Конец фрау Розенталь

 

В воскресенье утром фрау Розенталь с криком ужаса пробудилась от тяжелого сна. Опять ей привиделось то страшное, что снилось теперь почти каждую ночь: будто они с Зигфридом убегают от погони, будто прячутся, но плохо, преследователи проходят мимо, видят их и насмешливо подмигивают.

И вдруг Зигфрид бросается бежать, она вслед за ним. Она не поспевает. Кричит: «Зигфрид, не беги так скоро! Мне за тобой не поспеть. Не оставляй меня одну!»

Тут он отделяется от земли, летит. Сначала почти над самой мостовой, затем все выше, наконец, исчезает над крышами. Она одна на Грейфсвальдерштрассе. По щекам текут слезы. Большая волосатая рука тяжело ложится на лицо, голос шепчет над самым ухом: «Попалась, жидовская морда?»

Еще не совсем проснувшись, она глядела широко открытыми глазами на затемненные окна, — сквозь щелочки в шторах просачивался дневной свет. Ночные страхи отступали перед дневными. Впереди был целый день. Снова день! Опять она проспала, упустила советника суда, единственного человека, с которым могла поговорить… С вечера твердо решила не спать, и вот опять заснула! Опять одна целый день, двенадцать часов! Пятнадцать часов! Нет, больше ей не выдержать. Стены дома давят, все то же бледное лицо в зеркале, все то же самое занятие — пересчитывать деньги; нет, больше так нельзя. Самое страшное не страшит ее так, как это сиденье взаперти без всякого дела.

Фрау Розенталь торопливо одевается. Подходит к двери, отодвигает задвижку, тихонько отворяет дверь, выглядывает в коридор. В квартире тихо, и в доме тоже пока тихо. На улице не слышно детского крика — верно очень рано. А что, если советник еще у себя в кабинете? Она успеет поздороваться с ним, обменяться двумя-тремя фразами, которые дадут ей силы прожить еще один бесконечный день.

Она решается, решается, несмотря на запрещение. Быстро пробегает коридор и входит к нему в кабинет. Она жмурится от яркого света, который льется в открытые окна, ее пугает улица, внешний мир, ворвавшийся сюда вместе с утренним воздухом. Но еще больше пугает ее женщина, которая чистит щеткой цвикауский ковер. Сухопарая, пожилая женщина; повязанная платком голова, щетка для чистки ковров говорит о том, что она здешняя прислуга.

Увидев фрау Розенталь, женщина прекратила работу. Минутку она удивленно таращит глаза на неожиданную гостью, быстро и часто мигая, слоено не совсем веря в реальность того, что видит. Затем, прислонив щетку к столу, решительно идет навстречу фрау Розенталь, машет руками и громким свистящим топотом повторяет «Шш! Шш!», будто гоняет кур.

Отступая, фрау Розенталь, умоляюще шепчет: — Где господин советник? Мне надо с ним поговорить!

Но женщина сжимает губы и решительно трясет головой. Опять она машет руками и шипит «Шш! Шш!», пока окончательно не загоняет фрау Розенталь обратно в спальню. Та падает в кресло у своего столика и разражается слезами, а женщина тихонько прикрывает дверь. Все напрасно! Опять она обречена на целый день одинокого, бессмысленного ожидания! Бог знает, что творится на свете, может, как раз сейчас умирает. Зигфрид, или немецкие авиабомбы угрожают ее Эве, а она обречена сидеть здесь в темноте и ничего не делать.

Она сердито качает головой: нет, больше так жить нельзя. Если суждено ей терпеть горе, если суждено быть парией и изнывать в вечном страхе, так по крайней мере она хочет жить по-своему! Ну, что же, пусть эта дверь захлопнется за ней навсегда, ничего не поделаешь. Гостеприимство было предложено от доброго сердца, но добра оно ей не принесло.

Уже стоя в дверях, она вдруг что-то вспоминает. Возвращается к столику и берет массивный золотой браслет с сапфирами. Может быть…

Но той женщины уже нет в кабинете, окна снова закрыты. Фрау Розенталь выжидающе стоит в коридоре у входной двери. Вдруг она слышит звон тарелок и идет на звук в кухню. Так и есть, эта женщина моет посуду.

С умоляющим видом протягивает она ей браслет и говорит, запинаясь: — Мне необходимо повидать господина советника. Пожалуйста, ну, пожалуйста!

Служанка нахмурилась при этом новом нарушении тишины, едва взглянула на протянутый браслет. Опять она наступает, машет руками, шипит «Шш! Шш!», и фрау Розенталь спасается к себе в спальню. Не долго думая, бежит она к ночному столику и берет из ящика прописанное ей советником снотворное.

До сих пор она не пользовалась его порошками. Теперь она высыпает их все, не то двенадцать, не то четырнадцать, на ладонь, идет к умывальнику, и со стаканом воды выпивает все. Сегодня надо обязательно заснуть, сегодня надо проспать весь день. А вечером она поговорит с советником суда и узнает, как быть дальше. Она ложится, не раздеваясь, на постель, укрывается одеялом. Лежит на спине, не шевелясь, глядя в потолок, и ждет сна.

И вот уже сон спускается к ней. Мучительные мысли, кошмарные видения, порожденные в мозгу постоянным страхом, затуманиваются. Глаза смыкаются, мускулы ослабевают, напряжение спадает. Сейчас, сейчас шагнет она за спасительный порог…

И вдруг, словно какая-то рука отбросила ее в действительность. Она даже вздрогнула от испуга, так сильно ее тряхнуло. Тело дернулось, как от внезапной судороги…

И вот она опять лежит на спине, уставясь в потолок; все та же неугомонная карусель вертит в ней все те же неугомонные мысли и кошмарные образы. Потом — понемногу — они расплываются, веки тяжелеют, сон близко. И опять на пороге сна толчок, сотрясение, судорога, сводящая все тело. Опять ушли покой, мир, забытие…

Когда это повторилось три, четыре раза, она поняла, что ей не заснуть. Она встает, медленно, пошатываясь, как расслабленная, идет к столу и садится. Тупо смотрит прямо перед собой. Узнает белое пятно на столе — это письмо к Зигфриду, начатое три дня тому назад и так и оборванное на первых же строках. Смотрит опять: узнает пачку денег, драгоценности. А позади поднос с едой. Обычно, проголодавшись за ночь, она по утрам набрасывалась на пищу, теперь она равнодушно рассматривает поднос. Есть не хочется…

В ней шевелится смутное сознание, что порошки оказали свое действие. Не пришел желанный сон, зато улеглась беспокойная утренняя тревога. И она сидит без всяких дум, иногда забывается в дремоте, потом опять вздрагивает. Сколько-то времени прошло, много ли, мало, она не знает, но какая-то часть страшного дня прожита…

Немного погодя она слышит шаги на лестнице. Она вздрагивает. Старается отдать себе отчет, можно ли вообще услышать из этой комнаты, когда кто-нибудь идет по лестнице. Но минута просветления уже прошла, и она напряженно вслушивается в шаги на лестнице. Человек с трудом волочит ноги, останавливается, чтоб откашляться, снова тащится вверх.

Вот она уже не только слышит, она видит. Она ясно видит Зигфрида, как он пробирается домой по тихой, еще не проснувшейся лестнице. Ну, конечно, его опять избили, голова наспех перевязана. На бинте запеклась кровь, лицо в синяках и ссадинах от их кулаков. С трудом тащится Зигфрид наверх. В груди у него хрипит и клокочет, в груди, истоптанной их каблуками. Она видит, как Зигфрид скрывается за поворотом.

Некоторое время она еще сидит на месте. Она ни о чем не помнит, ни о советнике суда, ни об их уговоре. Ей надо туда, наверх, к себе, что подумает Зифрид, если придет в пустую квартиру? Но какая ужасная усталость, нет сил подняться с кресла!

И все-таки она встает. Берет из сумочки ключи, хватает сапфировый браслет, словно это спасительный талисман, и медленно, пошатываясь, выходит из квартиры. Дверь захлопывается.

Советник суда, которого служанка после долгих колебаний подняла с постели, опоздал, не успел удержать свою гостью, она ушла в опасный мир.

Советник осторожно приоткрывает дверь и минутку прислушивается, не слышно ли чего наверху, не слышно ли чего внизу. Нет, ничего не слышно. Затем он все же что-то слышит — быстрые энергичные мужские шаги, тогда он закрывает дверь. Он не отходит от глазка. Если представится хоть малейшая возможность спасти эту несчастную, он опять, несмотря на опасность, откроет ей дверь.

Фрау Розенталь даже не заметила, что кто-то повстречался ей на лестнице. Она во власти одной мысли — как можно скорей добраться в квартиру, где ее ждет Зигфрид. Зато руководитель гитлеровской молодежи Бальдур Перзике, как раз спешивший на утреннюю перекличку, застыл с разинутым от изумления ртом, когда она чуть не наткнулась на него на лестнице. Розентальша, пропавшая Розентальша, и вдруг сегодня в воскресенье утром здесь. В темной вязаной кофте, без сионской звезды, с ключами и браслетом в одной руке, а другой тяжело опираясь на перила, с трудом тащится наверх — пьяная вдрызг! В воскресенье с утра и вдрызг!

Бальдур застыл на месте от изумления. Но как только фрау Розенталь исчезает на повороте, он приходит в себя. Он чувствует, что настал подходящий момент, только бы опять не прошляпить. Нет, на этот раз он обойдется без братьев, без отца, без всяких там Боркхаузенов, а то, пожалуй, опять изгадят все дело.

Бальдур ждет, он хочет удостовериться, что фрау Розенталь уже дошла до квартиры Квангеля, затем на цыпочках возвращается под родительский кров. Там все еще спят. Телефон в коридоре. Он берет трубку и набирает номер, потом вызывает добавочный. Ему везет: несмотря на воскресенье, его соединяют с нужным ему человеком. Он коротко говорит, что надо; затем пододвигает стул к двери, в которой оставил щелку, и готовится терпеливо стеречь полчаса, час, сколько потребуется, чтобы опять не упустить птичку…

У Квангелей встала только Анна, потихоньку хозяйничает она в квартире. Время от времени посматривает на Отто, он все еще крепко спит. Даже во сне он кажется усталым, измученным. Словно что-то не дает ему покоя. Она стоит и задумчиво вглядывается в лицо мужа, человека, с которым прожила почти три десятка лет, изо дня в день вместе. Уже давно привыкла она к этому лицу, к острому птичьему профилю, к тонкому, почти всегда крепко сжатому рту — это ее уже не пугает. Для нее это человек, которому она отдала всю свою жизнь, дело не в наружности…

Но сегодня лицо как будто еще больше заострилось, рот еще крепче сжался, складки у носа залегли глубже. Его гнетут заботы, тяжелые заботы, а она проглядела это, не поговорила с ним во-время, не сняла бремени с его плеч. Прошло четыре дня после извещения о смерти сына, и Анна опять сознает, что ее место как и всегда рядом с этим человеком, что она была неправа в своем упорстве. Разве она его не знает: он всегда молчит, он все таит в себе. Ей всегда приходилось вызывать его на разговор, облегчать ему беседу — сам он не откроет рта.

Но сегодня он наконец заговорит. Он обещал ей это вчера ночью, как вернулся с работы. Анна пережила тяжелый день. Он убежал без завтрака, и она несколько часов напрасно прождала его. Не появился он и к обеду и, когда ей стало ясно, что уже давно началась работа, и теперь он уже наверно не придет — она впала в отчаяние.

Какая муха укусила Отто с тех пор, как у нее вырвались эти необдуманные слова? Что гнало его из дому? Она отлично его знает: он хочет во что бы то ни стало ей доказать, что тот не его фюрер. Господи, да неужели же она это и вправду думала! Надо было объяснить ему, что это вырвалось у нее в первые горькие минуты ожесточения. Неужели не нашлось у нее других слов о преступниках, отнявших у нее сына. Надо же было сказать именно это!

