Телесные раны можно классифицировать в соответствии с типом повреждения.

 

Холли снова вставляет в ухо слуховой аппарат и молча ложится на мою кровать, поглаживает мягкую фланелевую простыню, а я складываю книги на стол.

– Извини, что покидала все на пол.

Глаза Холли стекленеют. Вдруг она кажется очень усталой.

– Слушай, мы что-нибудь придумаем. Я попрошу маму, чтобы она взяла тебе репетитора, пойдем опять проверим твои уши. Но знаешь что. Холли, ты уж не злись на меня, но дело не в слухе.

– Почему это?

Я делаю строгое лицо.

– Потому что, ленивица, получаешь отличные баллы по английскому, и только на уроке математики чудесным образом у тебя садятся батарейки.

Холли бросает в меня подушкой.

– Разве я не права?

– Нет! – Она глядит на меня сквозь простыню.

– Я тебе не верю.

– Слушай, мне на самом деле наплевать. Я просто не хочу, чтобы все сходили с ума, если я завалю математику, и все.

– Никто ничего не завалит. Ты хочешь ходить в летнюю школу?

Холли издает такой звук, как будто ее рвет.

– Ладно, тогда включай свой аппарат.

Я молчу секунду, хочу задать ей другой вопрос, но тут она свешивается с кровати, ставит одну ладонь на пол и спрашивает:

– Она тебе рассказала? Про то, как из-за нее его выкинули из дома?

Я выгибаю спину, подползаю к ней, наполовину стягиваю с кровати и поднимаю к своему лицу, но ее глаза снова ускользают от моих.

– Так ты знаешь, мама тебе уже рассказывала? Холли качает головой, закрывает веки.

– От мамы я никогда ничего такого не слышала, мне папа рассказал.

– Папа?

– Ага. Он мне все рассказывает, – говорит она с полузакрытыми глазами.

– А, ну да, я и забыла, что ты с призраками разговариваешь.

– Только с одним.

– И что ты думаешь, кого она любила сильнее?

– Папу, – говорит Холли, не задумываясь ни на секунду.

– Папу? Почему папу?

– А почему не папу?

Холли ложится спиной на кровать и отворачивается, обводя пальцами цветочный рисунок на обоях. Прежде чем она уснет, я должна снова вынуть ее слуховой аппарат, чтобы осмотреть ухо. Она прикладывает руку чашкой к правой стороне головы, и я бросаю книги на пол.

– Это ты слышала?

– Ну, вроде да.

– В каком смысле «вроде»?

– Я почувствовала ногами.

– Ногами?

– Ну да, вибрацию.

– Понятно, ложись спать, малыш.

Она завернулась в мою простыню и прислонилась головой к стене, а я смотрю на кусочек пластмассы, источник постоянной нервотрепки для Холли и папы, причина, почему она движется в мире интуитивно: осязая, пробуя на ощупь, падая в окружающее пространство. Я беру сальный обрезок пластмассы и пытаюсь понять ее, выведать ее боль, ее желания по этой поцарапанной машинке, которая помогает ей думать.

И я снова думаю о Томасе, о том, что Холли можно было бы уговорить сделать что угодно, даже сдать математику за восьмой класс, если бы он по-прежнему был здесь.

В детстве он брал нас с собой на рыбалку. Он будил нас рано утром и наливал по чашке горячего шоколада в качестве утешения за ранний подъем. Мы ехали из города около часа, потом он останавливался у озера, снимал с машины лодку и выгребал на самое темное место. Он прижигал кончики пластиковых лесок окурком сигареты и тщательно привязывал наши крючки. Примерно к тому времени я окончательно просыпалась и начинала болтать без умолку, засыпая его вопросами.

– Почему так вышло, что у этих круглых рыб такие острее штуки сверху, которые так больно колются?

– Не знаю, Жизель, вообще помолчи, а то распугаешь всю рыбу.

У меня никак не получалось надолго замолчать. Я начинала подражать утреннему щебетанию птиц и выводила его из себя.

– А почему ты эту рыбку не оставил?

– Она слишком мала… хороший рыбак знает, что оставить, а что выпустить обратно в воду.

