содержится»[18], будучи определенной последовательностью определенных знаков, операционально вполне вычленим из остальной жизни языка. При этом даже очень обширный текст (например, романа) соответствует одному полнособытийному дискурсу, но может содержать в себе субституты многочисленных внутритекстовых дискурсов (например, речи действующих лиц).

Следуя Бахтину, архитектоника коммуникативного события может быть представлена как тернарная конфигурация полюсов: «я-для-себя, другой-для-меня и я-для-другого; все ценности действительной жизни и культуры расположены вокруг этих основных архитектонических точек»[19]. В бахтинской по своей концептуальности статье В.Н. Волошинова «Слово в жизни и слово в поэзии» приводится пример высказывания, состоящего из одного единственного слова «так». По этому поводу говорится, что дискурс (в отсутствие адекватного термина слишком расширительно названный «внесловесным контекстом») данного микроскопического текста «слагается из трех моментов: (1) из общего для говорящих пространственного кругозора […] из (2) общего же для обоих знания и понимания положения и, наконец, (3) из общей для них оценки этого положения»[20]. В иных случаях позиции коммуникантов, разумеется, могут быть и неэквивалентными (например, иерархическими или агональными), однако коммуникативное пространство любого дискурса формируется указанными здесь силовыми линиями архитектонических отношений между субъектом, адресатом и объектом высказывания.

Введением коммуникативного пространства как особого аспекта реальности – наряду с языковым, ментальным, социальным и физическим пространствами – онтологическая картина мира существенно усложняется. Тем более что мы пока не упомянули о таких «пределах мысли и практики» (Бахтин), как «вещь» и «личность» (ЭСТ, 370), из которых первая мыслится феноменом чисто внешнего бытия, тогда как личность, по А.Ф.Лосеву, «есть всегда противопоставление себя всему внешнему, что не есть она сама»[21], являя собой феномен бытия внутреннего.

В основе постмодернизма Игорь П. Смирнов убедительно усматривает «неразличение внутренних и внешних отношений»[22], что и приводит к дезонтологизации бытия. Для онтологического анализа коммуникации ключевой вопрос – это вопрос о соотношении языка (внешние отношения ознаковлённости) и мышления, менталитета (внутренние отношения осмысленности).

Ни один естественный язык не является врожденным. Человек овладевает языком как внешним орудием коммуникации – на основе внутренней (врожденной) ментальной способности воспринимать, сознавать, мыслить. Посредником здесь выступает речь, которая при этом также распадается на внешнюю и внутреннюю. Причем лишь внутренняя речь – порой проявляющаяся и внешне, но в сигналах, еще не превратившихся в знаки языка, – является врожденным человеческим свойством (подобно зрению, слуху, осязанию, обонянию и вкусу). Членораздельностью внешней речи ребенку приходится овладевать, «прилаживая» свою внутреннюю речь к осваиваемому языку взрослых. Как доказывал Н.И. Жинкин, «применение натурального языка возможно только через фазу внутренней речи»[23].

Вклад Л.С.Выготского в изучение психологического феномена внутренней речи как «мысленного черновика» речи внешней[24] трудно переоценить. Однако недостаточная разработанность в 30-е годы теории коммуникативного события (бахтинской «теории высказывания»), а также тяготение к марксизму и, как следствие, неприятие персонализма (в лице Вильяма Штерна, в частности) приводят Выготского к существенному противоречию. Называя внутреннюю речь всего лишь «особой функцией» речи внешней (языковой), он в то же время убедительно показывает, что «перед нами действительно речь, которая целиком и полностью отличается от внешней речи»[25].

Данное противоречие снимается в наше время введением категории дискурса для обозначения коммуникативных событий речевого общения. При этом вскрытые великим русским психологом недискурсивные механизмы «речевого мышления» (факультативность вокализации, чистая предикативность синтаксиса, агглютинативность семантики, оперирование не опосредующими мысль денотативными значениями, а непосредственно смысловыми значимостями) и оказываются собственно речью, а не ее особыми функциями,. Ибо речевой акт, по определению Гюстава Гийома, представляет собой «сигнал, с которым мысль в момент своего выражения обращается к языку», дабы освободить себя «от необходимости придумывать средства выражения в тот момент, когда это требуется»[26].

Расхожее понимание речи, объединяющее под этим термином «как сам процесс говорения (речевую деятельность), так и его результат (речевые произведения, фиксируемые памятью или письмом)»[27], в настоящее время уже не может быть признано удовлетворительным, поскольку на смену соссюрианской диаде язык – речь в современных гуманитарных науках пришла триада: язык – речь – дискурс. Дискурс образуется взаимоналожением и взаимокорректировкой семиотических механизмов языка и речи. Понимание, без чего коммуникативное событие не будет иметь места, это – «перевод с натурального языка на внутренний. Обратный перевод – высказывание»[28].

Дискурс, таким образом, есть феномен, возникающий на пересечении социального («внешнего») языка говорения или письма и ментального («внутреннего») языка ответных внутреннеречевых актов – жестов актуализации интерсубъективного смысла субъективными его значимостями. Такая актуализация, по Выготскому, «развивается от целого к части», тогда как внешнеязыковая деятельность «идет от части к целому»[29]. Дискурс, внешне предстающий совокупностью «коммуникативных фрагментов»[30] (которые больше части, но меньше целого), внутренне является системой «рожденных в диалоге» (ЭСТ, 373) смыслов (со-мыслей), неслиянно и нераздельно связывающей собой язык (систему знаков) и речь (систему значимостей).

Будучи «произведением» языка и речи, дискурс не может быть отождествлен с текстом. Барт и Деррида убедительно доказали, что текст безраздельно принадлежит языку и представляет собой отмершую ткань, паутину, лабиринт «мертвых следов», оставленных в знаковом материале языка живыми речевыми процессами смыслооткровения. Дискурс же, «умирая» в тексте, всегда имеет возможность возродиться в ответном речевом акте – воскреснуть, преобразившись в контексте другого сознания, но оставаясь идентичным себе в своей коммуникативной событийности.

«Отношение-общение», предшествующее коммуникативному события встречи двух и более сознаний, вслед за М.М. Гиршманом видится онтологической осью жизни, вскрытой «мыслителями-диалогистами»[31]. В качестве такой оси коммуникативная событийность принадлежит в равной мере внешнему и внутреннему мирам – при всей их взаимонепроницаемости друг для друга. «Истинное место» человеческого бытия Мартин Бубер обнаруживал «по ту сторону субъективного, по ту сторону объективного, на узкой кромке, где встречаются “Я” и “Ты”»[32].

Если из этого центра двигаться в сторону внешней реальности, то за горизонтом языка с его знаками и знаковыми комплексами (текстами) открывается социальность с ее функциями. Социальность – это мир ролевого функционирования. Люди, животные, растения, предметы, само время и само пространство здесь не просто бытийствуют, они – функционируют, исполняют роли, чему-то служат в системе тех или иных социальных отношений. Язык здесь тоже несет службу и притом наиважнейшую – обеспечения жизнедеятельности, функциональности всей системы взаимодействия социальных субъектов.

Двигаясь в противоположном направлении – к полюсу внутренней реальности – за горизонтом речи с ее индивидуально конкретными, ситуативно-ценностными смысловыми значимостями мы обнаруживаем ментальность: мир мыслящего сознания с его невербальными (когнитивными) микросценариями (фреймами), предметно-тематическая сторона которых, по модели Выготского, чисто предикативной внутренней речью опускается, но которую приходится эксплицировать в семиотическом процессе текстообразования (дискурсии). Это духовная сфера жизни, нуждающаяся в речи для обеспечения собственной жизнедеятельности – интенциональности, то есть направленности сознания на сознаваемое. Внеязыковая (недискурсивная) речь и есть та самая направленность – интенция – внутреннего на внешнее (или овнешняемое рефлексией), сущность которой состоит в «объективировании субъективности» (Гегель)[33] и, тем самым, в двусторонней актуализации субъекта и объекта, мысли и мыслимого, сознания и сознаваемого.

Различие речи как таковой (внутренней) и внешнеречевой дискурсии состоит именно в том, что первая являет собой акт интенциональный, вторая же – акт коммуникативный, первая осуществляется «для себя», вторая – «для другого», первая порождается усилием интериоризации внешнего, вторая – усилием экстериоризации внутреннего. Однако в практике текстопорождения эти процессы неразделимы. По рассуждению Б.М. Гаспарова, «говорящий силится придать своей мысли обозримые очертания, в которых она могла бы быть зафиксирована (для себя – В.Т.) и передана другим», что «служит своего рода промежуточной станцией между неартикулированным, бесконечно летучим движением мысли и ее объективированным воплощением в языковом выражении»[34].

За пределами социальности во внешнем мире, лишенном языка, остается вещь (физическая, химическая, биологическая). Точнее сказать – загадка вещи: отчего и для чего столь хитроумное устройство, если вся эта головоломная сложность изначально не предполагалась для исполнения социальных функций? За горизонтом же рефлексии (самосознающей ментальности) остается неуловимый для нее источник самой рефлексии, ядро внутренней жизни – тайна личности, тайна самобытного «я», этой, словами Хайдеггера, «экзистенциальной предструктуры самого присутствия»[35].