Но сказанного не вернешь, и теперь он мечется по городу и подвергает себя опасности, чтобы доказать свою правоту, доказать, что она его напрасно обидела! Чего доброго он теперь совсем не придет. Еще скажет или сделает что-нибудь такое, что не понравится фабричному начальству или гестапо, к нему привяжутся, может, он уже сидит в тюрьме! Ведь такой, кажется, спокойный человек, а сегодня с утра был сам не свой!

У Анны Квангель нет больше терпения, не может она сидеть сложа руки и ждать. Она приготовляет несколько бутербродов и отправляется к нему на фабрику. И тут она остается верной женой, даже и сейчас, когда ей важно выиграть несколько минут и поскорей успокоиться за него, даже и сейчас не едет она на трамвае. Нет, она идет пешком, — как и он бережет каждый грош.

От сторожа на мебельной фабрике она узнает, что мастер Квангель, как и всегда, во-время пришел на работу. Она посылает ему бутерброды, которые он «позабыл дома», и дожидается возвращения посланного.

— Ну, что он сказал?

— Что сказал? Да разве он когда что скажет!

Она возвращается домой, несколько успокоенная. Пока еще ничего не случилось, несмотря на его утреннее тревожное состояние. А вечером она с ним поговорит…

Он вернулся ночью. По лицу его видно, как он устал.

— Отто, — говорит она умоляюще. — Я ведь совсем не то думала. Просто в первую минуту вырвалось. Не сердись на меня!

— Мне сердиться на тебя? Из-за таких вещей? Да что ты!

— Ты что-то задумал, я чувствую! Отто не делай этого, не накликай на себя беды. Из-за каких-то глупых слов! Я никогда себе не прощу. Что ты собираешься сделать?

Он смотрит на нее, как будто даже улыбается. Потом кладет обе руки ей на плечи. И тут же их принимает, словно стыдясь даже мимолетнего проявления нежности.

— Что я сделаю? Спать лягу, вот что я сделаю! А завтра утром скажу тебе, что мы сделаем вместе с тобой.

И вот уже утро, а Квангель еще спит. Но теперь это неважно, минутой раньше, минутой позже. Он дома, ничего опасного с ним не случится. Он спит.

Она отходит от его постели, снова принимается за домашние дела.

А фрау Розенталь уже давно дошла до своей двери, хоть она и очень медленно подымалась по лестнице. Ей не кажется странным, что дверь на замке, — она отворяет ее своим ключом. И в квартире она не ищет Зигфрида, не зовет его. И хаос в комнате не поражает ее. Позабыла она уже и то, что в квартиру вошла, собственно, привлеченная шагами мужа.

Затуманенность сознания все увеличивается, медленно, но непрерывно. Она и не спит, и не бодрствует. Беспомощно и неуверенно двигаются отяжелевшие ноги, все тело налито свинцом, голова налита свинцом. Возникают обрывки каких-то картин и тут же расплываются, раньше чем она успеет их удержать. Она сидит на диване, под ногами затоптанное, измятое белье, медленно и вяло осматривается она. В руке все еще ключи и сапфировый браслет — подарок Зигфрида за рождение Эвы. Выручка от весенней распродажи белья… Она улыбается.

Кто-то тихонько открывает входную дверь, она знает: Зигфрид. Вот он идет. Потому я и поднялась сюда. Сейчас пойду ему навстречу.

Но она не встает с дивана, на пожелтевшем лице широкая улыбка. Она встретит его здесь, сидя на диване, словно никуда и не уходила, словно так и сидела все время, поджидая его.

Но вот открывается дверь, и вместо Зигфрида в дверях трое мужчин. Как только она видит среди них ненавистную коричневую рубашку, она сразу понимает: это не Зигфрид. Зигфрида с ними нет. Где-то в ней чуть шевелится страх, но, только совсем чуть-чуть. Вот оно!

 

Медленно сползает улыбка с лица, ставшего зеленовато-желтым.

Трое стоят прямо перед ней. Она слышит, как высокий, грузный человек в черном пальто говорит: — Не пьяна, паренек. Вероятно, отравилась наркотиком. Надо, не теряя времени, выжать из нее, что можно. Послушайте, вы фрау Розенталь?

Она кивает: — Да, Лора или, вернее, Сара Розенталь. Муж сидит в Моабите, два сына живут в Соединенных Штатах, одна дочь замужем в Дании, другая в Англии…

— Сколько денег вы им переслали? — быстро спрашивает Руш, комиссар гестапо.

— Денег? Зачем им деньги? У них своих довольно. Зачем мне им посылать?

Она серьезно кивает головой. Дети все хорошо устроены. Еще родителей прокормят. Вдруг ей приходит в голову, что обязательно надо сказать этим господам еще об одном: — Это я во всем виновата, — говорит она, беспомощно ворочая заплетающимся языком, говорить становится все труднее, она уже едва лепечет, — я одна во всем виновата. Зигфрид давно хотел уехать из Германии. А я его убеждала: «Ну, чего ради оставлять здесь столько добра, такое прибыльное дело, продавать все за бесценок? Мы никому зла не делали, и нам они ничего не сделают». Это я его отговорила, а то бы мы давно уехали!

— А куда вы спрятали деньги? — спрашивает комиссар, начиная терять терпение.

— Деньги? — она старается припомнить. Правда, как будто какие-то деньги были. Куда же они девались? Но ей трудно напрягать память. Зато она вспоминает другое. Она протягивает комиссару сапфировый браслет. — Нате! — просто говорит она. — Нате!

Комиссар Руш бросает быстрый взгляд на браслет, затем оглядывается на своих двух спутников, на молодцеватого руководителя гитлеровской молодежи и на своего постоянного помощника — Фридриха, здоровенного малого, смахивающего на подручного палача. И тот и другой не спускают с него глаз. И он нетерпеливо отталкивает руку с браслетом, хватает за плечи отяжелевшую женщину и как следует ее встряхивает.

— Проснитесь же, наконец, фрау Розенталь! — кричит он. — Приказываю вам! Проснитесь!

Он отпускает ее: голова фрау Розенталь откидывается на спинку дивана, тело безжизненно оседает, язык лепечет что-то бессвязное. Повидимому, примененное комиссаром Рушем средство не подействовало, не привело ее в чувство. Некоторое время все трое молча смотрят на старую женщину, тяжело завалившуюся на диван, не похоже, чтобы сознание вернулось к ней.

И тогда комиссар шепчет совсем тихо: — Забери-ка ее на кухню и там попробуй расшевелить!

Фридрих, подручный палача, кивает головой. Как ребенка, берет он на руки отяжелевшую женщину и осторожно шагает вместе с ней через наваленные на полу вещи.

Когда ой уже в дверях, комиссар говорит ему вдогонку: — Смотри, чтобы без крику! Не зачем шум подымать в таком населенном доме, да еще в воскресенье. Можно ведь и до Принц-Альбрехтштрассе отложить. Так или иначе я ее туда заберу.

Дверь за ними захлопывается. Комиссар и руководитель гитлеровской молодежи одни.

Комиссар Руш стоит у окна и смотрит на улицу.

— Спокойная улица, — говорит он. — Только детям здесь и играть, правда?

Бальдур Перзике подтверждает, что Яблонски-штрассе улица тихая.

Комиссар немножко нервничает, но не из-за того, что происходит в кухне. Чего уж там, такие дела, да пожалуй и почище, ему как раз по нраву. Руш — неудавшийся юрист, пристроившийся к уголовному розыску, откуда его откомандировали в распоряжение гестапо. Он служит исправно. Всякому режиму будет он служить исправно, но энергичные приемы фашистского режима ему особенно нравятся. «Пожалуйста, без сентименталь-ностей, — поучает он новичков. — Только если мы достигли цели, мы выполнили свой долг. Каким путем — все равно».

Нет, из-за какой-то там старухи комиссар не станет нервничать, он на самом деле далек от всякой сентиментальности.

Но этот мальчишка Перзике, руководитель гитлеровской молодежи, не очень его устраивает. Посторонние свидетели тут ни к чему, в них никогда нельзя быть вполне уверенным. Правда, этот кажется подходящий, но полная уверенность всегда приходит с запозданием.

— Заметили, господин комиссар, — угодливо спрашивает Бальдур Перзике — ему просто не хочется вникать в то, что происходит в кухне, это их личное дело! — заметили, она без сионской звезды!

— Я заметил не только это, — говорит комиссар задумчиво, — я заметил, что на ней чистые башмаки, а на улице слякоть.

— Да, — подтвердил Бальдур Перзике, еще не понимая, к чему тот клонит.

— Значит, она со среды пряталась у кого-то здесь в доме, если действительно так долго не была у себя в квартире, как вы утверждаете.

— Я почти уверен, — начал было Бальдур Перзике, несколько смущенный неотступно следящим за ним задумчивым взглядом.

— Почти уверен, ничего не значит, молодой человек, — презрительно возразил комиссар, — почти уверен — для нас не существует!

— Я вполне уверен! — поправился Бальдур. — В любой момент могу под присягой подтвердить, что фрау Розенталь со среды не была у себя в квартире!

— Так-так-так, — небрежно отозвался комиссар. — Вы, конечно, понимаете, что со среды вы один никак не могли держать ее квартиру под постоянным наблюдением. Ни один следователь вам не поверит.

— У меня два брата эсэсовца, — поспешил заявить Бальдур Перзике.

— Ну, хорошо, — удовлетворился комиссар. — Допустим. Да, что я еще хотел сказать, до вечера мне не удастся произвести здесь обыск. Может быть, вы до тех пор последите за квартирой? Ключи у вас, конечно, имеются?

Бальдур Перзике с удовольствием уверил комиссара, что охотно возьмет это на себя. В глазах у него мелькнула радость. Ну, что же — тем лучше, так он и предполагал. Значит, полная гарантия.

— Хорошо бы, — сказал комиссар со скучающим видом и опять посмотрел в, окно, — хорошо бы, чтобы здесь все осталось, как сейчас. Конечно, за то, что в шкафах и чемоданах, вы отвечать не можете, но все же…

Не успел Бальдур ответить, как из кухни раздался громкий, пронзительный крик.

— Чорт! — выругался комиссар, но не сделал ни шага.

Бальдур побледнел, нос у него заострился, колени трясутся, растерянно уставился он на комиссара.

Крик ужаса тут же замолк, слышно только, как ругается Фридрих.

— Что я еще хотел сказать, — медленно начинает комиссар.

Но он так и не кончил, он опять прислушивается. Из кухни доносится громкая ругань, шумная возня. Фридрих орет: — Отдашь, отдашь, проклятая!

Пронзительный крик. Опять дикая ругань. Хлопает дверь, топот по коридору, и в комнату с криком врывается Фридрих. — Что вы скажете, господин комиссар? Только я довел ее до сознания, думал, сейчас заговорит разумно; тут она, сволочь, из окна прыгнула.

Комиссар в ярости бьет его по лицу. — Идиот! Я тебе все кости переломаю! Беги, во весь дух!

И он бросился вон из комнаты и вниз по лестнице.

— Да ведь во двор, во двор она упала, не на улицу! — с мольбой в голосе взывает Фридрих, догоняя комиссара. — Ну, кто там увидит, господин комиссар!

Тот не отвечает. Все трое бегут вниз по лестнице, стараясь не грохотать, чтобы не переполошить по воскресному мирный дом. Последним, отстав на пролет, бежит Бальдур Перзике. Он не позабыл накрепко запереть дверь квартиры. Хоть у него поджилки трясутся от страха, он помнит, что отвечает за все тамошние вещи. Ничто не должно исчезнуть!

Все трое пробегают мимо квартиры Квангелей, Перзике, советника апелляционного суда в отставке Фрома, Еще несколько ступенек, и вот они во дворе.