Я-то не была хорошим рыбаком. После парочки субботних утр в качающейся лодке, пока я изматывала их обоих своими вопросами и кудахтаньем, я бросила это дело, и на рыбалку с ним ездила только Холли.

Взгляните на картинку: безгласная трехлетняя девочка терпеливо смотрит, как ее папа забрасывает леску в теплую бархатную воду. На ней белая панама, на носу веснушки от солнца. Она пристально смотрит на красно-белый поплавок на поверхности воды. На ее папе белам майка, лицо вспотело, руки врача перепачканы грязью от червей и жиром, вечная сигарета свисает изо рта. Он случайно выпускает клуб дыма ей в лицо.

Но Холли никогда не жалуется. Она не слышит ни птиц, ни ругательств отца, когда он слишком рано подсекает и выдергивает крючок изо рта окуня и запутывает леску. Ей не хочется петь, как в детском саду, когда заставляют, и голос становится визгливым и тонким. Она не задает вопросов о том, что он делает, потому что все имеет смысл: берег, деревья, грязь на дне лодки, дым от сигареты, его рыбный, мускусный запах. Все это она понимает и так.

Он вытягивает леску и, когда она молча вздыхает от досады, отгребает подальше: ветром их отнесло слишком близко к берегу.

Через несколько часов смуглые, усталые и счастливые тем, что поймали скромного белобрюхого окуня, достаточно жирного для четверых человек, но не слишком крупного, чтобы не рассердить божество, покровительствующее хорошим рыбакам, они возвращаются домой. Мы с мамой стоим на крыльце в фартуках, у нас пыльные от пирогов лица.

После обеда Холли сидит у него на коленях, а он подбрасывает ее вверх и кидает из стороны в сторону, как будто она едет на колченогом пони. Она пытается открыть вечно опущенные глаза, потому что семья счастлива, весела и сыта – лимонно– соленый вкус рыбы тает у нас во рту, мы все повторяем ее имя: «Холли-болли-полли-холли! Эй, малышка, проснись! Еще остался клубничный пирог! Твой любимый!»

Посасывая резиновый скелет рыбы, глядя на нас отцовскими глазами, она толкается ногами и широко раскидывает руки, чтобы обнять весь мир.

Холли взлетает в воздух. Летит. Карабкается на папу, отталкивается руками и ногами и прыгает.

Никогда ни на минуту она не сомневается, что он ее подхватит.

И, глядя на этот глупый малюсенький аппарат, я начинаю плакать. Из-за Холли, потерявшей человека, который любил ее больше всех на свете, из-за мамы, которая потеряла двоих, из-за нашей искореженной троицы женщин, которые не услышат на лестнице своего дома мужских шагов или его покашливания в ночи и никогда не попробуют гуляша с паприкой, который он делал зимой, пока нас не было дома и он на полную громкость включал цыганские песни. Я плачу из-за самой себя, потому что даже не знаю, по кому горевать. Потеря удвоенная, утроенная, потеря бесконечно умножающаяся – беспредельна.

У тебя был шанс полюбить меня, но ты отказался. Правда? Или ты просто не мог по-другому? Я смотрю на обезьяний череп, который подарил мне Томас после того, как я слишком часто стала заглядывать в его дорожный врачебный чемоданчик. Однажды я взяла его ножницы и ножи, чтобы вскрыть и похоронить птичек и белок в нашем дворе. Томас влепил мне быструю пощечину и прочел лекцию о стерилизации и тех потенциальных опасностях, которым я могла подвергнуть его пациентов. Я стояла пред ним, хлюпая носом, и просила прощения.

Сочувствуя, Томас наклонился ко мне, он еще не успел снять зеленого больничного балахона, он пах больницей, стерильной, но напоминающей унитаз. Он протянул единственный предмет, который разрешил мне взять: маленький обезьяний череп.

– Вот тебе для изучения. А к моим вещам не прикасайся, – сказал он и выставил меня из комнаты.

