Отто Квангель объявляет войну

 

Цех, где главным мастером был Отто Квангель и где работало около восьмидесяти рабочих, мужчин и женщин, до войны изготовлял мебель по рисункам заказчиков, в то время как во всех других цехах этой же фабрики выпускали ходовую мебель. С начала войны фабрика целиком переключилась на военную продукцию и цех Квангеля получил задание вырабатывать определенного вида ящики, очень большие и громоздкие, которые, как говорили, предназначались для перевозки тяжелых бомб.

Что касается Отто Квангеля, то ему было совершенно безразлично, дли чего эти ящики, он считал эту новую, чисто механическую работу ниже своего достоинства и презирал ее. Он был настоящим краснодеревщиком, и было время, когда он с чувством глубокого удовлетворения работал над наплывом дерева, над красивой резьбой. Тогда работа давала ему все то счастье, на которое вообще способен такой холодный по натуре человек. Теперь же он опустился до роли простого надсмотрщика и погонщика, поскольку ему было поручено следить, чтобы его цех выполнял норму, а по возможности и сверхнорму. Однако по своему характеру он ни разу не обмолвился о том, что чувствовал, и на его остром птичьем лице ни разу не отразилось то презрение, которое он испытывал к этой жалкой сосновой продукции. Если бы кто присмотрелся к нему поближе, он, пожалуй, заметил бы, что неразговорчивый Квангель и вовсе замолчал, и что при теперешней системе, когда у власти одни палачи и их подручные, он скорее склонялся к тому, чтобы махнуть рукой на все, что кругом творится.

Но кто станет обращать серьезное внимание на такого угрюмого неразговорчивого человека, как Отто Квангель? Для всех окружающих он был работягой, который никогда ничем, кроме своего прямого дела, не интересовался. Друзей он на фабрике не завел, за все время никому не сказал ласкового слова. Ничего, кроме работы, дли него не существовало. Люди ли, машины — не нее ли равно, только бы работали исправно!

Однако ненависти к нему не питал никто, хотя на его обязанности лежало наблюдать за работой в цеху и понукать отстающих. Он никогда не ругался, и начальству ни на кого не наговаривал. Если он видел, что где-нибудь работа не спорится, он шел туда и своими умелыми руками сам все налаживал. Если он замечал, что кто-нибудь слишком увлекся разговором и позабыл о работе, он останавливался и ждал, буравя болтуна своими темными, как будто даже не видящими глазами, и не отходил, пока у того не пропадала всякая охота чесать языком. От Квангеля веяло холодом. Во время коротких перерывов рабочие старались держаться от него подальше. Так и случилось, что он совершенно естественно стал пользоваться всеобщим уважением, которого другой не добился бы ни уговорами, ни подхлестыванием.

И дирекция фабрики отлично понимала, какой клад они приобрела в лице Отто Квангеля. Его цех всегда давал наибольшую выработку, с рабочими не бывало неприятностей, и обходился Квангель дешево. Он давно выдвинулся бы, если бы решил стать нацистом. Но от этого он всегда уклонялся.

На это у меня денег нет, — обычно отговаривался он. У меня каждая марка на счету. Мне семью прокормить надо.

Окружающие втихомолку подсмеивались над его, как они говорили, мерзкой скаредностью. Казалось, у Кван- геля сердце обливалось кровью всякий раз, как приходилось выкладывать денежки при тех или других сборах. А того он не понимал, что от вступления в нацистскую партию он только выгадает. Этот толковый работник ничего не смыслил в политике, верно, потому и не побоялись оставить его на небольшой руководящей должности по рабочему фронту, несмотря на то, что он не был нацистом.

На самом же деле от вступления в нацистскую партию Отто Квангеля удерживала не скупость. Правда, в денежном отношении он был непримиримо строг и мог неделями досадовать на себя за каждый необдуманно истраченный грош. Но именно потому, что он был строг к себе, он требовал того же и от других. То, что ему при воспитании сына пришлось наблюдать в школе и в союзе гитлеровской молодежи, то, что он слышал от Анны, то, с чем сам сталкивался на фабрике, где все хорошо оплачиваемые должности замещались нацистами, а хороших работников держали в черном теле — все это только укрепляло его в убеждении, что у нацистов нет ни стыда ни совести, а раз это так, то у него не может быть с ними ничего общего.

Поэтому так и обидело его сегодня утром, когда Анна ему крикнула: «ты и твой фюрер». Правда, до сих пор он твердо верил в добрые намерения самого фюрера. Надо только убрать всех облепивших его мух, всех трутней, падких на легкую наживу и сладкую жизнь — и все наладится. Но пока этого нет — увольте, быть с ними заодно он не хочет. Ведь Анна его отлично знала, только она одна и знала его, только с ней он был откровенен. Ну, ладно, это вырвалось у нее в первую минуту отчаяния, со временем все позабудется. Он не способен долго на нее сердиться.

И вот сейчас, стоя в цеху среди визга и скрежета машин, чуть подняв голову и медленно переводя взгляд со строгального станка на ленточную пилу, на рабочих, которые забивают гвозди, сверлят, таскают доски, он невольно замечает, что известие о смерти Отто, а главное — поведение Анны и Трудель никак не выходят у него из головы. Правда, эти мысли не занимают его целиком, он отлично видит, что завзятый лодырь Дольфус уже семь минут как вышел из цеха и что работа в его ряду затормозилась, а он верно опять курит или разговаривает в уборной. Так и быть, Квангель подождет еще три минуты, а там придется пойти за ним самому.

И в то время как он, посмотрев на стрелку стенных часов, устанавливает, что через три минуты Дольфус прогуляет уже десять, он вспоминает не только страшное объявление над головою Трудель, он думает не только о том, что означают слова «измена родине и государству» и где бы это выяснить, но и о том, что у него лежит в кармане врученное сторожем письмо, в котором мастеру Квангелю коротко и ясно предлагается ровно в пять явиться в столовую служащих.

Не то, чтобы это письмо его волновало или мешало ему работать. Раньше, когда фабрика еще производила мебель, ему часто приходилось бывать в управлении, чтобы обсудить тот или другой заказ. Столовая служащих, правда, для него новость, но это неважно, важно, что до пяти часов осталось только шесть минут, и за это время надо водворить столяра Дольфуса на место, за пилу. Поэтому он выходит минутой раньше, чтобы поискать Дольфуса.

Но того нет ни в уборных, ни в коридорах, ни в соседних цехах, и, возвратившись к себе в цех, Квангель видит, что до пяти осталась всего одна минута, а значит, если он не хочет опоздать, пора итти. Он быстро стряхивает опилки с куртки и спешит в здание правления, где в подвальном этаже помещается столовая для служащих.

Столовая, несомненно, приготовлена для доклада, воздвигнута ораторская трибуна, стоит длинный стол для президиума, зал сплошь уставлен рядами стульев. Все ни ему знакомо по собраниям рабочего фронта, на которых ему не раз приходилось присутствовать. Только те собрания происходили всегда в здании напротив, в фабричной столовой. Вся разница в том, что в фабричной столовой стояли простые деревянные скамьи, а здесь — плетеные стулья, да большинство присутствующих там было , как и он сейчас, в рабочих куртках, а здесь преобладают коричневые и серые формы, и служащих в штатском за ними почти не видно.

Квангель сел на стул у самой двери, чтобы, как только закончится доклад, уйти к себе в цех. В зале набралось уже порядочно народу. Часть присутствующих сидит, другие еще стоят в проходах и вдоль стен и разговаривают.

У всех собравшихся на груди свастика. Без нацистского значка, как будто, один Квангель, не считая, конечно, военных, но зато у тех значок вермахта. Верно его пригласили сюда по ошибке. Квангель внимательно всех оглядывает. Несколько знакомых лиц. Вон тот бледный толстяк, что уже занял место в президиуме, господин генеральный директор Шредер, его он знает в лицо. А маленький остроносенький в пенсне — господин кассир, у которого он каждую субботу получает жалованье и с которым уж раза два сильно повздорил из-за больших вычетов. Странно, мелькает в голове у Квангеля, никогда не видел я на нем свастики, когда получал деньги.

Но большинство собравшихся здесь ему незнакомо, это, вероятно, почти все конторские служащие. Вдруг взгляд Квангеля делается острым и колючим, среди присутствующих он увидал человека, которого только что напрасно искал в уборных, — столяра Дольфуса. Но сейчас он не в прозодежде, а в новой праздничной паре и разговаривает он с двумя господами в нацистской форме совсем так, словно это его приятели. И сейчас на груди у Дольфуса красуется свастика, у того самого столяра Дольфуса, который в цеху уже несколько раз обращал на себя внимание Квангеля своей многоречивостью. Вот оно что! думает Квангель. Так он, выходит, — шпик! Чего доброго он и не столяр вовсе и зовут его, может, не Дольфусом. Во всем подлог. А я-то ничего не замечал!

И он начинает соображать, работал уже Дольфус или нет в их цеху, когда уволили Ладендорфа и Трича и все потом шептались, что их отправили в концлагерь.

Квангель подтянулся. Внутренний голос говорил ему: берегись! Ты здесь все равно что среди убийц! Он думал: этим голубчикам не удастся меня обойти. Кто я? — старый бестолковый мастер, человек без всякого понятия. Но быть с ними заодно, нет, шалишь. Я видел утром, что творилось с Анной, а потом с Трудель; в таких делах я вам не помощник. Я не хочу, чтобы из-за меня терпели муки матери и невесты. От этаких дел увольте…

Он сидел и думал. А зал между тем наполнился, все стулья заняты. За столом президиума сплошь коричневые формы и черные сюртуки, а на ораторской трибуне стоит не то майор, не то полковник (Квангель никак не мог научиться различать чины) и говорит о положении на фронте.

Положение, разумеется, блестящее, победа над Францией будет отпразднована должным образом. Покорение Англии тоже обеспечено, это вопрос нескольких недель. Затем оратор постепенно подходит к интересующему его вопросу: если армия добилась таких успехов, то и рабочие мебельной фабрики должны выполнить свой долг. Из дальнейшего выходит, будто г-н майор (или полковник или капитан) специально прибыл от самого фюрера с требованием, чтобы мебельная фабрика Краузе и К0 повысила выработку. Фюрер ожидает, что к концу квартала фабрика повысит выработку на пятьдесят процентов, а через полгода увеличит ее вдвое. Собранию предлагается вносить свои предложения. Всякий, кто не проявит должною усердия, будет рассматриваться как саботажник со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Оратор провозглашает «хейль Гитлер!», а Отто Квангель между тем думает: покорение Англии вопрос нескольких недель, война приходит к концу, а мы через полгода повысим военную продукцию па сто процентов. Ну, что за ерунда!

Но он все же терпеливо сидит и смотрит уже на следующего оратора. Этот в коричневой форме, вся грудь в побрякушках. Новый оратор ведет свою речь от лица национал-социалистской партии и выступает он совсем в другом тоне, чем предыдущий оратор — военный. С первых же слов он резко и запальчиво обрушивается на нежелательный дух, который все еще не вывелся на заводах, несмотря на головокружительные успехи фюрера и немецкого оружия. Он говорит так резко и запальчиво, что речь его переходит в рычание, а когда он добирается до паникеров и нытиков, тут ему нет никакого удержу. Всех до последнего надо изничтожить, безотлагательно, — в порошок сотрем, так отделаем, что костей не соберут. Suum cuique — вот что стояло в первую мировую войну на бляхах солдатских ремней, а теперь на воротах концлагерей стоит «Каждому свое», что значит: получай по заслугам! Там им покажут, и всякий, кто поможет выявить таких людей, все равно мужчин или женщин, сослужит верную службу немецкому народу и фюреру.