Между тем Отто Квангель встал, умылся и, стоя на кухне, смотрел, как жена готовила завтрак. После завтрака они поговорят, а пока только «с добрым утром» сказали, но «с добрым утром» ласковое.

Вдруг оба вздрогнули. В кухне над ними слышен крик, они прислушиваются, напряженно, с тревогой смотрят друг на друга. На секунду что-то темное застилает им свет, что-то грузное летит мимо окна и шлепается во дворе на землю. Внизу кто-то вскрикивает — мужчина. И мертвая тишина.

Отто Квангель распахнул было кухонное окно, но, услышав топот на лестнице, отшатнулся.

— Ну-ка, Анна, выгляни на минутку, — говорит он. — Посмотри, не видать ли чего. На женщину меньше обратят внимания. — Он берет ее за плечо и крепко его сжимает. — Без крика! — приказывает он. — Только без крика! А теперь закрой окно!

— Господи боже мой, Отто, — стонет фрау Квангель и смотрит на мужа, бледная как полотно. — Фрау Розенталь из окна упала. Лежит во дворе. Боркхаузен стоит рядом и…

— Молчи! — говорит он. — Замолчи сейчас же! Мы ничего не знаем. Ничего не видели и не слышали. Подавай кофе на стол!

И в столовой он еще раз внушает ей: — Анна, мы ничего не знаем. Фрау Розенталь почти никогда не встречали. А теперь ешь! Ешь, говорю. И кофе пей! Если кто придет, так мы ничего не знаем.

Советник суда Фром все еще стоял на своем наблюдательном посту. Сперва он увидел, как двое штатских прошли наверх, а теперь трое мужчин стремительно пробежали вниз по лестнице — в их числе младший Перзике. Значит, что-то случилось, и тут же его служанка пришла из кухни со страшной вестью — фрау Розенталь упала из окна во двор. Он с ужасом посмотрел на нее…

С минуту он молчал. Затем несколько раз медленно кивнул головой.

— Да, Лиза, — сказал он. — Так-то. Желать спасти мало. Надо, чтобы и тот, кого спасаешь, хотел спастись. — Затем быстро спросил: — Окно в кухне закрыто? — Лиза кивнула. — Поскорей убери барышнину комнату, чтобы не видно было, что в ней жили. Убери посуду! Убери белье!

Лиза опять кивнула. Потом спросила: — А деньги и те драгоценные вещи, что на столе, куда, господин советник?

Он совсем растерялся, стоит, улыбается жалкой, беспомощной улыбкой. — Да, Лиза, — сказал он после паузы. — Это большая забота. Наследники, верно, не объявятся. А для нас это только обуза.

— А если бросить в помойное ведро, — предложила Лиза.

Он покачал головой. — Помойное ведро слишком для них просто, Лиза. Это как раз по их части в помойке копаться. Ну, потом подумаю, куда деть. А сейчас убери поскорей комнату! Они могут нагрянуть каждую минуту!

Но пока они были еще во дворе, и вместе с ними Боркхаузен. На его долю выпал первый и самый сильный испуг. Он с раннего утра слонялся по двору, ему не давала покоя злоба на Перзике и досада, что столько добра уплыло у него из рук. Ему хотелось по крайней мере знать, что там делается, поэтому он все время следил за лестницей и окнами переднего корпуса…

И вдруг что-то упало сверху с большой высоты прямо ему под ноги, чуть не задев его. Потрясенный страхом, он прислонился к стене, но тут же вынужден был сесть на землю, у него потемнело в глазах.

И сразу опять вскочил, так как вдруг заметил, что сидит во дворе рядом с фрау Розенталь. Господи боже мой! значит, старуха выбросилась из окна, а кто в этом виноват, это ему совершенно ясно.

Боркхаузен сейчас же понял, что старуха разбилась насмерть. Струйка крови вытекла изо рта, но это не обезобразило ее. На лице лежала печать такого глубокого покоя, что жалкий шпик не выдержал и отвел глаза. И тогда взгляд его упал ей на руки и он увидел, что в одной руке она что-то зажала, какую-то вещицу со сверкающими драгоценными камнями.

Боркхаузен опасливо оглядел двор. Если действовать, го быстро. Он нагнулся, отвернувшись от покойницы, чтобы не смотреть ей в лицо, вынул у нее из руки сапфировый браслет и опустил к себе в карман брюк. Опять опасливо огляделся. Ему почудилось, будто у Квангелей осторожно притворили кухонное окно.

И вот уже по двору бегут трое, трое мужчин, и кто те двое, он тоже сейчас же понял. Теперь важно с первых же шагов не наделать глупостей.

— Сию минуту выбросилась из окна фрау Розенталь, господин комиссар, — сказал он, словно докладывая самом обыденном факте. — Чуть на голову мне не свалилась.

— Откуда вы меня знаете? — спросил комиссар и нагнулся вместе с Фридрихом над мертвым телом.

— Я вас, господин комиссар, не знаю, — ответил Боркхаузен. — Просто так решил. Дело в том, что иногда господин комиссар Эшерих поручает мне кое-какую работу.

— Так! — только и сказал комиссар. — Так. Тогда постойте здесь еще немножко. А вы, молодой человек, — обратился он к Перзике, — присмотрите, как бы этот молодец не смылся. Фридрих, позаботься, чтобы во двор народ не лез. Скажи шоферу, пусть последит за воротами. Я пойду к вам в квартиру позвонить по телефону.

Когда господин комиссар Руш, поговорив по телефону, вернулся во двор, положение там изменилось. Во флигеле ко всем окнам припали лица, и несколько человек стояло во дворе, — правда в отдалении. Тело было покрыто простыней, надо сказать, коротковатой, из-под нее до колен торчали ноги фрау Розенталь.

А господин Боркхаузен как-то весь даже пожелтел. Он был в наручниках. С порога дома на него молча смотрели жена и пятеро детей.

— Господин комиссар, я протестую! — жалобно возопил Боркхаузен. — Я не бросал браслетки в подвал. У господина Перзике на меня зуб…

Выяснилось, что Фридрих, исполнив возложенное на него поручение, сейчас же принялся за поиски браслета. В кухне он был у фрау Розенталь в руке — как раз из-за этого браслета, который она ни за что не хотела отдавать, и разгневался на нее Фридрих. А разгневавшись, он немного не доглядел и тут-то она и проделала свой фортель с окном. Значит, браслет должен был лежать где-нибудь тут во дворе.

Когда Фридрих принялся за поиски, Эмиль Боркхаузен стоял у стены. Вдруг Бальдур Перзике заметал, как что-то блеснуло, а затем что-то звякнуло в подвале. Он тут же заглянул в люк и представьте — увидел браслетку.

 

Я ее туда не бросал, господин комиссар, — испуганно уверял Боркхаузен. — Она, должно быть, сама туда завалилась, когда фрау Розенталь упала.

— Так, — сказал комиссар Руш. — Так, теперь видно, какой ты фрукт. И такой фрукт, значит, работает на моего коллегу Эшериха! Воображаю, как обрадуется мой коллега Эшерих, когда услышит о здешних делах.

Не прерывая своей неторопливой речи, комиссар поглядывал то на Боркхаузена, то на Бальдура Перзике, и опять то на одного, то на другого. Затем Руш предложил: — Ну, я думаю, ты не будешь возражать и прогуляешься с нами. Верно?..

— Разумеется, не буду, — поспешно отозвался Боркхаузен, хотя сам дрожал, а лицо его стало совсем землистым. — С удовольствием пойду! Мне ведь самое важное, чтоб все дело разъяснилось, господин комиссар!

— Ну, и отлично! — сухо сказал комиссар. И, бросив быстрый взгляд на Перзике, прибавил: — Фридрих, сними с него наручники. Он и так пойдет. Верно?..

— Ну, конечно, пойду! С удовольствием пойду! — горячо заверил его Боркхаузен. — И никуда я не убегу. А если бы даже и убежал — от вас все равно никуда не скроешься, господин комиссар!

— Правильно! — опять сухо сказал комиссар. — Такая птица, как ты, далеко не улетит. А вот уже и санитарная карета. И полиция. Ну-ка, быстро, забирайте эту старую рухлядь. У меня сегодня утром еще дел по горло.

Затем, когда «старую рухлядь» забрали, комиссар Руш и младший Перзике еще раз поднялись в квартиру фрау Розенталь.

— Только чтоб закрыть кухонное окно! — сказал комиссар.

На лестнице младший Перзике вдруг остановился. — Вам ничего не показалось странным, господин комиссар? — спросил он шопотом.

— Мне многое показалось странным, — ответил комиссар Руш. — Ну, а тебе, например, паренек, что показалось странным?

— Вам не кажется странной тишина в переднем корпусе? Вы не обратили внимания, что в переднем корпусе никто из окна головы не высунул, а ведь во флигеле смотрели из всех окон! Это же подозрительно. Уж верно и здесь, в переднем корпусе, кое-что заметили. Только вид делают, что не заметили. Вам надо бы сейчас же у них обыск сделать, господин комиссар!

— А начать надо бы с квартиры Перзике, — ответил комиссар и спокойно продолжал подниматься по лестнице. — У них тоже никто из окна не выглянул.

Бальдур смущенно засмеялся. — Мои братья-эсэсовцы, — пояснил он, — вчера вечером здорово нализались оба…

— И вообще, сынок, — продолжал комиссар, словно ничего не слышал, — мои дела только меня и касаются, а ты занимайся своими делами. Советы твои мне нежелательны. Зелен еще. — Он свысока посмотрел на Бальдура, потешаясь в душе над его смущенной физиономией.

— Паренек, — продолжал он затем, — если я не делаю сейчас обыска, то только потому, что у них было больше чем достаточно времени, чтобы уничтожить все улики. Да и к чему столько хлопот из-за мертвой старухи! У меня и с живыми дела хватит.

За разговором они дошли до квартиры фрау Розенталь, Бальдур отпер дверь. Они закрыли окно в кухне, поставили на место упавший стул.

— Так! — сказал комиссар Руш и огляделся. — Все в порядке!

Он прошел в комнату и сел на диван, как раз на то самое место, на которое час тому назад он швырнул старую фрау Розенталь, лишившуюся сознания. Он потянулся, уселся поудобнее и сказал: — Так, сынок, а теперь ступай, принеси бутылочку коньяку и два стакана!

Бальдур пошел, вернулся с коньяком, налил. Они чокнулись.

— Так, — сказал, благодушествуя, комиссар и закурил папироску, — а теперь расскажи, что за дела у вас были с Боркхаузеном здесь в квартире?

И раньше, чем Бальдур Перзике успел сделать возмущенный жест, добавил: — Подумай как следует, сынок. Случается, я даже руководителя гитлеровской молодежи с собой на Принц-Альбрехтштрассе прихватываю, например, если он уж слишком нахально врет. Подумай, может быть ты все-таки предпочтешь сказать правду.

Возможно, эта правда и останется между нами, смотря по тому, что ты расскажешь. — И видя, что Бальдур колеблется: — Я тоже кое-какие мелочи приметил, у нас это называется анализировать обстановку. Например, я видел следы твоих сапог там, на постельном белье. В том углу ты сегодня еще не был. И откуда ты, собственно, мог разнюхать, что здесь есть коньяк, и где он стоит? А как ты думаешь, чего только Боркхаузен мне не наговорит с перепугу? Ну, сам посуди, какой мне толк сидеть и твое вранье слушать? Зелен ты еще!

Бальдур понял, что он еще зелен, и выложил все.

— Так, — сказал в заключение комиссар. — Так. Н-да, каждый делает, что может. Глупый глупости, а умный — часто еще большие глупости. Ну, сынок, в конце концов, у тебя все-таки хватило ума и ты не стал врать старику Рушу. За это полагается награда. Ну, что тебе здесь особенно нравится?