Говоря «загадка вещи» и «тайна личности», я предполагаю здесь принципиальную разницу. Загадка подразумевает разгадку, хотя бы и бесконечно удаленную во времени. Тайну же в принципе невозможно постигнуть извне, проникнуть в нее, раскрыть по своей воле. Но при этом ее невозможно игнорировать, как мы игнорируем в повседневной жизни загадочность микромира элементарных частиц. Тайна призвана быть «не знаема, но понятна»[36].

Помимо наличия (у личности) и отсутствия (у вещи) внутреннего пространства эти пределы бытия различаются еще, по крайней мере, в двух отношениях. Если вещь может быть как уничтожена, так и воссоздана вновь, то личность невоспроизводима и неуничтожима в своей внутренней уникальности. Если любая вещь может служить знаком, то личность в качестве знака чего бы то ни было по самой природе своей использована быть не может. Личность – это чистый смысл и, подобно всякому смыслу, актуализируется лишь при встрече с иным смыслом, для чего ей, собственно говоря, и потребна межличностная среда вещей-знаков. Встречные взаимоактуализации смыслов (а не механическое перемещение информации) и составляют содержание коммуникативных событий. При этом принципиальная взаимообусловленность и нераздельность внутреннего и внешнего аспектов личного бытия настолько существенны, что оно является «в каждый данный момент суммой своих дискурсивных практик»[37].

Итак, загадка вещности мира и тайна его личностности – таковы онтологические опоры коммуникации, которая сама есть сердцевина мировой жизни и отнюдь не сводится к передаче информации. Например, наследственность (феномен генетической информации) не имеет с коммуникацией ничего общего, а обмен информацией между человеком (личностью) и компьютером (вещью) вовсе не является их общением; наконец, некоторые способы высказывания (диалог согласия или покаяние, обращенное к Богу) могут быть вовсе лишены информативности. Коммуникация – это взаимодействие внутренних реальностей (личностей) посредством сознания – речи – языка в социальных ситуациях внешней реальности. Сказанное можно схематизировать в следующей семизвенной модели:

 

Внешняя реальность Социальность Язык Коммуникация Речь Ментальность Внутренняя реальность
Вещи Функции Знаки (тексты) Смыслы (дискурсы) Значимости (версии) Интенции Личности

 

Любой узел этой схемы не сводим к соседнему, обладает собственным онтологическим содержанием. В то же время все ее отрезки (исключая полюса) суть секторы взаимоналожения и взаимодействия двух соседних сфер. Социальность немыслима как вне вещного мира, так и вне сферы языка (знакового функционирования вещей). Язык порождается и питается, с одной стороны, социальностью отношений между субъектами жизни, с другой – репертуаром дискурсов (способов вступать в коммуникацию). Речь формируется тем же репертуаром дискурсов, с одной стороны, и репертуаром интенций – с другой. Наконец, какая-либо ментальность возможна только на базе личности и при условии дара речи.

Соответственно, высказывание как «сложное единство языковой формы, значения и действия»[38] (на сознание) предстает своего рода равнодействующей трех структур: языковой – текста, а также двух речевых – двух версий этого текста (креативной и рецептивной). Для понимания коммуникации, по мысли Н.И. Жинкина, «самое существенное состоит в том, что язык, давая возможность выразить бесконечно много мыслимых содержаний, не может выполнить эту роль без интерпретаций»[39], множащих версии того, что высказано.

Однако при этом дискурс обладает и собственным содержанием, и собственной структурностью: его онтологическую основу составляет система интерсубъективных значений, несущая в себе высший смысл данного коммуникативного события. Это связующее звено между объективностью знаков и субъективностью их смысловых значимостей. «Различные интерпретации, – писал Томас С. Элиот, – это как бы многократные попытки сформулировать одно и то же; разночтения же возникают из-за того, что в стихотворении (как и в любом дискурсе – В.Т.) заключен смысл более широкий, нежели то может передать обыкновенная речь»[40]. Поле такого смысла и составляет референтное содержание дискурса.

Речевой акт смыслооткровения состоит в том, что сознанием участника коммуникативного события, направленным на производство или воспроизводство текста, формируются версии («образы») автора, референта и слушателя/читателя данного высказывания. Иначе говоря, структура речевой версии текста являет собой триаду интенций, внутренне оформленных (семиотизированных) установок сознания: референтной, креативной и коммуникативной – для инициатора дискурса; референтной, коммуникативной и рецептивной – для его восприемника.

После Гуссерля интенциональность трактуется не в категориях замысла или проекта, но как неизбежная направленность сознания: оно всегда есть сознание чего-то. Референтная интенциональность состоит в направленности сознания на некоторый объект. Коммуникативная (межсубъектная) интенциональность в обоих случаях состоит в том, что «я воспринимаю другого как воспринимающего меня»[41]. При этом говорящий/пишущий идентифицирует себя с креативной интенцией овнешнения (манифестации) данного коммуникативного события, тогда как слушающий/читающий идентифицирует себя с рецептивной интенцией его овнутрения (интериоризации).

Креативная версия текста далеко не сводится к замыслу говорящего, к сознательному проекту высказывания. В целом она есть весьма сложное явление внутренней речи, порождаемое взаимоналожением трех интенций: креативной (установка на самоидентификацию в форме текста), референтной (установка на идентификацию некоторого содержания сознания с некоторыми внетекстовыми объектами) и рецептивной (установка на идентификацию некоего потенциального собеседника).

Рецептивная версия текста – явление внутренней речи воспринимающего, представляющее собой взаимодействие трех аналогичных интенций, – с той, однако, разницей, что установка на самоидентификацию, на определение своего места в коммуникативном событии выступает здесь рецептивной интенцией адресата. Тогда как его креативная интенция состоит в «сотворческой» идентификации виртуальной фигуры автора данного высказывания.

Рецептивная интенция субъекта и, напротив, креативная интенция адресата представляют собой моменты коммуникативной рефлексии. По мысли Юргена Хабермаса, «коммуникативная практика повседневности саморефлексивна […] На рефлексивном уровне по отношению к проппонентам и оппонентам воспроизводится основная форма межсубъектных отношений: через перформативное отношение к адресату выявляется отношение говорящего к самому себе»[42].

Порождение текста есть коммуникативная инициатива, которая отнюдь не предполагает совпадения текста и его субъективной версии в сознании говорящего. Рецепция текста в свою очередь не сводится к слышанию или видению его как вещи; она есть своего рода исполнение текста «про себя», внутреннее осмысливающее проговаривание, интенциональный речевой акт интерпретации. Это, по Мандельштаму, «средняя деятельность между слушаньем и произнесением. Эта деятельность ближе всего к исполнительству и составляет как бы самое его сердце»[43].

Текст и его версии архитектонически изоморфны. Все они организованы тройственным отношением: субъект – объект – адресат (бахтинские «я-для-себя, другой-для-меня и я-для-другого»). Однако, перефразируя И.П. Смирнова, можно сказать: дискурс не принадлежит субъекту высказывания ровно постольку, поскольку у дискурса есть субъект[44], составляющий лишь одну из сторон коммуникативного события. Аналогичным образом у дискурса есть адресат и референтное содержание. Эти три инстанции суть функции социальные, внетекстовые, обеспечивающие текстуальность знакового комплекса, понимаемую как его коммуникативность. Последнюю ван Дейк характеризует триединством: «интересы, цели и стили»[45].

О совокупности знаков можно говорить как о тексте в случае осуществления ею трех условий.

Во-первых, текст создает впечатление сотворенности и отсылает к некоторому субъекту коммуникативной инициативы (обладает креативной функцией), что позволяет говорить о его «цели», хотя в процессе возникновения он мог и не предназначаться для осуществления каких-либо целеполаганий.

Во-вторых, текст создает впечатление предметно-смысловой соотнесенности с внетекстовой реальностью (обладает референтной функцией), что позволяет говорить о его «интересе», хотя сообщаемое в тексте может оказаться вымыслом или заблуждением.

Наконец, текст создает впечатление обращенности к чьему-то предполагаемому, возможному при определенных условиях ответному пониманию (обладает рецептивной функцией), что позволяет говорить о его «стиле» – в исконно риторическом, а не позднейшем креативно-эстетическом значении данного термина.

Следует уточнить, что креативная функция текста состоит в его возводимости к некой виртуальной семиотической модели, предшествовавшей текстопорождению; референтная – в отнесенности объекта к некоторой виртуальной картине мира; а рецептивная – в соотносительности данного текста с некой виртуальной моделью смыслооткровения (горизонтом понимания).

Совершенно очевидно, что полное совпадение креативной и рецептивной версий одного и того же высказывания в принципе недостижимо. Ведь человек «мыслит объекты сквозь окрашивающую все по-своему завесу субъективности», которая как раз и осуществляет, утверждал Вильям Штерн, «теснейшую конвергентную связь между “я” и миром»[46]. Имя этой «завесы субъективности», столь необходимой для причастности внутреннего пространства личности к внешнему пространству жизни, – речь (не-дискурсивная, внеязыковая). Если бы речевые версии отправителя и получателя текста совпадали, то вместо коммуникации мы имели бы простое перемещение информации, унифицирующее ее носителей (что практически и случается в элементарных коммуникативных ситуациях уточнения времени или цены товара). Однако в более сложных коммуникативных событиях разночтения способны достигать альтернативности этих версий, что может делать общение мнимым, сводя взаимодействие сознаний к их взаимоотталкиванию.

