Хирургические операции на сердце: общепринятым подходом является вертикальная стернотомия.

 

Дорогая Холли.

 

Урок сердца № 3: выжить с разбитым сердцем.

Сердце очень стойко, я имею в виду – стойко в буквальном смысле слова. Когда тело горит, сердце сгорает последним. Весь остальной организм может вспыхнуть, как полиэстер, но, чтобы сжечь сердце дотла, нужно много часов. Моя дорогая сестренка, сердце – это почти идеальный орган! Прочный, несгораемый.

 

Урок сердца № 4: любовь без взаимности.

Никого нельзя заставить полюбить тебя в ответ.

 

У различных нейронов наблюдаются реакции разного типа и разный порог возбуждения, а также широкий диапазон максимальных частот разряда.

 

После того как мы выпили слишком много красного вина и съели слишком много шоколадного мусса, Сол отводит меня в свою подземную комнату. Мы лежим на его кровати и целуемся, наши тела дрожат от предвосхищения и лихорадки. Он наклоняется надо мной, и мое черное платье рвется, и потом, когда мы раздеваемся и он двигается во мне, в моей голове все перемешивается, как бывает во время секса. По иронии судьбы я чувствую себя связанной со своим телом, чувствую, что я в нем нахожусь, только тогда, когда кто-то ко мне прикасается. Когда он во мне, к нему возвращается покой.

– О чем ты думаешь, Жизель? Когда я в тебе?

– Ни о чем, – говорю я, улыбаясь. – Мой мозг – высокая голая стена.

– Мой тоже.

Мы недолго спим, а потом, когда запятнанное голубизной летнее утро прокрадывается из-под занавесок, Сол прижимает мои плечи к кровати. Он нависает надо мной, тень небритой щетины меняет его нежное лицо.

 

Глава 18

 

У меня встреча с мистером Фордом, директором школы, человечком в никотиновых пятнах. Мы раздражаем его, когда медленно отвечаем в церкви, он не меньше часа в неделю тратит на специальные школьные собрания, чтобы орать на нас из-за того, что мы недостаточно быстро произносим «Агнец Божий, помилуй нас».

Еще у него гнилые зубы, и он приглашает всех восьмиклассников к себе в кабинет и разглагольствует о «школьной карьере», обсуждает, правильно ли мы выбрали предметы, и так далее, и тому подобное. По большей части это всего лишь предлог для него, чтобы он мог поговорить с нами о Боге и удостовериться, что на следующий год в школе Святой Жозефины мы будем хорошими христианами. Кроме того, что меня временно отстранили от занятий, и кроме математики, которую я завалю, у меня вполне стандартный послужной список. Я не зубрила, как Жизель, учусь нормально, но Форд почему-то имеет на меня зуб.

– Здравствуй, Холли, как мило, что ты надела форму, хотя пропустила последние две недели.

Почему-то мне становится смешно, и я прикрываю рот рукой.

– На самом деле, сэр, я хожу в школу уже несколько дней.

– Ах да, Карл, то есть мистер Сэлери, говорил мне что-то об инциденте на дворе во время перемены.

Я улыбаюсь ему, вспоминая свое обещание Сэлери. Я должна пережить этот разговор, Агнец Божий, прошу тебя. Обещаю в следующем году начать все с нового листа. Никаких драк, никаких выходок, никаких прыжков (Господи), даже если из-за этого мне придется стать заядлым ботаником на весь следующий год.

Мистер Форд смотрит на меня своими динозаврийми глазами и говорит:

– Кажется, Холл и, мистер Сэлери беспокоится о тебе, и с этим тебе повезло.

– Да, сэр.

Я слабо улыбаюсь, глядя, как утекают секунды на стенных часах, висящих возле распятия. Потом я замечаю маленькую фотографию в дешевой рамке, на ней друг друга обнимают темноволосая женщина и мальчик. Я беру фотографию и рассматриваю ее.

– Это ваш сын, сэр?

Мистер Форд раздраженно глядит на меня, но потом его взгляд смягчается.

– Да, его зовут Генри.

– Такой хорошенький, сэр. Сколько ему лет?

– Четыре, то есть четыре с половиной.

– Наверно, вы им очень гордитесь.

– Да.

Я ставлю фотографию на его стол, но сначала вытираю полоску пыли с нижней части рамки.

– Извините, сэр, что взяла без спросу.

– Ничего, Холли. Так вот, что я говорил… по-моему, ты уже достаточно наказана за тот случай.

Он улыбается. Как странно – быть так близко к Богу и так далеко.

– Я рада, что вы так думаете, сэр, правда. Мне очень жаль, что все так вышло. Еще я знаю, что…

Он закрывает папку с моим личным делом и еще шире растягивает свою мерзкую улыбочку. Кажется, он наслаждается тем, что я нервно ерзаю на стуле, кажется, ему смешно, что мистер Сэлери обо мне беспокоится.

– Что ж, ты неглупая девочка, Холли… Кое-кто даже сказал бы, что слишком неглупая, чтобы тебя поймали на драке и на прыжках с забора.

Я уже не могу сдержать улыбку, такое ощущение, что у меня сейчас зубы выпадут изо рта.

– Я знаю, сэр, я обещаю, что в старших классах буду вести себя хорошо, – говорю я, вставая, и иду к двери, шаркая ногами. – Я хочу сказать, там ведь участвовала не только я, и…

Помни, говорю я себе, никаких драк, никаких выходок, ничего…

– Не торопись, Холли. Видишь ли, нам осталось обсудить еще несколько моментов.

Он показывает ладонью на стул напротив своего стола.

– Да?

– М – м, честно говоря, меня немного беспокоит твоя душа.

– Душа, сэр?

– Да, твоя душа. Садись, Холли, ты не пропустишь занятия, не торопись.

Мне кажется, что у него изо рта сильнее пахнет табаком, и, как будто по какому-то наитию, он закуривает. Я смотрю на табличку «не курить» на двери его кабинета и маленькое пожелтевшее распятие рядом с ней.

– Как тебе известно, я директор этой школы, и я с особым удовольствием наблюдаю за тем, как вы, дети, растете и учитесь. Последние два года я наблюдал и за тобой, Холли, и заметил в тебе кое-что необычное.

– Что, сэр?

У меня такое чувство, что он не имеет в виду какие-то чудесные таланты, скрытые от посторонних глаз.

– Ты умная девочка, как я уже сказал, ты очень активна вне школы и, может быть, поэтому считаешь себя лучше всех.

– Что вы имеете в виду, сэр?

– Я имею в виду именно это, тон твоего вопроса, взгляд, каким ты смотришь на меня. У тебя, что называется, неверные социальные установки, и, как мне кажется, на мне лежит обязанность дать тебе понять, что в реальном мире, в старших классах, никто не любит зазнаек.

Я выпрямляю спину. У меня вспотели ладони. Я ищу у себя в мыслях то, на основании чего Форд мог прийти к такому выводу, и, ничего не найдя, смотрю ему прямо в глаза и в конце концов перестаю улыбаться.

– Вы не могли бы просто сказать, что вы имеете в виду, мистер Форд? Потому что я действительно не понимаю…

– Вот об этом я и говорю, о твоем неуважительном отношении.

Мы сидим молча, так что мне становится не по себе; я решаю молчать. Вместо слов я сосредоточенно смотрю на сантиметровый отрезок пепла на его сигарете и думаю, что не буду говорить ему, что пепел сейчас упадет ему на галстук.

– Что в тебе есть такого, чтобы ты считала себя особенной? Я имею в виду… – Он смолкает и листает мое личное дело.

У меня в животе появляется ощущение тошноты, я думаю, что эта папка будет преследовать меня всю оставшуюся жизнь, что этот человек, этот скользкий богобоязненный карлик может написать в моей папке то, что повлияет на меня, на мою учебу, на всю дальнейшую судьбу. Но мое нечудище, как называет его Жизель, мое нечудище говорит мне: «Стерпи, Холли. Стерпи. Ничего не говори. Пожалуйста, не порти ничего своим болтливым языком», – и я усмиряю ту часть меня, которой хочется кричать.

– Как ты думаешь, ты заслуживаешь того, чтобы к тебе относились по-другому, не так, как ко всем?

Я ничего не отвечаю.

– Ты слышишь меня, деточка? Твой слуховой аппарат работает?

– Нет, сэр, да, сэр, я вас слышу.