Глаза Бальдура загорелись. Только что он был в полном отчаянии, а сейчас опять увидел свет.

— Радио и проигрыватель с пластинками, господин комиссар! — шепнул он с вожделением.

— Хорошо! — милостиво согласился комиссар. — Я ведь тебе сказал, до шести я сюда не вернусь. Еще что?

— Можно чемодан-другой белья? — попросил Бальдур. — Мать очень с бельем бедствует.

— Господи боже мой! Как трогательно! — съязвил комиссар. — Какой нежный сын! Настоящий любящий сынок! Ну, по мне бери! Но на этом точка! За все остальное ты отвечаешь! А у меня чертовская память на то, как что стоит и где лежит, меня не надуешь! И я уже сказал, при малейшем сомнении — обыск у Перзике. В любом случае будут найдены радиоприемник с проигрывателем и два чемодана с бельем. Но не бойся, сынок, пока ты не нарушишь условий, не нарушу и я.

Он пошел к дверям, бросив на ходу: — Да, если Боркхаузен опять сюда заявится, так чтоб у вас никаких склок. Я этого не люблю. Понял?

— Слушаюсь, господин комиссар, — покорно ответил Бальдур Перзике, и с этими словами они расстались после столь плодотворно проведенного утра.

 

ГЛАВА 17

Первая открытка написана

 

Для Квангелей это воскресенье было не столь плодотворно, во всяком случае, до задушевного разговора, которого так ждала фрау Анна, дело не дошло.

— Нет, — сказал Квангель на ее настойчивые просьбы. — Нет, мать, не сегодня. День начался неладно, не могу я в такой день сделать то, что задумал. А не могу сделать, так незачем и говорить. Подождем до следующего воскресенья. Слышишь? Так и есть, вот уж опять кто-то из Перзике по лестнице крадется — ну, чорт с ними, только бы они нас в покое оставили!

Но Отто Квангель был как-то необычно мягок в это воскресенье. Анна могла без конца говорить о погибшем сыне, и он ни разу на нее не цыкнул. Они даже пересмотрели вместе те немногие фотокарточки сына, что остались у них, и когда она расплакалась, он положил руку ей на плечо и сказал: — Полно, мать, полно. Как знать, может, так и лучше, может, так он от многого избавлен.

Значит воскресенье оказалось хорошим и без задушевного разговора. Давно уже не видела Анна мужа таким ласковым, будто солнышко еще раз пригрело землю, в последний раз, а затем наступит зима и похоронит все живое подо льдом и снежной пеленой. В течение следующих месяцев, когда Квангель с каждым днем все мрачнел, все больше замыкался в себе, ей часто потом вспоминалось это воскресенье, оно и утешало и подкрепляло ее.

Воскресенье кончилось, и опять пошли трудовые будни, однообразные будни, один день как другой, все равно цветут ли цветы или падает снег. Работа была все та же, и люди были все те же, что и раньше.

Только одно незначительное событие, совсем незначительное, случилось за эти дни с Отто Квангелем. Раз, идя на фабрику, он повстречался на Яблонскиштрассе с советником суда в отставке Фромом. Квангель хотел было ему поклониться, да побоялся любопытных взглядов Перзике. Не хотелось ему также попасться на глаза Боркхаузену, которого, по словам Анны, водили в гестапо.

Боркхаузен опять был тут, если вообще какое-то время и отсутствовал, и теперь постоянно торчал близ дома.

И Квангель прошел мимо советника суда, не взглянув на него. Тот, верно, был не столь опаслив, так или иначе, повстречавшись с верхним жильцом, он приподнял шляпу, улыбнулся одними глазами и вошел в парадное.

Очень хорошо! решил Квангель. Если кто видел, подумает: Квангель, как был неотесанным чурбаном, так и остался, а советник суда человек образованный. Но что между нами что-то есть, этого никто не подумает!

Конец недели прошел без всяких событий, и опять наступило воскресенье, которого так нетерпеливо ждала Анна, потому что Отто отложил до воскресенья давно обещанный разговор о своих планах. Квангель встал поздно, но он был в хорошем настроении и спокоен. За кофе Анна то и дело поглядывала на мужа, чтобы придать ему духу, но Отто, казалось, не замечал ее взглядов; неторопливо жуя, ел он хлеб и помешивал ложечкой в чашке.

Анна медлила и не убирала посуду со стола. На этот раз начать разговор должен был он сам. Он отложил его до воскресенья, и, конечно, сдержит слово, — если же заговорить с ним самой, еще подумает, что она пристает.

Итак, тихонько вздохнув, встала она из-за стола и понесла на кухню чашки и тарелки. Когда она вернулась за хлебницей и кофейником, муж стоял на коленях перед комодом и рылся в ящике. Анна не могла вспомнить, что лежит в этом ящике. Должно быть, старый, никому ненужный хлам.

— Ты что-нибудь ищешь, Отто? — спросила она.

В ответ он только что-то буркнул, и Анна поскорее стушевалась и принялась в кухне за мытье посуды и стряпню. Не хочет. Значит, опять раздумал! И еще больше окрепло у нее убеждение, что в нем что-то назревает, что-то, о чем она только догадывается, но что ей необходимо знать!

Потом, когда она вернулась в комнату, — ей хотелось побыть подле мужа, пока она чистит картошку, — он уже сидел за столом, с которого снял скатерть; весь стол и пол вокруг были усеяны стружками.

— Что ты делаешь, Отто? — спросила она, очень удивившись.

— Да вот, хочу посмотреть, не разучился ли еще резать, — ответил он.

Она даже рассердилась. Хоть Отто и не был большим сердцеведом, все-таки он мог бы, кажется, догадаться, что с ней творится, как она изнервничалась, ожидая от него хоть какого-нибудь слова. А он вытащил ножик, которым работал еще в первые годы их семейной жизни, и начал строгать чурку, совсем как бывало прежде, когда он доводил ее до отчаяния своей вечной молчаливостью. Тогда она еще не привыкла к его неразговорчивости, как привыкла теперь, но именно теперь, когда она привыкла, это казалось ей совершенно невыносимым! Строгает! Господи боже мой, после всего, что случилось. Ну, что за человек! Как это только в голову придет! Неужели он будет теперь часами молча сидеть за резьбой, оберегая свое драгоценное спокойствие? Неужели он так ее обидит! Не раз ей приходилось терпеть от него обиды, но сейчас не было сил снести это молча.

Несмотря на волновавшие ее горькие мысли, она все же с любопытством смотрела на продолговатую, толстую чурку, которую он вертел в своих больших руках, время от времени откалывая от нее щепочку покрупнее.

— Что ты делаешь, Отто? — вырвалось у нее почти против воли. Ей пришла странная мысль, что он вытачивает какую-то деталь, может быть, деталь взрывателя для бомбы. Чепуха какая, даже подумать смешно — ну, зачем Отто бомбы! Да и дерево как будто для бомб не годится. Итак, она спросила почти против собственного желания: — Что ты делаешь, Отто?

Сначала он, видимо, опять собирался что-то буркнуть в ответ, но то ли подумал, что сегодня Анна и без того уже изнервничалась, то ли просто решил, что пора объяснить свое поведение, во всяком случае, он сказал: — Голову. Хочу посмотреть, сумею ли еще голову вырезать. Прежде я часто фигурные трубки резал.

И он продолжал вертеть и строгать чурку.

У Анны вырвался крик возмущения.

— Фигурную трубку! Да бог с тобой, Отто! В уме ли ты! Мир рушится, а он за трубку взялся! Даже слушать тошно!

Он как будто не обратил внимания ни на ее слова, ни на ее недовольство. Он сказал: — Ну, это-то, конечно, не трубка! Хочу попробовать, может удастся вырезать нашего Отто, чтоб хоть немножко похож был!

Настроение ее вмиг переменилось. Так он, значит, об Отто думал, а если он думал об Отто и хотел вырезать его голову, значит, он думал и о ней, хотел и ей доставить радость. Она быстро встала со стула и сказала, отодвинув миску с картошкой: — Погоди, Отто, я тебе карточку принесу, ты вспомнишь, каким Оттохен в жизни был.

Он покачал головой. — Не нужны мне твои карточки, — сказал он. — Я хочу такого Отто вырезать, какой он у меня вот тут. — Он постучал себе по лбу. И через минутку прибавил: — Если удастся!

И опять это растрогало ее. Значит, и он об Оттохен думал, и в нем жил образ сына. Теперь ей не терпелось увидеть, какой выйдет голова. — Конечно, удастся, Отто! — отозвалась она.

— Н-да! — только и сказал он, но это «н-да» звучало скорее уверенно, чем с сомнением.

На этом разговор между ними кончился. Анне пора было на кухню готовить обед, а он остался сидеть за столом и, медленно поворачивая липовую чурку, сосредоточенно и терпеливо откалывал от нее щепочку за щепочкой.

Тем более она удивилась, когда, войдя в комнату перед самым обедом, чтоб накрыть на стол, увидела, что на столе уже прибрано и скатерть постлана. Квангель стоял у окна и смотрел на Яблонскиштрассе, где весело играли дети.

— Как, Отто, — спросила она, — уже кончил?

— На сегодня работать довольно, — ответил он, и в это мгновение она поняла, что обещанный разговор уже близко, Отто и впрямь что-то задумал; вот ведь какой упорный человек, ничто не заставит его поторопиться, у него для всего свое время.

Пообедали молча. Потом она опять пошла на кухню, прибраться, а он сел на диван в свой любимый уголок и уставился в одну точку.

Когда она через полчасика вернулась, он сидел все в той же позе. Но она уже не могла ждать, пока он раскачается: его терпение, ее собственное нетерпение изводило ее. А что если он и до четырех так просидит, и после ужина тоже! Больше ждать было невмоготу! — Отто, — спросила она. — В чем дело? Разве сегодня ты не соснешь после обеда, как обычно в воскресенье?

— Сегодня не обычное воскресенье. С обычными воскресеньями покончено раз и навсегда. — Он вдруг встал и вышел из комнаты.

Но сегодня она не в том настроении, сегодня она так просто его не отпустит в одну из этих его таинственных отлучек. Она побежала за ним. — Нет, Отто… — начала она.

Он стоял у входной двери, которую только что закрыл на цепочку. Он поднял руку, приказывая ей молчать, и прислушался к тому, что делалось в доме. Потом кивнул головой и пошел мимо нее в комнату. Когда она вошла, он уже сидел на диване. Она подсела к нему.

— Анна, если позвонят, — сказал он, — не открывай, пока я…

— Да кто же позвонит, Отто? — спросила она в нетерпении. — Кто к нам придет? Ну, говори наконец, что хотел сказать!

— Скажу, Анна, ответил он непривычно мягко. — Но когда ты меня торопишь, мне только труднее.

Она быстро коснулась его руки, ведь этому человеку всегда было трудно рассказать о том, что творилось у него в душе. — Я не буду торопить, Отто, — успокоила она. — Со-берись с мыслями!

Но он тут же начал говорить и говорил почти пять минут кряду, короткими, отрывистыми, тщательно обдуманными фразами; после каждой он крепко сжимал тонкие губы, словно больше ни за что не вымолвит ни слова. И говоря, он глядел на что-то в комнате, что было позади Анны и немного сбоку.

Анна же, пока он говорил, не спускала с него глаз, и она была ему даже благодарна за то, что он не смотрит на нее, ей было бы очень трудно скрыть все сильнее овладевавшее ею разочарование. Господи боже мой! Что этот человек выдумал! Она ожидала великих дел (и ожидала и боялась) — покушения на фюрера, самое меньшее активной борьбы против нацистских главарей и всей их партии.