Я помню, как в первый раз взяла в руки череп, ощущая его тяжесть. Кроме рождественских и деньрожденных подарков, которые покупала мама от имени их обоих, это была единственная вещь, подаренная Томасом. Холли в розовом велюровом костюмчике почувствовала, что я заворожена этим предметом, и вцепилась в него своими липкими ручками, собираясь завладеть им. Но я прижала черен к сердцу, и она не смогла как следует за него ухватиться. Громко и четко я произнесла: – Это мое.

Холли послушно отняла руки, спрятала их за спину и, кивнув мне по-деловому, пошла дальше по гостиной.

«Это мое. Это…» – крутится у меня в мозгу, слова составляются из плача, который проталкивается по пищеводу, как алмазные обломки, застрявшие в нем…

«Это ты, это ты».

В последний раз я разрешаю ему достать меня.

«Все, мы в расчете. А ты умер».

 

Глава 16

 

Они думают – мои однокашники – они думают, что я свихнулась. Сегодня первый день, как я вернулась в школу после больницы, и сегодня я перелезла через трехметровый проволочный забор, который огораживает школьный двор. Не знаю, зачем я туда полезла, но он меня напугал, этот дурацкий забор с торчащей в небо колючей проволокой наверху. Поэтому во время большой перемены я взяла и полезла на него.

– Что ты делаешь? – спросила Джен, упирая руки в боки. – Слезай, ненормальная, тебя же увидят.

Но у меня звенело в ушах и бинт на ребрах меня щекотал, потому что Жизель не проснулась и не заставила меня пойти в душ, к тому же вокруг уже собралось несколько человек, и они глазели на меня, так что пришлось лезть дальше.

Когда я долезла до верха, то схватилась за проволоку, согнула колени и оглянулась, чтобы посмотреть на собравшуюся толпу. Впереди всех стоял мистер Сэлери и глядел на меня.

– Холли, немедленно слезай.

– Да, cap, я просто хотела узнать, смогу я залезть или нет.

Я хотела было помахать ему, но колючки воткнулись мне в ладони и по спине побежали обжигающие мурашки. Я опустилась лицом к ним, каждый раз крепко перехватывая руки. Примерно в полутора метрах над землей я спрыгнула и приземлилась на четвереньки. Мистер Сэлери поднял меня под руки и отвел в кабинет, чтобы перебинтовать.

Он с грустным видом промокал мне ссадины на руках медицинским спиртом, а я втягивала воздух сквозь зубы.

– Ты понимаешь, что мне придется рассказать об этом мистеру Форду?

– Зачем, сэр?

Мистер Форд наш директор, и я уже и так слишком долго испытывала его терпение; он не хочет, чтобы я доучивалась в школе, говорит, что мне еще повезло, что после драки меня только на неделю отстранили от занятий.

Мистер Сэлери снял очки и потер глаза.

– Потому что мистер Форд мой начальник, потому что он все равно узнает, и пусть уж он лучше узнает от меня, – он опять надел очки и посмотрел на меня увеличенными глазами. – Холли, зачем ты все это делаешь?

Я пожала плечами:

– Я слышу какие-то звуки, у меня в ушах шумит, как будто неясное радио, и голова болит… Не могу объяснить, что-то во мне происходит.

У меня забилось сердце.

Он взял мои забинтованные руки в свои. Вдруг он показался мне старым. За маленьким окошком медицинского кабинета ветер взметал вихри мусора, и в мою голову снова вернулся гул и жар. Я согнула руки и смотрела, как кровь медленно просачивается сквозь бинт, и заговорила:

– Жизель вернулась домой, иногда мне от этого трудно, потому что она какая-то подавленная, и я тоже подавленная, но в принципе все нормально, правда, нормально, а эта драка, ну, вы же были там, сэр. Я же на самом деле не виновата в драке – мне дерьмово досталось, но мы с вами знаем, сэр…

– Холли, не говори «дерьмово».

– Извините, сэр.

Я протягиваю руку. Он разматывает бинт и берет бумажное полотенце, чтобы стереть свежую кровь.

Я хотела объяснить еще что-то мистеру Сэлери, но слова не сходили с языка.

– Тебе осталось учиться всего две недели… Знаешь, что я скажу тебе, Холли, – пообещай мне одну вещь.