Таким образом, неустранимая антиномия языка и речи (внешнего и внутреннего) проблематизирует самую возможность общения. Между тем реальность коммуникативных процессов неоспорима. Человеческая культура есть, прежде всего, коммуникативное пространство общения, где человек обретает себя. «Само бытие человека (и внешнее и внутреннее) есть глубочайшее общение. Быть – значит общаться. Абсолютная смерть (небытие) есть неуслышанность [...] Быть – значит быть для другого и через него – для себя» (ЭСТ, 312).

Нам не остается ничего иного, как предположить в составе дискурса – помимо социально-языковой структуры текста и ментально-речевой структуры его прочтения (версии) – манифестируемую этим текстом собственно коммуникативную «суперструктуру»[47], природа которой онтологически не сводима ни к семиотической природе текста, ни к ноэматической (смыслосообразной) природе речевого акта. Напротив, единство противоположностей креативной и рецептивной версий текста должно быть выведено из общего для них истока – коммуникативного произведения, являющегося, по мысли Романа Ингардена, «плодом сверхиндивидуального и вневременного творчества», той «идеальной границей, к которой устремляются интенсиональные намерения творческих актов автора и перцептивных актов слушателя»[48]. Такое понимание произведения не имеет ничего общего со взаимоисключающими характеристиками Барта, называвшего произведение то «вещественным фрагментом [...] книжного пространства», то «шлейфом воображаемого, тянущимся за Текстом»[49].

Не только литературно-художественное, чей онтологический статус занимал Рене Уэллека и Остина Уоррена, но и всякое коммуникативное произведение, по-видимому, «представляет собой систему норм, в которых запечатлены идеальные понятия интерсубъективного характера», и которые «открываются нам только через индивидуальный душевный опыт и опираются на звуковую структуру тех лингвистических единиц, из которых состоит текст произведения»[50]. Такое произведение, предполагает Ежи Фарино, «существует как будто до его создания и до его автора, оно как будто не создается, а обнаруживается»[51].

Речь идет об интерсубъективной референтной версии текста, проекциями которой служат и сам текст, и его креативная и рецептивные версии. Она мыслится виртуальной реальностью коммуникативного события, по-разному актуализируемой языковыми знаками текста и речевыми значимостями его версий. Весьма удачной характеристикой интересующего нас явления звучат слова Т.С. Элиота, сказанные по более частному поводу поэтической коммуникации: «Если поэзия – это форма “сообщения”, то все же сообщению подлежит само поэтическое произведение» (а не инородное ему «содержание»), которое «существует где-то между автором и читателем; оно обладает реальностью, которая не тождественна просто реальности того, что автор пытается “выразить”, или реальности авторского опыта написания этого произведения, или опыта читателя, или читательского опыта автора»[52]. «Глобальная структура» этой реальности, присущая соответствующему «типу дискурса»[53], и является инвариантной – обеспечивающей изоморфизм текста и его субъективных версий. Соотношение коммуникативного произведения, его текста и прочтения можно уподобить соотношению звездного неба, его отражения водной гладью и нашего созерцания этой глади, не упускающего из виду само небо.

Референтной версией текста не может овладеть ни один из участников коммуникативного события. Во всей своей полноте и неизбыточности она доступна только «высшей инстанции ответного понимания», именуемой у Бахтина «нададресатом», «абсолютно справедливое ответное понимание которого предполагается», поскольку «каждый диалог происходит на фоне ответного понимания незримо присутствующего “третьего”, стоящего над всеми участниками диалога (партнерами)» (5, 337-338). По рассуждению Бахтина, нададресат «не является чем-то мистическим или метафизическим (хотя при определенном миропонимании и может получить подобное выражение), – это конститутивный момент целого высказывания, который при более глубоком анализе может быть в нем обнаружен» (5, 338). С утверждением онтологической коммуникативной инстанции нададресата органично сопрягаются мысли Бахтина о том, что «с появлением сознания в мире (в бытии) […] появилось нечто абсолютно новое, появилось надбытие» (6, 396); а также о «над-я», возникающем в акте самосознания (там же).

Виртуальный референт коммуникации не сводим ни к какому фактически наличному объекту, однако онтологически независим от субъекта. Более того, он директивен (как потенция) по отношению к участникам коммуникативного события (их интенциям): система его интерсубъективных значений требует осмысления (интериоризации) со стороны личности и ознаковления (манифестации) со стороны вещного мира социальных отношений, воплощаемых языком. Такой объект, писал Бахтин об эстетическом объекте, «не может быть найден ни в психике, ни в материальном произведении (т.е. в тексте – В.Т.) [...] Где находится государство? В психике, в физико-математическом пространстве, на бумаге конституционных актов? Где находится право? И тем не менее мы ответственно имеем дело и с государством, и с правом, более того – эти ценности осмысливают и упорядочивают как эмпирический материал, так и нашу психику»[54].

Сверхобъект коммуникативных отношений подобного рода Бахтин именовал «архитектоническим заданием». Онтологическая природа такой заданности состоит в специфической для данной сферы креативно-рецептивной деятельности предельной смыслосообразности данного коммуникативного события. А сама эта деятельность есть не смыслополагание, не конструирование смысла, но откровение (манифестация и актуализация) смысла как предсуществующего потенциала, который – подобно эстетической реальности – «всегда наличествует и ждет только момента, когда созреет воспринимающее сознание»[55]. По рассуждению М.К. Мамардашвили, «произведение искусства есть текст, внутри которого создается человек, способный написать этот текст […] произведения производят авторов произведений»[56].

Оглядываясь на инициативы Хаима Перельмана[57], восстанавливавшего в правах классические категории «эйдоса», «логоса» и «этоса», можно утверждать, что коммуникативный метаобъект дискурсии есть, в конечном счете, своего рода эйдос данного коммуникативного события – сверхличный предел сообщаемости его интерсубъективного содержания и приобщаемости к нему участников коммуникации. Такой эйдос неслиянно и нераздельно несет в себе «эманируемые», излучаемые им инстанции коммуникативного метасубъекта и коммуникативного метаадресата[58]. Первая инстанция есть не что иное, как креативная компетенция дискурса, или его метатекстовый логос, более или менее полно реализуемый данным текстом. Вторая есть, соответственно, рецептивная компетенция дискурса, его риторический этос, более или менее полно реализуемый внутреннеречевой версией текста.

Относительно последней инстанции Бахтин писал: «Всякое высказывание всегда имеет адресата (разного характера, разных степеней близости, конкретности, осознанности и т.п.), ответное понимание которого автор речевого произведения ищет и предвосхищает» (5, 357). По отношению к эвентуальному реципиенту текста эта предвосхищаемая рецептивность служит виртуальной фигурой метаадресата.

Аналогична природа виртуального метасубъекта и виртуального метаобъекта дискурсии. За текстом «Евгения Онегина» стоит не только его смертный «скриптор» Александр Сергеевич, но и бессмертный хранитель его смысла – метасубъект авторской инстанции, далеко не сводимый к романному образу Автора. Точно так же референтный метаобъект данного текста не «энциклопедия русской жизни», не вымышленные персонажи в вымышленных ситуациях, но несущая их в себе и различимая сквозь «магический кристалл» творческого внимания «даль свободного романа», которая, по свидетельству Автора, предшествовала креативному процессу текстопорождения.

Однако и в повседневном общении, «когда мы строим свою речь, нам всегда предносится целое нашего высказывания: и в форме определенной жанровой схемы и в форме индивидуального речевого замысла. Мы не нанизываем слова, не идем от слова к слову, а как бы заполняем нужными словами целое» (ЭСТ, 266). В конечном счете, любое коммуникативное произведение (творение) возникает в той «запредельности», где, по выражению И.П. Смирнова, «совершается созидание созидателя»: «Творческое “я” (креативная компетенция – В.Т.) формируется там, где “я” (креативная интенция – В.Т.) теряется, где приходится искать себя»[59].

Сказанное выше можно обобщить в принципиальной схеме коммуникативного события (см. в конце Ридера).

Следует оговориться, что в роли адресата, реализующего возможность коммуникативного события, заключенную в тексте, может выступить и сам автор текста. В таком случае речь приходится вести об автокоммуникации, фундаментальная роль которой для культуры была обоснована Ю.М. Лотманом[60]. Но и в рамках автокоммуникативного акта риторические инстанции говорящего и слушающего (пишущего и читающего) принципиально не могут быть отождествлены: в первой автор выступает языковым субъектом дискурсии (текстопорождения), во второй – ментальным субъектом рекурсии (смыслооткровения) [61].