– Так почему же, Холли, почему ты закатываешь глаза во время окончания молитвы? Почему ты считаешь, что можешь приплясывать через пять минут после того, как все вошли в классы и готовы обратиться к Господу? Ты думаешь, что можешь жить по другим правилам?

– Нет, сэр.

– Ты знаешь, что случается с теми, кто считает себя особенным?

– Нет, сэр.

– Они погибают в автомобильных авариях или умирают от передозировки наркотиков. Понимаешь, они так и не успевают узнать, что вообще ничего не значат. Они слишком много думают о себе, о своих мирских нуждах и мало думают о Боге.

Его пепельное, похожее на череп лицо чуть порозовело, и он начинает меня пугать. Я боюсь, что у него будет сердечный приступ, но потом он осаживает, берет себя в руки и смотрит на меня, как будто видит в первый раз.

– У меня есть дочь, твоя ровесница, она учится в Школе Святой Марии, поэтому я знаю, что вам, девочкам, нелегко в такое время, когда столько изменений происходит у вас в мыслях и теле. – Он смотрит на меня почти дружелюбно и тихо говорит: – Я также знаю, что ты потеряла отца, будучи совсем маленькой, что, возможно, без его руководства тебе труднее, чем другим.

Я моргаю, глядя на него, и одна жирная слеза скатывается из левого глаза мне в рот. «Этого не было, ты этого не видел». Он смотрит на меня, как будто хочет сказать еще что-то, но передумывает. Потом он резко откатывается на своем офисном стуле, превращаясь совершенно в другого человека. Он тушит окурок, тлевший у него в руке последние несколько минут, и ставит подпись на листке в моем личном деле. У него подрагивают руки.

– Теперь можешь идти, Холли. Мне нужно побеседовать еще кое с кем.

Я чуть-чуть приоткрываю дверь, изо всех сил стараясь не выпустить наружу волну слез, от которой першит в горле.

– Как поживает твоя сестра?

– Хорошо. Прекрасно.

– Передай ей привет. Она скоро выходит замуж? Я видел ее с… как там его зовут… Абрахам?

– Соломон.

– Да, конечно. Соломон, такое прекрасное ветхозаветное имя… Словом, до свидания, Холли, и удачи тебе.

И Бог с вами. Мир медленно крутится, когда я прислоняюсь лбом к прохладным стенам коридора из крашеных бетонных блоков. Потом я иду по школьному полу цвета полотна, то и дело, глядя на сидящих в классах учеников. Я слышу резиновые шаги кроссовок, которые приближаются ко мне, и инстинктивно уклоняюсь. Это Джен. Она обнимает меня за плечи и по-дружески толкает.

– Ну, как прошло?

Ее лицо близко к моему, и я на секунду думаю, какая она хорошенькая даже с двумя идиотскими хвостиками, торчащими у нее из головы, как герань, и синяками по всему лицу. Как говорит Джен, с макияжем.

Я тупо гляжу на нее, но мне не нужно говорить, Джен точно знает, что случилось.

– Что? Опять этот дурак Форд… Слушай, плюнь на него, он устроил мне такую же лекцию про то, что я буду гореть в аду. Как только мы выберемся из этой дыры, все будет по-другому.

– Верно.

Царапающая волна болезненных слез возвращается в мое горло и рот, и я из последних сил стараюсь не разреветься.

– Ты как?

– Нормально, – говорю я, выворачиваясь из ее объятий.

– Слушай… – Она сует мне в ухо желтый, флуоресцентный комок жвачки. Нас обдает запахом пинья-колады. – У меня отличная новость.

– Какая?

У Джен такой безумно счастливый взгляд.

– Слушай, девочка, угадай, кого Сэлери берет на финальную игру сезона?

– Меня?

– Нет, Мэджик Джонсона! Конечно тебя, и меня, твою левую руку, вот так-то!

Она улыбается, как ненормальная, и мы начинаем шлепать друг друга по ладоням и прыгать, и шумим слишком громко, и кто-то выходит из соседнего класса.

– Девушки, не пора ли вам быть в классе?

Это мистер Сэлери. Он чуть-чуть улыбается, он доволен собой. Крупные блестящие поры на его носу вдруг кажутся очень симпатичными. Мне хочется поцеловать его и бледные, прячущиеся за усиками губы. Он непринужденно прислоняется к двери, а мы с Джен скачем вокруг него.

– Это правда, сэр? Вы правда разрешите мне играть?

Он прокашлялся, почти робко.

– Кажется, Дженнифер считает, что мы без тебя не обойдемся.

Джен больно щиплет меня за задницу.

– Ой!

Я шлепаю ее по руке, и она ускакивает по коридору, распевая «Мы чемпионы» и вскидывая руки в воздух.

– Но… м-м, сэр, а вы говорили насчет этого с мистером Фордом?

Мы оглядываемся на его дверь. Сэлери пожимает плечами:

– Не волнуйся, я с ним договорюсь, только приходи на тренировки и не забывай делать домашние задания. Сконцентрируйся на игре.

Он отклоняется назад, смотрит в свой пустой класс потом опять на меня.

– Эй. – Он неуклюже кладет руку мне на голову, как парикмахер, пытаясь как-то уложить короткие пряди надо лбом. – Ты как, Холли? Ты из-за чего-то расстроена?

У меня появляется ощущение, такое же, как когда у меня был сломан нос: сопливое, слезливое предчувствие боли, скребущее мои носовые пазухи.

– У меня все прекрасно, сэр, спасибо, – шепчу я, уходя от него задом наперед, глупо улыбаясь ему, а он машет мне, как грустный клоун, и возвращается в пустой класс.

Вернувшись из школы домой, я тут же заползаю в кровать Жизель. Она сидит за столом, положив голову на руку между двумя толстыми книгами. Читая, она рассеянно рисует скелет, потом украшает кости завитками мускулов, а потом по линейке прочерчивает линии, ведущие к разным частям, и пишет их названия. Потом она рисует сердце по памяти и быстро надписывает: левый желудочек, правый желудочек, аортальная полость. Она делает это бездумно, как некоторые люди рисуют каракули; Жизель выучила названия костей и всего остального еще бог знает когда. Она не в настроении, она тихая, погруженная в себя, и пол глазами набрякли мешки. Она смотрит на маленький череп, который подарил ей папа. Кроме учебников и розово-лилового шелкового платья, это ее самая ценная вещь. Я лежу у нее на кровати, вдыхая запах подушек. Когда она начинает заштриховывать участок сердца, я наклоняюсь и тяну ее за рукав, чтобы привлечь ее внимание.

– Что ты учишь?

– Да ничего, просто читаю, чтобы не забыть. А с тобой что такое?

И я сначала рассказываю ей хорошую новость об игре, о Джен и мистере Сэлери, потом о Форде, его галстуке, сигарете, фотографии маленького Генри, из-за которой он мне чуть ли не понравился. Слова вылетают все быстрее и быстрее, пока я не дохожу до той части, где он говорит, что я считаю себя лучше всех остальных, и про душу, передозировку и аварии. Все это так перепутывается у меня в голове, что из носа выдуваются пузыри во время объяснений, а потом я давлюсь, и Жизель садится рядом со мной на кровать и притягивает мое лицо к костлявому плечу. Я закрываю глаза, зарываясь в ее длинные грубые волосы.

– Эй, эй, Холли, все хорошо, тсс… какой придурок.

– Ой.

– Что такое?

– Нос больно.

– Прости, милая, не плачь, пожалуйста.

– Ты думаешь, я считаю, что я лучше всех? – выплевываю я.

– Не знаю. А ты как думаешь?

Я качаю головой, и она приглаживает мне волосы. Она держит меня за руку и смотрит с серьезным выражением лица, а слезы текут по моим щекам.

– Я знаю, что ты лучше большинства людей во многом, кроме математики.

– Не знаю. – Я закрываю лицо подушкой.

– Иногда быть хорошей противно, потому что чуть только ты ошибешься, как тут же все тоже начинают ошибаться, и чуть только что-то пойдет не так, то тут же объявляют виноватой тебя и все ложится на твои плечи. Как в плохой игре, понимаешь, неправильный расчет, в спорте же это важно, да?

– Д-да, угу… – лепечу я.

Жизель подносит к моему носу салфетку и говорит:

– Высморкайся потихоньку.

– Ой.

Я сморкаюсь, и вместе с соплями высмаркивается кровь. Житель рассматривает их на салфетке и продолжает говорить, не останавливаясь.