— Вы, все, здесь сидящие, — в заключение истошным голосом вопит оратор, — будь то начальники отделов, заведующие цехами, директора, все вы персонально отвечаете за надлежащее направление мыслей на фабрике. А кто не сообщит хотя бы о самом пустяке, сами в концлагерь угодят. Все равно, директору или мастеру, я всякому мозги вправлю, можете быть спокойны, я из вас мягкотелость и дурь выбью, за мной дело не станет!

Оратор еще минутку не сходит с трибуны, он яростно потрясает кулаками, он побагровел от крика. В зале тишина. Оратор, тяжело ступая, сходит с трибуны, на груди у него чуть позвякивают значки и медали, и тут со своего места встает одутловатый директор Шредер и спрашивает кротким вкрадчивым голосом, будут ли какие выступления?

Весь зал вздыхает с облегчением, стулья отодвигаются — словно окончился дурной сон и день опять вступает в свои права. Желающих говорить как будто больше нет, всем хочется поскорей уйти, и директор уже намеревается закрыть собрание словами «хейль Гитлер», как вдруг в последних рядах встает человек в синей рабочей блузе и говорит, что в его цеху легко устранить все неполадки в работе. Надо только установить кое-какие машины, он перечисляет, какие, и поясняет, как их установить. Ну, а кроме того, надо бы убрать из цеха шесть или восемь человек, прогульщиков и лодырей. Тогда он ручается, что уже в текущем квартале повысит выработку на сто процентов.

Квангель говорит холодно и спокойно, он принял бой. Он чувствует, что все с удивлением смотрят на него, на простого рабочего, затесавшегося в их компанию. Но люди эти ему глубоко безразличны, пусть себе смотрят, ему все равно. В президиуме шепчутся о нем, ораторы осведомляются, что это за человек в синей куртке. Затем поднимается тот майор или полковник и сообщает Квангелю, что относительно машин техническое руководство с ним посоветуется. А сейчас интересно бы знать, что он имел в виду, когда говорил о шести или восьми рабочих, которых надо убрать из его цеха?

Квангель отвечает не спеша, все с тем же холодным упорством: — Есть у нас такие, что не могут так работать, а другие не хотят. Вот один из них здесь сидит. — И большим корявым пальцем он указывает на столяра Дольфуса, сидящего на несколько рядов впереди.

Среди присутствующих многие смеются, смеется и сам столяр Дольфус, он повернулся к Квангелю и хохочет ему в лицо.

Но Квангель говорит, нисколько не смущаясь. — Да, языком чесать, курить в уборной да от работы отлынивать, на это ты, Дольфус, мастер!

В президиуме опять шепчутся об этом свихнувшемся чудаке. Но тут снова сорвался с цепи коричневый оратор. Он вопит во всю глотку: — Ты не в национал-социалистской партии, почему ты не в нашей партии?

И Квангель отвечает так, как всегда отвечал на этот вопрос: — Потому что у меня каждый грош на счету, потому что мне семью кормить надо, это мне не по карману!

— Врешь! — орет коричневый. — Потому что ты старый скупердяй. Потому что ничем для фюрера поступиться не хочешь. Велика ли у тебя семья?

И Квангель холодно бросает ему в лицо. — О семье, уважаемый, вы сегодня лучше помолчите. Как раз сегодня я получил известие, что у меня убит сын!

На минуту в зале воцаряется молчание, нацистский чиновник и старый мастер смотрят друг на друга в упор через ряды стульев. Потом Отто Квангель неожиданно садится, словно вопрос исчерпан, а немного погодя садится и коричневый. Снова поднимается директор Шредер и провозглашает «хейль Гитлер!»; зал поддерживает его не слишком дружно. Собрание закрыто.

Пять минут спустя Квангель уже опять у себя в цеху. Чуть подняв голову, медленно переводит он взгляд со строгального станка на ленточную пилу, на рабочих, которые забивают гвозди, сверлят, таскают доски… Но что уже не прежний Квангель. Он чувствует, он знает, что провел их всех. Может быть, провел не совсем красиво, сказав им о смерти сына, но с такими скотами все средства хороши. Нет! почти вслух думает он. Нет, Квангель, прежним ты уже не будешь. Интересно, что Анна скажет. А вряд ли Дольфус вернется в цех. Надо будет сегодня же потребовать замену. Мы отстаем…

Напрасно он беспокоился, Дольфус вернулся в цех. Но вернулся не один, а в сопровождении заведующего отделом, который и заявляет мастеру Квангелю, что техническое руководство цехом остается за ним, но его должность по рабочему фронту передается господину Дольфусу. — Понятно?

— Еще бы не понятно! Дольфус, я рад, что могу передать тебе эти обязанности! Слух у меня слабеет с каждым днем, и подслушивать, как нас сейчас учили, я в таком шуме вообще не могу.

Дольфус кивает головой и шепчет: — О том, что вы там слышали и видели, ни гу-гу, не то…

И Квангель отвечает чуть ли не с обидой: — Да с кем мне разговаривать, Дольфус? Ты видел, чтобы я когда с кем разговаривал? Это мне не интересно, меня только моя работа интересует, а сегодня — уж это я твердо знаю — мы сильно отстали. Пора тебе за работу, ступай на место. — Он смотрит на часы: — Ты уже час тридцать семь минут прогулял!

 

ГЛАВА 7

Ночной грабеж

 

Только поздно вечером, собственно говоря, уже ночью, собственно говоря, уже слишком поздно для того, что было задумано, господин Эмиль Боркхаузен нашел, наконец, в пивной «Второй заезд» нужного ему Энно.

Приятели сели в сторонке за столик и там, за кружкой пива, шопотом завели разговор, разговор такой длительный — и все это за одной единственной кружкой пива, — что хозяин три раза напоминал им, ему-де пора закрывать свое заведение, а им — домой.

На улице оба продолжали свой разговор. Сперва они пошли по направлению к Пренцлауэраллэ, но потом Энно повернул обратно, — он вдруг решил, что, пожалуй, ему все-таки лучше сначала попытать счастья у одной из своих прежних подруг, которую звали Тутти. Тутти-павиан. Право, это лучше, чем впутываться в грязные истории…

Такая непонятливость разозлила Эмиля Боркхаузена, он чуть не лопнул с досады. В десятый раз убеждал он Энно, убеждал его в сотый раз, что о грязных историях здесь и речи быть не может. Дело идет скорее о почта законной конфискации, с одобрения СС, а потом это же просто старая еврейка, о которой никто и не вспомнит. Подправили бы свои делишки, а полиция и правосудие тут не при чем.

На что Энно снова возразил: нет, от таких дел лучше подальше, на это он не мастер. Женщины — это так, это по его части, и лошади тоже, трижды по его части, а такой дрянью он не занимается. Хоть и прозвали Тутти павианом, а сердце у нее отходчивое. Верно она уже давно позабыла, как выручила его из беды, без собственного ведома предоставив в его распоряжение деньги и продовольственные карточки.

Так добрались они до Пренцлауэраллэ.

Боркхаузен, переходивший от увещаний к угрозам, наконец рассердился и сказал, теребя растрепанный, отвислый ус: — Да какого чорта мне нужно, чтобы ты на такие дела мастер был? Я и сам справлюсь; по мне стой, засунув руки в карманы, и посвистывай. Захочешь, я тебе и гнои чемоданы уложу! Пойми ты, наконец, что эсэсовцы меня надуть могут, только затем ты мне и нужен, вроде как бы свидетелем, чтобы при дележке не обсчитали. Ты только подумай, Энно, сколько у такой богатой еврейки-коммерсантки всякого добра, пускай даже гестапо, когда мужа забирало, малость ее и пообчистило!

И вдруг Энню Клуге пошел за Боркхаузеном без дальнейших протестов и колебаний, сразу. Теперь он торопился на Яблонскиштрассе. Но побудили его преодолеть свои страх и так неожиданно согласиться отнюдь не уговоры Боркхаузена и не надежда на богатую поживу, а попросту голод. Ему вдруг представилась кла-довая Розенталей, он вспомнил, что у евреев всегда вкусно едят и что нет на свете ничего аппетитнее фаршированной гусиной шеи, которую ему один единственный раз довелось попробовать на обеде у еврея — торговца готовым платьем.

Его голодное воображение разыгралось, ему совершенно явственно представилось, что в кладовой у фрау Розенталь он обязательно найдет как раз такую фаршированную гусиную шею. У него перед глазами так и стояла фарфоровая миска с застывшим жирным соусом, а в соусе — шея, туго набитая и завязанная с обоих концов ниткой. Вот он берет миску, подогревает все целиком на газе, и плевать ему на остальное. Пусть Боркхаузен, что хочет, то и делает, его это не касается. Эх, обмакнуть бы хлеб в теплый, жирный острый соус, а гусиную шею есть прямо руками, так, чтобы жир по пальцам тек.

— Ну-ка, Эмиль, прибавь шагу, мне недосуг!

— Что это тебя вдруг так разобрало? — спросил Боркхаузен, но, по правде говоря, он и сам торопился и охотно прибавил шагу. Он тоже хотел поскорее закончить дело, и ему оно было не по специальности. Он боялся не полиции и не старухи Розенталь — подумаешь, что с ним сделают за то, что он «аризирует» ее добро! Он боялся семьи Перзике. Такая сволочная шайка, с них станется, самым подлым образом надуют, даром что свой. Только из-за Перзике и забрал он с собой этого идиота Энно, может быть, незнакомый свидетель их удержит.

На Яблонскиштрассе все пошло как по маслу. Вероятно, около половины одиннадцатого, открыли они парадную дверь настоящим, честным ключом. Потом послушали, все ли тихо, включили свет на лестнице, сняли башмаки, — чтобы не нарушать покоя спящих жильцов, как насмешливо объяснил Боркхаузен.

Выключив свет, они бесшумно и быстро прокрались наверх, и все прошло гладко и спокойно. Они не сделали ни одного из промахов, свойственных новичкам: ни на что не наткнулись и не загремели, не уронили обуви, ничего, — в полной тишине прокрались они на четвертый этаж. Итак, они блестяще выполнили первую часть программы, хотя ни тот, ни другой не были профессионалами и хотя и тот и другой сейчас волновались, один — главным образом из-за фаршированной гусиной шеи, другой — из-за добычи и семьи Перзике.

Боркхаузен ожидал, что с розенталевской дверью проканителится гораздо дольше, оказалось, что она защелкнута только на замок и открывается совсем просто, даже на ключ не заперта. Вот ведь легкомысленная женщина, еврейка, а такая неосторожная! Итак, оба вошли в квартиру, не успев даже опомниться, так все быстро произошло.