Претворение внутреннего речевого акта в дискурс (внешнюю речь высказывания) является поведением особого рода (коммуникативным поведением), поскольку протекает в дисциплинарном пространстве коммуникативной ситуации. Используя вслед за М. Фуко понятие «дисциплинарного пространства», целесообразно значительно расширить область его применения: помимо жестко императивных дисциплинарных пространств тюрьмы, казармы, больницы и школы, занимавших французского философа, имеется множество более терпимых к индивидуальному поведению культурных пространств, – например, церкви, улицы, семьи, дружеского круга и, наконец, самого языка. Поскольку феномен языка является «общеобязательной формой принуждения» для всех добровольно пользующихся им, то некая дисциплинарность, «гнездится в любом дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия»[62].

Речевой акт рождается во внутреннем (внедисциплинарном) пространстве субъекта, однако всякий говорящий (пишущий) идентифицирует свою причастность к жизни с той или иной коммуникативной ситуацией. А последняя всегда есть некое дисциплинарное пространство с более жесткими или более мягкими нормативными границами, запретами и предпочтениями, поскольку коммуникативная ситуация представляет собой переплетение социальных функций – социальное пространство общения. Поэтому дискурсия (овнешнение речевого акта) есть всегда оглядка, сознательная или чаще невольная, на конвенциональную систему условностей и условленностей, актуализируемых самим высказыванием. Ибо всякое высказывание осуществляет ту или иную коммуникативную стратегию в том или ином социокультурном контексте и принадлежит вследствие этого к тому или иному роду дискурса. Последний, говоря словами Рикёра, «присутствует во мне как пустота, предназначенная к заполнению словами»[63].

До начала дискурсии во внутреннем, извне не лимитированном пространстве своего бытия субъект коммуникативного события, как и его адресат, имеет дело с одними допредикативными очевидностями – очевидностями различного происхождения (врожденными, усвоенными, сформировавшимися в личном опыте). Фундамент речи определяется тем, как утверждает Ганс Георг Гадамер, «что мы руководствуемся в ней предпониманием и предпонятиями, тем, что последние всегда скрыты от нас и, наконец, тем, что для осознания своих предрассудков необходима ломка всей интенциональной основы речи»[64]. По определению Эдмунда Гуссерля, «очевидность есть схватывание самого сущего […] при полной достоверности его бытия, исключающей, таким образом, всякое сомнение»[65]. Поэтому, как было установлено Выготским, внутренняя речь «в пределе» представляет собой «чистую и абсолютную предикативность»[66]. Последняя есть «основная и единственная форма внутренней речи, которая вся состоит с психологической точки зрения из одних сказуемых»[67]. Дискурсия же предполагает факультативные для внутренней речи семиотические процессы тематизации и артикуляции речевого акта. В этом и состоит коммуникативное поведение высказывающегося, поскольку тематизация (введение подлежащих в структуру текста) и артикуляция (вокализация или скрипция) речи излишни для самого субъекта дискурсии и целиком ориентированы на адресата.

Это внутреннее поведение порождающего текст человека сугубо риторично даже в тех случаях, когда порождаемый им текст вовсе не претендует на публичность. В ходе автокоммуникативного «разговора с самим собой» («молчаливую речь» вербального формулирования мысли «для себя» Выготский принципиально различал от речи внутренней) роль адресата совершенно аналогична. Разница лишь в том, что адресат в таком случае остается виртуальной инстанцией «своего другого» – без актуального субстрата этой инстанции во внешнем мире. Основные параметры этого поведения (inventio, dispositio, elocutio) давно уже были вычленены классической риторикой, хотя и осмысливались ею чисто инструментально – как аспекты профессиональной подготовки оратора к выступлению.

Inventio – выбор (изобретение) тематического материала для будущей речи или ее отрезка – в основе своей предполагает глубинный речевой процесс тематизации допредикативных очевидностей текстопорождающего сознания. Причем такая тематизация строится как энтимема («то, что находится в уме») – в античной риторике «самый важный из способов убеждения»[68], состоящий в приведении мысли адресата к допредикативным очевидностям его воспринимающего сознания. Данный аспект речевого акта, питаемый его референтной интенцией, в то же время, обусловлен ориентацией говорящего (пишущего) на предполагаемую аудиторию (чему еще классическая риторика придавала принципиальное значение) – хотя бы эта аудитория и оказалась совершенно вымышленной или свелась бы к одному единственному частному собеседнику.

Dispositio – экспликативное развертывание тематического материала – совершается не только на уровне внешней компоновки текста, о чем размышляла классическая риторика. В глубине речевого акта dispositio представляет собой расширение, сужение, включение, исключение, разведение, отождествление, связывание по сходству или по смежности и тому подобные риторические операции (фигуры). Только во внутренней речи, где имеет место «превалирование смысла над значением»[69], эти операции осуществляются с семантическими единицами принципиально иной природы: с допредикативными концептами, а не с денотативными значениями слов.

Основу всех текстопорождающих операций такого рода составляет некая креативная интенция коммуникативного субъекта, его «эмоционально-волевой тон» (Бахтин), в классической риторике именовавшийся пафосом. На стадии actio (актуального произнесения текста) пафос субъективности неизбежно манифестируется интонацией, которая косвенно проявляется и в написании текста (через его ритм, синтаксис, стилистику).

Эта экспрессивная, эмоционально-волевая сторона речи, знаменующая двоякую ценностную позицию говорящего (по отношению к предмету речи и к ее адресату), – событийна: она связывает субъект, объект и адресат речи в конкретное единство дискурса. «Именно в интонации соприкасается говорящий со слушателями»[70]. Отделяя экспрессивную (риторическую) интонацию от грамматической («законченности, пояснительная, разделительная, перечислительная и т.п.»), Бахтин определял интонацию как «конститутивный признак высказывания. В системе языка, то есть вне высказывания, ее нет» (5, 194,189).

Интонация возникает во внутренней (недискурсивной) речи как проявление «аффективно-волевой тенденции»[71] личности. Интонированность высказывания является эктопией (вынесенностью во вне) интенций текстопорождающего мышления, которое «есть эмоционально-волевое мышление, интонирующее мышление», обладающее «эмоционально-волевой заинтересованностью»[72]. Будучи своего рода голосовой «жестикуляцией», интонация путем эмфатического преображения внешней речи устремлена непосредственно к внутреннему слуху адресата и представляет собой непереводимый в знаки избыток внутренней речи. Этот просочившийся в высказывание момент чистой креативности манифестирует смысл, минуя языковые значения текста. Интонация насыщена смыслом, но независима от логики высказывания, которую способна усиливать, эмоционально аранжировать или ослаблять и даже дискредитировать: слова проклятия могут быть произнесены с любовной интонацией, как и наоборот, в результате чего интонация «как бы выводит слово за его словесные пределы»[73].

Интонация неотделима от живого голоса говорящего, ее фиксация в тексте весьма затруднена, чем порождается герменевтическая проблематика истолкования. Однако интонационный репертуар коммуникативных отношений в рамках определенной культурной общности людей не безграничен: основные эмоционально-волевые тональности (интонемы) высказываний узнаваемы, «наиболее существенные и устойчивые интонации образуют интонационный фонд определенной социальной группы» (ЭСТ., 369). Интонационный фонд (в ядре своем – общечеловеческий) внеконвенционален, он складывается и функционирует в социуме не как система знаков, а как традиция, питаемая почвой общечеловеческого спектра эмоционально-волевых реакций[74]. Мелодический контур фразы формируется смыслосообразным соотношением эйфорического и дисфорического полюсов интонационности, возводимых Бахтиным к хвале и хуле как «древнейшей и неумирающей подоснове» общечеловеческого «интонационного и жестикуляционного фонда» (5, 84).

Наконец, elocutio – словесное оформление высказывания – диктуется коммуникативной интенцией субъекта речи, предполагающего быть услышанным. Дискурсия как переложение прототекста «безъязыковой» внутренней речи на общепонятный текстообразующий язык «представляет собой чрезвычайно сложный процесс расчленения мысли и ее воссоздания в словах» (5, 356). Будучи семиотической артикуляцией речевого акта, она опирается на коммуникативную рефлексию говорящего, на его самоидентификацию в качестве организатора коммуникативного события. Этот процесс не является самопроизвольным извержением пафоса. В большей или меньшей степени он протекает в непрерывных (по преимуществу невольных) оглядках на различного рода конвенциональные нормы текстопорождения, которые при этом могут как соблюдаться, так и нарушаться.

Всякое пространство общения есть, как уже говорилось, до известной степени дисциплинарное пространство, поскольку любая ситуация взаимодействия сознаний предполагает известного рода нормирование тематизмов и используемых для их экспликации языковых средств: одни темы и средства выражения предпочтительнее других, а некоторые – нежелательны или даже вовсе недопустимы. Следование одним (гласным или чаще негласным) предписаниям и запретам коммуникативного пространства, заданного типом дискурса и социокультурным контекстом, игнорирование или неповиновение другим составляет риторическое поведение субъекта дискурсии. Текстуальная манифестация той или иной стратегии риторического поведения существенно воздействует на коммуникативную ситуацию.