– Что, сэр?

– Ты будешь хорошо себя вести, не будешь устраивать никаких выходок, прошу тебя, а я постараюсь сделать так, чтобы ты выбралась из Святого Себастьяна. Ты и Джен.

Мистер Сэлери опять замотал мою руку, и мы оба сидели и смотрели на нее, ждали, пока кровь проступит сквозь бинт, но она не проступила.

– Хорошо.

Перемена закончилась. Школьный двор опустел, и по всему небу разошлись большие, серые и пушистые облака. Вдруг гул прекратился, и я услышала, как в классе мистера Сэлери орут мальчишки и кидаются мелом в доску. Он это тоже услышал.

Даже в самые жаркие дни от реки поднималась ощутимая прохлада, поэтому мы туда и порхали, хотя река отравлена, да и времени нет. Нам обеим нужно быть в другом месте: Джен пора ехать к сестре сидеть с племянницами, а мне домой зубрить математику перед экзаменом. Но вместо этого мы встречаемся у круглосуточного магазинчика возле школы, покупаем виноградно-лаймовое мороженое на двоих и молча идем по парку.

Дойдя до вершины холма, мы бросаем школьные сумки и садимся высоко над оврагом, вдыхая токсичную смесь запахов загрязненного речного ила и сирени, прорывающейся между деревьями. Я снимаю туфли и гольфы и ступаю в реку. Когда я захожу в воду по колено, Джен закуривает сигарету, которую стянула у сестры Джоанны.

– Хочешь сигаретку? – кричит она.

Я мотаю головой, Джен кашляет после первой затяжки, и тогда я шагаю дальше, пытаясь удержать равновесие на осклизлых мшистых камнях. Я оборачиваюсь на Джен, и она улыбается раздраженной улыбкой. Ее глаза кажутся желтыми из-за фиолетовых синяков, а на щеке маленький порез. Я знаю, что это, пожалуй, не совсем по-христиански с моей стороны, но я рада, что у Джен фонари под глазами. Рада, что не только я осталась с боевыми шрамами.

– Очень жалко, что тебя так разукрасили.

– Ну, мама поорала каких-нибудь полчаса, а потом ей не хватило духу запретить мне ездить на машине, так что в итоге все вышло не так уж плохо.

Джен бросает камешек вверх по течению: раз-два-три-четыре – как заклинание.

– Моя тоже. Джен…

– Угу? – говорит она, выдыхая голубоватый дым.

– Кого он берет ни следующую игру?

Я скучаю по играм с Джен, по тому, как наши тела находят друг друга на площадке, словно двое страстно влюбленных, танцующих танго, как мы умеем пасовать друг другу и прикрывать друг друга с закрытыми глазами и у нас получается забрасывать мяч в корзину.

– Паршиво без тебя на тренировках, Хол, – говорит она, надевая солнечные очки.

– Да уж.

– Как там твоя сестра? Все такая же тощая?

Я киваю. Джен бросает камешек мне в мягкое место, потом еще один и смеется. Я выхожу на берег, взбираюсь по пригорку и кидаюсь в нее листьями и всяким мусором. Я думаю, как на следующий год Джен присоединится ко всем ее сестрам, кузинам и друзьям-итальянцам в старших классах, удастся ли мне стать там своей или нет. Потом Джен учит меня ругаться по-итальянски, и мы смеемся, считая проплывающих мимо уток.

– Как так получилось, что родители никогда не учили тебя говорить по-польски? Или по-венгерски, или кто там ты есть. Пришлая.

Пришлая. Иммигрантка. Только итальянцы – не пришлые. Я пожимаю плечами и вытираю мокрые ноги о сумку Джен.

– Жизель немного говорит по-венгерски.

– Может, они хотели все забыть и иметь свой тайный язык.

– Может.

Когда я возвращаюсь домой, Жизель лежит под кучей одеял на полу гостиной и потеет. Я дотрагиваюсь до ее лба, он горячий, как будто у нее температура. Она распахивает одеяло, я пристраиваюсь рядом с ней и шепчу:

– Что случилось?

– Я… – говорит она.

– Да, что с тобой случилось?