Боркхаузен без всякого стеснения зажег свет в прихожей; теперь он уже совсем обнаглел: «Пусть старая жидовка только пикнет, я ей морду набью!» — хвалился он, так же как утром хвалился Бальдуру Перзике. Но она не пикнула. И приятели прежде всего, не спеша, огляделись в маленькой прихожей, порядком набитой мебелью, чемоданами и сундуками. Что уж тут говорить, у Розенталей была большая квартира при лавке, ну, если пришлось наспех перебраться оттуда в три комнаты с кухней, как тут не быть тесноте. Оно понятно.

У них уже чесались руки тут же все обшарить, перерыть и начать укладывать чемоданы, но Боркхаузен предпочел все-таки сперва поглядеть, где старуха Розенталь, и на всякий случай заткнуть ей рот платком, чтоб не было неприятностей. Столовая была так заставлена, что по пей с трудом можно было двигаться, и они сразу поняли, что со всем здешним добром и в десять ночей не управишься, придется выбирать, что получше. И в другой комнате то же самое, и в спальне. Но только фрау Розенталь они нигде не нашли, кровать стояла нетронутой. Порядка ради заглянул Боркхаузен в кухню и в уборную, но старухи и там не было, — вот, что называется, подвезло, по крайней мере, обойдется без лишних хлопот и работать будет куда спокойнее.

Боркхаузен вернулся в столовую и начал рыться в вещах. Он даже не заметил, что его приятель Энно куда-то исчез, А тот стоял в кладовой, горько разочарованный, потому что там не было фаршированной гусиной шеи, и только несколько луковок и полбулки. И все же он принялся за еду, нарезал лук ломтиками и положил на хлеб, с голодухи и это показалось ему вкусным.

По пока Энно Клуге стоял и ел, взгляд его упал на нижнюю полку, и тут он вдруг увидел, что, если у Розен-талей нечего было перекусить, то выпивки у них было вдоволь. Нижняя полка вся была заставлена бутылками здесь было и вино, и водка. Энно, человек, вообще говоря, воздержанный, если только дело не касалось лошадей, забрал с полки бутылку наливки и при-нилгм запивать свои бутерброды с луком глоточками вина. Но бог его знает, как это случилось, только вдруг ему надоело тянуть эту сладкую бурду, ему, тому самому Энно, который обычно мог сидеть три часа кряду за одним стаканом пива. Теперь он откупорил бутылку коньяка и основательно к ней приложился. За пять минут опорожнил он всю полбутылку. Кто его знает, может быть, от голода или от волнения произошла в нем такая перемена. А есть он совеем перестал.

Под конец ему надоело и пить, и он пошел искать Боркхаузена. Тот все еще возился в столовой, открывал шкафы и чемоданы и выбрасывал оттуда вещи на пол, в поисках того, что поценнее.

— Эх, приятель, да они, видать, весь товар из лавки сюда перетащили! — сказал Энно, подавленный таким изобилием.

— Брось болтать, лучше помоги! — ответил Боркхаузен. — Тут еще где-нибудь наверняка драгоценности и деньги припрятаны, — ведь они богачи были, Розентали-то, миллионщики, а ты говоришь — нестоящее дело, болван ты, да и только.

Некоторое время оба молча работали, то есть выкидывали из шкафов все больше и больше всякого добра, так что ходили уже по платьям, белью, посуде, до того был завален пол. Потом Энно, совсем осовевший от водки, сказал: — У меня туман перед глазами, надо мне сперва выпить, чтобы в голове прояснилось. Принеси-ка коньячку из кладовой, Эмиль.

Боркхаузен без всяких отговорок пошел и вернулся с двумя бутылками водки; в полном согласии уселись они рядышком на белье и, потягивая из бутылок, принялись серьезно и во всех подробностях обсуждать положение.

— Знаешь что, Боркхаузен, со всем этим барахлом только проканителишься, а долго рассиживаться нам здесь тоже не к чему. Возьмем-ка по два чемодана на брата и смотаем удочки. Завтра вечером тоже, небось, ночь будет, так ведь?

— Факт — долго рассиживаться здесь не к чему, хотя бы из-за Перзике.

— А это кто такие?

— Да, так… есть тут такие… Но как подумать, что уйдешь с двумя чемоданами белья, а здесь оставишь чемодан с деньгами и драгоценностями, кажется, сам себе голову оторвать готов. Дай-ка я еще немного но-шарю. За твое здоровье, Энно!

— За твое, Эмиль! Ну что ж, пошарь! Еще целая ночь впереди, а за освещение не нам платить. Только знаешь, что я тебя спрошу: куда ты свои чемоданы денешь?

— Как куда? Что ты хочешь сказать, Энно?

— Ну, куда ты их денешь? Домой?

— Куда же мне их, в бюро находок, что ли, нести? Ясно, домой, к Отти. А завтра с утра — на Мюнцштрассе, и там спущу, а то у меня ветер свистит в кармане.

Энно потер пробкой о горлышко бутылки. — Послушай-ка лучше, как наш соловей свистит! За твое здоровье, Эмиль! Если бы я был не я, а ты, я бы не так, как ты, поступил: домой, да еще к жене — зачем жене знать, когда ты и где подработаешь! Нет, если бы я был ты, я бы поступил так, как я, — сдал бы чемоданы в камеру хранения на Штеттинском вокзале, а квитанцию послал бы сам себе почтой, только до востребования. Тут уж ничего не найдешь и ничего не докажешь.

— Это ты неплохо придумал, Энно, — одобрил Боркхаузен. — А когда ты заберешь свое добро из камеры хранения?

— Ну, когда никакой опасности не будет, тогда заберу. А пока чем жить?

Ну, я ж тебе говорил — пойду к Тутти. Если ей рассказать, какое я дело обстряпал, она меня как гостя примет.

— Факт! согласился Боркхаузен. — Ты на Штет-тинский, а я на Ангальтский. Знаешь, не так заметно.

Неплохо придумал, Эмиль, у тебя тоже котелок варит.

От людей набираешься, — скромно заметал Борк-хаузен. Одного, другого послушаешь. Человек, как корона, всегда учится снова.

Верно! Ну, за твое здоровье, Эмиль!

За твое, Энно! Они молча, любовно смотрели друг на друга и то и дело прикладывались к бутылке. Затем Боркхаузен сказал Энно, обернись, только это не к спеху, за тобой стоит приемник, по меньшей мере десятиламповый. Вот его бы я с удовольствием забрал.

Ну и забирай, тащи его, Эмиль! Радио всегда пригодится и самому, и для продажи! Радио всегда приго-дится!

Так давай, посмотрим, нельзя ли засунуть его в чемодан, а вокруг белья напихаем.

— Ты сию минуту хочешь, или, может, сперва выпьем ещё разок?

— Разок выпьем, Энно, но только разок.

Итак, они выпили разок, потом другой, потом третий, а потом кое-как поднялись на ноги и начали с трудом засовывать большой десятилампозый радиоприемник в чемодан, в который он никак не мог уместиться. После нескольких минут усиленной работы Энно сказал: — Не лезет и не лезет, хоть ты что. А ну его к шуту, старого чорта, забирай лучше чемодан с платьем.

— Отти у меня очень радио любит!

— Нечего твоей старухе об этом деле рассказывать. Что ты, Эмиль, очумел?

— А ты со своей Тутти? Да вы оба очумели! Где она, твоя Тутти?

— Да говорю тебе — свистит, свистит соловьем! — и он снова потер влажной пробкой о горлышко бутылки. — Выпьем еще по одной.

— За твое здоровье, Энно!

— А радио я все-таки заберу, — продолжал Боркхаузен. — Если этот старый чорт в чемодан не полезет, я повешу его себе на шею. По крайней мере, руки не будут заняты.

— И то дело! Ну, давай укладываться!

— Давай. Пора!

Но они не двигаются с места и, тупо ухмыляясь, пялят глаза друг на друга.

— Как подумаешь, — опять начинает Боркхаузен, — чем не жизнь! Столько хороших вещей, и мы можем взять, что угодно, да еще доброе дело сделаем, если отберем у старой жидовки все, что она нахапала…

— Верно, Эмиль, доброе дело сделаем, службу немецкому народу и фюреру сослужим. Вот они — хорошие времена, что он обещал.

— Наш фюрер, Энно, свое слово держит, он слово держит!

Со слезами умиления на глазах смотрят они друг на Друга.

— Что вы здесь делаете? — раздается вдруг резкий голос.

Оба вздрагивают и видят в дверях юнца в коричневой форме.

И Боркхаузен медленно и печально кивает Энно: — Это господин Бальдур Перзике, Энно, о котором я тебе говорил! Ну, теперь неприятностей не оберешься.

 

ГЛАВА 8

Дело принимает неожиданный оборот

 

Захмелевшие приятели еще не кончили разговора, а уж вся мужская половина семейства Перзике собралась в столовой фрау Розенталь. Ближе всех к Энно и Эмилю стоит щупленький, весь подтянутый Бальдур, в молодцеватой позе, сверкая глазами сквозь стекла очков. Позади — оба старшие брата в черной эсэсовской форме, но без шапок, а поближе к двери, словно не веря в мирный исход этого предприятия, бывший трактирщик старик Перзике. Семейство Перзике тоже выпило как следует, но на них водка оказала совершенно не то действие, что на обоих громил. Они не раскисли, не отупели, не позабыли все на свете. Перзике стали еще круче, еще жадней, еще грубее, чем в трезвом виде.

Бальдур Перзике строго спрашивает: — Ну, скоро этому безобразию конец? Что вы оба здесь расположились, точно у себя дома!

— Но, господин Перзике! — лепечет Боркхаузен виноватым голосом.

Бальдур делает вид, будто только сейчас узнал этого человека.

— Ах, да это Боркхаузен, подвальный жилец из флигеля! — в полном изумлении обращается он к братьям. — Но, господин Боркхаузен, что вы здесь делаете? — И продолжает, глумясь: — А не лучше ли было бы вам поинтересоваться — тем более, что уже поздняя ночь — вашей супругой, драгоценной Отти? Слышал я краем уха, будто она каждую ночь к себе гостей водит, а дети ваши до темна пьяные по двору бегают. Ступайте, уложите детей спать, господин Боркхаузен!

— Неприятности! — лепечет Боркхаузен. — Так я и знал, как только этого гаденыша очкастого увидел. Неприятности, — он опять печально кивает Энно.

Энно Клуге совсем осовел. Он чуть покачивается на ногах, в вяло повисшей руке бутылка; он не осмысливает ни слова из того, что говорится вокруг.

Тут Боркхаузен опять обращается к Бальдуру Перзике. Но уже не оправдывается, а обвиняет, в тоне его звучит глубокая обида. — Если моя жена, господин Перзике, — говорит он, — ведет себя не так, как полагается, — отвечаю за это я. Я законный супруг и отец. И если моих детей когда видали пьяными, так вы тоже пьяны как стелька, а вы от них недалеко ушли, да, вы тоже еще молокосос!

Он злобно смотрит на Бальдура, и Бальдур не спускает с него яростного взгляда. Затем незаметно подает братьям знак.

— А что вы делаете в квартире Розенталей? — строго спрашивает младший Перзике.

— Да все по уговору! — спешит заверить его Боркхаузен. — Все по уговору. Мы с приятелем сейчас уйдем. Мы и так уже собирались уходить. Он на Штеттинский, а я на Ангальтский. По два чемодана на брата. Хватит и на вашу долю.

Он уже едва лепечет, он засыпает стоя.