Важнейшими факторами, определяющими риторическое поведение протагониста коммуникации, выступают, с одной стороны, креативная, референтная и рецептивная компетенции дискурса как потенциально возможного в данной ситуации коммуникативного события, а с другой – креативная, референтная и рецептивная компетентности субъекта и предполагаемого адресата дискурсии. Между интерсубъективной виртуальностью первых и субъективной эвентуальностью вторых имеется неизбежный и неустранимый «зазор», делающий реализацию возможного в данной ситуации коммуникативного события всегда проблематичной.

Даже в случае безукоризненной ясности и точности риторического поведения субъекта речевой деятельности для превращения коммуникативной ситуации созданного им текста в полноценное коммуникативное событие (дискурс) необходимо ответное коммуникативное поведение воспринимающего текст адресата – в рамках предлагаемого коммуникативного пространства. Это поведение адресата столь же риторично, поскольку тоже является актом внутренней речи, ориентированным на конвенции языка и социокультурного контекста. Однако оно ориентировано иначе: рецептивная рекурсия (действие, обратное дискурсии) – это «перевод с натурального языка на внутренний»[75].

«В действительности речевой жизни, – писал Бахтин, – всякое конкретное понимание активно: оно приобщает понимаемое своему предметно-экспрессивному кругозору и неразрывно слито с ответом, с мотивированным возражением-согласием» (ВЛЭ, 95).

Референтная интенция воспринимающего сознания состоит в идентификации допредикативных очевидностей, тематизированных в тексте, с собственными допредикативными очевидностями. Разумеется, такая идентификация достижима лишь частично. Если адресат оперирует при этом собственными инвенциями, он по сути дела «присваивает» себе воспринимаемый текст. Вместо коммуникативного события встречи сознаний мы имеем в таких случаях два автокоммуникативных события (эффект «диалога глухих»). Чтобы дискурс состоялся в своей событийности, адресату приходится прибегать к системе конвенций – таких семантических комплексов сознания (когнитивных фреймов, или микросценариев), которые ранее уже были согласованы с другими коммуникантами, причастными к данному социокультурному контексту.

Коммуникативная интенция рецептивного сознания представляет собой рефлексию складывающейся ситуации общения. Усилиями такой рефлексии формируется возникающий в сознании адресата «образ автора» воспринимаемого текста. Это особого рода идентификация собеседника в качестве коммуникативного субъекта (организатора дискурса), что не вполне совпадает с категориями социального или психологического субъекта жизни.

Наконец, рецептивная интенция адресата может быть определена как десемиотизация, дезартикуляция воспринимаемого текста, то есть рекурсивная перекодировка авторских манифестаций смысла, переложение текста с общеконвенционального языка на чисто смысловую тайнопись внутренней речи. Эта самоидентификация адресата в качестве понимающего чужую речь (реализатора коммуникативного события) в классической риторике издавна именуется этосом. Встречная (по отношению к пафосу) активность данного фактора коммуникации оборачивается как частичной утратой интерсубъективного смысла, так и субъективным приращением смысла в результате внутренней замены текста относительно эквивалентным ему ментальным феноменом.

Согласно авторам «Общей риторики» этос предполагает «состояние получателя, которое возникает в результате воздействия на него какого-либо сообщения», оно «зависит одновременно и от стимулов (факторов организованности текста – В.Т.) и от получателя»[76], от его готовности к актуализации авторского произведения в качестве коммуникативного события. Аналогично художественному произведению в трактовке Николая Гартмана, всякое произведение человеческой коммуникации, обладающее культурной ценностью, «нуждается в понимающем или узнающем сознании, которому оно может явиться»[77], а быть явленным оно может «только для адекватного созерцателя»[78].

Коммуникативный кругозор говорящего/пишущего – в пределе – замыкается высшей точкой креативной компетенции данного дискурса; коммуникативный кругозор слушающего/читатющего – высшей точкой рецептивной компетенции данного дискурса. Поэтому коммуникативные события в культуре возможны, по-видимому, лишь при условии, что текст и его версии являются нетождественными друг другу преломлениями единого «сверхиндивидуального и вневременного» (Ингарден) речевого произведения, восходят к единому бытийному истоку. Этот исток следует помыслить в качестве референтной компетенции как «макроструктуры дискурса», которая является его «концептуальным глобальным значением»[79]. Онтологический статус этой верховной инстанции со-бытия общающихся – сверхличная энигматичность бытия, актуализируемая в различных дискурсивных практиках то как истина, то как справедливость, то как благо, то как красота.

«Рождение читателя», вопреки трагическому тезису Барта, не «приходится оплачивать смертью Автора»[80], поскольку и тот, и другой порождаются Дискурсом – практически одновременно, как близнецы. Подобно близнецам они обладают одним общим коммуникативным обликом (текстом), но разными душами, столь остро нуждающимися друг в друге, что смерть одного из них была бы губительна и для другого.

Предлагаемое истолкование референтной компетенции текста воспроизводит парадоксальную модель творения, данную в первом стихе Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин. 1.1). Начальная часть этой формулы соотносима с креативной компетенцией, которой предшествует компетенция референтная (срединная часть стиха), тогда как часть заключительная свидетельствует о рецептивной компетенции – точке зрения, с которой открывается неслиянность и нераздельность и Бога, и знаменующего его Слова, и самого Откровения этой тройственной взаимодополнительности.

Принципиально значимого, на наш взгляд, момента коммуникативного откровения явственно не достает рассуждениям Б.М. Гаспарова об акте созидания высказываний как о «слиянии» того, что не может быть совмещено в принципе: «объективированной языковой материи, сотканной в единый артефакт, и мысли говорящего субъекта»[81]. «Смысловая трансцендентность» текста понимается Б.М. Гаспаровым – вопреки цитируемой им здесь же мысли Толстого об «основе сцепления» – как следствие дискурсии, а не как истинная ее причина[82]. Между тем в онтологической глубине коммуникативных процессов явственно слышится тейяровский «резонанс в целое – существенная нота чистой поэзии и чистой религии», выражающая «глубокое согласие между встречающимися друг с другом реальностями – разъединенной частицей, которая трепещет при приближении к Остальному»[83]. Ибо в конечном счете коммуникация есть не просто общение двух субъективностей, но их приобщение к интерсубъективной реальности бытия.

(В.И. Тюпа. Дискурсные формации.

Очерки по компаративной риторике.

М.: Языки славянской культуры, 2010. С. 49-74)

2. Актуальность неориторики

Речь слагается из трех элементов: из самого оратора,

из предмета, о котором он говорит,

и из лица, к которому он обращается (Аристотель)

Характеризуя современную эпистемологическую ситуацию в гуманитарных науках, профессор Лозанского университета Клод Калам убедительно резюмировал: «На смену несколько высокомерному простодушию структуралистского анализа, претендовавшего на выявление механизмов значений, содержащихся в тексте и в дискурсе, без учета роли интерпретатора, […] на смену постмодернистскому уклону, возникшему в результате неолиберальной концепции свободы, которая сводит текст просто к поводу для создания новых текстов, не заботясь о его внутренних и внешних соответствиях, – на смену этим крайним подходам постепенно пришел так называемый «анализ высказывания» (дискурсный анализ – В.Т.), с большим пристрастием относящийся к самой процедуре реализации речевого акта […], в котором участвуют и тот, кто его осуществляет, исходя из своей социальной и психологической мотивации, и тот, кто его интерпретирует в рамках, в свою очередь, своей собственной системы взглядов»[84]. Аналитика высказываний как коммуникативных событий социальной жизни представляет собой сферу интеллектуальной деятельности так называемой новой риторики, возникшей во второй половине ХХ столетия.

«Новая риторика» (или «неориторика») – симптоматическая интеллектуальная тендеция Новейшего времени, влиятельная и перспективная. Ее питает глубокий онтологический интерес к проблеме Другого, – в частности, как субъекта или адресата высказывания. У истоков этой тенденции эпохальные по своей значимости работы Айвора Ричардса[85], Хаима Перельмана[86], Михаила Бахтина[87], а в основе – восходящая к Ницше мысль о том, что риторические ухищрения не противостоят «естественному языку», что сам живой язык непосредственно «риторичен», и любое человеческое высказывание может представлять интерес для риторики.

Неориторика, подкрепденная успехами семиотики[88], сыграла роль второй волны т.н. «лингвистического поворота» западной философии, отказавшейся от картезианского cogito ergo sum и провозгласившей вслед за Витгенштейном тождество границ мира человеческого существования с границами языка. Такая риторика сродни герменевтике: она уже не предписывает, не нормализует, она вникает в живую практику общения, в ход коммуникативных событий взаимодействия человеческих сознаний, или – выражаясь точнее – субъективных носителей сознания.

Эта неклассическая риторика (Бахтин именовал ее «металингвистикой») не может быть поглощена или замещена лингвистикой, что произошло с классической риторикой в XIX веке. Неориторические проблемы выходят «за пределы лингвистистики», поскольку являются «пограничными» и «имеют исключительно важное принципиальное значение, они в значительной степени получают философский характер» (5, 294). В то же время бахтинская «металингвистическая» концепция высказывания преемственно связана с риторической классикой. Критикуя современную ему филологическую науку, Бахтин писал: «мы почти ничего не прибавили к античной риторике» (5, 238-239).