– Живот болит… Кажется, я слишком много съела. Я кладу руку на ее впалый живот, а другую руку на лоб.

– Тебе плохо? Может, позвоним врачу? Или отвезем тебя в больницу?

Она стонет, сворачиваясь в клубок.

– Нет, только не в больницу, наверно, просто колики или что-нибудь в этом роде.

– Ты такая молодец, Жизель, мы тобой очень гордимся.

Жизель ничего не отвечает, только вытирает нос одеялом.

Мне нужно столько всего ей сказать, что я не могу даже говорить по порядку. Мне хочется спросить ее: почему ты забралась так далеко, когда в этом поганом мире нет даже столько места, чтобы так далеко забраться?

Ночью, когда в доме темно и мне не спится, я молюсь, чтобы ее тело стало крепким. Я молюсь, чтобы душа ее выпрямилась, чтобы кончились ее кошмары. Я молюсь, хотя я уже давно не молюсь. Я взываю к Иисусу, хотя он никогда не взывает ко мне.

Когда у меня не работали уши, когда я совала руки в пасти скуливших собак, потому что не могла их слышать, она хватала меня в последний момент, за секунду до того, как начинали течь кровь и слезы.

Потому что Жизель вложила мысли в мою голову и буквы в мой рот, когда ни у кого не хватало терпения. Она думает, что я не помню, но я все помню, как сидела у нее на коленях и повторяла час за часом, пока не стало получаться идеально. Эй-би-си-ди-и…

Ее голос один звучал ясно, когда все остальные голоса глухо шипели или кричали так громко, что мне приходилось запираться в ванной.

Я открыла ее лицо, чтобы она вдохнула прохладного воздуха. Она похожа на растрепанного ангела с белыми пуховыми крыльями, сложенными над плечами. Я хочу рассказать ей об этом образе, но она говорит:

– Такое впечатление, что идет вечная борьба. Хол. Почему так?

Ее вопрос заставляет меня забыть, что моя сестра – хипповый ангел, и вдруг у меня в голове возникает другая картинка: Иисус, держащий свое окровавленное сердце в терновом венке – милосердие.

На следующий день я вижу призрак своего отца. Он одет, как маленький мальчик, шестилетний малыш в полосатой рубашке, но я точно знаю, что это он. Я узнаю бейсболку; это та же бейсболка, в которой я видела его на соревнованиях.

После того как мама уходит на работу, я мою посуду и выглядываю в окно, и тогда вижу его, мальчика, он стоит посреди нашей заросшей лужайки, усыпанной старыми одуванчиками. Он играет с йо-йо и то и дело останавливается, чтобы посмотреть на меня, сматывая бечевку. Шарик и бейсболка у него красные.

Он почему-то напоминает мне Эгга, маленького мальчика из «Отеля «Нью-Гемпшир», книги Джона Ирвинга, которую Жизель заставляет меня читать, потому что ее заставил Сол. Кажется, у моего папы и Эгга действительно много общего. Они оба скоропостижно умерли. И Эгг был не настоящим человеком, просто персонажем, вроде как и призрак у меня в голове. Наверное.

Домыв посуду, я слышу, как Жизель шевелится наверху, тогда я вытираю руки и выхожу на улицу. Я знаю, что с Жизель он не будет разговаривать, что он уйдет, если она спустится, но со мной он будет говорить. Когда я подхожу к нему, он улыбается и просит у меня стакан воды. Я возвращаюсь на кухню и выношу ему стакан, а на обратном пути сбиваю траву свободной рукой, словно это мачете. Он при этом хихикает и сам делает так же, а мотом я отдаю ему воду. Он быстро выпивает; по всей видимости, призракам иногда тоже хочется пить.

– Привет, – наконец говорю я.

– Что? А, привет.

Он продолжает сбивать головки одуванчиков маленькими детско-докторскими руками, произнося что-то вроде «шшух-шшух», и, в конце концов, я прошу его показать еще раз, как он делает кругосветку. Он наматывает бечевку мне на палец и показывает, как правильно бросать йо-йо.