– Вот, возьми еще салфетку… Слушай меня. – Она пододвигает стул к кровати и прислоняется ко мне лбом. – Если ты правильно рассчитаешь, то можешь пасовать Джен, правильно? Она знает, что делать, она понимает, чего ты хочешь: зайти за трехочковую линию или забросить гол, да?

Я смеюсь, выплевывая жидкость изо всех отверстий в голове. Забросить гол!

– Ладно, извини, не знаю нашей терминологии. Я пытаюсь провести аналогию, вот что я имею в виду, не важно, кто бросает мяч, ты или Джен. Дело не только в том, как ты играешь сама, но и в том, чтобы все остальные играли. Поэтому ты им нужна.

Жизель пересаживается на кровать рядом со мной.

– Но иногда что-то не получается, ты пропускаешь мяч, тебя избивают на парковке, и еще бог весть что, иногда бывает тяжело. – Она молчит секунду. – Ты расскажешь маме про Форда?

– Я тебе рассказываю.

– Холли, он не сказал ни слова правды, ни единого слова. Ты меня понимаешь?

Я киваю Жизель и сворачиваюсь в клубок у нее на кровати, вытирая нос футболкой.

– Ой, Жиззи, нос болит, и голова болит.

– Знаю, мне тебя очень жалко. Возьми таблетку. Она берет флакон с таблетками с туалетного столика и приносит стакан воды из ванной.

Я пытаюсь сдерживать всхлипы и дать Жизель вытереть кровь и сопли с моего носа и накормить меня таблетками. Я чувствую, как боль, плававшая у меня в голове, стихает и хочется спать. Жизель стягивает с меня кроссовки, накрывает одеялом, и я сую в ноздрю клочок салфетки.

Она протяжно, медленно вздыхает, снова садится за стол, берет карандаш и снова принимается за свое тайное занятие.

 

Глава 19

 

 

Эпидемиология туберкулеза: волна эпидемии прокатилась по Европе в 1780 году, во время промышленной революции, и достигла своего пика к началу XIX века. К 60-м годам XX века контроль над туберкулезом привел к изменениям демографического характера. Восемьдесят процентов больных туберкулезом были пожилыми людьми, и случаи заболевания сократились до 30 тысяч в год.

 

Холли распускает сопли на моей подушке, а я читаю главу о туберкулезе, пока строчки не начинают расплываться у меня перед глазами. В конце концов я закрываю книгу и, убедившись, что Холли спит, достаю толстую зеленую тетрадь в матерчатой обложке, которую нашла среди старых маминых фотографий во время большой уборки. Это папина тетрадь. Если мама не хочет подробно рассказать мне, как они выбрались из страны, придется узнавать все самой. Теперь это не имеет значения, я не нуждаюсь в ее помощи, и у меня есть новый источник сведений, из которого я могу восстановить ту ночь, когда они сбежали. Мама думает, что я не умею читать по-венгерски, но она не помнит, как папа сажал меня рядом и объяснял фонетику, гласные, сочетания согласных, а потом, через несколько лет, я точно так же учила Холли английскому. Прижимая язык к небу, я пытаюсь произносить слова, стараясь подражать выговору родителей. Nem erlem. Nagyon finom. Koszonom szepen. (Не понимаю. Очень мило. Большое спасибо). Может, она думает, что моя память об этих словах затерялась вместе с тетрадью.

Просматривая старые, пожелтевшие страницы, я чувствую, как во мне вспыхивает что-то необычное, что же это? Понимание? Родство?

«Ну и что? Он научил тебя паре-тройке иностранных слов, когда ты была маленькой. Делов-то».

«Он старался».

Вооружившись новеньким венгеро-английским словарем, последние несколько ночей я по кусочкам складывала их прошлое из профессиональных и личных записей отца и документов старого мира.

«Ну и что?»

Действительно, ну и что? Зачем мне надо влезать туда? Зачем я мучаю себя? Если мама что-то скрывает, то, скорее всего, она старается меня защитить. Что я хочу узнать о его большом глупом сердце? Какое очарование могут таить для меня давнишние записи на забытом языке об уровне сахара в крови? Его сердце никогда не подпускало меня к себе, когда он был жив, а потом вообще остановилось, когда мне исполнилось двенадцать. Ну и что? Какое мне дело?

А такое, что я, словно какой-то старый упрямый сыщик, убеждена, что есть улики, связывающие нас, меня и папу. Убеждена, что есть нечто конкретное, из-за чего он держался в стороне от меня. Так не бывает, чтобы человек проснулся однажды утром и перестал любить свою дочь, ни с того ни с сего, свою плоть и кровь, свою…

– Чего ты так настойчиво добиваешься? Почему ты просто не можешь согласиться с тем, что вы ненавидели друг друга всем нутром?»

«Потому что так не должно быть».

Потому что сейчас мне не нужны ни он, ни его призрак. Мне нужны только слова его сердца, и сегодняшняя ночь не хуже любой другой годится для того, чтобы отважиться и выполнить задание, которое нам дали в группе терапии, – написать о своей семье. Итак, долго пролазив по словарю и тетради взад-вперед, пытаясь произносить текстуру иностранных слов собственным языком, съев полусгнившее яблоко из Холлиного рюкзака, выкурив сигарету и исписав каракулями три черновика, вот что я получила в итоге:

 

ИСТОРИЯ ВАШЕГО ПОБЕГА

В благоуханную июньскую ночь 1971 года у деревеньки на северо-западе Венгрии Томас берет Веслу за руку, ощущая прилив возбуждения от волны духов «Шанель» – одного из последних подарков Миши юной невесте, – он думает. Он сует руку в карман пиджака и достает записную книжку и пачку денег. Наведя кое-какие справки, Томас понял, что чем получать фальшивые паспорта, целесообразнее явиться на границу вообще без документов. Он сжег их паспорта вместе с остальными документами, удостоверяющими личность, – теперь нельзя понять, откуда они взялись. Теперь мы, уничтожив прошлое, купим себе свободу.

Достав толстую пачку денег, которые скрупулезно откладывал несколько лет, он перекладывает их из правого нагрудного кармана. Это фруктовые деньги, сэкономленные в летние месяцы, когда ему было пятнадцать и он собирал черно-синие сливы и розовые персики с деревьев на дядиных полях. Заводские деньги: два бездумных года урочной работы, когда он формовал и смалывал таинственные летали на тяжелого металла в деревне с населением в пятьсот человек, когда масло забивалось ему под ногти, которые потом становились похожи на берег с прибитыми черными водорослями. И наконец, самые большие дивиденды: деньги за кровь. Проведя множество бесконечных ночей в интернатуре крупнейшей городской больницы страны, где он не спал по трое суток подряд, он уступил и принял предложение друга, сосватавшего Томаса на легкую работу – решать медицинские проблемы высокопоставленных членов партии.

Он сует деньги, эти годы прошлой жизни, сложенные и пересчитанные. Весле в карман; там будет надежнее. Томас думает о решении не вступать в партию, как думал почти каждый день своей жизни.

Несколько лет спустя, в середине семидесятых, уже в Канале, коллеги, друзья и незнакомые люди на званых обедах будут с любопытством вглядываться в него и спрашивать: «Почему вы уехали?» Он будет улыбаться им в ответ, застенчиво натягивая губу на желтые нижние зубы и проводя языком по верхнему ряду своих новых зубных протезов. Он будет отпивать коктейль, и улыбаться потомкам британцев, которые помнят только черно-белые силуэты элегантно одетых женщин, держащих оружие во время венгерской революции, и рецепты паприкаша, но эти образы на самом деле выдраны из контекста. Никто всерьез не думал о его стране после Октябрьской революции, да и после того, как в новостях показали русские танки, катившие по мощеным улицам. Он попробует объяснить им, что на успех в медицине, в любой науке, могли рассчитывать только те, у кого есть связи в компартии или деньги, или те. кто сам намеревался стать хорошим коммунистом. Он попробует объяснить, но язык откажется выговаривать слова. Мишино имя не слетит с его языка. Он никогда не скажет вслух таких слов, как «убийство» или «самоубийство». Вместо этого он будет облизывать гладкие зубы и говорить: «По экономическим причинам».