Бальдур внимательно смотрит на него. Может быть, обойдется без членовредительства, оба друга пьяны в дым. Но осторожность берет верх. Он хватает Боркхаузена за плечо и строго спрашивает: — А это что за человек? Как его зовут?

— Энно, — лепечет Боркхаузен. — Мой приятель Энно.

— А где живет твой приятель Энно?

— Не знаю, господин Перзике. Бутылочное знакомство. Вместе пили, ресторан «Второй заезд»…

Бальдур принял решение. Он неожиданно толкает Боркхаузена кулаком в грудь, и тот, охнув, падает навзничь на мебель и белье. — Скотина! — орет Бальдур. — Как ты посмел меня гадом очкастым обозвать! Сейчас увидишь, какой я молокосос.

Но что толку браниться, они уже ничего не слышат Братья-эсэсовцы подскочили и сильным ударом окончательно вывели обоих из строя.

— Так, — с удовлетворением говорит Бальдур. — Через часок сдадим обоих задержанных грабителей в полицию. А пока снесем вниз все, что нам пригодится. Только потише на лестнице! Я все время прислушивался, но по-моему старик Квангель еще не вернулся с вечерней смены.

Оба брата согласны. Бальдур переводит глаза с оглушенных, окровавленных жертв на чемоданы, белье, радиоприемник. По лицу его расползается улыбка.

— Ну, папаша, здорово я это дельце обстряпал? — обращается он к отцу. — А ты вечно чего-то трусишь! Видишь…

Но он обрывает свою речь. В дверях стоит не отец, как он полагал, отец исчез, пропал бесследно. На его месте стоит мастер Квангель, человек с острым, холодным птичьим лицом и молча смотрит на него своими темными глазами.

Отто Квангель возвращался пешком после вечерней смены. Несмотря на то, что он задержался из-за простоя в работе, он не сел на трамвай — все лишний грош в кармане останется — и вот, подойдя к дому, он увидел, что, вопреки приказу о затемнении, в квартире фрау Розенталь горит свет. Посмотрев внимательнее, он установил, что и у Перзике, и под ними, у Фрома, тоже горит свет, — шторы чуть светятся по краям. У советника апелляционного суда Фрома, который, неизвестно почему, то ли за выслугой лет, то ли из-за нацистов, вышел на пенсию, всегда далеко за полночь горит свет, так что тут нечему удивляться. А Перзике, верно, все еще празднуют победу над Францией. Но чтобы старуха Розенталь зажгла свет и совершенно открыто, во всех окнах, — нет, тут что-то неладно. Женщина она робкая, запуганная, не станет она так освещать свою квартиру.

Тут что-то неладно, думал Отто Квангель, открывая парадное и медленно подымаясь по лестнице. Он, как обычно, не стал зажигать свет — не только в личном обиходе был он прижимист, то есть, скорее непримиримо строг. С той же непримиримой строгостью берег он и чужой грош, в данном случае — хозяйский. Тут что-то неладно! А мне какое дело? Какое мне дело до чужих людей? Я живу сам по себе. Я да Анна. Мы вдвоем. Чего доброго, там наверху гестапо орудует. Вот попал бы. Нет, пойду лучше спать…

Но его непримиримая строгость к себе и другим, которая после Анниного упрека только усилилась и теперь граничила с чувством справедливости, не была удовлетворена столь скудными доводами рассудка. В нерешительности стоял он перед дверью своей квартиры, держа ключи в руках и напряженно прислушиваясь. Дверь в квартиру Розенталей, вероятно, осталась открытой, сверху проникал слабый свет, кроме того, оттуда доносился резкий голос. Старуха совсем одна, вдруг подумал он к собственному удивлению. И ей неоткуда ждать ни помощи, ни спасения.

В эту минуту чья-то невидимая в темноте маленькая, но сильная мужская рука легла Квангелю на плечо и повернула его к лестнице. И чрезвычайно вежливый, приятный голос произнес: — Будьте добры. пройти вперед, господин Квангель. Я иду вслед за вами и появлюсь в нужный момент.

Квангель не колеблясь стал подниматься по лестнице, такая убедительная сила была в этой руке и в этом голосе. Это может быть только старый советник Фром, подумал он. Что за странный человек. За все годы, что я здесь живу, я его, по-моему, и двадцати раз не встретил даже днем, а тут ночью по лестнице бродит!

С такими мыслями он, ни минуты не колеблясь, поднялся наверх и очутился у квартиры Розенталей. Он успел еще заметить, как при его появлении панически метнулся в кухню какой-то грузный человек — по всей вероятности, старик Перзике, — успел он также услышать последние слова Бальдура о здорово обстряпанном дельце и о том, что нечего вечно трусить… И вот оба — Квангель и Бальдур — стоят лицом к лицу и молча глядят в глаза друг другу.

На минуту даже сам Бальдур Перзике решил, что все пропало. Но потом он вспомнил один из своих житейских афоризмов — нахальство выручит — и сказал несколько вызывающе: — Ну, что стоите и удивляетесь? К сожалению, вы немножко опоздали, господин Квангель, грабителей мы задержали и обезвредили. — Он остановился, но Квангель молчал. Бальдур прибавил, тоном ниже: — Один из жуликов как будто Боркхаузен с нашего двора, у него еще жена к себе мужчин водит, а он это терпит.

Взгляд Квангеля последовал за указующим перстом Бальдура. — Да, — сказал он сухо. — Один из жуликов — Боркхаузен.

— А вообще говоря, — неожиданно вмешался Адольф Перзике, — чего вы тут стоите и глазеете? Шли бы в участок и заявили о краже со взломом, чтобы полиция забрала этих молодцов! А мы пока постережем!

— Молчи, Адольф! — сердито цыкнул на него Бальдур. — Какое ты имеешь право приказывать господину Квангелю? Господин Квангель сам знает, что ему делать.

Но в данный момент Квангель этого-то как раз и не знал. Сам он принял бы то или иное решение. Но та рука, что взяла его за плечо, но тот вежливый приятный голос… Он не знал, что задумал старик-советник, чего тот ждал от него. Нарушать его планы Квангель не хотел. Если бы только знать…

И как раз в это мгновение появился на сцену господин Фром, но не из прихожей, как Квангель, а из задних комнат. Словно призрак встал он вдруг среди них, до-смерти перепугав семейство Перзике.

Правду говоря, старик выглядел необычно: изящная, среднего роста фигура в широком иссиня-черном шелковом шлафроке с красными шелковыми кантами, доверху застегнутом на деревянные пуговицы. Бородка с проседью и коротко подстриженные белые усы. Редкие, еще не поседевшие, волосы тщательно зачесаны на бледный лоб, но не прикрывают лысины. В венчике мелких морщинок за узкими очками в золотой оправе светятся умные, живые глаза.

— Да, господа, — сказал он непринужденно, как будто продолжая давно начатый и всем чрезвычайно приятный разговор. — Да, господа, фрау Розенталь нет дома. Но, может быть, кто-нибудь из вас, молодые люди, потрудится пройти в уборную. Вашему папаше, кажется, немного не по себе, он все пытается повеситься на полотенце. Я никак не мог его отговорить.

Советник суда улыбается, но старшие братья Перзике и таком испуге выскакивают из комнаты, что это кажется уже почти смешным. Младший Перзике побледнел, спесь разом соскочила с него. Даже он безоговорочно признает превосходство старика-советника, который так неожиданно вошел в комнату и в голосе которого столько прозрения. Тот не только держит себя с чувством собст-венного превосходства, он и на самом деле головой выше остальных. Бальдур Перзике говорит просительно: — Понимаете, господин советник, отец, говоря откровенно, назюзюкался. Капитуляция Франции…

— Понимаю, отлично понимаю, — прерывает старик-советник и небрежно машет рукой. — Все мы люди, все грешны, но для чего же сразу вешаться? — Минутку он молчит и улыбается. Потом продолжает: — Он, конечно, много чего наговорил, но кто станет обращать внимание на пьяную болтовню. — И снова он улыбается.

— Господин советник! — умоляюще говорит Бальдур Перзике. — Прошу вас, займитесь этим делом! Вы бывший судья, вы знаете, как за него взяться…

— Что вы, что вы, — решительно отклоняет его предложение советник. — Я стар и слаб. — Однако на вид он совсем не стар и не слаб. — А затем я живу отшельником, у меня и связей-то с внешним миром почти не сохранилось. Ведь это вы, господин Перзике, вы и ваши семейные, застали обоих грабителей на месте преступления… Вы передадите их в руки полиции, вы возьмете на себя ответственность за сохранность вещей. Я сейчас при беглом обходе квартиры составил себе общее понятие. Так например, я насчитал семнадцать чемоданов и двадцать один ящик. Ну, и еще кое-что. И еще кое-что.

Он говорит все медленнее и медленнее. И вдруг, как бы невзначай бросает: — Мне думается, что задержка грабителей принесет вам и вашей семье честь и славу.

Советник суда молчит. Бальдур погружен в раздумье. Можно и так повернуть дело — ну и хитрая лиса этот Фром, все насквозь видит. Отец, конечно, наболтал лишнего, но Фрому свой покой дорог, он не хочет в это дело путаться. С этой стороны опасность не угрожает. А как Квангель, старый мастер Квангель? Никогда он здешними жильцами не интересовался, ни разу ни с кем не поздоровался, ни разу никому слова не сказал. Квангель — это рабочая кляча, он устал, выдохся, у него в голове ни одной живой мысли не осталось. Он побоится лишних хлопот, кто-кто, а уж он совсем не опасен.

Остаются двое пьянчуг, лежащие на полу. Их, конечно, можно передать полиции и отрицать все начисто, если Боркхаузен вздумает болтать о подстрекательстве. Кто поверит его доносам, раз дело касается национал-социалистов, эсэсовцев и руководителя гитлеровской молодежи? А потом сообщить о случившемся гестапо. Как знать, пожалуй, тогда часть вещей можно будет получить законным путем, без всякого риска. Гляди, еще благодарность получишь.

Заманчивый путь, но, пожалуй, другой путь все-таки лучше, — оставить пока все, как есть. Отчитать Боркхаузена и Энно и откупиться от них несколькими марками. Они, конечно, будут молчать. Квартиру запереть в таком виде, как она сейчас, все равно — вернется фрау Розенталь или нет. Увидим, через некоторое время, вероятно, можно будет кое-что придумать — Бальдур твердо убежден, что к евреям применят еще более крутые меры. Нечего пороть горячку. Через полгода уже будет возможно то, что сейчас не пройдет. Сейчас Перзике себя немножко скомпрометировали. Мер против них не примут, но разговор в официальных кругах пойдет.

Бальдур Перзике говорит: — Я отпустил бы этих стервецов. Мне их жаль, господин советник. Ну, кто они — мелкие воришки…

Он оглядывается, он один. И советник суда, и мастер ушли. Так он и предполагал: не хотят ввязываться. Умнее ничего не придумаешь. И самому надо так же действовать, пусть братья лаются, сколько влезет.

С глубоким вздохом, относящимся ко всем прекрасным вещам, с которыми приходится расставаться, идет Бальдур на кухню, чтобы привести в чувство отца и убедить братьев пожертвовать тем, что уже в руках.