А что он задумал? Да ничего, такой пустяк, что и сказать смешно! Совсем в своем духе, молчком да тишком, чтобы, упаси бог, как-нибудь не потревожили его покой. Он задумал писать открытки, почтовые карточки с призывами против фюрера и нацистской партии, против войны, чтобы открыть людям глаза, и все. И эти открытки он не собирался рассылать определенным лицам или вывешивать на стенах как плакаты, нет, он хотел подбрасывать их на лестницах очень людных домов, а там предоставлять собственной участи, может кто и подымет, а может просто затопчут, разорвут… Все в ней возмущалось против такой безопасной войны исподтишка. Ей хотелось быть активной, сделать что-то такое, чтобы видны были результаты!

А Квангель, между тем, договорил до конца и, казалось, не ожидал никаких возражений со стороны жены, которая смирно сидела на диване, переживая внутреннюю борьбу. Может быть, все-таки лучше сказать ему?

Он встал и опять пошел послушать к входной двери. Вернувшись, снова снял скатерть со стола, сложил ее и аккуратно повесил на спинку стула. Затем подошел к старинному шкафчику красного дерева, вытащил из кармана связку ключей и отпер дверцу.

Пока он рылся в шкафчике, Анна решилась. Робко спросила она его: — А не слишком ли малое дело ты задумал, Отто?

Он перестал рыться и, не отходя от шкафчика, оглянулся на жену.

— Малое ли, большое, Анна, — сказал он, — но если они до нас доберутся, мы головой поплатимся…

Такая страшная убедительность была в его словах, в темном бездонном птичьем взгляде, которым он смотрел на Анну, что у нее сжалось от страха сердце. И на мгновение перед ней ясно встал серый, каменный двор тюрьмы, гильотина, в чуть брезжущем рассвете тускло мерцает нож, будто с немой угрозой.

Анна Квангель почувствовала, что дрожит, потом опять взглянула на Отто. Может быть, он и прав, малое ли, большое ли дело, все равно рискуешь жизнью. Каждый по своим силам и способностям, главное — не сдаваться.

Квангель все еще молча смотрел на жену, словно следил за борьбой, которая происходила в ней. Вдруг взгляд его посветлел, он перестал рыться в шкафчике, выпрямился и сказал, пожалуй, даже с улыбкой: — Но так легко они до нас не доберутся! Они хитры, а мы, пожалуй, похитрее. Мы и хитры и осторожны. Осторожны, Анна, всегда на-чеку — чем больше мы будем бороться, тем большего достигнем. Что толку умереть преждевременно. Мы будем жить, мы еще переживем их падение. И тогда, Анна, мы сможем сказать, что в этом есть и наша доля участия!

Легко, почти шутя, сказал он эти слова. И опять начал, рыться в ящичке, а она с облегчением откинулась на спинку дивана. Тяжесть свалилась с души, теперь она тоже была убеждена, что Отто задумал что-то большое.

Он отнес на стол пузырек с чернилами, открытки, лежавшие в конверте, большие белые перчатки. Вытащил пробку из пузырька, прокалил на спичке перо и сунул его в пузырек с чернилами. Потом внимательно осмотрел перо и кивнул головой. Теперь он, не торопясь, надел перчатки, вынул из конверта открытку, положил перед собой. Медленно кивнул Анне. Она внимательно следила за каждым осмотрительным, заранее обдуманным движением. Вот он показал на перчатки: — Чтоб пальцы не отпечатались — понимаешь!

Затем взял перо в руку и сказал тихо, но значительно: — Первая фраза на нашей первой открытке будет: «Матери! Фюрер убил моего сына»…

И опять она содрогнулась. Что-то зловещее, мрачное, решительное было в словах, только что произнесенных Отто. В один короткий миг ей стало ясно, что этой первой фразой он раз и навсегда объявил войну, и она смутно почувствовала, что значит такая война: с одной стороны, они двое — бедные, скромные, незначительные люди, рядовые труженики, которых могут стереть с лица земли за одно единственное слово; с другой — фюрер, нацистская партия, весь этот огромный аппарат.

Она взглянула на мужа. Пока она все это передумала, он дошел только до второго слова первой фразы. С бесконечным терпением выводит он «ф» в слове фюрер. — Дай, я напишу! — попросила она. — У меня скорее пойдет, Отто!

Сначала он только отмахнулся, но потом все-таки объяснил: — Твой почерк, Анна, рано или поздно нас выдаст. А это — особый шрифт, типографский, — видишь, вроде печатных букв…

Опять он молчит, выводит следующие буквы. Да, он все обдумал. Он как будто ничего не забыл. Этому печатному шрифту он научился по рисункам, которые поступали на фабрику от архитекторов, декораторов квартир, — по таким буквам нельзя догадаться, кто писал. Правда, рука у Квангеля непривычна к письму, и буквы выходят неуклюжие, корявые. Но это не беда, по этому не догадаются. Может быть, это даже и Лучше: такая открытка похожа на плакат, на нее скорее обратят внимание. Он терпеливо вырисовывает каждую букву.

И Анна тоже учится терпению. Она начинает привыкать к мысли, что война будет долгая. На душе у нее спокойно. Отто все взвесил, на Отто можно положиться, всегда и во всем. Как он все обдумал! Смерть сына была причиной, породившей первую открытку в начатой им борьбе, и открытка говорит о нем. Был у них сын, фюрер убил его, и теперь они пишут открытки. Это новый этап в их жизни. Внешне ничто не изменилось, вокруг Квангелей мир и тишина. Внутри все стало совершенно иным, объявлена война…

Она приносит рабочую корзинку и берется за штопку чулок. Время от времени она поглядывает на Отто, который медленно, не ускоряя темпа, вырисовывает буквы. Почти после каждой буквы берет он со стола открытку, держит ее в вытянутой руке и, прищурившись, разглядывает написанное. Потом кивает головой.

Наконец он показывает ей первую готовую фразу. Она занимает полторы очень крупных строки.

— Много на такой открытке не поместишь! — замечает Анна.

— Неважно! — отвечает он: — Я ведь не одну открытку напишу.

— И сколько времени берет открытка!

— За воскресенье успею написать одну, а там, глядишь, и две. Войне-то конца не видно. Бойня не прекращается.

Его не разубедишь. Раз решил, надо выполнять.

Ничто не может изменить его решение, никто не остановит Отто Квангеля на полпути.

Он говорит: — Вторая фраза: «Матери! Фюрер убьет и ваших сыновей, он не успокоится и тогда, когда внесет горе во все дома всего мира!..»

Она повторяет: — «Матери, фюрер убьет и ваших сыновей!» — И кивнув добавляет: — Это обязательно напиши! — Затем, подумав: — Надо бы эту открытку туда положить, где много женщин ходит!

Он соображает, потом качает головой: — Нет. Женщины с перепугу нивесть что натворить могут. Мужчина, тот подымет такую открытку, тут же сунет в карман, а потом внимательно прочтет. Но… у каждого есть мать.

Он опять замолк, снова вырисовывает буквы. Время идет, они позабыли об ужине. Наконец — уже наступил вечер — открытка готова. Он встает. Опять рассматривает ее.

— Так! — говорит он. — Сделано. В то воскресенье следующая.

Она кивает: — Когда ты ее понесешь? — шепчет она.

Он смотрит на нее: — Завтра утром.

Она просит: — Возьми меня с собой, хоть на этот раз, на первый!

Он качает головой. — Нет, — говорит он. — В первый-то раз и нельзя. Мне нужно сперва самому посмотреть, как все сойдет.

— Возьми, — просит она. — Это же моя открытка! Материнская!

— Будь по-твоему! — соглашается он. — Пойдем. Но чур, только до дома. Там я один.

— Хорошо.

Он осторожно вложил открытку в книгу, спрятал письменные принадлежности, сунул перчатки в карман куртки.

Они ужинают, они почти не разговаривают, но сами не замечают, что так молчаливы, Анна и та не замечает. Оба устали, словно после трудной работы или далекого путешествия.

Встав из-за стола, он говорит: — Ну, так я сейчас спать лягу.

— Я только на кухне приберусь и тоже приду. Господи, как я устала, а и делать-то как будто-то ничего не делали!

Он с улыбкой смотрит на нее, затем, не задерживаясь, идет в спальню и начинает раздеваться.

Вот они уже легли, потушили свет, но теперь ни тому, ни другому не спится. Они ворочаются в постели. Прислушиваются к дыханию друг друга и, в конце концов, заводят разговор. В темноте говорится как-то легче.

— Как ты думаешь, — спрашивает Анна, — что будет с нашими открытками?

— Сперва, кто подымет, испугается, когда увидит и прочтет первые слова. Сейчас ведь все запуганы!

— Да, — соглашается она. — Все…

Но она мысленно делает исключение для них обоих, для Квангелей. «Почти все запуганы, — думает она. — А мы нет».

— Кто найдет, — повторяет он то, что передумал тысячу раз, — испугается, как бы его на лестнице не заметили. Скорее сунет открытку в карман и бегом. А может быть, положит на место и убежит, но придет следующий…

— Так оно и будет, — говорит Анна, и перед глазами у нее встает лестница, обычная, плохо освещенная берлинская лестница; всякий, кто возьмет такую открытку в руки, испугается, потому что, в сущности, у каждого те же мысли, что и у автора открытки, но мысли-то это запретные, за такие мысли полагается смерть…

— Другие, — продолжает Квангель, — сейчас же сдадут открытку в нацистскую организацию или в полицию, только бы от нее отделаться. Но и это не беда, все равно у нацистов, в полиции, какой-нибудь их лейтер или кто другой так или иначе прочтет открытку, и она свое дело сделает. Даже если только одно они поймут, если она им лишний раз напомнит, что не все покорились, не все стоят за их фюрера…

— Да, — говорит она. — Не все. Мы не за него…

— И таких, как мы, будет все больше, Анна. Благодаря нам их будет больше. Может быть, мы и других наведем на мысль, и те тоже станут писать такие открытки, как я пишу. В конце концов десятки, сотни будут сидеть и писать, как я пишу. Мы наводним Берлин нашими открытками, мы приостановим движение машины, мы свергнем фюрера, окончим войну…

Он перевел дыхание, сам потрясенный своими словами, теми виденьями, которые, хоть и поздно, нашли путь в его замороженное сердце.

И Анна Квангель, захваченная этими мечтами, продолжает: — И мы положили этому начало! Никто этого и знать не будет, зато мы будем знать!

Но он, вдруг отрезвев, останавливает ее: — Может быть, уже многие думают так же, как и мы, верно, тысячи людей уже погибли, может быть, уже и другие пишут такие открытки. Но все равно, Анна! Нас это не касается. Мы будем делать свое дело!

— Да, — отвечает она.

И снова он увлекается открывшимися ему видениями: — Мы всю полицию переполошим, гестапо, СС. Всюду заговорят о таинственном авторе открыток, начнется слежка, подозрения, дознания, обыски — и все напрасно! Мы будем продолжать свое дело, писать, писать, писать!

И она не отстает: — Может быть, они и фюреру открытки покажут, он сам их прочтет, а мы его обвиняем! Вот психовать будет! Говорят, он всегда психует, когда что не по нем! Прикажет нас разыскать, а они не найдут! И опять ему придется наши обвинения читать!

Оба молчат, оба ослеплены видениями будущего. Кем были они до этого дня? Безвестные, маленькие люди, они толклись в общей бессмысленной толчее. А теперь они совсем одни в стороне от остальных, надо всеми, сами по себе. Вокруг них леденящий холод, так они одиноки.

И Квангель видит себя в цеху, все та же гонка, подгоняют его, подгоняет он; он рывками поворачивает голову от машины к машине, внимательно следит. Для рабочих он по-прежнему выживший из ума чудак, только и знающий, что работать да скаредничать. Но у него в голове такие мысли, которых нет ни у кого из них. От таких мыслей всякий умер бы со страху. А у него, у старого бестолкового Квангеля именно такие мысли в голове. Он всех провел.