Он знал политиков достаточно близко, он видел, как желчь забивает артерии людей, которых он лечил. Обильная еда, выпивка и сигареты: профессиональные заболевания высокопоставленных лиц. Он измерял их политическое влияние по учащенному пульсу и, прислушиваясь к жирным сердцам в жирных грудных клетках, слышал эхо тысяч неизвестных стрессов; это был отзвук манифестов, великого уравнивания классов. По ночам он усмирял лязг их сердцебиения, ассистируя в нелегальном абортарии. Вычищая женщин и натягивая простыни на их бедра, он замечал их коллективное молчание, как неразличимый взрыв сердечного пламени унимал буйные сердца, отсчитывавшие его дни. И однажды он проснулся и подумал: «Это не я, это не моя жизнь. Моя жизнь где-то в другом месте».

Все эти пульсы, словно пачка денег в кармане зеленого платья Веслы, сложились в непостижимый будущий миг его жизни, который настал здесь и сейчас.

Он сует руку в карман ее пальто, чтобы на один миг продлить спокойствие. И тут же в висках у него раздается раскат болезненного грома в стетоскопе, детский крик, женский стон.

Осколок боли заливает его сердце, на миг его парализуя. Вот на что это похоже, когда тонешь. Он отнимает руку от Веслы и прижимает к сердцу. Оно кажется твердым на ощупь, как стекло. В смятении он стучит костяшками пальцев по стеклу своего тяжелого сердца и понимает, что это полупустая бутылка водки в кармане, из которой он пил перед тем, как встретиться с ней.

Покой закончился, Томас и Весла выходят из санатория рука об руку. Боль перешла в живот, прорезая его крест-накрест. Им нужно только пройти через горы и слаться на границе, Это просто: они заявят, что просит убежища, останутся в лагере, а потом подадут прошение на въезд в Канаду. Там не откажут врачу и медсестре; он слышал, что в Канаде нужны профессионалы.

Большие двери со свистом закрываются, он думает о том, что не смог защитить Мишу. Миша, молодой и здоровый как бык, несмотря на это, жаловался на головные боли, приступы оцепенения. Томас записал в дневнике его диагноз и рекомендации уверенным докторским почерком: подвержен приступам. Направить на анализы. По тут его мозг резко захлопывается, как затвор фотоаппарата. Он слышит щелчок в голове и поворачивается к Весле.

Она грустно улыбается и быстро шагает, чтобы ее туфли на толстой подошве не вязли в грязи. Он смотрит на нее, она тянет его за собой, как сонного ребенка, и его охватывает ее решимость преодолевать препятствия, бежать. Он думает о том, как постепенно расширяется ее тело под облегающим зеленым платьем, о ребенке, который родится у них через четыре коротких месяца, о том, что он станет отцом, о том, что она стала крепче спать, о том, как ночью она гладит его по голове и притягивает его к себе. Он вспоминает, как он удивился, когда три недели назад увидел ее на лестнице санатория с одним чемоданом и охапкой полевых цветов.

Когда они походят к опушке леса, он вынимает компас и сверяется.

– На запад, верно? Мы идем на северо-запад.

Запад похож на картинки, которые он видел в книжных иллюстрациях в городе. Запад – это ковбои, свободно падающие волосы Джеймса Дина. Поля, засаженные деревьями, пшеница, озера, фермы. Тонкие белые британские леди, тычущие мизинцами в небо, чайные чашки, взлетающие в воздух, словно крошечные, разрисованные золотом космические корабли. Север – трубы каминов, шкуры больших белых медведей. Запад – это перья индейцев, покачивающиеся в пляске. Север – мокасины и бисер, нашитый на солнце августа, изношенный за влажную зиму. Север, где цвет красный, белый, коричневый и желтый; как сепия может поблекнуть, пока ты в пути, пока ты движешься.

Они пускаются бежать наугад; теперь он тащит ее, и копыта цокают по листьям. Они бегут, подымая животных ото сна, сами становясь животными. Она кричит на него:

– Ты что? Зачем мы бежим, Томас, остановись!

Но он бежит в другую страну. Он растерян, он думает, сможет ли он продолжать идти, толкать, тащить ее за собой, они даже не заметят, как прибегут прямо во Францию, а потом перепрыгнут через океан, как в сказке. Он может перепрыгнуть океан с женщиной на руках.

Он бежит и налетает на здоровенного австрийского офицера, тот хватает его и прижимает к земле.

Томас опускает голову и сдается, но он не знает, что будет потом.

– Такой был план, – говорит он.

– Какой план?! – кричит она. – Нет никакого плана. Господи, ты книг начитался. – Потом она умоляет его помолчать. – Простите, господин офицер, – говорит она на идеальном немецком языке. – Мой муж в последнее время много волновался, он чуть-чуть растерян, мы пришли из больницы, вот наши бумаги.

Она передает две трети сбережений Томаса в разорванном коричневом конверте и уверенно улыбается пограничнику.

– Я уверена, что все документы в порядке.

Томас думает о своих будущих сыновьях, о том, что они никогда не будут носить униформу, никогда не будут подкупать тех, кто имеет власть, или рисковать собой. Потом его тошнит. Тревога вместе со спиртным – слишком сильное сочетание для его слабого сердца и желудка.

(Он еще не знает, что сыновья у него не родятся, и единственное, что после этого путешествия он передаст мне, своей дочери, это крошечный высохший череп обезьянки. Обрывки этой истории я теперь вытягиваю из скудных источников, оставленных прошлой жизнью, из его дневника с какими-то медицинскими документами. Еще там есть фотография молодого мужчины, которую я сую между листками; я еще не готова к этой встрече. Пока я не могу на него взглянуть.)

Томас поднимает руки над головой и чувствует, как прохладная земля под ногами охватывает его колени. Его тошнит, у него болит живот, как от предательства. Потом ему становится лучше, чем когда-либо за много лет, он побежден, прощен, разбит. Сердцебиение замирает, оставляя его разум в покое и тишине.

«Я прошел долгий путь, чтобы пасть ниц перед незнакомцем», – думает он.

Ему было тридцать один, он был испуган до полусмерти, одинок и болен от надежды, мой гордый, толстокожий отец: иммигрант, наконец-то.

 

Глава 20

 

В ту ночь я спала на кровати сестры и проснулась среди ночи, потому что лаяла Тэмми. Тэмми – соседская собака, надоедливая коротконогая гончая. Мама кричит, чтобы Жизель не уходила. Я подхожу к лестнице и вижу, что Жизель нацепила плеер, в руках у нее ключи от машины, и она орет на маму, перекрикивая громкую музыку, доносящуюся из больших наушников.

– Почему ты постоянно меня доводишь?! – спрашивает мама, закутываясь в халат и пытаясь встать между Жизель и дверью, и сквозь проволочную дверь уговаривает собаку: – Тсс, заткнись! Тэмми, хорошая собачка.

Мама еще кричит что-то по-венгерски и беспомощно смотрит на меня, как будто я могу запретить Жизель делать то, что ей хочется.

– Что тут у вас творится?

Я схожу по лестнице и впускаю Тэмми, наклоняюсь, и собака лижет мне лицо, виляя хвостом, она счастлива, что может участвовать в ночной драме людей.

– Заткнись, псина! – говорит Жизель, равнодушная к животным, проходит мимо нас и распахивает дверь. Она поворачивается ко мне и говорит: – Однажды нам втроем нужно сесть вместе с психиатром, хорошим, настоящим психиатром, с двумя докторскими степенями, и разобраться со всем нашим семейным враньем.

– Например? – спрашиваю я, вставая рядом с мамой.

– Это ты у нее спроси. Спроси, спроси сама.

– Ладно, – говорит мама и тащит Жизель в гостиную. – Я тебе расскажу. Теперь я тебе все расскажу.

Я слышу, как мамин голос пытается успокоить Жизель, а Тэмми шумно выражает протест у проволочной двери. Часть меня хочет выслушать маму, разобраться, что здесь вообще происходит, но я не могу двинуться с места. Через десять минут мимо меня проносится Жизель и хлопает дверью. Мама стоит рядом со мной, и мы смотрим, как разъяренная сестра заводит машину, которая с визгом выезжает со двора и скрывается.

Жизель с папой всегда плохо ладили, это правда. Сейчас она вознамерилась то ли разобраться в причинах, то ли наказать маму за что-то, то ли я не знаю что еще. Но они не всегда собачились. Может быть, Жизель вспоминается только плохое, но я помню, что иногда бывали и перерывы в их постоянных скандалах.