А между тем на лестнице советник обращается к мастеру Квангелю, который, не говоря ни слова, вышел вслед за ним. — Если у вас, господин Квангель, будут какие-нибудь неприятности из-за фрау Розенталь, скажите мне. Спокойной ночи.

— Какое мне дело до Розенталь? Я с нею незнаком! — протестует Квангель.

— Итак, спокойной ночи, господин Квангель!

И советник суда Фром уже спускается к себе домой.

Отто Квангель отпирает дверь в свою неосвещенную квартиру.

 

ГЛАВА 9

Ночной разговор у Квангелей

 

Как только Квангель отворил дверь в спальню, жена испуганно крикнула: — Не зажигай огня, отец! Трудель спит на твоей кровати. Тебе я постелила на диване в столовой.

— Ладно, Анна, — отвечает Квангель, удивляясь такому новшеству. Почему это Трудель понадобилось лечь на его кровать? Обычно она спит на диване.

Но следующие слова он произносит только уже раздевшись и накрывшись одеялом. Он спрашивает: — Анна, ты хочешь спать, или еще поговорим немного?

Она колеблется, потом отвечает через открытую, дверь: — Я так устала, Отто, досмерти устала!

Значит, еще сердится, и за что? думает Отто Квангель, но говорит все тем же тоном: — Ну, тогда давай спать, Анна. Спокойной ночи!

И с ее кровати слышится в ответ: — Спокойной ночи, Отто!

И Трудель тоже тихонько шепчет: — Спокойной ночи, отец!

— Спокойной ночи, Трудель! — отвечает он и поворачивается на бок с одним желанием — поскорее заснуть, потому что он очень утомился. Но, видимо, он переутомился, как бывает иногда — переголодаешь. Сон не приходит. Сегодня он прожил длинный день, полный бесчисленных событий, день, каких еще, в сущности, не было в его жизни.

Не дай бог еще таких дней. Уж не говоря о том, как ему были тяжелы все эти события, ему ненавистны суета, необходимость разговаривать co всякими людьми, которые все вместе ему осточертели. И он думает об извещении полевой почты, принесенном фрау Клуге, думает о шпике Боркхаузене, который так грубо хотел поймать его на удочку, о свидании с Трудель в коридоре на швейной фабрике, о шелестящем на сквознике объявлении, к которому Трудель прижималась лбом. Он думает о мнимом столяре Дольфусе, который вечно торчит в уборной и курит… Снова звякают медали и значки на груди у коричневого оратора… А вот из темноты возникает сильная, маленькая рука господина Фрома и подталкивает его к двери… А вот младший Перзике в до блеска начищенных сапогах стоит прямо на белье, он лепечет что-то невнятное, а в углу хрипят и стонут двое пьяных, с разбитыми в кровь лицами…

Внезапно он вздрагивает, он чуть было действительно не заснул. Но еще что-то не дает ему сегодня покоя, что-то, что он ясно слышал, а потом забыл. Он садится на диване и долго старательно прислушивается. Так и есть, он не ошибся. Властно зовет он: — Анна!

Она отвечает жалобным, непривычным для нее тоном: — Ну, чего ты снова мне спать не даешь, Отто? Когда же ты наконец успокоишься! Я же тебе сказала, что не хочу больше разговаривать!

Он продолжает: — Почему это я должен на диване спать, если Трудель спит с тобой на одной кровати? Моя-то кровать свободна?

На минуту в спальне воцаряется глубокая тишина, затем жена говорит умоляющим голосом: — Что ты, отец, Трудель спит на твоей кровати. Я лежу одна, у меня все кости ноют…

Он перебивает: — Не лги, Анна. Вас там трое дышат, я отлично слышу. Кто спит на моей постели?

Молчание, долгое молчание. Затем жена решительно отвечает: — Не спрашивай. Чего не знаешь, о том не страдаешь. Помолчи лучше, Отто!

Но он не сдается: — Здесь я хозяин. Здесь от меня нет секретов. Потому что мне за все отвечать, вот почему. Кто спит на моей кровати?

Долгое, долгое молчание. Затем старческий, глухой женский голос лепечет: — Это я, господин Квангель, я, фрау Розенталь. Я не хочу, чтобы вы с женой из-за меня пострадали, я одеваюсь. Сейчас уйду к себе наверх.

— Вам сейчас нельзя к себе в квартиру, фрау Розенталь. Там наверху все Перзике и еще двое молодцов. Оставайтесь, спите на моей постели. А завтра чуть свет, часов в шесть, в семь, вы спуститесь к старому советнику Фрому и позвоните к нему. Он вам поможет, он мне сам сказал.

— Большое вам спасибо, господин Квангель.

— Не мне спасибо, а советнику. Я просто выставляю вас из своей квартиры. Ну, а теперь твой черед, Трудель…

— Мне тоже уходить, отец?

— Да, тебе тоже. Сегодня ты к нам в последний раз пришла, сама знаешь, почему. Может, Анна тебя и навестит, хотя не думаю. Когда она опять опомнится, да когда я с ней поговорю по-настоящему…

Жена почти кричит на него: — Этого я не допущу, тогда я тоже уйду. Оставайся один в своей квартире! Тебе только твой покой дорог…

— Правильно! — резко прерывает он ее. — Я не потерплю у себя в доме ничего сомнительного, а главное, я не хочу ввязываться в чужие сомнительные дела. Не хочу отвечать головой за чужие глупости, уж если отвечать, так за то, что сам задумал, что сам сделал. Я не говорю, что я что-то сделаю. Но если сделаю, так только вместе с тобой, Анна, с тобой и больше ни с кем. Даже с такой славной девушкой, как Трудель, даже с фрау, Розенталь, хоть она и старая, беззащитная женщина, не хочу дела иметь. Я не говорю, что поступаю правильно. Но иначе я не могу. Какой я есть, таким и останусь. Ну, а теперь давайте спать!

И Отто Квангель снова улегся. В спальне еще тихонько шепчутся, но это ему не мешает. Он уверен: все будет так, как он сказал. Завтра утром в квартире у него опять водворится порядок, и Анна успокоится. Больше никаких сомнительных историй. И он один. Он сам по себе. Только он!

Он засыпает, и если бы кто посмотрел сейчас на спящего Квангеля, он увидел бы на его лице улыбку, мрачную улыбку на жестком, сухом птичьем лице, мрачную, решительную, но не злую.

 

ГЛАВА 10

Что случалось в среду утром

 

Все рассказанное произошло во вторник. А в среду, чуть свет, между пятью и шестью утра, фрау Розенталь в сопровождении Трудель Бауман, ушла из квартиры Квангеля. Старик мастер крепко спал. Трудель проводила беспомощную, запуганную фрау Розенталь с желтой звездой на груди почти до квартиры советника Фрома. Затем она поднялась на несколько ступеней, твердо решив, в случае надобности, защитить эту женщину от любого из братьев Перзике, даже если придется заплатить за это жизнью и честью.

Трудель постояла, пока фрау Розенталь нажала на кнопку звонка. Дверь открылась почти тотчас же, словно за дверью кто-то поджидал. Послышался шопот, затем фрау Розенталь вошла, дверь защелкнулась на замок, и Трудель Бауман спустилась мимо квартиры советника Фрома и вышла на улицу. Парадное было уже отперто.

Обеим женщинам повезло. Несмотря на то, что час был ранний, а вставать рано не было в обычае у Перзике, оба эсэсовца только пятью минутами раньше вышли из дому. Если бы не эти пять минут, не избежать бы встречи, которая при животной тупости и жестокости обоих братьев могла оказаться роковой, во всяком случае, для фрау Розенталь.

Эсэсовцы вышли тоже не одни. Их братец Бальдур приказал им развести по домам Боркхаузена и Энно Клуге (Бальдур успел уже просмотреть его документы). Оба громилы-любителя все еще не пришли в себя после чрезмерного потребления спиртного и полученной взбучки. Все же Бальдуру удалось втолковать им, что они вели себя по-свински и что только безграничное человеколюбие помешало братьям Перзике тут же передать их в руки полиции, куда они неминуемо попадут, если не будут держать язык за зубами. Кроме того, пусть раз навсегда забудут дорогу к Перзике, да и вообще забудут об их существовании. Если же они посмеют еще раз забраться к Розентальше, их немедленно передадут гестапо.

Все это Бальдур повторял много раз и всякий раз с бранью и угрозами, так что под конец его слова как будто крепко застряли в их затуманенном мозгу. Они сидели у Перзике в полутемной квартире, за столом друг против друга, и покорно слушали Бальдура, который безумолку трещал, грозил, поблескивал стеклами очков. На диване, попыхивая папиросами, разлеглись, братья эсэсовцы, здоровенные, мрачные детины. У Боркхаузена и Энно было смутное ощущение, будто они стоят перед судом и ждут приговора, будто им грозит смерть. Еле удерживаясь на своих стульях, они старались понять то, что им предлагалось понять. Время от времени ониклевали носом, и тогда Бальдур будил их сильным ударом кулака. Все, что они задумали, проделали, вытерпели этой ночью, казалось им каким-то нереальным сном, им хотелось одного — чтобы их оставили в покое.

Наконец Бальдур отправил их по домам в сопровождении своих братьев. В кармане и у Боркхаузена и у Клуге, хотя они о том и не подозревали, лежало марок по пятидесяти мелкими бумажками. Бальдур решился на эту новую мучительную жертву, превратившую «операцию Розенталь» в явно убыточное для Перзике предприятие — во всяком случае, на неопределенное время. Но он рассудил, что если мужья придут к женам пьяные, без гроша в кармане, избитые, то крику и расспросов будет куда больше, чем если они принесут домой хоть сколько-нибудь денег. А судя по состоянию мужей, жены обязательно должны найти эти деньги.

Старший Перзике, которому поручено было доставить домой Боркхаузена, в десять минут справился со своей задачей, в те самые десять минут, за которые фрау Розенталь успела попасть в квартиру к Фрому, а Трудель Бауман выйти на улицу. Эсэсовец попросту схватил за шиворот едва державшегося на ногах Боркхаузена, поволок его через двор, посадил на землю перед его собственной квартирой и забарабанил кулаком в дверь, чтобы разбудить домашних. Жена Боркхаузена в испуге отшатнулась при виде грозного эсэсовца, который грубо крикнул ей: — Получай своего красавца! Уложи в постель, пусть проспится! Валяется пьяный у, нас в подъезде, всю лестницу заблевал!

И он ушел, предоставив Отти остальное. Прежде, чем она раздела Эмиля и уложила его в постель, ей пришлось порядком намучиться; хорошо еще, что помог пожилой приличный господин, засидевшийся у нее до утра. Впрочем, она тут же его выпроводила несмотря на ранний час. И приходить запретила раз и навсегда, где-нибудь в кафе еще, пожалуй, можно будет встретиться, но здесь — и думать нечего.

Дело в том что Отти, увидев у своей двери эсэсовца Перзике, впала в панический страх. В сотый раз давала она себе торжественное обещание исправиться. Решение это показалось ей несколько легче, когда она обнаружила в кармане у Эмиля сорок восемь марок. Она спрятала деньги в чулок и решила подождать, чтобы муж сам рассказал о своих злоключениях. А о деньгах пока помалкивать.