Анна же думает о дороге, предстоящей им завтра, когда они вместе понесут первую открытку. Она немножко недовольна собой, как было не настоять, чтобы войти вместе с мужем в дом. Она думает, не попросить ли его еще раз. А что если попросить? Обычно Отто Квангель на просьбы не сдается. А что если попросить еще сегодня. Он, как будто, в очень хорошем настроении. А что если сейчас?

Но она собиралась слишком долго. Квангель тем временем заснул. Пора и ей успокоиться, завтра видно будет, может быть, удастся выбрать подходящую минуту. Если удастся, обязательно надо будет попросить.

Наконец засыпает и она.

 

ГЛАВА 18

Первая открытка подброшена

 

Только на улице решилась она поговорить с ним о том, о чем хотела, уж очень неразговорчив был он все утро. — Отто, куда ты собираешься отнести открытку?

Он проворчал: — Молчи. Не здесь же на улице об этом разговаривать. — А затем неохотно прибавил: — Наметил себе один дом на Грейфсвальдерштрассе.

— Нет, — решительно возражает она. — Нет, Отто не надо. Ты неверно это надумал.

— Идем! — сердито говорит он, так как она остановилась. — Сказано тебе, чтобы не на улице!

Он идет вперед, она за ним, она упорно отстаивает свое право высказать собственное соображение. — Не так близко от дома, — убеждает она. — Если она к ним в руки попадет, у них сейчас же явится подозрение на наш район. Давай дойдем до Алекса…

Он обдумывает, взвешивает. Пожалуй, она и права, даже наверно права. Все надо учесть. И все же так быстро менять планы ему не по душе. Если теперь итти до Алекса, времени останется в обрез, чего доброго опоздаешь на работу. Да и дома подходящего в том районе он не приглядел. Конечно, таких домов много, но сперва надо подыскать то, что требуется, а это лучше сделать одному, без жены, она только помешает.

Потом он вдруг решается: — Хорошо, — говорит он — Ты права, Анна. Идем до Алекса.

Она благодарно смотрит на него сбоку. Она бесконечно рада, что он, в кои-то веки, послушался ее совета. И именно потому, что он так ее обрадовал, она не решается просить, чтобы он взял ее с собой в дом. Ладно, пусть идет один. Конечно, она будет беспокоиться, — но, собственно, почему? Она ни на минуту не сомневается, что он вернется. Он такой осмотрительный, сдержанный, его врасплох не поймаешь. Даже если к ним в руки попадет, не выдаст себя, сумеет вывернуться.

Она идет рядом с молчащим мужем и думает; между тем они вышли с Грейфсвальдерштрассе на Нейе Кэнигштрассе. Она так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как пытливо Отто оглядывает каждый встречный дом. Вдруг он останавливается — до Александерплац итти еще порядочно — и говорит: — Постой здесь, посмотри на витрину, я мигом вернусь.

И вот он уже переходит улицу, идет к большому, светлому дому, где много всяких контор.

Сердце ее сильно бьется. Ей хочется крикнуть: нет, не ходи, ведь мы решили до Алекса… Хоть до Алекса шесте дойдем. Ну, хоть простись со мной! Но дверь уже захлопнулась за ним.

С тяжелым вздохом поворачивается она к витрине, но не видит ничего. Она прижимается лбом к холодному стеклу, в глазах рябит. Сердце так бьется, что дышать трудно, кажется, вся кровь прилила к голове.

Значит, мне все-таки страшно, думает она. Не дай бог, он заметит, что мне страшно. Ни за что больше с собой не возьмет. Но, собственно, это не настоящий страх, рассуждает она. Мне не за себя страшно. За него. Что если он не придет!

Она не в силах совладать с собой и оглядывается на тот дом. Дверь то и дело открывается, одни входят, другие выходят, почему же его нет? Верно уже пять, нет, пожалуй, уже десять минут, как он ушел! Куда так бежит человек, что сейчас вышел из того дома? Может быть, за полицией? Неужели Отто схватили с первого же раза?

Ох, я больше не выдержу! Какое дело затеял?! Я-то думала, пустяки! Каждую неделю подвергать жизнь опасности, а если напишет за воскресенье две открытки, то два раза в неделю! И меня не всегда захочет брать! Я уж сегодня утром заметила, не по душе ему было, что я увязалась. Один будет уходить, один разносить открытки, а потом прямо на фабрику (а может и так случиться, что больше и вовсе на фабрику не придет!), а я буду сидеть дама, сидеть в страхе и ждать. Ох, чувствую, никогда этот страх не пройдет, не привыкнуть мне к нему. Вот он! Наконец-то! Нет, не он. Опять не он! Больше не могу, пойду за ним, пусть сердится! Что-то случилось, его уж верно целых четверть часа нет, столько времени на это не может уйти! Пойду разыщу его!

Она делает несколько шагов по направлению к дому и поворачивает обратно. Возвращается к витрине, смотрит на выставку.

Нет, не пойду за ним, не пойду разыскивать. Нельзя с первого же раза так сплоховать. Все это я выдумываю, ну, что может случиться? Вон их сколько входит в дом, выходит оттуда. И, конечно, не прошло еще четверти часа, как Отто нет. Займусь-ка лучше витриной, что здесь есть? Бюстгалтеры, пояса…

А Квангель между тем вошел в дом. Только потому не стал он дольше искать, что жена была с ним. Она действовала ему на нервы, каждую минуту могла она снова завести разговор об «этом». При ней ему не хотелось долго выбирать. Обязательно начнет все о том же, один дом предложит, другой забракует. Нет, больше ни слова! Лучше наудачу войти в любой подъезд пусть даже дом окажется неудачным.

Дом действительно оказался неудачным. Светлый, современный дом, правда, контор в нем много, но зато и швейцар в серой форме налицо. Проходя мимо, Квангель окидывает его равнодушным взглядом. Он приготовил ответ на вопрос «куда?», заметил, что на четвертом этаже контора адвоката Толя. Но швейцар ничего не спрашивает, он занят разговором с каким-то господином. Он бросает на Квангеля рассеянный, равнодушный взгляд. Квангель поворачивает налево, собирается подняться по лестнице, тут он слышит гудение лифта. И этого он не учел, в новых домах лифты, лестницей мало кто пользуется.

Но Квангель подымается по лестнице. Лифтер подумает: старый человек, лифту не доверяет. А может быть, подумает: ему только в бельэтаж. А может быть, ничего не подумает. Во всяком случае, лестницей мало кто пользуется. Он уже прошел целый пролет, а навстречу попался только конторский рассыльный, мчавшийся вниз с пачкой писем. Он даже не посмотрел на Квангеля. Собственно, можно бы тут же положить открытку куда угодно, но Квангель ни на минуту не забывает о лифте, сквозь застекленную дверь его могут увидеть. Надо подняться повыше, подождать, чтоб лифт спустился донизу, и тогда действовать.

Он останавливается у высокого окна между двумя этажами и смотрит вниз на улицу. Тут, укрытый от посторонних взоров, вытаскивает он из кармана перчатку и надевает на правую руку. Руку опять кладет в карман, осторожно, чтоб не задеть заранее приготовленную открытку, осторожно, чтоб не измять ее. Он берет открытку двумя пальцами…

Во время всех этих приготовлений Отто Квангель успел заметить, что Анна отошла от витрины. Бледная, как полотно, стоит она у самой мостовой и не отводит взгляда от этого дома, что, конечно, может всякому броситься в глаза. На то окно, у которого он стоит, она не смотрит, она, конечно, следит за подъездом. Он недовольно качает головой, твердо решив никогда больше не брать жену с собой в такие походы. Конечно, она боится за мужа. Но чего за него бояться? За себя надо ей бояться, ну, можно ли так нелепо себя вести! Она, именно она, обоих под беду подведет!

Он подымается выше. Проходя мимо следующего окна, еще раз смотрит на улицу, но Анна уже опять разглядывает витрину. Хорошо, очень хорошо, она справилась со страхом. Молодец женщина. И говорить с ней об этом не стоит. И вдруг Квангель берет открытку и осторожно кладет на подоконник; и вот он уже повернул обратно, снимает перчатку и сует ее в карман.

На первых ступенях он оглядывается. Вот она лежит в ярком дневном свете, даже отсюда видно, какие крупные, четкие буквы на его первой открытке! Всякий прочтет! И поймет тоже всякий! Квангель сумрачно усмехается.

Однако он слышит, что этажом выше хлопает дверь. Лифт только что опустился вниз. А вдруг человеку, который сейчас вышел там наверху из конторы, не захочется ждать, пока снова поднимется лифт, вдруг он пойдет вниз пешком, вдруг заметит открытку; Квангель спустился только на один пролет. Если тот побежит, он догонит, правда, может быть, только в самом низу, но все-таки успеет его захватить, так как Квангелю нельзя бежать.

Чтобы старик и вдруг, как школьник, бежал сломя голову вниз по лестнице — да на это всякий обратит внимание. А обращать на себя внимание нельзя, нельзя, чтоб кто-нибудь потом припомнил, что видел именно такого-то человека тут в доме…

Но все же он довольно быстро сбегает по каменным ступенькам и сквозь шум собственных шагов старается уловить, спускается ли тот человек наверху пешком или дожидается лифта. Если он пошел по лестнице, он уже увидел открытку, не увидеть ее нельзя. Но Квангель не уверен. Сначала ему как будто почудились шаги. Но он уже давно ничего не слышит. А сейчас он настолько спустился вниз, что вообще ничего не услышит. Ярко освещенный лифт подымается наверх.

Квангель уже в подъезде. Как раз входит со двора группа людей, рабочие откуда-нибудь с фабрики. Квангель вместе с ними выходит на улицу. На этот раз од твердо уверен, — швейцар на него даже не взглянул.

Он переходит на ту сторону и останавливается возле Анны.

— Готово! — говорит он.

И видя, как засияли ее глаза, как задрожали губы, прибавляет: — Никто меня не видел! Идем! Только-только успею пешком до фабрики добраться.

Они уходят. Но на ходу оба еще раз оглядываются на дом, откуда начала свой жизненный путь их первая открытка. Они посылают дому своего рода прощальный привет. Хороший дом, и хотя в последующие месяцы и годы они с той же целью обойдут много домов, — этого дома им никогда не забыть.

Анне Квангель очень хочется погладить руку мужа, но она не смеет. Она только как бы невзначай касается ее и испуганно говорит: — Прости, Отто!

Он удивленно косится на нее, но молчит.

Они продолжают свой путь.

 

 

ВТОРАЯ ЧАСТЬ.

ГЕСТАПО

 

ГЛАВА 19

Путь открыток

 

У актера Макса Хартейзена, по выражению его приятеля и поверенного Толя, еще с донацистских времен была порядком подмоченная репутация. Он снимался в картинах, которые ставились режиссерами евреями, он снимался и в пацифистских картинах, а в театре одной из коронных ролей его был принц Гомбургский, жалкий слизняк, от которого истого национал-социалиста может только тошнить. Таким образом у Макса Хартейзена были все основания держать себя очень осторожно, одно время даже считалось сомнительным, разрешат ли ему вообще играть при коричневом режиме.

Но потом все как-то обошлось. Разумеется, бедному малому полагалось бы учиться смирению, уступать дорогу густо-коричневым актерам, даром, что они ему и в подметки не годятся. Но со смирением у него ничего не получилось; простодушный молодой человек играл так, что обратил на себя внимание самого министра Геббельса. Министр прямо-таки влюбился в Хартейзена. А каждый ребенок знал, к чему ведут такие увлечения министра, ибо свет не видал человека капризнее и взбалмошнее доктора Иозефа Геббельса.