Летом, перед тем как умер папа, мы всей семьей поехали в Европу. Мне было, наверное, года четыре, а Жизель одиннадцать. У меня странные воспоминания, больше похожие на сон о том, что Европа серая и грязная, и мы стоим в маленьком гостиничном номере, а папа орет, чтобы мы прекратили прыгать на кровати без пружин.

Что я помню хорошо, это Югославию, которая из-за войны сейчас, кажется, уже больше не Югославия.

Родители отвезли нас в Сплит, где у них жили друзья, владельцы большой обшарпанной гостиницы на побережье. Каждое утро мы с Жизель надевали плавки и бежали на море, и соленая вода обдирала нашу сухую кожу. Потом мы сидели, раскинув ноги, в воде и глазели на груди тамошних женщин; нас одновременно шокировало и умиляло, что европейцы разгуливают полуголые.

Тогда я первый раз в жизни увидела голого мужчину, и тем же летом Жизель попробовала научить меня плавать. Я помню, как часами тщетно бултыхалась в надувных нарукавниках и жилете между Жизель и каким-нибудь взрослым. Мне не удавалось как следует держаться на воде, это тяжкое испытание обычно заканчивалось тем, что я начинала реветь, а Жизель брызгала мне водой в лицо и ныряла по-русалочьи. Она отставала от меня, чтобы плавать кругами в одиночку.

Несмотря на плавание, мы с сестрой жили очень дружно, да и с папой Жизель ладила хорошо. Вместо того чтобы ссориться, они просто игнорировали друг друга. Он обращал внимание на Жизель, только когда она плавала. Всякий раз, как она заходила в море, он плыл за ней и держался на расстоянии не менее трех метров. Замечала Жизель его или нет, было ей дело до этого или нет, она никогда не показывала виду.

Взрослые, наши родители и их друзья, пара немцев, громогласных и ширококостных, вели себя непредсказуемо. Теперь, когда я вспоминаю, мне кажется, что они по большей части были пьяны. Мне казалось, что они разговаривали на восьми разных языках, и обычно нам было трудно привлечь их внимание. Но как только до нас дошло, что им не до нас, мы с Жизель стали прекрасно проводить время вдвоем.

Обычно мы целыми днями мучили малюсеньких морских головастиков странного вида и мастерили удочки изо всех веток и веревок, которые только могли отыскать.

Наши дни прерывались, только когда взрослые совали нам в руки по бутылке кока-колы и по бутерброду с перцем и колбасой. Иногда мы вытрясали деньги из карманов папиных брюк и в магазинчике на пляже покупали себе по мороженому. Если шел дождь, мы играли в прятки в холодных гостиничных номерах или я залезала в кухонный лифт, а Жизель бежала на верхний этаж и нажимала кнопку вызова.

В то время я подражала сестре во всем; я носила то, что носила она, говорила то, что говорила она, и делала то, что делала она. Дома это был наш всегдашний больной вопрос, но кажется, в те три недели у моря Жизель не раздражало то, что я обязательно надевала такой же сарафан, как у нее, что я повторяла за ней каждое иностранное слово, какое ей удавалось подслушать. Она спокойно воспринимала то, что мне хотелось всегда держать ее за руку. Перед тем как мы выходили на дорожку, ведущую к пляжу, она причесывала мне волосы и расправляла платье, как у любимой куклы.

По ночам, изможденные и счастливые, мы падали в нашу общую кровать, слушая, как странные и загадочные слова наших родителей вплывают в окно с каменной террасы, освещенной крохотными белыми фонариками, где ночью, после ужина, сидели две пары, пели, разговаривали и курили.

В те редкие ночи, когда мне не спалось, я выглядывала из нашего номера и видела, как мой отец вскакивает из-за стола, стараясь отвлечь маму от громкого смеха немки. Жизель опиралась руками о подоконник и смотрела на взрослых, смотрела на нашего глупого, пьяного отца.

Он загорел, из его рта свисала сигарета. Он носил чистую белую рубашку, расстегнутую до середины и открывавшую его смуглую грудь. Темные волосы разделял пробор. Он тянул мою маму танцевать, и пока они двигались под цыганское эхо музыки, ясно доносившейся из соседнего прибрежного ресторана, немцы вдруг замолкали. На меня находила паника: все было слишком правильно, слишком мирно, слишком спокойно. Должно было случиться что-то ужасное. Мы затаив дыхание смотрели на них в тот единственный миг между ударами сердца, пока неслышно плескалось море и музыка замирала, и тогда мы вместе выдыхали в тот громадный, невозможный провал ужаса.

 

Глава 21

 

 

Студенты обязаны научиться оперировать соответствующими статистическими методами проверки причинно-следственных связей.

 

Я трясу ключами от машины перед лицом спящей матери.

– Я должна знать, кто был мой отец… Я должна знать сейчас же.

Она резко просыпается.

– Расскажи мне о нем, потому что я больше не могу додумывать, это сводит меня с ума. Расскажи мне, или я сейчас же уйду из дома и пожалуюсь на тебя в социальную службу помощи детям. Заберу Холли, выйду замуж за Сола, и ты нас больше никогда не увидишь.

– Ты городишь чепуху. Ты знаешь, кто был твой отец. Мамино лицо синеет в полусвете, но почему-то в его чертах угадывается облегчение.

– Нет. Не знаю. – Я показываю ей дневник в тканевой обложке.

– Где ты его нашла?

– Какая разница, взяла и нашла.

Она пытается вырвать дневник у меня, но я швыряю его в угол комнаты, и все бумаги выпадают и разлетаются в темноте.

 

ИСТОРИЯ ВЕСЛЫ

Она сидит в летней даче, чуть поодаль от сытой после обеда компании. Она смотрит на реку. Ее небольшой живот между узких бедер округлился. Она проводит рукой, оснащенной обручальным кольцом, по тонкому хлопку платья, и ее пронизывают сдвоенные импульсы ужаса и экстаза. Шумный мужской хохот доносится на веранду, женщины умолкают, и, когда она поднимает голову, все женщины уже молчат, глядя на нее полузакрытыми глазами. И тогда одна из них встает со стула.

– Кое-кто приехал.

Главная дверь со скрипом открывается, объявляя появление нового члена дачной компании.

– Это Томас.

Она наклоняет голову назад, чтобы лучше слышать его шаги. Глаза у женщин распахнуты, кроссворды брошены, флаконы с лаком для ногтей закрыты, сонная послеобеденная непринужденность нарушена скрипом двери и прибытием молодого доктора.

– А его вообще приглашали? – спрашивает Веслу стоящая рядом женщина, и все они поворачиваются и смотрят внутрь дома.

Весла не отвечает, она молит о том, чтобы он не увидел ее в профиль. Она морщит губы в гримасу, чтобы он не узнал ее с таким безобразным выражением лица, даже если увидит. Но Томас ее не замечает, он тихо разговаривает с обслугой, которая предлагает ему водку, кофе, клецки или, может быть, вам угодно холодных мясных закусок? Она слышит, что он отказывается, ставит докторский саквояж на стол и идет на дымный балкон. Смех прекращается, и все слушают, и порыв ветра пробивается сквозь ветви высоких деревьев, окружающих летнюю дачу.

Все услышали, как Томас попросил Мишу отойти с ним на пару слов. Нужно обсудить результаты некоторых анализов, простите, что прерываю, но это важно; surgos, срочно, говорит Томас, прибегая к венгерскому слову, оставленному на непредвиденные случаи, к слову, от которого загорается смысл в легких, наверху, которое вылетает изо рта, как резкий удар в шею, к слову, он это знает, которое уважают политики и с которым будут считаться. Миша просит прощения у присутствующих и ведет Томаса в сарайчик сбоку от дома, в котором мужчины все приготовили для вечернего покера. Внутри лампочка, карточный стол и пять стульев.

Весла думает, каково бы это было, если бы она встала со стула и пошла прямо к Дунаю, почувствовала теплую водy у шеи и ледяное течение у ступней, выплыла на середину и, вдохнув напоследок, погрузилась с головой. Она представляет себе крики на берегу, как со стуком распахиваются деревянные двери сарая и появляются Миша и Томас, наконец-то вместе. Потому что течение относит Источник их бед на юг, на дно Эгейского моря.

Женщины решают переодеться в купальники и идти на берег разноцветным сборищем шляп, шезлонгов, пляжных сумок и смуглых ног. Одна из молодых девушек предлагает Весле руку, но Весла качает головой и остается сидеть, вытянув шею в сторону сарая, где все по-прежнему тихо.