Задача, стоявшая перед вторым братом Перзике, оказалась значительно более трудной, хотя бы уже потому, что путь им предстоял гораздо более длинный, так как Клуге жили в Фридрихсхайне. Энно так же плохо держался на ногах, как и Боркхаузен, но Перзике не мог волочить его по улице за шиворот или за руку. Да и вообще эта прогулка в обществе избитого пьяного человека была мало приятна молодому эсэсовцу, ибо чем меньше он ценил собственную честь и честь своих ближних, тем выше ставил честь мундира.

Совершенно бесполезно было приказывать Клуге итти на шаг впереди или позади себя, — и в том и в другом случае он обнаруживал одинаковое стремление сесть на землю, споткнуться, обнять дерево, схватиться за стену или налететь на прохожего. Ни кулаки, ни окрики не помогали, а дать ему здоровую взбучку, которая его, пожалуй, и отрезвила бы, не представлялось возможности, на улицах было уже людно. Пот выступил на лбу у Перзике. Стиснув дрожащие от злобы челюсти, он давал себе слово раз навсегда посчитаться с гаденышем Бальдуром за все его милые поручения.

Избегая шумных улиц, он тащился в обход по тихим переулкам. Там он забирал Клуге в охапку и нес его два-три квартала, пока не выбивался из сил. Много крови испортил ему шуцман, которому, видимо, показался подозрительным такой несколько насильственный способ утренней доставки домой, он шел за ними по пятам через весь свой участок, вынуждая тем самым Перзике к мягкому и предупредительному обращению с Энно.

Но едва они дошли до Фридрихсхайна, он за все отплатил с лихвой. Посадив Клуге на укромную скамейку за кустом, он так его отделал, что тот минут десять лежал в беспамятстве. Этот тщедушный любитель скачек, который не интересовался ничем на свете, кроме скаковых лошадей, впрочем, знакомых ему только по газетным снимкам, этот мозгляк, не способный ни на любовь, ни на ненависть, этот лентяй, напрягавший все способности своего жалкого умишка на изобретение способов, как лучше отвертеться от всего, что требует труда и усилий, этот невзрачный, невзыскательный, бесцветный человечишко Энно Клуге, после столкновения с семейством Перзике, на всю жизнь сохранил страх перед эсэсовской формой, и с той поры при каждой встрече с эсэсовцем все в нем замирало от страха.

Два-три хороших тумака в бок поставили его на ноги, два-три хороших удара в спину привели в движение, и робко, как побитый пес, затрусил он впереди своего мучителя. Так дошли они до дома, где жила фрау Клуге. Но дверь в квартиру оказалась на замке: почтальон Эва Клуге, за ночь мучительно пережившая крушение материнских надежд, а вместе с тем и крушение всей своей жизни, уже принялась за ежедневную работу, в сумке у нее было письмо к младшему сыну Максу, но на сердце ни надежды, ни веры. Она как и все эти годы разносила письма, это было все-таки легче, чем сидеть дома и терзаться мрачными мыслями.

Убедившись, что жены Энно действительно нет дома, Перзике позвонил в соседнюю квартиру, случайно это оказалась квартира той самой фрау Геш, которая накануне вечером помогла Энно обманом пробраться в квартиру жены. Он пихнул Энно прямо в объятия соседки, открывшей им дверь, сказал: — Получайте! Сдаю вам с рук на руки, он ведь, кажется, здешний! — и ушел.

Фрау Геш твердо решила никогда больше не вмешиваться в дела семьи Клуге. Но так велика была власть, данная эсэсовцам, и так велик страх перед ними всякого немца, что она беспрекословно впустила Энно Клуге в квартиру, посадила в кухне за стол и поставила перед ним кофе и хлеб. Муж ее уже ушел на работу. Фрау Геш отлично видела, в каком беспомощном состоянии этот заморыш, по его лицу, по разорванной рубашке, по заляпанному грязью пальто она догадывалась, где его так обработали. Но раз Энно Клуге был передан ей эсэсовцем, она боялась расспрашивать. Скорее она выставила бы его за дверь, чем согласилась бы выслушать рассказ о его злоключениях. Она не хотела ничего знать. Когда ничего не знаешь, не можешь и дать показаний, не можешь сболтнуть лишнего, проговориться, словом, не можешь повредить себе самой.

Клуге, медленно жуя, ел хлеб, пил кофе, а по лицу его от боли и изнеможения катились крупные слезы. Фрау Геш молча украдкой поглядывала на него. Потом, когда он кончил есть, спросила: — Ну, а теперь вы куда думаете? Жена вас не пустит, сами знаете!

Он не ответил, он молча глядел прямо перед собой.

— А у меня тоже нельзя. Во-первых, Густав не позволит, а потом и я не могу все от вас запирать. Ну, так куда же вы надумали?

Он опять ничего не ответил.

Геш вспылила: — Молчите — так я выставлю вас за дверь, прямо на лестницу! Сию же минуту! Ну?

Он с трудом выдавил: — Тутти, давнишняя моя знакомая… — И снова заплакал.

— Господи, вот ведь плакса! — презрительно сказала фрау Геш. — Я же не хнычу, когда туго приходится! Ну, ладно, Тутти так Тутти. Как ее по-настоящему-то звать и где она проживает?

После долгих расспросов и угроз она наконец выяснила, что Энно Клуге не знает настоящего имени Тутти, но что он может, пожалуй, найти ее дом.

— Ладно! — сказала фрау Геш. — Одному вам в таком виде нельзя на улицу. Первый же шуцман заберет. Лучше уж я сама вас отведу. Но если окажется, что дом не тот, брошу среди улицы. Нет у меня времени чужие квартиры разыскивать, работы пропасть!

Он захныкал: — Дайте сперва хоть минуточку поспать!

После некоторого колебания она согласилась: — Но не больше часа! Через час подыму! Ступайте, ложитесь на диван, я вас укрою!

Не успела она принести ему одеяло, как он уже крепко заснул…

Старый советник верховного суда Фром сам открыл дверь фрау Розенталь. Он провел ее к себе в кабинет, стены которого были сплошь уставлены книжными полками, и там усадил в кресло. На столе горела лампа, лежала открытая книга. Господин Фром сам принес поднос с чайником, чашкой, в которую уже был положен сахар, и двумя тоненькими ломтиками хлеба и сказал перепуганной женщине: — Сперва позавтракайте, а потом уже поговорим! — И когда она хотела его поблагодарить, приветливо повторил: — Нет, пожалуйста, сперва позавтракайте. Не стесняйтесь, будьте как дома, и я тоже не буду стесняться!

С этими словами он взял книгу, лежавшую около настольной лампы, и погрузился в чтение; читая, он свободной левой рукой совершенно машинально поглаживал сверху вниз свою седенькую бородку. Казалось, он совсем забыл о гостье.

Старая запуганная женщина понемногу успокоилась. Уже несколько месяцев жила она в постоянном страхе, среди разгрома, среди запакованных вещей, каждую минуту ожидая самого жестокого насилия. Уже несколько месяцев не знала она ни уюта, ни покоя, ни мира, ни радости. И вот она сидела здесь, у господина Фрома, которого до того и на лестнице-то почти не встречала. Со стен глядели на нее светло- и темнокоричневые кожаные корешки бесчисленных книг. У окна стоял большой письменный стол красного дерева, вроде того, что был у них самих в первые годы брака, на полу лежал чуть потертый цвикауский ковер. А за столом читал книжку старый господин Фром, читал и все время поглаживал свою козлиную бородку, какую часто носят евреи, старик в длинном шлафроке, чем-то напоминавшем долгополый сюртук ее отца.

Словно по мановению волшебной палочки сгинул мир грязи, крови и слез, и она перенеслась в те добрые времена, когда они еще были всеми уважаемые, почтенные люди, а не гонимые парии, уничтожать которых долг каждого.

Невольно пригладила она волосы, выражение лица стало другим. Значит, есть еще мирные уголки на земле, даже здесь, в Берлине.

— Я очень вам благодарна, господин советник, — сказала она. Даже голос ее звучал иначе, увереннее.

Он быстро поднял глаза от книги. — Пожалуйста, пейте чай, пока он не остыл, и кушайте хлеб. Времени у нас много, торопиться некуда.

И он опять погрузился в книгу. Покорно выпила она чай и съела хлеб, хотя гораздо охотнее поговорила бы с ним. Но она хотела во всем быть покорной воле советника суда, она не хотела нарушать покой его жилища. Она опять осмотрелась. Нет, здесь все должно остаться по-старому. Зачем подвергать опасности этот дом. (Три года спустя этот дом разлетелся на мельчайшие частицы от взрыва фугаски, а старый холеный господин советник умер в подвале медленной и мучительной смертью…)

Она сказала, ставя на поднос пустую чашку: — Вы очень добры ко мне, господин советник, вы мужественный человек. Но я не хочу напрасно подвергать опасности вас и ваш дом. Все равно мне ничто не поможет. Я вернусь к себе.

Пока она говорила, советник Фром внимательно глядел на нее, когда же она поднялась, он усадил ее обратно в кресло. — Присядьте еще на минуточку, фрау Розенталь.

Она неохотно подчинилась: — Господин советник, я право же говорю серьезно.

— Будьте добры, выслушайте сперва меня. Я тоже говорю с вами серьезно. Что касается опасности, которую вы можете навлечь на меня, то при исполнении своих служебных обязанностей я постоянно подвергался опасности. У меня есть повелительница, и ей я подчиняюсь, она управляет мною, вами, миром, даже теперешним миром там, на фронте, и эта повелительница — Справедливость. В нее я верил, верю и сейчас. Справедливость избрал я своей путеводной звездой.

Он медленно ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, все время оставаясь в поле зрения фрау Розенталь. Слова спокойно и бесстрастно слетали с его уст, он говорил о себе, как о бывшем, собственно, уже давно не существующем человеке. Фрау Розенталь напряженно вслушивалась в каждое слово.

— Однако, — продолжал советник суда, — я говорю о себе, вместо того чтобы говорить о вас, дурная привычка всех одиноких людей. Извините, я позволю себе еще несколько слов об опасности. Я получал письма с угрозами в течение десяти, двадцати, тридцати лет… И что же, фрау Розенталь, я уж старик и все еще сижу здесь и читаю своего любимого Плутарха. Опасность для меня пустое слово, я ее не боюсь, она не трогает ни моего ума, ни моего сердца. Не говорите мне об опасности, фрау Розенталь…

— Но сейчас это другие люди, — возразила фрау Розенталь.

— А разве я вам не сказал, что угрозы и тогда исходили от преступников и их сообщников? Ну, так видите! — Он чуть улыбнулся. — Это не другие люди. Просто их теперь побольше, а все прочие теперь потрусливее, справедливость же осталась все та же, и я надеюсь, что мы с вами еще доживем до ее торжества. — Он выпрямился и на минуту остановился. Затем снова зашагал из угла в угол. Он сказал совсем тихо: — И торжество справедливости не будет торжеством нынешнего немецкого народа!

Минутку он помолчал, затем продолжал более спокойным тоном. — Вернуться к себе в квартиру вам нельзя. Этой ночью там хозяйничали Перзике, знаете, нациста, что живут надо мной. У них есть ключ от вашей двери, теперь вы никогда не будете спокойны у себя в квартире. Там вы действительно подвергаете себя совершенно ненужной опасности.