– Так и продолжай, – говорит он, засовывая руки в карманчики джинсов, и выходит на тротуар, прошуршав по траве. – Спасибо за воду.

Он машет рукой и бежит по улице, размахивая ручками у боков и издавая такие звуки, как будто что-то взрывается.

Когда я вхожу в дом, Жизель уже бродит по кухне, еще полусонная, и пытается налить молока в миску без хлопьев. Я кладу йо-йо перед ней на стол.

– Хочешь яичницу? – Я ставлю сковороду на плиту и показываю жестом, чтобы она села.

– Да, спасибо.

Она садится, трет глаза и стонет, пока я готовлю ей завтрак.

– Чего это ты так развеселилась?

– Папа научил меня трюку на йо-йо, – заявляю я в нашей солнечной кухне, а моя сестра просыпается и странно смотрит на меня.

Янтарные желтки булькают на сковороде, а свет нового дня на пару секунд слепит глаза нам обеим.

Мне очень хочется все рассказать мистеру Сэлери, потому что мне кажется, что он все поймет и не потащит меня к какому-нибудь детскому психологу. Но надвигается гроза. И мои руки порезаны, и все слишком сложно, чтобы облечь в слова: мой папа в виде призрака – мальчика, не говоря уж о том, как по ночам Жизель ест бутерброды с жареными сардинами и как они доводят маму до безумия.

И все-таки мне хочется сказать ему, чтобы он не волновался, потому что так полагается говорить, и ты говори… и объясняешь всякие свои странности и семейные причуды людям, которые тебя любят. Потому что он любил меня, он любит меня. Меня, паршивую Холли Васко. Я знаю, мистер Сэлери стоит за меня, даже когда всем остальным учителям наплевать. Он думает, что я самая умная, но не в обычном смысле. Каждый день я выворачиваю колени для махового шага, пока у меня на языке не загорается жидкий яд; он знает, он видит меня, считает секунды моего бега, пока ночь не сходит на мою холодную, одинокую дорожку.

И я хочу сказать ему, что все будет хорошо. Потому что я знаю, что он меня любит, что он любит меня больше всех.

Но есть у меня один фокус: иногда мне нужно стучать головой об стену, чтобы остановиться. Иногда мне надо залезать на забор и прыгать с края этого вертящегося шара.

Иногда я приземляюсь так жестко, что в моей голове прекращается шум, и тогда мертвые наконец замолкают.

 

Глава 17

 

 

Студенты-медики научатся составлять точную историю болезни, включающую в себя такие обязательные сведения, как возраст, пол, общественно-экономическое положение, вероисповедание, инвалидность, род занятий, национальность, культура и сексуальная ориентация.

 

Иногда у меня такое впечатление, будто вокруг меня одни сумасшедшие и только Сол посередине нормальный.

В последнее время Агнес и Холли стали просто безнадежны.

Агнес, мягко говоря, помешалась на сексе. Это выводит меня из себя, приходится одеваться в бесформенную, мешковатую одежду, иначе она будет считать, что стоит ей отвернуться, как я тут же бросаюсь кокетничать. На прошлой неделе один пациент попросил у меня сигарету, и взгляд у Агнес стал совершенно полоумный – явный признак, что сейчас она за меня возьмется.

– Давай, давай, иди с ним, я знаю, ты хочешь.

– Перестаньте, Агнес.

У мамы появилась теория, что Кен, третий и последний муж Агнес, был единственным мужчиной, который ее любил или не обманул се, как остальные два. Но пора бы ей перестать вламываться в мужские туалеты и обзывать медсестер шлюхами, потому что им правда очень обидно.

А Холли? На нее нельзя даже мельком посмотреть, она сразу огрызается. Мне кажется, что она уже ввязалась в новые неприятности, похуже прежних.

Сейчас из своего окна я вижу, как сестра вяло опирается на грабли, якобы помогает маме в саду на заднем дворе, на ней только лифчик и старые папины пижамные штаны. Она сосет куриную косточку, эта привычка осталась у нее с детства, и мы никак не могли ее отучить. Мама нагнулась под кустом сирени, обрывает сорняки и выговаривает ей:

– Ради бога, Холли, надень хоть что-нибудь, что ты себе позволяешь? У нас не гарем. И вынь эту гадость изо рта, я целый день вам готовлю, а ты воруешь кошачью еду. Если ты будешь есть как кошка, я буду покупать тебе кошачьи консервы, вот так! Бутерброд с кошачьими консервами… ха!