Через двадцать минут, когда женщины почти все собрались на узкой полоске пыльного пляжа, остальные мужчины хлопают резинками на жирных волосатых животах и вываливаются из дома, как подростки, вместе бегут к реке. Женщины визжат, смеются и выплевывают песок.

Под восклицания на берегу дверь сарая открывается и захлопывается. Весла поворачивается и видит, что из сарая высовывается белая рука, а другая рука ударяет по ней и отпихивает назад. Миша прислоняется к двери, закрывает ее па засов. Медленно подходит к веранде, его тяжелый подбородок застыл в гневе, а лицо вдруг кажется ей страшным.

Он становится на колени рядом с ней, смотрит па остальных, берет ее за руку и сжимает так крепко, что она боится, как бы он не раздавил ей пальцы о кольцо.

– Весла, скажи, что он мой.

– Конечно твой, – лжет она, не зная ответа. Миша встает, на его лицо уже вернулось нормальное выражение, тени падают па него, как старые листья, соскальзывающие с камня под проливным дождем. Потом он проходит в дом, и через пять минут его смуглое, стройное тело бросается и реку, и он заплывает так далеко, насколько хватает сил. Она берет холодную куриную ножку и выходит на берег, натягивая шляпу на уши, глухая к крикам, доносящимся из запертого сарая.

 

Студенты должны освоить медицинскую этику, понятия милосердия, непричинения вреда, моральной свободы, согласия, конфиденциальности, разглашения, справедливости.

 

«Это истинный талант, дорогая, уметь придумывать не меньше дюжины причин, из-за которых ты в любой момент можешь почувствовать себя ниже плинтуса».

«Выхолит, я очень талантлива».

Через четыре часа после маминого рассказа я сижу в круглосуточной забегаловке, где подают жареных цыплят, и жду Сола, пытаясь не таращиться на груды картошки и тарелках на соседнем столе и не думать о том, какова она на вкус со сметаной и маслом. Я все время чувствую, что все вокруг меня шумит, что все вызывающе реально, хотя и кажется сном, и все неверно, как будто в этом нет ни крупицы правды. Единственный способ не дать голове распухнуть и лопнуть, не дать себе провалиться во тьму – цепляться за реальные предметы: ложку, куриные кости, сигарету, дрожащую у меня в руке, картофельное пюре, часы. Потому что существует только эмпирическое, если все, на чем ты основывала свою жизнь, превратилось в ничто, и ноль. Если отец тебе не отец, и все, что тебе говорили, – это ложь, ложь, ложь.

И у меня есть доказательство, улика в виде фотографии, подшитой в архив. Но я еще не смотрела на Мишину фотографию. Она выпала из тетради на пол лицом вниз. Я только прочитала надпись почерком моей матери на обороте: «Миша Ковач, 1971 год». Потому что существует возможность, что, если я увижу его глаза, контур лица и подбородка, мне все станет ясно.

Сол приходит в тот момент, когда я заказываю нам комплексный куриный ужин со всем, что полагается, и крепким портвейном.

– Почему ты любишь людей, которые не отвечают тебе взаимностью?»

«А я думала, может, ты за меня заступишься», – ухмыляюсь я, когда Сол садится в кабинке напротив меня.

Вот опять, опять ее отрицание, опять эта вредительница, всегда готовая подать голос и всех разогнать, но и хочу поговорить с Солом. Мне нужно, чтобы он сказал мне, что любит меня, что я не такой уж жуткий человек, дочь, подруга, что я заслуживаю правды. Я пытаюсь не прислушиваться к ее голосу, который обожает набрасываться с руганью на любого, кто подходит ко мне. И хочу наполнить пространство между прощаниями и приветствиями бездумной, праздной болтовней, обычным картофельным пюре, чем угодно. Слова могут меня защитить; в этом же весь смысл групповой терапии, не так ли? Проговорить это вслух, очиститься от страшных мыслей.

– Я спросила у нее, я спросила у Веслы, кто мой отец.

Сол внимательно смотрит на меня, вытирает запачканные чернилами руки о салфетку и наливает себе вина. Он молчит, ждет вспышки гнева или плача, но ничего такого не происходит. Наоборот, я протягиваю ему фотографию, словно давно ожесточившийся полицейский на телевидении, который перечисляет раны на теле жертвы.

– Вот он, это Миша.

Сол берет снимок и нервно закуривает. Он смотрит на фотографию, потом на меня, потом опять на фотографию, сравнивает.

– Весла сказала, что он утонул, когда плавал в Дунае, после того как Томас сообщил ему плохие новости о его здоровье, но она клянется, что я от Томаса.

– Но ты ей не веришь?

Я пожимаю плечами и беру у Сола сигарету.

– Она говорит, что как только увидела меня, то сразу поняла, что я не от Миши.

Сол прикусывает щеку и наливает себе еще вина. Официанты затягивают песню на португальском, низко и заунывно; их голоса наполняют меня печалью слишком долгого плача и моря.

Я смотрю на снимок.

– Ты сама-то видела его?

Я качаю головой:

– Не могу. Пока не могу. А что?

Мне кажется, что от этой улики все станет ясно, но, судя по тому, как Сол чешет голову и смотрит, я вдруг теряю уверенность.

«Конечно, есть возможность, что ты законный ребенок».

И если, несмотря на все эти годы, Томас ненавидел меня, считая, что я не от него, что тогда? Он не мог растратить на меня свою драгоценную любовь из-за вопроса, ответа на который не знали мы оба. Томас не мог задать важного вопроса, просто не мог прямо спросить у нее. Короче, Томас, если ты бродишь где-то здесь в своем полупризрачном существовании и любопытствуешь, были ли у тебя основания не подпускать меня к себе, не переключайся, потому что сейчас мы можем найти ответ.

– Что, Сол? Сол кусает губу.

– Ну, если уж на то пошло, мне лично всегда казалось, что ты очень похожа на Холли и твою маму.

– О чем это ты?

Он роняет снимок под стол и наклоняется за ним, его голос доносится из-под огнеупорной пластиковой столешницы.

– Скажем так, у твоей мамы характерная внешность.

 

Состояние упадка сердечной деятельности зачастую характеризуется не просто ослаблением силы сердечных сокращений, а перегрузкой сердца венозным оттоком.

 

Когда Сол спит, что бывает нечасто, его сны – это тысяча бегущих потоков, которые никогда не сливаются в один. Из них никогда не получается озеро или даже пруд. Я знаю, что иногда он боится заснуть, он не спит и долго наблюдает за мной, как сегодня, когда его что-то волнует. В последнее время это что-то – я.

Сегодня я принимаю таблетку снотворного и предлагаю Солу, но он отказывается. Сол литрами глотает виски, ибупрофен и кофе, часто все вместе, хотя я, как медик, советую ему этого не делать, но при этом проявляет странную принципиальность в отношении снотворного: либо он заснет сам, либо не заснет вообще. От перевозбуждения и плотной еды я больше не в силах бодрствовать, поэтому мы долго, медленно, томительно занимаемся сексом, мы оба хотим забыть о событиях ночи или, по крайней мере, довести себя до крайней усталости и расстаться с ней. В конце концов, мы засыпаем, во всяком случае, я. На самом деле я никогда не видела, чтобы Сол мирно спал. Я всегда засыпаю раньше его, а просыпаюсь позже. Раз или два я видела, что он лежит, накрыв голову рукой, но, когда я заглянула в его убежище, он посмотрел на меня открытыми глазами под дрожащими ресницами. По большей части мы, как сегодня, засиживаемся допоздна, разговариваем и занимаемся любовью, чтобы заснуть.

Еще Сол суеверен; он считает, что обладает мощной энергией. Взять, например, его идею, что, когда он проходит мимо уличных фонарей, они гаснут. «Видела?» – говорит он, когда мы проходим мод фонарем и тусклый оранжевый огонь потухает. Мне никогда не хватает духу сказать ему, что, когда я иду по улице, фонари тоже вспыхивают и гаснут, что дикие и бродячие животные подходят ко мне и приносят дары в виде обглоданных костей прочие мифологические послания. Может быть, бессонница дает ему загадочные способности, позволяет видеть странные вещи, понимать логику внезапных проявлений силы и диких зверей. Может быть, она дает ему возможность писать о несчастных случаях, произошедших по халатности, об убийствах, совершенных глубокой, набухшей ночью. Но может быть, это просто невыспавшийся подросток, которому нужно выпить на ночь кружку теплого молока.