В контексте современной «коммуникативистики» становится очевидным, что предметом классической риторики в период ее становления была организация коммуникативного события как события социального взаимодействия сознаний субъекта и адресата по поводу того или иного коммуникативного объекта. Нельзя не согласиться с А.К. Авеличевым, что уже «в рамках античной риторической теории было выработано принципиально верное с позиций современных научных представлений понимание механизма коммуникативного процесса в его прагматических аспектах»[89]. Однако в современной риторике дескриптивные задачи исследования и систематизации коммуникативных актов вполне эмансипированы от прескриптивных (предписательно-рекомендательных) задач старой риторики. Усилиями Ричардса, Перельмана, Бахтина, Мишеля Фуко, Мишеля Пешё, Тойна А. ван Дейка и др. возрожденная риторика обратилась в науку о природе человеческого общения, его типах, возможностях и средствах, стала основанием дискурсного анализа разнообразных текстов.

Некоторые отечественные гуманитарии различают «общение» и «коммуникацию», признавая за первым «духовно-практический характер», а вторую сводя к «чисто информационному процессу»[90]. Придавая неориторической проблематике фундаментальное для современного состояния гуманитарных наук значение, я такого различия не делаю, следуя в этом отношении за Бахтиным: «Проблемы коммуникации (общения) в современной науке. И сама жизнь и все сферы культуры (в том числе и наука и искусство) проникнуты коммуникацией, т.е. речевым общением (либо общением с помощью других знаковых форм)» (6, 408).

При всей иновационности «новой» риторики о преемственности между классическим и неклассическим ее изводами позволяет говорить трехвекторная эпистемологическая модель коммуникативных процессов и событий: «Риторическое описание тексто-(рече-)производства включает в себя составление трех комплексов правил и вместе с тем (имплицитно) набросок трехэлементной модели текста: […] “тематические” приемы (в области inventio – изобретения), приемы по образованию текстовых единиц (в области dispositio – разделения, композиции) и вторично-языковые или стилистические приемы (в области elocutio)»[91]. Новизна здесь заключается прежде всего в отказе от «правил» как предписаний, в поиске закономерностей коммуникативного поведения людей в диалогическом поле взаимодействия их сознаний. Место правил «инвенции», «диспозиции» и «элокуции» нормативной риторики прошлого занимают теперь референтная, креативная и рецептивная компетенции дискурса; на смену классификации приемов построения эффективного высказывания (фигуры, тропы, ритмико-интонационные периоды, стилевые регистры) приходит «изучение недопонимания между людьми и поиск средств […] к предупреждению и устранению потерь в процессе коммуникации»[92].

По мере своего развития новая риторика определяет «риторическое как речевую практику»[93] и в качестве «грамматики вторично-языкового кода»[94] все увереннее заявляет свои права на статус общегуманитарной базы обширного спектра научных исследований. «По сравнению с современными дисциплинами, занимающимися лишь отдельными аспектами, она предлагает наиболее всеохватывающую концепцию»[95]. Ибо «задаваясь вопросом о том, как работает язык, мы одновременно задаем вопрос и о том, как мы мыслим и чувствуем, как протекают все остальные типы деятельности человеческого сознания»[96].

В последние десятилетия в сфере науки доминируют интегративные тенденции. Интеллектуальная направленность исследований все чаще определяется не вопросом о предмете познания, доминировавшем в эпистемологии первой половины ХХ столетия, а наличием междисциплинарной проблемы и проектов ее решения. Именно таков эпистемологический потенциал современной риторики, питаемой общекультурологической проблематикой коммуникабельности и некоммунркабельности субъектов жизни.

Речь идет о проблематике коммуникативного поведения обеих сторон ситуации общения, проблематике их речевого бытия, обеспечивающего (или не обеспечивающего) реализацию возможного в данной ситуации коммуникативного со-бытия. Возникающие при этом многочисленные вопросы не могут быть удовлетворительно разрешены ни в рамках лингвистики или поэтики, ни в рамках психологии или социологии. Они подлежат ведению теории коммуникации. Однако никакая теория не является самостоятельной наукой: она нуждается в особой области знания, которая бы обеспечила теории коммуникативных событий надежный и основательный эпистематико-исторический контекст. Такой областью знания и является риторика в ее кардинально обновленном статусе.

В настоящее время, согласно решительной формулировке И.В. Пешкова, «человек общающийся есть предмет, предлагаемый риторикой в качестве единого предмета гуманитарных наук и одновременно точки отсчета для исторического, географического, филологического, логического и других гуманитарных подходов»[97]. Новая риторика развивается в фундаментальное учение о коммуникативных ситуациях, процессах, актах и событиях, составляющих действительность культурного присутствия человека в мире. Ведь «говорить, – как провозглашает Ойген Розеншток-Хюсси, – значит участвовать в эволюционном приключении говорящего человечества»[98].

Базовами категориями неориторики выступают: дискурс, коммуниктивные стратегии общения, коммуникативные компетенции дискурса и, наконец, дискурсные формации культуры.

 

1

Дискурс – это любое высказывание, рассматриваемое как конфигурация коммуникативных инстанций субъекта, объекта и адресата. «Стать высказываниями», по Бахтину, означает «стать выраженными в слове позициями разных субъектов, чтобы между ними могли возникнуть диалогические отношения» (6, 205). Эти отношения носят сугубо ментальный характер, и могут быть выражены в слове не только непосредственном и синхронном (устная речь), но также опосредованном и диахронном (речь письменая).

Термин «дискурс» используется при этом двояко: этим словом обозначается и единичное событие общения, взаимодействия сознающих субъектов посредством языка, и устойчивая форма социальной практики речевого поведения, то есть некоторый тип говорения или письма. В обоих аспектах дискурс недопустимо сводить к передаче информации[99] – технологическому процессу, осуществимому не только между людьми, но также между человеком и машиной (компьютером) и даже от машины к машине.

Все гуманитарные науки имеют дело с текстами как объективными данностями. Это их семиотический аспект, который в наше время не может быть проигнорирован. Риторический же аспект гуманитарного познания открывает интерсубъективную реальность коммуникативного события как заданности, манифестируемой этим текстом: «Событие жизни текста, то есть его подлинная сущность, всегда развивается на рубеже двух сознаний, двух субъектов» (5, 310). Эта событийность (предполагающая некоторую стратегию взаимодействия) и обозначается в последние десятилетия словом «дискурсивность». Разворачивая в «Проблеме речевых жанров» металингвистическую концепцию высказывания как коммуникативного события, Бахтин сетовал на отсутствие адекватного термина (которым в наше время служит «дискурс») и пользовался палиативным термином «речевое общение»[100].

С последовательно риторической точки зрения, коммуникация есть не просто взаимодействие двух субъективностей, но их приобщение к интерсубъективной реальности бытия. Риторикой – в отличие от подменившей ее со временем элоквенции – предполагается креативно-рецептивная диада субъектов: «Кто-то с кем-то говорит – в этом состоит суть акта коммуникации […] Субъективность акта говорения является вместе с тем интерсубъективностью»[101], поскольку речь возможна только как адресация (актуальная или же виртуальная). Одновременно с этим предполагается также и диада объектов: замещающего (текст) и замещаемого (референт). Ибо без соотнесения текста с его референтной заданностью (интерсубъективной областью значений дискурса) ментальная встреча двух сознающих субъектов невозможна.

Коммуникативная структура дискурса принципиально неотождествима с семиотической структурой его носителя – текста. «Производство предложений по правилам грамматики, – замечает Ю. Хабермас, – представляет собой нечто иное, нежели использование предложений в соответствии с прагматическими правилами, образующими инфраструктуру речевых ситуаций»[102]. Ван Дейк в этом смысле говорит о «глобальных структурах» высказываний, «отражающих и тематическое содержание, и схематическую форму», которые «являются определяющими в теоретическом анализе […] и в реальных процессах производства и понимания текста»[103].

Порождение текста есть коммуникативная инициатива, соотносимая с субъективной его версией в сознании говорящего. Рецепция текста представляет собой акт интерпретации – порождения собственной версии данного текста. Структура каждой из этих версий являет собой триаду интенций – внутренне оформленных (семиотизированных) установок сознания: референтной, креативной и рецептивной.

Референтная интенциональность дискурса (inventio классической риторики) состоит в направленности взаимодействующих субъектов сознания на некоторый объект; креативная интенциональность – в их направленности на используемый язык; а рецептивная – в рефлексивной направленности на самое сознание. При этом рецептивная версия текста относится к его креативной версии как смыслооткрывающий речевой акт к текстопорождающему (что наиболее очевидно в случае автокоммуникации).

Текстопорождение, естественно, заключает в себе также и смыслооткровение – как позиционирование адресата. Позиционирование инстанции, ответственной за актуализацию смысла, осуществляется теми, по слову Вольфганга Изера, «ориентировками», которые «текст предоставляет своим возможным читателям как условие рецепции»[104].