Она оборачивается, чтобы любовно ущипнуть Холли за ягодицу, но Холли отскакивает и отшвыривает грабли в середину двора.

– Не надо! – смеется она и скрывается в доме.

Холли без стука заходит ко мне в комнату, садится на край кровати и листает учебник по анатомии. Потом бросает учебник на иол и натягивает одну из моих футболок.

– Ей-богу, если ты запачкаешь мне эту футболку, я тебя прибью, и пожалуйста, не раскидывай мои учебники. Знаешь, сколько все это стоит?

– Успокойся! – говорит она, ее лицо искривляется подростковой гримаской.

Она вынимает косточку изо рта и глядит на нее. Косточка блестящая и серая. Какое-то время Холли не шевелится и ничего не говорит.

– Слушай, ты не расстраивайся из-за соревнований, ты же все равно можешь поехать в баскетбольный лагерь.

– Не хочу я ехать в этот дурацкий лагерь.

– Холли.

– Да ладно, брось, там погано. И вообще… – ее лицо смягчается, и она вытягивается рядом со мной, – теперь, когда ты дома, я лучше тоже останусь дома на лето.

Она все еще держит косточку в руке.

– Что такое?

– Ничего. Я… ничего.

– Холли.

Я вдруг захотела погладить ее по голове. Я останавливаюсь на полдороге, ожидая, что она отдернется или ударит меня по руке, но она ничего такого не делает, и я ее глажу. Она смотрит на меня и, выставив челюсть! вперед, говорит:

– Что вы с Солом делаете?

– В каком смысле? О чем это ты?

– Я о том, ну, знаешь, что вы делаете.

Она пунцовеет, и я не верю своим глазам: она застеснялась.

Холли, которая за обедом непременно повторяет каждый гадкий анекдот, услышанный в школе. Холли, которая то и дело докладывает мне о пресеченных попытках Джен и остальных ее подружек совершить сексуальные подвиги. Холли, резкая и грубая, которая вечно расхаживает, выставив свое стройное тело напоказ с легкостью и неизменной самоуверенностью, застеснялась. Я застала ее врасплох с ее неопытностью и томлением, и, как обычно, я к этому не готова.

Мне хочется засмеяться, хотя я знаю, что это категорически исключено. Иногда, как сейчас, у меня возникает чувство, что произошла какая-то путаница, что Холли старшая сестра, а я младшая.

– И что же ты хочешь знать? – говорю я сестринским тоном, во всяком случае, мне так хочется думать, отнимаю руку от ее головы и сажусь в кровати.

– Не знаю, – бормочет она, мочки ушей у нее горят алым пламенем. – Как это бывает, ну, то, чем вы занимаетесь. Всякое такое.

– Просто надо действовать естественно. Когда придет время, ты сама поймешь, что нужно делать. Не спи ни с кем, Холли, ты еще маленькая. Если есть кто-то, какой-то человек, которого ты…

Она зарывается лицом в руки.

– Никого нет, – говорит она, как будто принимает решение.

Она медленно поднимается, потягивается по своей привычке и опять берет косточку в рот. Я слышу, как мама зовет ее с заднего двора.

– Иду! – кричит она и морщит лоб, возвращаясь в раздраженное состояние. – Ну да, в общем, спасибо и на том.

– Что? Что ты от меня хочешь? Холли?

– Откуда я узнаю, что мне делать, если ты мне ничего не рассказываешь? – стонет она вдруг испуганным, обвиняющим тоном и шумно сбегает вниз по лестнице.

Я явно подвела нас обеих каким-то непостижимым образом, это всегда бывает так, когда она хочет мне довериться. Как будто моя неспособность передать ей свой опыт отменяет весь мой опыт.

И весь день ее стон крутится у меня в голове, как песня без мелодии, которая никак не замолкает, как бы громко я ни включала радио.