Однажды я рассказала ему о том, что Холли на соревнованиях видит папу, и тому подобное, но это его не обескуражило.

– Она видит его живым, как будто он обычный человек? – спросил он, будто подтверждал, а не интересовался.

– Да, она говорит, что так, но я хочу сказать, кто знает, что там на самом деле?

Он пожал плечами и отвел глаза.

– Что?

– Ничего… Просто я думаю, что тебе не надо слишком волноваться из-за пустяков. По-моему, тут нет никакой проблемы. Бывает, люди кое-что видят.

«Тебе никогда его не удержать, он бросит тебя, как все остальные, он…»

«Заткнись хоть на сегодня, а?»

Утром я сжимаю кулаки, стоя в душе под горячими потоками воды, потом одеваюсь, проглатываю чашку растворимой бурды, которую Сол называет кофе, и оказывается, что мне уже лучше, что все слезы выплаканы и глаза сухие. По крайней мере, я могу подумать, как избавиться от надоедливого гула ее фальцета, даже если все еще больше запутается, а не прояснится. Да, у меня такое чувство, как будто я что-то начинаю, как будто я в конце концов научусь быть…

«Счастливой?! Разрушаешь собственную семью и собираешься быть счастливой?!»

«С каких это пор тебе есть дело до моей семьи?»

Тогда она замолкает. Я выбегаю на улицу, надеваю солнечные очки, волосы еще мокрые. Сол ждет меня в машине. Я сажусь в нее, и он просовывает руку между моих скрещенных ног, закуривает, наполняя дымом уже прогретый, как в воздушном шаре, воздух, и поправляет зеркало. Когда мы останавливаемся на светофоре, он наклоняется и целует меня.

– Ты похожа…

– На кого? На что я похожа?

– Сегодня ты похожа на твою сестру.

– Невозможно. Может, не будем сейчас о ней говорить?

– Ладно, извини, просто я тебя еще не видел в этой футболке.

– Это моя футболка, видишь. – Я задираю ее перед Солом. Он облегченно смеется, рад, что я решила обратить это в шутку.

Город еще не оттаял, он еще поднимается после долгой летней ночи, появляется из выдохшегося кондиционированного мрака. Дворники оставляют туман конденсата, и мы следуем за ним.

Сол паркует машину, и мы идем по широкому газону между парковкой и больницей. Он пытается сделать колесо на траве, но он далеко не такой умелый гимнаст, как Холли, и всегда приземляется на мягкое место. Мы входим в мрачный зеленый коридор педиатрического отделения, поворачиваем в боковую дверь. Толстяк в расстегнутой рубашке и стоптанных тапках волочит ноги по коридору и смотрит на нас с кривой, бредовой ухмылкой. Сол ухмыляется в ответ. Я думаю, как странно, что я снаружи, а не внутри, в палате. За свою короткую взрослую жизнь я успела побывать по обе стороны, и как студент-медик, и как пациент; для окружающих безопасно, опасно для меня.

Мы стоим у толстых стальных больничных дверей в отделение Агнес. Я вижу Агнес сквозь круглое окошко, она меня ждет. Она сжимает золотую сумочку, у нее на лице обычная подозрительная гримаса и ярко-голубые тени.

«Она заставит. Заставит его полюбить ее».

– Что с тобой?

– Ничего.

Он притягивает меня к себе, и я ощущаю его своеобразный, нейтральный, пыльно-мальчиково-древесный запах и машу Агнес поверх его плеча.

– Пока, Жиззи, поосторожнее тут с психопатами.

Развернувшись на пятках, он идет вниз по коридору, тихо насвистывая, прикрываясь руками от раннеутреннего психбольничного солнца. Он что-то говорит, но слова теряются в лязге металлических подносов, доносящемся издали.

– Что? – Я поворачиваюсь к нему.

– Потом, – говорит он и показывает в будущее.

И убегает.

В тот день после работы я пару часов читаю в библиотеке, потом прохожу мимо кафе, где мы с Солом договорились встретиться. Я вижу его в окно, он курит сигарету и отгадывает кроссворд, дожидаясь меня, но я не вхожу. Вместо этого я иду домой. Дома никого нет, поэтому я достаю мамины весы и взвешиваюсь, замечаю, что набрала два килограмма после ссоры и куриного обжорства. Я обещаю себе завтра поголодать и опять выхожу из дома, иду по низким улицам, освещенным оранжевым светом, где только панки на скейтбордах и владельцы домов, выключающие дождеватели. Я сажусь на широкий бордюр и смотрю, как граница вечернего летнего неба переходит в странный бордово-синюшный цвет, и вдруг чувствую себя полностью парализованной. Я не привыкла к тому, чтобы кто-то меня ждал, чтобы кто-то (может ли это быть?) меня любил. И я бы соврала, если б сказала, что не помню неопределенный ужас любви, который внушала мне Ив. Это еще одно жуткое свойство любви: если ты любила, то уже не можешь вернуться к тому, чтобы не любить. Единственный известный мне способ жить без любви – это голодать, учиться и пытаться задвинуть Ив и все, что она для меня значила, в самый дальний угол сознания, и так было с тех самых пор, как… как…

«Бросай, или бросят тебя. Правила боя просты».

Пот прошибает меня по всему телу, неконтролируемый приток пота, как будто меня сейчас стошнит.

«Он все испортит».

И я понимаю, что она права. В буквальном смысле слова Сол ничего не испортит, то есть в отношениях между ним и мной, но есть еще отношения между мной и ею. Если я впущу его, я выпущу ее. В конце концов, я должна буду прекратить ее педантичный контроль за тем, что я ем, что говорю и делаю. Это же и есть отношения, не так ли? Когда идешь на уступки ради другого. Я понимаю, что вещи, которые я считала безопасными, на самом деле опасны. Разве так же было с Ив? Плавный изгиб ее живота, тепло ее соска, идеальный ритм наших шагов на асфальте и то, как наши тела подходили друг другу, когда мы спали, все это обладало обманчивой гармонией, потому что в действительности мы были безрассудны и неопытны, и даже спокойные минуты, проведенные вместе, казались опасными и скоротечными.

«Любовь проходит, верно?»

Я вытягиваю из кармана вялую сигарету и думаю: разве не ради этого я работала в клинике долгие недели, не ради того, чтобы сломать однообразие контролируемых дней, освободиться от ее жеманной жестокости, ее пощечин на моем лице? Но как я могу открыться перед Солом, когда что-то во мне цепляется за регламентированный покой, за то, чтобы меня контролировал и проверял невозможный надсмотрщик, желающий превратить меня в крохотный клочок костного мозга; когда я такая худая, что дальше некуда, никто не может меня обидеть.

Но вот же его губы, изогнутые в виде сердца, когда он рассказывает анекдот, его курчавые волосы, тонкие изящные брови, из-за которых он выглядит театральным, мелодраматичным. Вот то, как он смотрит на меня иногда, думая, что я не замечаю, как будто дает обещание или молится.

Сол другой. Он не Ив и не Томас, он сам по себе. Что есть такого в его уникальности, чтобы заставить меня верить в то, что любовь всех нас сделает лучше? Может быть, Сол перестанет так много пить, начнет больше спать, я наберу несколько килограммов, мы будем выглядеть не такими отмеченными жизнью, не такими изможденными. Или, может, мы вообще не изменимся, я не знаю.

«Вот! Ты не знаешь, чувства меняются. Каждый день».

Но ей невозможно ничего объяснить; у нее все должно быть конкретным. Мы должны полагаться только на свою способность набрасываться, атаковать и выживать за счет охоты на остальных, на скудную избранную дичь. И все-таки она стала необычно молчаливой, вдруг стала слушать.

Я возвращаюсь к дому по серым улицам. В домах работают телевизоры. Они освещают гостиные голубоватым светом. День остывает, тротуары пахнут жевательной резинкой и свежепостриженной травой, и мне безопасно и этом странном мире пригорода, окруженном блестящими иностранными машинами и нелепыми садовыми украшениями в виде гномов; если бы я захотела, мне никогда не пришлось бы отсюда уехать.

Но она не может просто позволить мне жить в свое удовольствие, не может позволить мне ехать на обмане по гудронированной дорожке в трещинах, которую Томас чинил в последний раз еще в семидесятых.

И тут слова из уголка ее рта, невольные, как плохо замаскированный кашель курильщика:

«Только помни, что для тебя любовь всегда предательство».