— Но мне надо быть дома, когда вернется муж! — взмолилась она.

— Ваш муж, — сказал советник суда ласково, — ваш муж временно не может вернуться домой. В данный момент он находится под следствием, в тюрьме Моабит, по обвинению в сокрытии долгов ваших заграничных контрагентов. Значит, ему не угрожает никакая опасность до тех пор, пока удастся поддержать интерес к этому делу государственной прокуратуры и налогового управления.

Старый советник улыбнулся, приветливо посмотрел на фрау Розенталь и снова принялся шагать из угла в угол.

— Откуда вы это знаете? — воскликнула фрау Розенталь.

Он сделал успокоительный жест рукой.

— До бывшего судьи всегда доходит то одно, то другое, даже если он и в отставке. Вам, верно, также будет интересно узнать, что у вашего мужа очень хороший адвокат и что господин Розенталь находится в более или менее сносных условиях. Фамилии и адреса адвоката я вам не скажу, он не хочет, чтобы его беспокоили в связи с этим делом…

— А нельзя ли мне повидать мужа в тюрьме? — взволнованно воскликнула фрау Розенталь. — Я отнесу ему чистое белье — ведь там некому ему постирать!

И туалетные принадлежности, и, может быть, чего-нибудь поесть…

— Дорогая фрау Розенталь, — сказал советник суда и решительно положил ей на плечо свою стариковскую, покрытую пятнами руку с вздутыми синими венами. — Вы так же не можете навестить своего мужа, как и он вас. Ваше посещение ему не поможет, все равно к нему вас не пустят, а вам оно повредит.

Он посмотрел на нее. В глазах его уже не было улыбки, и голос звучал строго. Она поняла, что этот невысокий, приветливый, благожелательный человек был послушен какому-то внутреннему неумолимому закону, вероятно, той самой справедливости, о которой только что говорил.

— Фрау Розенталь, — сказал он тихо, — вы моя гостья до тех пор, пока будете соблюдать правила гостеприимства, которые я сейчас изложу вам в нескольких словах. Вот первая заповедь гостеприимства: как только вы вздумаете действовать самостоятельно, как только дверь этой квартиры захлопнется за вами, хотя бы только один раз, один единственный раз, больше уже она для вас не откроется, ваше имя, имя вашего мужа навсегда изгладятся из моей памяти. Вы меня поняли?

Он провел рукой по лбу, он смотрел на нее пронизывающим взглядом.

Она тихонько шепнула: — Да.

Только теперь снял он руку с ее плеча. Его потемневшие, ставшие строгими глаза опять посветлели, он снова не спеша зашагал из угла в угол. — Прошу вас, — продолжал он уже не так строго, — днем не выходить из комнаты, в которую я вас сейчас отведу, и не садиться у окна. На мою прислугу, правда, положиться можно, но… — он замолчал, словно чем-то недовольный, и взгляд его устремился к лежавшей под лампой книге. Он продолжал. — Попробуйте сделать, как я — превратить день в ночь. Я буду ежедневно снабжать вас снотворным. Еду буду приносить ночью. Может быть, вы сделаете мне одолжение и последуете сейчас за мной?

Она вышла за ним в коридор. Опять она была смущена и испугана, ее гостеприимный хозяин совершенно изменился. Но она вполне здраво убеждала себя, что старик-советник больше всего ценит покой и отвык от общения с людьми. Она утомила его, он скучал по своему любимому Плутарху, кто бы этот Плутарх ни был.

Советник открыл перед ней дверь, включил свет. — Шторы спущены, — сказал он. — Окна затемнены, пожалуйста, так и оставьте, а то вас могут увидеть со двора. Думаю, что вы найдете здесь все необходимое.

Он подождал минутку, пока она осмотрится в этой светлой, веселой комнате, с мебелью карельской березы, с туалетным столиком на высоких ножках, уставленным всякими безделушками, с кроватью под пестрым ситцевым пологом. Сам он смотрел на комнату так, словно уже давно ее не видел. Потом сказал чрезвычайно серьезно: — Это комната моей дочери. Она умерла в 1933 году — не здесь, нет, не здесь. Пусть это вас не пугает.

Он быстро подал ей руку. — Комнату запирать я не буду, фрау Розенталь, — сказал он, — но прошу вас сейчас же самой запереться изнутри. Часы у вас есть? Хорошо. В десять вечера я постучу к вам. Спокойной ночи!

В дверях он еще раз оглянулся. — В ближайшее время вы будете целыми днями одна, наедине с собой. Постарайтесь к этому привыкнуть. Одиночество может быть большим благом. И помните, важен каждый уцелевший человек, и вы тоже, именно вы. Не забудьте запереться.

Он вышел так тихо, так тихо притворил за собой дверь, что было уже слишком поздно, когда она спохватилась, что не пожелала ему спокойной ночи, не поблагодарила. Она быстро пошла к двери, но, не дойдя, передумала. Она только заперлась на задвижку и села тут же у двери, она еле держалась на ногах. Из зеркала с туалетного столика глядело на нее бледное, распухшее от слез и бессонницы лицо. Она медленно, угрюмо кивнула этому лицу.

Это ты, Сара, отозвалось что-то в ней. Ты была Лорой, теперь тебя называют Сарой. Ты была энергичной, предприимчивой женщиной, ты всегда работала. Ты родила пятерых детей. Одна живет теперь в Дании, другая — в Англии, двое в США, и один лежит здесь на еврейском кладбище неподалеку от Шэнхаузераллэ. Я не сержусь, пусть они называют тебя Сарой. Лора все больше и больше превращается в Сару; сами того не подозревая, сделали они меня подлинной дочерью моего народа. Он добрый, умный старик, но он чужой, такой чужой… Нет, я не могу по-настоящему говорить с ним, как бывало с Зигфридом. Мне кажется, он холодный. Хоть и добрый, а холодный. Сама доброта его какая-то холодная. Это сделал закон, которому он повинуется. Справедливость. Я всегда повиновалась одному закону: любить детей и мужа и помогать им в жизни. И вот я сижу здесь, у господина Фрома, и все, что было мною, отошло от меня. Вот оно — то одиночество, о котором он говорил. Сейчас нет еще и половины седьмого, а до десяти вечера я его не увижу. Пятнадцать с половиной часов, одна, наедине с собой, — что нового предстоит мне узнать о себе, чего я еще не знаю? Мне страшно, мне так страшно. Я боюсь, что буду кричать, что даже во сне буду кричать от страха. Пятнадцать с половиной часов! Неужели он не мог посидеть со мной хоть полчасика! Но он торопился к своей старой книге. При всей его доброте люди для него ничто, для него важна только справедливость. Не ради меня сделал он это, но потому что она потребовала. А мне было бы дорого, если бы он сделал это ради меня!

Она медленно кивает головой зеркалу, в котором отражается многострадальное лицо Сары. Она переводит глаза на кровать. Спальня моей дочери. Она умерла в 1933 году. Не здесь! Не здесь! вдруг доходит до ее сознания. Она вздрагивает. Как он это сказал… Несомненно, в смерти дочери повинны тоже они, но он никогда этого не скажет, и я никогда не решусь спросить. Нет, и не могу спать в этой комнате, она такая страшная, нежилая. Я хочу в комнату для прислуги, я хочу лечь в постель, еще теплую от живого человеческого тела, Здесь мне ни за что не уснуть, здесь можно только кричать от страха…

Она перебирает флаконы и коробочки на туалетном столике. Высохший крем, пудра, свалявшаяся в крупинки, позеленевшие футляры с губной помадой — а ее уже нет в живых с 1933 года. Семь лет. Я должна что-то делать. Ведь это же страх, страх не дает мне покоя. Тут, в этом мирном пристанище, опять во мне ожил страх. Я должна что-то делать. Я не могу оставаться одна, наедине с собой.

Она порылась в сумочке. Нашла бумагу и карандаш. Напишу детям. Герде в Копенгаген, Эве в Ильфорд, Бернарду и Стефану в Бруклин. Но какой смысл? Почта не ходит, война. Напишу Зигфриду, как-нибудь изловчусь, передам ему письмо в Моабит. Если на здешнюю служанку действительно можно положиться… советнику суда незачем об этом знать, а ей я дам денег или какую-нибудь вещицу. У меня еще многое есть…

И это тоже достала она из сумочки, положила перед собой — деньги, сложенные пачками, драгоценности. Она взяла в руки браслет. Зигфрид подарил мне его за рождение Эвы. Мои первые роды. Я очень тогда намучилась. Как он смеялся, когда увидел ребенка, даже живот трясся у него от смеха. Все смеялись, такая это была девочка, вся головка в черных локончиках, губастенькая, все говорили — белый негритенок. А мне Эва казалась красавицей. Тогда он и подарил мне браслетку. Она очень дорого стоила, он отдал за нее всю недельную выручку от дешевой распродажи белья. Я так гордилась, что стала матерью. Что значила для меня тогда браслетка! Теперь у Эвы своих три дочери, Гарриэт уже девять лет. Вспоминает ли она меня там, у себя, в Ильфорде? А если и вспоминает, разве она может представить себе свою мать здесь, в этой покойницкой, у судьи Фрома, которому во всем мире дорога только справедливость… представить мать одну, наедине с собой…

Она положила браслет, взяла кольцо. Весь день просидела она над своими вещами, разговаривая сама с собой, цепляясь за прошлое, стараясь забыть, кем она стала теперь.

Иногда к сердцу подступал безумный страх. Раз она даже бросилась к двери, она говорила себе: если бы знать, что они не будут долго мучить, что все кончится сразу, без боли, я бы пошла к ним, я не вынесу этого ожидания, тем более что это совершенно бесцельно. Все равно рано или поздно они до меня доберутся. Почему важен каждый уцелевший, почему важно, чтоб уцелела я? Дети будут вспоминать меня все реже, а внуки вовсе позабудут, Зигфрид тоже скоро умрет в Моабите. Не понимаю, что хотел этим сказать советник, сегодня вечером спрошу его. Но он, верно, только улыбнется и скажет что-нибудь такое, от чего не станет легче, ведь я же пока еще живой человек, с живым сердцем и чувствами, я, Сара, состарившаяся Сара.

Она оперлась рукой о туалетный столик, хмуро разглядывает она свое лицо, испещренное сетью морщинок, которые прорезали забота, страх, ненависть и любовь. Затем возвращается к своим драгоценностям. Чтоб убить время, она несколько раз пересчитывает деньги, раскладывает их по сериям и номерам. Время от времени прибавляет фразу в письме к мужу. Но письма так и не получилось, всего несколько вопросов, как его содержат, чем кормят, нельзя ли переслать ему белье. Мелкие, незначительные вопросы. И что ей живется хорошо. Что ей не грозит никакая опасность.

Ну, какое же это письмо, бессмысленная, никчемная болтовня, да к тому же еще и неправда. Опасность ей грозит. Еще ни разу за последние страшные месяцы не чувствовала она так определенно, что ей грозит опасность, как сейчас в этой тихой комнате. Она знает, здесь она неизбежно станет другой, здесь ей не уйти от себя. И она боится того, что будет другой. Может быть, тогда ей придется вынести еще более страшные муки, ведь и так уже помимо собственной воли стала она из Лоры Сарой.