Среди рецептивных «ориентировок» текста в первую очередь следует назвать его стилевую организацию (elocutio классической риторики). Стиль (выбор слова) мыслится в данном случае традиционно риторически: не как способ индивидуального самовыражения (постриторическая концепция стиля, утвердившаяся в эпоху романтизма), но как возможность нагружать слово «типами отношения говорящего к другим участникам речевого общения (к слушателям или читателям, партнерам, к чужой речи и т.п.)» (5, 164). «Внутренняя политика стиля (сочетание элементов) определяется его внешней политикой (отношением к чужому слову)» (ВЛЭ, 95).

При этом стилеобразующий словарь лингвистических единиц текста находится в сложных, неоднозначных отношениях с «риторическим словарем» тематизмов, образующих референтное поле дискурса.

Особого внимания заслуживают композиционные моменты «риторического синтаксиса»: начала и концы текстов, обрамляющие компоненты (название, подзаголовок, посвящение, эпиграф, оглавление, авторские комментарии). Читатель молчаливо присутствует на границах текста: ментальное пространство до начала и после окончания авторской речи принадлежит ему. Поэтому традиционные зачин и концовка, или отсуствие таковых (речь начинается «с полуслова» и неожиданно обрывается), или многозначительные начала и концы (при этом многозначительность может быть как традиционно-опознаваемой, так и инновационно-энигматичной) – эти моменты dispositio моделируют различные читательские «ориентировки». То же самое можно сказать о заглавии, которое непосредственно адресуется читателю «поверх» текста как его авторский эквивалент. Существенную роль может играть и эксплицитный «образ читателя» в тексте. Однако он может иметь как прямое значение ориентира для рецептивного поведения адресата, так и обратное – ироническое значение (можно вспомнить игру с прямыми и обратными образами читателя в «Евгении Онегине»).

Немалое значение для диспозиции речи имеют мера и характер ее реплицированности. В рамках бахтинской металингвистической концепции «значение реплики становится фундаментальным»[105]. «Репликой» в широком понимании может быть названо любое высказывание, предполагающее интерактивную смысловую позицию слушателя (согласие, несогласие, недоумение и т.п.). Высказывание же, не предполагающее внутренней интерактивности (только принятие к сведению) можно назвать «ремаркой» – тоже в широком понимании. С этой точки зрения, всякий текст представляет собой комбинацию ремарок и реплик (в различных соотношениях) или сводится целиком к монореплике или моноремарке. Варьируемые таким образом возможности также ориентированы на различное позиционирование рецептивного сознания.

Социальные взаимоотношения носителей сознания образуют коммуникативную ситуацию, способную перерасти в коммуникативное событие (дискурс), если взаимодействие сознающих мир субъектов действительно произойдет[106].

При этом рецептивный аспект речевого произведения как коммуникативного события для новой риторики можно признать ведущим. Во-первых, потому, что коммуникативная ситуация общения, создаваемая наличием текста, событийно реализуется лишь при участии воспринимающего сознания. Во-вторых, сам говорящий (пишущий) является носителем не только креативной, но и рецептивной версии текста: любое сознательное текстопроизводство представляет собой – до известной степени – еще и автокоммуникативный акт. Ведь сформулированная мысль неизбежно предстает мыслью преображенной. Высказанная на языке, понятном другому носителю языка, преломленная этим языком, она и для меня самого оказывается несколько иной: более глубокой или более тривиальной, поразительной или не заслуживающей внимания; у нее смещаются акценты, приобретаются или утрачиваются коннотативные обертоны смысла и т.п.

В отличие от классической риторики, которую словесное творение занимало преимущественно в его отношении к производящему текст мышлению, современная риторика переносит акцент на воспринимающее сознание, где коммуникативное событие осуществляется, актуализируется как потенциальная возможность, если адресат «поддерживает дискурс» (Фуко).

 

2

Размышляя о речевых жанрах, Бахтин размышлял о риторических параметрах дискурса: «В качестве кого и как (т.е. в какой ситуации) выступает говорящий человек […] Форма авторства и иерархическое место (положение) говорящего (вождь, царь, судья, воин, жрец, учитель, частный человек, отец, сын, муж жена, брат и т.д.). Соотносительное иерархическое положение адресата высказывания (подданный, подсудимый, ученик, сын и т.д.). Кто говорит и кому говорят» (6, 371). Отсюда жанровая определенность коммуникативной стратегии текстопроизводства: «слово вождя, слово судьи, слово учителя, слово отца и т.п.», которые «существенно традиционны и уходят в глубокую древность. Они обновляются в новых ситуациях. Выдумать их нельзя (как нельзя выдумать язык)» (там же).

Последняя мысль особенно существенна. Изобретению подлежат лишь внешние формы выражения (приемы, риторические фигуры) или тактики поведения (в том числе коммуникативного), но не стратегии. В противовес тактике, которая формируется и управляется самим деятелем, стратегия – избирается. После чего свободно избранная стратегия ограничивает деятеля, навязывает ему базовые параметры его коммуникативные поведения (мысль об известного рода власти дискурса над говорящим/пишущим человеком стала уже общим местом современной риторики). Разумеется, смена стратегии почти всегда возможна, но в сфере общения переход к новой стратегии неизбежно означает прерывание одного высказывания и начало нового.

Вследствие неизбежной стратегической определенности всякой дискурсивной практики «мы все говорим только определенными речевыми жанрами, то есть все наши высказывания обладают определенными и относительно устойчивыми типическими формами построения целого» (5, 180). Эти архитектонические моменты, выступающие «типами построения целого, типами его завершения, типами отношения говорящего к другим» (5, 164), несут в себе «способность определять активную ответную позицию других участников общения» (5, 185). Поэтому, оказываясь в роли адресата и правильно угадывая стратегию общения, «с самого начала мы обладаем ощущением речевого целого, которое затем только дифференцируется в процессе речи» (5, 181).

Суть проблемы заключается в том, что «всякое конкретное высказывание – звено в цепи речевого общения определенной сферы» (5, 195); даже помимо воли своего инициатора само «высказывание занимает какую-то определенную позицию в данной сфере общения» (5, 196). По этой причине, подчеркивает Бахтин: «Каждый речевой жанр в каждой области речевого общения имеет свою определяющую его как жанр типическую концепцию адресата» (5, 200), или, как бы выразились теперь, рецептивную компетенцию.

Приведенные размышления очевидным образом предвещают научное направление дискурсного анализа, выявляющего в тексте манифестирование таких инстанций дискурса, которые могут трактоваться как метасубъект, метаобъект и метаадресат коммуникативного события. Метасубъектом предстает некая риторическая фигура авторства, которая, согласно характеристике Поля Серио, «приобретает существование только потому и только тогда, когда он говорит. Он образуется в акте высказывания и не существует до этого акта. Он представляет собой категорию дискурса […] в отличие от говорящего индивидуума из плоти и крови»[107]. Такими же категориями дискурса мыслятся и метаадресат, неотождествимый с реальным читателем или слушателем, и коммуникативный метаобъект, относящийся к эмпирически наличному предмету говорения как ментальное «надбытие» (Бахтин) к фактическому бытию. Референтная сторона высказывания, писал Мишель Фуко, «конституируется не “вещами”, “фактами”, “реалиями” или “существами”, но […] правилами существования для объектов, которые оказываются названными, обозначенными»[108]. Совокупностью таких (преимущественно неэксплицированных) «правил существования» и определяется тематическая сторона данного дискурса.

Процитированной выше работе Мишеля Фуко «Археология знания» (1969) следует отвести, пожалуй, ключевое место в становлении риторики как учения о коммуникативных стратегиях и дискурсных формациях. Исследовать дискурс для Фуко «означает не проанализировать отношения между автором и тем, что он сказал (или хотел сказать, или сказал, не желая того), но определить положение, которое может и должен занять индивидуум для того, чтобы быть субъектом» данного высказывания (96).

Собственно «стратегией» Фуко именовал только один из четырех рассматриваемых им аспектов: «образование объектов, образование положений субъектов, образование концептов и образование стратегических выборов» (117). Однако, если первые три аспекта соответствуют категориям метаобъекта, метасубъекта и метаадресата, то четвертый аспект заслуживает роли обобщающего три предыдущих.

В обычном словоупотреблении термин «стратегия» применяется для характеристики исходных, базовых принципов деятельности, подлежащих выбору со стороны деятеля. Именно такие общности вырисовываются в результате анализа, предпринятого Фуко и выявляющего «типы и правила дискурсивных практик, пронизывающих индивидуальные произведения» (139).

Наибольшее внимание французского философа привлекает субъектность высказываний, которая подвергается решительному переосмыслению: «Мы отказываемся рассматривать дискурс как феномен выражения […] Мы пытаемся найти в нем поле регулярности различных позиций субъективности» (56). Рассуждая о субъекте дискурса, Фуко ведет речь «вовсе не о говорящем сознании, не авторе формулировки, но о положении, которое может быть занято при некоторых условиях различными индивидуумами» (116), что соотносимо с «речевой маской» жанра в бахтинском понимании. Такую метасубъектную инстанцию дискурса Фуко, как и Бахтин, именует функцией высказывания, вытесняющей романтический образ самовольного творца текстов: «Субъект высказывания является определенной функцией, которая в то же время вовсе не одинакова для двух разных высказываний […] Эта пустая функция способна наполняться […] один и тот же индивидуум всякий раз может занимать в ряду высказываний различные положения и играть роль различных субъектов» (94).