 

Глава 22

 

Я сижу у дождевателя, отколупываю кожу с ног, чтобы потом надеть носки. Подъезжает Сол. Я чешу ребра, которые еще болят, но это приятная боль выздоровления. Я крепко завязываю шнурки. Сол выходит из машины и становится надо мной.

– Собираешься на пробежку?

– Ага.

– А где твоя сестра?

– Не знаю.

Он снимает солнечные очки и смотрит на улицу, как будто ждет, что Жизель материализуется из тихих пригородных газонов. Его взъерошенный профиль наклоняется к его же длинной летней тени, и па секунду он кажется нерешительным, растерянным.

– Не возражаешь, если я пробегусь с тобой?

– Тебе нужны кроссовки, в этих ботинках не побегаешь.

Он смотрит на пыльные ботинки.

– Подожди.

Я вхожу в дом и нахожу любимые папины тенниски, зарытые под кипой ботинок, газет и зонтов. «Стэн Смит».

Я выхожу из дома, а Сол поливает каких-то ребятишек из дождевателя. Я протягиваю ему кроссовки. От него пахнет маслом сандалового дерева.

– Здесь нет поддержки для стопы, но это лучше, чем ничего.

– Спасибо. Послушай, Холли. она не звонила, не передавала чего-нибудь? Мы должны были встретиться после работы…

Я качаю головой и гляжу, как он наклоняется, чтобы завязать шнурки, и мне хочется дотронуться до его волос.

– Разве тебе не нужно быть в школе? – Брови Сола съехались у переносицы.

Я пожимаю плечами:

– Сегодня последний день.

– А…

Сол чуть хмурится, разминая ноги.

Он выбегает впереди меня, уверенно перепрыгивает через канавы в кроссовках покойника. Я бегу за ним, считая шаги между нами, собираюсь догнать, но сдерживаю себя, потому что я хочу бежать долго, пока время измеряются тротуарами, пустыми улицами и одинаковыми, выученными наизусть домами. И я думаю: «Сегодня последний день школы, и я, как обычно, прогуливаю». И еще я думаю, посылаю ей тайную телеграмму, чтобы она зажала уши.

Мы движемся, как лунный свет на волнах. Пробегаем через теннисный корт, и Сол нарочно цепляется за сетку.

– Господи, стой! Мне надо передохнуть!

Я делаю колесо вдоль линии разметки, мотыльки кружат в розовом флуоресцентном свете, и пара не первой молодости не может решить, то ли смеяться над нами, то ли ругаться на нас. Мотыльки взрываются пыльными облачками, пыль на их крылышках летит в белый воздух, а пара пытается выяснить счет:

– Тридцать-ноль или сорок?

Сол красный и потный. Он перепрыгивает через сетку и выбегает на корт.

– Бежим до «Дэйри куин». Кто прибежит последний, платит.

– Идет.

И я бегу, легко обгоняю его на длину спящего кита, которому снятся плавные подачи и желтые мячи, вылетающие за пределы поля.

Когда мы возвращаемся, в доме темно. Сол открывает все окна на кухне и просматривает полки в поисках чего-нибудь съестного.

– Эй, у тебя мама когда-нибудь ходит в магазин? Как тебе консервированный суп с моллюсками и крекеры, а, Хол?

– Отлично.

Он включает радио, там играет джаз.

– Ну, как ты поживаешь? Попадала еще в какие-нибудь драки?

Он смотрит мне в лицо, решая, можно ли ему улыбнуться. Я разрешаю.

– Ну, в общем, у нас в школе привыкли нас выставлять. Когда Жиззи было семь лет, ее отправили домой с запиской, где говорилось, что мама должна ее причесать. Однажды меня отправили домой за то, что я пришла без белья.

Я пожимаю плечами, Сол помешивает суп, и кухня наполняется звуком его легкого смеха. «Он мужчина, – думаю я. – Здесь со мной мужчина». Потом у меня появляется странное ощущение оттого, что я вслух сказала слово «белье».

Я выбрасываю протухшие цветы из вазы в раковину. Мы одновременно тянемся к крану. Наши руки сталкиваются на секунду, и тогда его пальцы сжимают мне запястье маленьким браслетом.

Я бросаю полупустую вазу, которую он подхватывает, потом льет воду мне на голову и смеется. Я поворачиваю кран вверх и свободной рукой брызгаю ему в лицо. Он смеется и кричит, позволяя мне брызгаться, но не отпуская мою руку, он не отпускает мою руку. Потом он сует запястье мне в ладонь, как будто мы играем в тайную гадальную игру. Другая рука вспархивает на мое бедро, как тусклая, тихая птица, и взбирается по мокрой футболке, неуверенно, как будто не знает, то ли улететь, то ли сесть. Он отпускает меня, и мои руки могут обвиться вокруг его плеч, и я чувствую, какой он сильный, как мало нужно мне, чтобы склониться перед ним и открыться.

Я чистый, изящный лук, а Сол тонкая, изящная пикирующая стрела. В моем горле сухое эхо бессмыслия; куда мы бежали и кто оставил нас позади, пока мы гнались за чем-то. И соль, которая бежит из наших глаз, это не пот, который впитывают его волосы, словно кровь, это я и мое имя, которое он произносит снова и снова в нашей кухне, я, которой он касается губами, он касается губами лба, щеки и шеи. И в этот миг звук закрывающейся двери отрывает нас друг от друга. И наши минуты рвутся, потому что мы отскакиваем друг от друга, я бросаюсь на деревянный стул в другом конце кухни, и у него на лице внезапная паника, когда он прислоняется бедрами к кухонному столу.

Жизель входит на кухню и бросает сумку в угол. Вот что она видит, когда оборачивается и смотрит на нас: меня, я тяжело дышу, сижу в углу мокрая, и Сола, он глядит поверх ее головы, неуклюже расставляет миски и ложки руками, которые были птицы, а теперь преступное орудие.

– Привет, красотка. – Он брызжет в нее водой, и она смотрит ему прямо в глаза, которые теперь похожи на скользкий уголь.

– Уютно устроились. Занимались водными видами спорта?

– Где ты была?

– Ну, так, там-сям. В общем, пошла позаниматься в библиотеке.

– Ты уверена?

– Уверена.

– Я думал, мы договорились встретиться.

– Извини. – Губы Жизель кривятся в злой гримасе.

– Хочешь есть?

– Нет.

Она бросает взгляд в мою сторону, настолько опытный, что я отворачиваюсь от нее и таращусь на свои линяющие ноги. Наступает секунда, одна секунда, мирного молчания, когда мне верится, что Жизель ничего не видела. Но потом секунда проходит.

Жизель смотрит на мокрый пол и на нас обоих, ее лицо морщится, она знает, не догадывается, а знает.

– Так где ты была? – настаивает Сол.

– Я уверена, что это далеко не так интересно, как то, чем вы собирались заняться.

– Скажи мне, где ты была, Жиззи. – От его раздражения, которое хуже его же вранья, я холодею.

– Что она глухая, это я знаю, но разве ты тоже глухой? Я же сказала, я была в библиотеке.

Ее улыбка – холодный спазм боли, и весь ее гнев и знание врезается в Сола. Я хочу встать на линии огня и отклонить его, чтобы она знала, как мы были одним целым, а не двумя разными существами, на секунду застигнутыми в одной клетке. Но прежде чем я успеваю встать между ними, Жизель прижимает руки ко лбу и низко стонет.

– Какого черта, Сол! Она бросается ему на спину.

Он роняет ложку, которую сжимал в руках, и закрывает лицо. Он идет по коридору, Жизель висит на нем и кричит. Я хватаю ее за футболку, чтобы остановить ее воздетые руки, которые бьют его по затылку. Я оттаскиваю ее, потому что он не защищается, не сопротивляется, но позволяет ей, как позволил мне войти в него на жаре, позволяет нам взять верх.

– Ешь свой чертов суп! – кричит она, тащит меня на кухню за растянутый подол футболки, а потом широко размахивается и сталкивает кастрюлю в раковину, ошпарив нас обеих.

Я виновата, да, потому что ты права, Жизель, мы не должны делиться всем, что у нас есть. Но в следующий раз, когда ты набросишься на меня, я буду готова. В следующий раз, когда ты придешь, раскачиваясь своим мешком костей и забот, я буду знать, куда бить.

Прямо в зубы.

 

Глава 23