Сначала словно и не было ничего, кроме чести и удовольствия; министр, когда ему угодно было ухаживать за кем-нибудь, не делал различия между женщиной и мужчиной. Точно к возлюбленной, каждое утро звонил доктор Геббельс к актеру Хартейзену и справлялся, хорошо ли он спал, точно примадонне, посылал ему конфеты и цветы, и не проходило дня, чтобы министр хоть ненадолго не встретился с Хартейзеном. Он даже взял актера с собой в Нюрнберг на съезд нацистской партии, он в «истинном» свете показывал ему национал-социализм, и Хартейзен понимал все так, как ему понимать полагалось.

Не понимал он только, что при «истинном» национал-социализме рядовому немцу не пристало спорить с Геббельсом, так как министр пропаганды уже по одному тому, что он министр пропаганды, в десять раз умнее кого угодно. Хартейзен осмелился поспорить со своим министром по несущественному вопросу киноискусства и даже утверждать, что господин Геббельс городит вздор. Правда, остается неясным, вызвал ли такое строптивое непокорство несущественный и притом чисто отвлеченный вопрос кинематографии, или же актеру попросту опротивело непомерное обожание министра, и он стремился к разрыву. Так или иначе, несмотря на кое-какие намеки, он уперся на своем, что вздор есть вздор, даже если его говорит министр пропаганды!

Ах, и как же изменился мир для Макса Хартейзена? Кончились утренние звонки и вопросы о том, как он спал, кончились шоколадные конфеты и цветы, кончились аудиенции у доктора Геббельса, прекратилось обучение «истинному» национал-социализму! Со всем этим eщe можно бы примириться, пожалуй, это даже было к лучшему, но для Хартейзена вдруг кончились и ангажементы, заключенные уже договоры с кинокомпаниями уплывали, лопались и гастрольные поездки, — актер Хартейзен остался не у дел.

Хартейзен был из тех людей, которым их профессия дорога не только как источник заработка, он был подлинным актером, он жил полной жизнью только на подмостках и перед объективом, а потому вынужденное бездействие приводило его в отчаяние. Он не мог и не хотел поверить, что министр, полтора года бывший его лучшим другом, сразу превратился в злобного, подленького врага и пользуется своим высоким положением, чтобы из-за одного сказанного наперекор слова отнять у человека всю радость жизни. (Чудак Хартейзен — он и в 1940 году не понял еще, что любой нацист готов в любой момент отнять у любого немца, не согласного с ним, не только радость жизни, но и самую жизнь.)

Но время шло, а возможности работать не представлялось, так что волей-неволей пришлось Максу Хартейзену поверить, что это так. Друзья передали ему, будто на одном совещании по кинематографии министр заявил, что фюреру не желательно видеть актера Хартейзена на экране в офицерском мундире. Немногим позже было уже сказано, что фюреру вообще нежелательно видеть этого актера, а затем было совершенно официально заявлено, что актер Хартейзен «не угоден». Все! Кончено, мой милый! Тридцати шести лет попал в черный список на все время существования «тысячелетнего государства»!

Теперь у актера Хартейзена репутация была окончательно испорчена. Но он не сдавался, он допытывался и расспрашивал, он хотел во что бы то ни стало знать, действительно ли этот уничтожающий приговор исходит от фюрера, или все это просто выдумка мелкого интригана, чтобы погубить врага, и, наконец, в этот понедельник, торжествующий Хартейзен влетел к своему поверенному Толю и крикнул: — Моя взяла, моя взяла, Эрвин! Мошенник наврал. Фюрер вообще не видал картины, где я играю прусского офицера, и никогда он ни слова против меня не говорил!

И захлебываясь стал он рассказывать, что сведения у него совершенно точные, ибо исходят от самого Геринга. У подруги его жены есть тетка, а теткину кузину пригласили к Герингам в Каринхалле в Шорфхейде. Там она навела разговор на эту тему, и Геринг прямо так и сказал.

Поверенный чуть насмешливо посмотрел на взволнованного актера. — Ну, и что же от этого меняется, Макс?

— Так ведь Геббельс солгал, Эрвин! — пробормотал озадаченный актер.

— Ну, и что же? Неужели ты всегда верил тому, что говорит колченогий?

— Нет, разумеется, нет. Но если доложить об этом фюреру… Ведь он же злоупотребил именем фюрера.

— Ну, и злоупотребил, так неужели же фюрер прогонит старого нациста и закадычного дружка только за то, что он причинил огорчение актеру Хартейзену?

Актер умоляюще посмотрел на рассудительного, насмешливого адвоката. — Но надо же что-то сделать, Эрвин! — сказал он. — Я хочу работать! Ведь со стороны Геббельса это вопиющая несправедливость!

— Н-да, — сказал адвокат. — Н-да! — И замолчал. Но Хартейзен смотрел на него с такой надеждой, что он опять заговорил: — Ты, Макс, ребенок, просто большой ребенок!

Актер, всегда считавший себя человеком с житейским опытом, недовольно вскинул голову.

— Мы люди свои, Макс, — продолжал адвокат, — дверь обита войлоком, можно говорить откровенно. Ведь ты же знал, ну хотя бы догадывался, какие вопиющие, какие жестокие, кровавые дела творятся сейчас в Германии — и никто не протестует. Наоборот, все еще бахвалятся своим позором. И вот теперь, когда тебя, бедного ребеночка, обидели, ты вдруг увидал, что в мире царит несправедливость, и требуешь справедливости. Макс!

— Но как мне быть, Эрвин? — спросил совершенно убитый Хартейзен. — Ведь что-то сделать надо!

— Как тебе быть? Да очень просто! Ты с женой уедешь в какой-нибудь живописный уголок в провинции и будешь там сидеть смирнехонько. Прежде всего ты прекратишь дурацкие разговоры о своем Геббельсе и не будешь распространяться об интервью с Герингом. А то смотри, как бы твой министр еще чего похуже не учинил.

— До каких же пор мне придется сидеть в провинции и ничего не делать?

— Настроения Геббельса преходящи, сегодня в чести, завтра в опале. Поверь мне, Макс, немилость пройдет. Настанет день, и ты опять будешь в милости, и опять тебя на руках носить будут.

Актер содрогнулся: —Только не это! — сказал он с мольбой в голосе. — Только не это! И ты серьезно думаешь, что ничего для меня не можешь сделать.

— Ничего решительно! — с улыбкой подтвердил поверенный. — Разве только если тебе захочется отправиться в концлагерь пострадать за своего министра.

Три минуты спустя актер Макс Хартейзен стоял на лестнице и в полной растерянности держал в руке открытку: «Матери! Фюрер убил моего сына…»

Господи боже мой! подумал он. Кто мог написать такие вещи? Надо быть сумасшедшим! Ведь на свою голову пишет. Невольно он перевернул открытку. Но на обороте не стояло ни адреса получателя, ни адреса отправителя, а только: «Передайте эту открытку дальше, чтобы ее прочитали и другие! — Не вносите ничего на зимнюю помощь! — Работайте плохо, как можно хуже! — Насыпайте в машины песок! Чем меньше вы наработаете, тем скорее окончится война!»

Актер поднял голову. Ярко освещенный лифт проехал мимо. У него было такое ощущение, словно оттуда на него глядело много глаз.

Быстро сунул он открытку в карман и еще быстрее вытащил снова. Он хотел было положить ее обратно на подоконник — но тут на него напали сомнения. А вдруг те, кто ехал в лифте, видели, что он стоит с открыткой в руке, — а его многие знают в лицо. Открытка будет обнаружена, найдутся люди, которые под присягой подтвердят, что положил ее сюда он. Да и на самом деле он положит ее, правда, положит обратно. Но кто ему поверит, и именно сейчас, когда у него произошла размолвках министром? И так уж подмочена репутация, а тут еще это!

Пот выступил у него на лбу, вдруг он осознал, что не только автору открытки, что ему тоже грозит опасность, и ему, может быть, в первую голову. Рука у него дернулась: пожалуй, положить открытку обратно, нет, пожалуй, лучше спрятать, нет, пожалуй, порвать тут же на месте… А вдруг кто-нибудь стоит на лестнице, выше, и следит за ним? За последние дни у него несколько раз было ощущение, будто за ним следят, он приписывал это расстроенным нервам, расшалившимся из-за враждебного отношения министра Геббельса…

А что если это ловушка, специально расставленная этим негодяем, чтоб окончательно погубить его? Чтобы доказать всему свету, как прав был министр пропаганды в своих суждениях об актере Хартейзене? О, господи, да ведь это же граничит с безумием, это уже галлюцинация, таких штук министры не делают! А может быть, он как раз такие штуки и делает?

Но нельзя же стоять здесь вечно. Необходимо на что-нибудь решиться, сейчас не время думать о Геббельсе, впору только о себе подумать.

Он бросился наверх, никого там нет, никто за ним не следит. Он снова звонит к адвокату Толю. Не обращая внимания на горничную, устремляется в кабинет, бросает открытку на письменный стол своего поверенного. — Бот! Посмотри, что я нашел здесь на лестнице!

Адвокат мельком взглядывает на открытку. Затем встает и предусмотрительно запирает двойную дверь кабинета, которую взволнованный Хартейзен позабыл закрыть. Он возвращается к письменному столу. Берет открытку и долго, внимательно читает, а Хартейзен между тем бегает взад и вперед по комнате и бросает нетерпеливые взгляды на своего друга.

Наконец Толь кладет открытку и спрашивает: — Так где, говоришь, нашел открытку?

— Здесь на лестнице, полуэтажом ниже.

— На лестнице? То есть, на ступеньках?

— Не придирайся к словам, Эрвин! Нет, не на ступеньках, а на подоконнике!

— Разреши тебя спросить, почему, собственно, надо было притащить ко мне в контору этот очаровательный сувенир?

Голос адвоката звучит резко, актер говорит умоляющим тоном: — А что мне было делать? Я увидел открытку и машинально взял.

— Так почему же ты не положил ее обратно? Ведь это было бы естественнее всего!

— Лифт прошел мимо, когда я читал. Мне показалось, что на меня обратили внимание. Меня очень многие знают в лицо.

— Час от часу не легче! — горько усмехнулся адвокат. — И ты, вероятно, побежал ко мне, держа открытку всем на показ? — Актер мрачно кивнул головой. — Нет, мой друг, — сказал Толь решительно и протянул ему открытку. — Возьми, пожалуйста, обратно. Мне с ней делать нечего. Запомни твердо, на меня не ссылайся. Я никакой открытки в глаза не видал. Да возьми же ее, наконец!

Побледневший Хартейзен уставился на своего друга. — Я полагаю, — сказал он помолчав, — что ты не только мой друг, но и мой поверенный, ты защищаешь мои интересы.

— Не в данном случае, или, скажем для ясности, не в дальнейшем. Ты неудачник, у тебя поразительная способность, вечно ты влопываешься в самые скверные истории. Ты и на других навлечешь беду. Да возьми же наконец свою открытку!

 

Он опять протянул ее.

Но Хартейзен, бледный как полотно, все еще стоял перед ним, засунув руки в карманы.

После долгого молчания он прошептал: — Я боюсь. Последние дни у меня все время такое ощущение, будто за мной следят. Сделай милость — разорви открытку. Брось ее в корзину для бумаг!

— Опасно, мой милый! Достаточно сунуть туда нос рассыльному или излишне бдительной уборщице, и я пропал!

— Сожги ее!

— Ты забываешь, что у нас центральное отопление!

— Возьми спичку и сожги над пепельницей, никто не будет знать!

— Ты будешь знать!

Оба стояли бледные и упорно смотрели друг на друга. Они были старыми приятелями, еще со школьной скамьи, но сейчас между ними встал страх, и страх принес с собой недоверие. Они молча глядели друг на друга.