Вследствие этого «выбор стратегий, – по мысли Фуко, – не вытекает непосредственно из мировоззрения или предпочтения интересов, которые могли бы принадлежать тому или иному говорящему»; он совершается «в соответствии с положением, занимаемым субъектом по отношению к области объектов, о которых он говорит» (74). Фуко не устает настаивать на том, что, с точки зрения дискурсного анализа, «не следует понимать субъект высказывания как тождественный автору формулировки […] Он является определенным и пустым местом, которое может быть заполнено различными индивидуумами» (96). Более того, «если пропозиция, фраза, совокупность знаков могут быть названы «высказываниями», то лишь постольку, поскольку положение субъекта может быть определено» (96).

Имея в виду коммуникативную событийность дискурса, Фуко пишет: «Акт высказывания – не повторяющееся событие; оно имеет свою пространственную и временную единичность, которую нельзя не учитывать» (102). Однако «стратегические возможности (выбора – В.Т.) образуют для высказываний поле стабилизаций, которое, несмотря на все различия актов высказывания, позволяет им повторяться в своей тождественности» (104). Это поле стратегических регулярностей образуют различные компетенции, которые «отсылают к различным статусам, местам и позициям, которые субъект может занимать или принимать, когда поддерживает дискурс» (55). Феномен трехаспектной риторической компетентности субъекта (референтной, креативной, рецептивной) и составляет то качество, наличие которого преобразует лингвистическую реальность слов в металингвистическую реальность говорения или письма (дискурса).

Интертекстуальные цепи таких событий Фуко трактует как дискурсивную «практику, которая систематически формирует объекты, о которых они (дискурсы) говорят» (50). В этом отношении также имеет место существенная перекличка с Бахтиным, писавшим в свое время: «Предмет речи говорящего […] уже оговорен, оспорен, освещен и оценен по-разному, на нем скрещиваются, сходятся и расходятся разные точки зрения, мировоззрения, направления. Говорящий – это не библейский Адам, имеющий дело только с девственными, еще не названными предметами […] и потому самый предмет его речи неизбежно становится ареной встречи с мнениями непосредственных собеседников […] или с токами зрения, мировоззрениями, направлениями, теориями и т.п. (в сфере культурного общения)» (5, 198-199). Такой коммуникативный метаобъект, сформированный дискурсивной практикой, также следует признать функцией актуализирующего его текста, отвечающей референтной компетенции данного дискурса.

Подводя итог рассмотрению фундаментальных для новой риторики положений Бахтина и Фуко, ключевое неориторическое понятие коммуникативной стратегии может быть определено как инвариантная модель взаимодействия участников события общения (дискурса). Если само коммуникативное событие является со-бытием индивидуальностей, то коммуникативная стратегия представляет собой идентификацию коммуникативного субъекта с некоторой метасубъектной позицией в коммуникактивном пространстве дискурса. При этом подлежащее вольному или невольному выбору со стороны говорящего/пишущего модальное позиционирование себя в коммуникативном пространстве одновременно оказывается соответствующим позиционированием и адресата (а также и объекта) своего высказывания. Например: «Говорящий и слушающий единодушны […] Говорящий и слушающий «сомнительны» друг для друга, разобщены […] Говорящий зависит от слушающего […] Слушающий зависит от говорящего»[109] и т.п.

Разумеется, действительный реципиент говорения всегда волен позиционировать себя иначе, избирая тем самым для восприятия иную коммуникативную стратегию. Однако в таком случае возможность коммуникативного события не реализуется, распадаясь на два автокоммуникативных акта.

Понятие риторических «стратегий» формируется в новой риторике как альтернатива «правилам» риторики классической. «В отличие от правил, – отмечает ван Дейк, – […] стратегии характеризуются гибкостью, целенаправленностью и зависимостью от контекста »[110]. Исходя из «менталистского подхода» к человеческому общению, ван Дейк утверждает: «Мы понимаем текст, только если […] у нас есть модель этого текста». Поэтому коммуникативные стратегии представляются ему ментальными моделями, включающими в себя «репрезентации […] социальной памяти», «стратегические процессы» выбора, активации, контроля таких репрезентаций и «планирования вербального или другого (коммуникативного – В.Т.) действия»[111].

Риторика коммуникативных стратегий, лежащих в основании бесконечного многообразия коммуникативного поведения людей, задается вопросами такого рода: «Что же стоит за “контактами'”: то ли устремленность к общности […] то ли отвержение ее и маскировка этого отвержения? […] Ведь за “контактами” может зиять пустота, и могут скрываться совсем противоположные смысловые векторы»[112].

В проблемном поле риторики коммуникативная стратегия высказывания определяется, в частности: 1) синхронностью коммуникативного контакта (стратегия устной речи с использованием паралингвистических факторов) или его диахронностью (стратегия письменной речи, ориентированной на отстоящий во времени акт восприятия); 2) преимущественной направленностью, установкой высказывания на объект (информативность), на самого субъекта (экспрессивность) или на адресата (иллокутивность); 3) возможными нарушениями симметрии классической (аристотелевской) модели коммуникативного события в сторону его автореферентности (редукция объекта), автокоммуникативности (редукция адресата) или анонимности (редукция субъекта); 4) ситуативными модификациями базовых «форм авторства»; 5) наличием или отсутствием иерархических отношений между участниками коммуникативного события (говорящий может позиционировать себя по отношению к объекту и/или адресату «сверху вниз», «снизу вверх» или «на равных»); 6) включением или исключением субъекта и/или адресата в референтное поле высказывания; 7) сужением или расширением формата высказываний (говорить можно о целом мире или о его части, даже только о малой его частности; говорить можно от имени всех или многих, или только от себя лично; обращаться как ко всем или нескольким, или к одной единственной индивидуальности); 8) монологической самодостаточностью (закрытостью) или диалогической открытостью высказывания; 9) отношением к «дисциплинарному пространству» (Фуко) социокультурной ситуации: мерой ритуальной традиционности или, напротив, экстравагантной инновационности коммуникативного поведения.

Могут быть выявлены и иные стратегические характеристики дискурсов, в частности, специальные для той или иной сферы общения. Так, эстетические модальности художественных высказываний (героическая, трагическая, комическая и др.)[113] суть ни что иное, как различные коммуникативные стратегии творческой практики в области искусства.

 

3

Поскольку «производство дискурса проявляется как выбор возможностей, пролагающий себе дорогу через сеть ограничений»[114] металингвистического характера, постольку дискурс – это система компетенций: креативной (метасубъектной), референтной (метаобъектной) и рецептивной (метаадресатной). Не приемы красноречия, а перечисленные компетенции и составляют сферу исследовательских интересов современной риторики, ставящей своей целью дать «дискурсу прагматическую интерпретацию, то есть определить, какой речевой акт при этом осуществляется»[115].

«Коммуникативные компетенции» высказывания (термин Хомского) – это контуры возможностей текстопроизводства, отвечающего данной ситуации общения. Они могут осознаваться самим говорящим в разной мере или не осознаваться им вовсе. «Речь – это такой факт, который действует и имеет последствия независимо от того, знает ли говорящий, что он делает»[116]. Любой речевой акт предполагает некоторую конфигурацию («риторический треугольник») инстанций высказывания, определенных еще Аристотелем.

Отец классической риторики выделял в составе коммуникативного события «самого оратора», «предмет, о котором он говорит», и «лицо к которому он обращается»[117]. Данная модель определяет риторическую мысль и в ХХ веке. «Слово, – писал автор «бахтинского круга» В.Н. Волошинов, – есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушающего (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)»[118]. Именно такое понимание дискурса как трехстороннего «речевого произведения» и действительной «единицы речевого общения» (6, 372) – в отличие от лингвистического понятого предложения – присуще современной риторике. Оно далеко не совпадает с лигвистической трактовкой дискурса в качестве «информационной структуры» текста[119].

Понятие «дискурсивной компетенции» А.Ж. Греймас выводит из имманентной организованности высказываний как неизбежно принадлежащих к тому или иному типу дискурса. «Дискурсивная деятельность опирается на дискурсивное умение, которое ничем не уступает умению, например, сапожника, иначе говоря, мы должны предполагать наличие […] компетенции, если хотим объяснить производство и восприятие конкретных дискурсов; компетенции […] чье существование, подобно соссюрианскому «языку», виртуально»[120].

Соответственно трем сторонам коммуникативного события – референтной, креативной и рецептивной – различаются три риторические компетенции, состоящие в типовой соотнесенности данного дискурса с действительностью, языком и сознанием. Система взаимообусловленных компетенций данного дискурса являет собой виртуальное коммуникативное пространство определенной конфигурации коммуникантов. Вхождение же участника коммуникативной ситуации (субъекта и адресата) в это пространство обеспечивается его соответствующими эвентуальными, субъективными компетентностями – или не обеспечивается, и тогда он остается непричастным к данному коммуникативному событию.

3.1