Он актер, думал адвокат. Может быть, он и сейчас играет, хочет меня спровоцировать. Может, ему поручено испытать мою благонадежность. Прошлый раз на том злополучном процессе в трибунале я еще кое-как вывернулся. Но с тех пор мне не доверяют…

Собственно, в какой мере блюдет Эрвин мои интересы? мрачно думал между тем актер. В деле с министром он отказался мне помочь, а теперь готов даже утверждать, что в глаза не видал этой открытки. Он не блюдет моих интересов. Он действует против меня. Кто знает, может быть эта открытка… теперь со всех сторон слышишь о ловушках, которые расставляют людям. Нет, чепуха, он всегда был моим другом, на него можно положиться…

И оба опомнились. Оба улыбнулись.

— Мы с ума сошли, мы перестали доверять друг другу!

— А ведь мы больше двадцати лет знакомы!

— На одной парте сидели!

— Да, вот до чего дошло!

— Нечего сказать, докатились! Сын предает отца, сестра брата, муж жену…

— Нет, мы не предадим друг друга!

— Сообразим, как лучше всего поступить с этой открыткой. Конечно, неблагоразумно разгуливать с ней в кармане по улицам, раз ты думаешь, что за тобой следят.

— Возможно, что это нервы. Давай открытку, я уж как-нибудь от нее избавлюсь!

— Что ты, это при твоей-то злополучной способности к необдуманным поступкам! Нет, открытка останется здесь!

— У тебя жена и двое детей, Эрвин. На служащих в конторе ты тоже положиться не можешь. Да и на кого в наше время можно положиться? Отдай мне открытку. Через четверть часа я тебе позвоню и сообщу, что избавился от нее.

— Ради бога, Макс! Узнаю тебя! О таких вещах по телефону! Почему ты не вызовешь сразу Гиммлера! Тогда, по крайней мере, без задержки!

И снова смотрят они друг на друга, чувствуя некоторое утешение от того, что не так уж они одиноки, что у каждого есть надежный друг.

Вдруг Толь со злостью хлопнул по открытке. — Где у этого идиота голова была, когда он такую штуку писал, а потом к нам на лестницу подбросил? Только людей под топор подводит!

— И ради чего? Что он, собственно, пишет? Ничего и ни для кого нового не пишет! Верно, какой-нибудь сумасшедший!

— Весь немецкий народ с ума сошел, один от другого заражается!

— Поймали бы этого писаку, зачем других под неприятности подводит! Я определенно был бы рад…

— Э, брось! Нашел, чему радоваться, что лишний человек погибнет. Но как нам из этих неприятностей выпутаться?

Адвокат опять в раздумье поглядел на открытку. Затем взялся за телефонную трубку.

— Здесь, у нас в доме есть такой политлейтер, — пояснил он своему другу. — Я официально передам ему открытку, расскажу все обстоятельства, как было в действительности, но вообще не буду придавать этому делу особого значения. Ты совершенно уверен в своих показаниях?

Вполне.

— А в своих нервах?

— Само собой разумеется, мой дорогой. На сцене я никогда не нервничаю. До выхода обязательно! Что за человек этот политлейтер?

— Понятия не имею. По-моему, я его даже ни разу и не видел! Верно так, нацистский бонза, из небольших. Во всяком случае, я ему сейчас позвоню.

Но невзрачный человек, который вошел к адвокату, не очень-то походил на бонзу, он скорее смахивал на лисенка, во всяком случае, он был чрезвычайно польщен знакомством с известным актером, которого неоднократно видел на экране. И он назвал наобум шесть картин; Хартейзен не снимался ни в одной из них. Он все же выразил удивление блестящей памяти лисенка, затем они перешли к деловой стороне визита.

Лисенок прочитал открытку, но по выражению его лица нельзя было определить, что он думает. Оно было просто хитрым. Затем он выслушал рассказ о том, как она была найдена, как принесена в контору.

— Очень хорошо. Очень правильно! — похвалил политлейтер. — А когда это, примерно, случилось?

На минутку адвокат запнулся, бросил быстрый взгляд на своего друга. Лучше сказать правду, подумал он. Кто-нибудь мог видеть, как Хартейзен входил сюда в большом возбуждении и с открыткой в руках.

— С полчаса будет, — сказал адвокат.

Лисенок поднял брови. — Так давно? — спросил он с некоторым удивлением.

— У нас и другие дела были, — пояснил адвокат. — Мы не придавали открытке особого значения. Или она все же важна?

— Все важно, Важно было бы задержать человека, подбросившего открытку. Но теперь, через полчаса, разумеется, слишком поздно.

Каждым своим словом он как бы упрекал их за то, что уже «слишком поздно».

— Очень сожалею, что мы опоздали, — протянул актер Хартейзен. — Виноват тут я. Я счел свои дела важнее этой писанины!

— Мне следовало бы сообразить, — сказал адвокат. Лисенок снисходительно улыбнулся. — Что же, господа, поздно, так поздно. Во всяком случае, я рад, что получил возможность лично ноанакомнться с господином Хартейзеном. Хейль Гитлер?

Оба, разом вскочив, громко выкрикнули: — Хейль Гитлер!

А когда дверь за ним закрылась, они посмотрели друг на друга.

— Слава богу, развязались с этой несчастной открыткой!

— И у него на нас никаких подозрений!

— В связи с открыткой никаких. Но вот то, что мы колебались передать ее или не передать, это он прекрасно учел.

— Думаешь, привяжутся?

— Нет, собственно, не должны бы. В худшем случае — допрос для проформы, где, когда и как ты нашел открытку. А тут скрывать нечего.

— Знаешь, Эрвин, теперь я в сущности даже рад бы на время уехать из этого города…

— Видишь!

— Здесь становишься подлецом!

— Становишься?.. Уже стали! Да еще какими! Лисенок тем временем отправился в свое районное бюро. Открытка перешла в руки к коричневорубашечнику.

— Это касается только гестапо, — сказал коричневорубашечник. — Лучше всего отправляйся туда сам, Гейнц. Погоди, я тебе записку дам. А те двое?

— Вне всякого подозрения. Политически благонадежными их, конечно, назвать нельзя. Поверь мне, эта открытка их в пот вогнала, пока они придумали, как с ней быть.

— Хартейзен как будто попал в немилость к министру пропаганды, — задумчиво сказал коричневорубашечник.

— Все равно! — сказал лисенок. — Он бы на такое дело не решился. Очень напуган. Я ему прямо в глаза назвал шесть картин, в которых он никогда не снимался, и расхвалил его игру, а он только расшаркивался и рассыпался в благодарностях. Я при этом носом чуял, как он взопрел от страха!

— Все они боятся! — презрительно изрек коричневорубашечник. — И почему собственно? Кажется чего проще, делай, что тебе приказано.

— Это все оттого, что люди никак не могут отучиться думать. Они все еще верят, что до чего-нибудь хорошего додумаются.

— А надо только повиноваться. Думает за всех фюрер.

Коричневорубашечник постукал по открытке. — Ну, а этот? Что ты о нем скажешь, Гейнц?

— Что я могу сказать? Должно быть, на самом деле потерял сына…

— Какой там! Такие вещи пишутся подстрекателями. У них свое на уме. Верно какой-нибудь старый социалист или коммунист…

— Не поверю. Ни за что в жизни не поверю. Разве те расстанутся со своими лозунгами! А на открытке ничего такого нет. Какой там, социалиста или коммуниста я против ветра за десять километров носом чую!

— А я все-таки думаю, что коммунист!

Но господа из гестапо тоже не разделяли мнения коричневорубашечника.

Впрочем, сообщение лисенка там приняли с невозмутимым спокойствием. Их трудно было чем-нибудь удивить.

— Так, так, — сказали они. — Прекрасно. Там видно будет. Может быть, потрудитесь пройти к комиссару Эшериху, мы предупредим его по телефону, он этим займется. Еще раз подробно расскажите ему, как вели себя оба господина. Конечно, в данный момент, никаких мер против них предпринимать не будут, но это может пригодиться в дальнейшем, вы понимаете, на всякий случай…

Комиссар Эшерих, долговязый, нескладный, с отвислыми песочного цвета усами, в светлосером костюме, — все в нем было до того бесцветно, что невольно казалось будто это не человек, а какое-то порождение вековой архивной пыли, — итак, комиссар Эшерих повертел открытку в руках.

— Новая пластинка, — сказал он. — Такой еще в моей коллекции нет. Рука неумелая, писал мало, всю жизнь занимался физическим трудом.

— КПГ? — спросил лисенок. Комиссар Эшерих усмехнулся.

— Бросьте шутить! Какое там КПГ! Видите ли, была бы у нас настоящая полиция, и если бы дело того стоило, автор открытки через двадцать четыре часа сидел бы уже за решеткой.

— Как бы вы это сделали?

— Да очень просто! Я приказал бы собрать сведения по всему Берлину, у кого за последние две-три недели убит сын, заметьте, единственный, потому что у него был только один сын.

— Из чего вы это усматриваете?

— Да очень просто! В первой строчке, где он о себе говорит, так прямо и сказано. Во второй, где дело идет о других, он пишет — сыновья. Ну, а тех, которые подошли бы под данные мной приметы — особенно много их в Берлине не наберется — тех я не выпустил бы из своего поля зрения, и автор скоро сел бы, куда надо!

— Так почему же вы этого не сделаете?

— Я же вам сказал, аппарата нехватает, да и дело того не стоит. Видите ли, есть два варианта. Либо он напишет еще две-три открытки и бросит, — потому что это стоит ему слишком больших усилий, или потому что риск слишком велик. Тогда особого вреда он не принесет, и мы на него много трудов не потратим.

— Вы думаете, все открытки будут доставлены сюда?

— Не все, но большинство. На немцев можно положиться.

— Потому что все боятся!

— Нет, этого я не сказал бы. Не думаю, например, чтобы этот человек, — он побарабанил пальцами по открытке, — чтобы этот человек боялся. Но возможен и второй вариант: этот человек не бросит своего писания. Ну, и пусть, чем он больше напишет, тем больше материала даст нам в руки. Сейчас у нас материал очень скудный: потерял сына. Но с каждой новой открыткой материал против него будет все накапливаться. Мне даже особенно трудиться не придется. Просто буду сидеть здесь и следить потихоньку, и цап! — попался, голубчик. От нас, в нашем отделе только терпение и требуется. Бывает, пройдет год, бывает больше, но в конце концов нужных нам людей мы всех переловим. Или почти всех.

— Ну, а тогда?

Пепельно-серый Эшерих достал план города Берлина и приколол его к стене. Потом воткнул красный флажок, как раз в ту точку, где помещался дом на Heйe Кэнигштрассе.

— Вот видите, это все, что я могу сделать в данный момент. Но за несколько недель флажков прибавится, и там, где карта будет утыкана всего гуще, там и надо искать моего невидимку. Потому что со временем пыл его поослабнет и ему не захочется проделывать далекий путь из-за какой-то открытки. Видите ли, об этом плане Берлина мой невидимка и не подозревает. А все так просто! И опять-таки — цап! и он у меня в руках!

— Ну, а тогда? — спросил лисенок, подстрекаемый острым любопытством.

Комиссар Эшерих посмотрел на него чуть насмешливо: — Вам очень хочется знать? Извольте, доставлю вам это удовольствие: трибунал и — голову долой! Меня это нисколько не касается! Заставляют его, что ли, писать такие дурацкие открытки, ведь никто их не читает и читать не станет! Нет, это меня не касается. Я получаю свое жалованье, а что мне за это делать прикажут, марки продавать или флажки вкалывать, мне все равно. Но о вас я помню, я не забуду, что вы первый доставили мне сведения, и, когда я его поймаю и доведу дело до конца, вы получите пригласительный билет на казнь.

— Нет, благодарю вас. Этого я совсем не имел в виду!

— Имели именно это. Чего вы со мной стесняетесь? Со мной нечего стесняться, я ведь человека насквозь вижу! Кому ж и знать людей, как не нам? Господь бог и тот их хуже знает! Итак, договорились, вы получите пригласительный билет на казнь. Хейль Гитлер!

— Хейль Гитлер! И не забудьте о том, что обещали!

 

ГЛАВА 20