Потом она все же легла на кровать, и когда около десяти вечера приютивший ее человек постучал к ней в дверь, она спала так крепко, что ничего не услышала. Он осторожно открыл дверь, повернув ключом задвижку, увидел спящую, улыбнулся, кивнул головой. Он принес из кухни поднос с едой, поставил его на стол и опять улыбнулся, когда, чтобы поставить поднос, ему пришлось отодвинуть деньги и драгоценности. На цыпочках вышел он из комнаты, закрыл дверь на задвижку, не разбудил фрау Розенталь…

Так и случилось, что за первые три дня «сидения под охраной» фрау Розенталь не видала ни одной живой души. По ночам она спала, а проснувшись, мучилась весь день страхом. На четвертые сутки в полубезумном состоянии, она все же кое-что предприняла.

 

ГЛАВА 11

Все еще среда

 

Фрау Геш пожалела тщедушного человечка, спавшего у нее на диване, и не разбудила его через час. Он лежал такой жалкий, измученный. Пятна на лице побагровели, нижняя губа выпятилась, как у обиженного ребенка, веки по временам вздрагивали, грудь подымалась от тяжелых вздохов. Казалось, он вот-вот заплачет во сне.

Но когда поспел обед, она его разбудила и позвала к столу. Он пробормотал что-то вроде благодарности. Он ел как волк, искоса поглядывая на нее, но не обмолвился ни словом о том, что с ним случилось.

Наконец, она сказала: — Хватит, больше нельзя, а то Густаву не останется. Ложитесь-ка опять на диван и поспите еще немножко. Я сама с вашей женой поговорю…

Он опять пробормотал что-то невнятное, не то соглашаясь, не то нет. Но к дивану пошел охотно и через минуту уже крепко спал.

Когда вечером фрау Геш услышала, как хлопнула дверь в соседней квартире, она тихонько шмыгнула на площадку и постучала в дверь. Эва Клуге сейчас же открыла, но стала на пороге, чтоб не дать соседке войти. — Ну? — недружелюбно спросила она.

— Извините, фрау Клуге, — начала фрау Геш, — но я вас еще раз побеспокою. У меня лежит ваш муж. Его приволок сегодня рано утром этакий дюжий эсэсовец, вы, верно, только что ушли.

Эва Клуге упорно хранила недружелюбное молчание, и Геш продолжала: — Отделали они его как следует, места живого не оставили. Какой он ни на есть, а нельзя мужа в таком состоянии из дому гнать. Вы только взгляните на него, фрау Клуге!

Но Эва оставалась непреклонной: — У меня нет больше мужа, фрау Геш. Я вам уже сказала, я его и знать не желаю.

И она хотела уйти. Но Геш не отставала. — Не спешите, фрау Клуге. В конце концов, он вам муж. У вас от него дети.

— Этим я особенно горжусь, фрау Геш, особенно горжусь!

— Люди часто бывают бессердечны, фрау Клуге, и вы сейчас поступаете бессердечно. В таком виде ему нельзя на улицу.

— А как он со мной поступал все эти годы? Он меня измучил, всю жизнь мне разбил, да еще отнял у меня любимого сына — и такому мерзавцу я должна все простить, только потому, что эсэсовцы его поколотили. И не подумаю! Его никакими побоями не исправишь!

После этих горячих и злых слов фрау Клуге просто захлопнула дверь перед носом фрау Геш и тем самым прекратила все пререкания. Слушать дальнейшие уговоры у нее не было сил. Пожалуй, не устоишь, пустишь мужа в дом, только чтобы отвязаться от уговоров, а потом кайся всю жизнь!

Она села и уставилась на голубоватое пламя газовой горелки, думая о прожитом дне. На службе, когда она сказала своему начальнику, что хочет немедленно выйти из нацистской партии, поднялся разговор. Прежде всего ее освободили от разноски писем. Затем учинили допрос. Около полудня явились два человека в штатском, с портфелями и начали настоящее дознание. Всю подноготную выпытали — о родителях, братьях, сестрах, о семейной жизни…

Сперва она отвечала охотно, обрадовавшись, что избавилась от бесконечных вопросов о причинах, побудивших ее выйти из национал-социалистской партии. Но потом, когда дело дошло до ее семейной жизни, она опять заартачилась. После мужа возьмутся за детей, дойдет дело и до Карлемана, эти хитрые лисицы сразу учуют, что здесь ее больное место, как она ни остерегайся…

Нет, об этом она ничего не сказала. Ее муж, ее дети, другим до них дела нет.

Но эти люди пристали к ней как с ножом к горлу. Они ничем не брезговали. Один полез в портфель и принялся читать какой-то документ. Ей очень хотелось знать, что он читал — неужели в полиции заведено на нее дело? (Что эти штатские были сродни полиции, это она все же раскусила.)

Потом они опять приступили к допросу, и тут выяснилось, что в документе говорится что-то об Энно, Теперь eе расспрашивали о его вечных болезнях, о прогулах, о его игре на скачках и о женщинах. Опять как будто ничего страшного. И вдруг она поняла опасность, стиснула зубы и не сказала больше ни слова.

Нет, это тоже ее личная жизнь. Никого она не касается. Что было между ней и мужем — ее личное дело. Да, кроме того, она с мужем и не живет.

И опять они прицепились. С каких пор не живет? Когда виделась с ним в последний раз? Нет ли связи между ее желанием выйти из рядов национал-социалистской партии и ее отношениями с мужем?

Эва только молча качала головой. Но она с ужасом думала, что теперь они, вероятно, допросят и Энно, а из такого слюнтяя в полчаса все что угодно вытянешь! И тогда ее позор, о котором знала только она, предстанет во всей наготе.

— Это личная, личная жизнь!

Эва Клуге, все еще задумчиво созерцавшая трепетное мерцание голубого пламени, вздрогнула. Она вдруг поняла, что сделала величайшую глупость, надо было дать Энно денег на две, на три недели и посоветовать ему найти приют у одной из своих приятельниц.

Она позвонила к Геш. — Послушайте, фрау Геш, я передумала, я хотела бы сказать несколько слов мужу.

Теперь, когда Эва согласилась исполнить ее желание, фрау Геш вдруг накинулась на нее: — Думали бы раньше. Ваш муж, минут двадцать уже как ушел. Опоздали!

— Куда ж он ушел, фрау Геш?

— А я почем знаю? Сами же его выгнали! Верно к какой-нибудь из своих баб.

— Не знаете, к которой? Фрау Геш, пожалуйста, скажите! Право же мне очень важно…

— Вдруг важно стало! — и неохотно она добавляет: — О какой-то Тутти говорил…

— Тутти? — переспрашивает Эва Клуге. — Значит, Труда, Гертруда… А как ее по-настоящему звать, вы не знаете, фрау Геш?

— Да он и сам не знает! Он и адреса точно не знал, просто думал, что найдет ее. Но в том состоянии, в каком он сейчас…

— Может, он еще вернется, — не успокаивается Эва. — Тогда пошлите его ко мне. Во всяком случае, спасибо, фрау Геш. Спокойной ночи!

Но Геш не отвечает, она хлопает дверью. Она не позабыла, как соседка заперла дверь перед самым ее носом. Еще вопрос, пошлет ли она к ней Энно, если тот действительно объявится. Надо во-время думать, а то спохватишься, да уже поздно!

Фрау Клуге опять у себя на кухне. Странно, хоть разговор с фрау Геш не привел ни к чему, а все-таки на душе стало легче. Значит, надо предоставить события собственному течению. Она сделала, что могла, чтобы остаться честной женщиной. И от мужа и от сына отреклась, с корнем вырвала их из сердца. Заявила о выходе из нацистской партии. Теперь будь, что будет. Дальнейшее от нее не зависит, но после того, что пережито, даже самое ужасное не страшит ее.

Она не очень испугалась, когда оба штатские от бесполезных расспросов перешли к угрозам. Известно ли ей, что за выход из национал-социалистской партии можно поплатиться местом? Больше того: кто скрывает причины своего выхода, тот политически вредный элемент, а для таких людей существует концлагерь! Об этом, надо полагать, ей известно? Там политически вредных быстро обезвреживают раз и навсегда. Понятно?

Но фрау Клуге не испугалась. Она стояла на своем: ее личная жизнь никого не касается, и она о ней говорить на намерена. В конце концов ее отпустили. Вопрос о ее выходе из нацистской партии пока оставили открытым, когда надо будет, известят. А со службы уволили. Предложили не покидать квартиры и явиться по первому требованию…

Эва Клуге ставит, наконец, на огонь кастрюлю с супом, о которой совсем было позабыла, и вдруг она решает ослушаться и этого распоряжения. Немыслимо без всякого дела сидеть дома и ждать, пока эти мучители опять за тебя примутся. Нет, завтра же утром с шестичасовым поездом надо ехать в Руппин, к сестре. Там можно две-три недели прожить без прописки, как-нибудь ее прокормят. У них там и корова, и свиньи, и картошка своя. Она будет ходить за скотиной, работать в поле. Куда полезнее, чем с письмами топать по лестницам!

Решение поехать в деревню дает ей новые силы. Она раскрывает чемодан и начинает укладываться. Минутку она раздумывает, не сказать ли фрау Геш, что она уезжает? Куда, той, конечно, не за чем знать. Нет, лучше не говорить. Все, что она сейчас делает, касается только ее и больше никого на свете. Ни сестре, ни зятю она ничего не скажет. Теперь она будет жить еще более одиноко, чем прежде. Прежде всегда было о ком позаботиться: родители, муж, дети. Теперь она одна. Она думает, что такое одиночество может оказаться ей очень по душе. Теперь, когда она останется совсем одна, одна с собой, это, пожалуй, пойдет ей на пользу, у нее будет, наконец, время для себя, не придется вечно забывать о главном, о том, для чего человек живет.

В эту ночь, когда фрау Розенталь терзается одиночеством, почтальон Эва Клуге впервые снова улыбается во сне. Ей снится, что она стоит на огромном картофельном поле с мотыгой в руках. Куда ни глянешь — поля картофеля и среди них она одна: ей надо чисто выполоть поле. Она улыбается, когда мотыга, звонко ударившись о камень, сбивает сорняк. Эва полет дальше и дальше.

 

ГЛАВА 12

Энно и Эмиль после пережитого потрясения

 

Энно Клуге пришлось куда тяжелее, чем его «дружку» Эмилю Боркхаузену, которого после всех переделок этой ночи все же встретила жена, плохая там или хорошая, другой разговор, — встретила и уложила в постель, правда, тут же его и обобрав. И колотушек на долю тщедушного тотошника выпало куда больше, чем на долю верзилы Боркхаузена — сыщика на побегушках. Да, Энно ужасно не повезло.

И вот в то время как он бегает по улицам и в страхе ищет свою Тутти, Боркхаузен встает с постели, находит в кухне что поесть и мрачно и задумчиво насыщается. Затем, порывшись в шкафу, вытаскивает припрятанную там пачку папирос, закуривает, сует пачку в карман и опять в мрачном раздумье садится за стол, подперев голову рукой.

В таком виде и застает его Отти, вернувшись из лавки. Разумеется, она сразу же видит, что он поел, ей также отлично известно, что когда она уходила, в кармане у него не было папирос, и она сейчас же замечает пропажу. И хоть она и побаивается мужа, все же с места в карьер затевает ссору. — Вот это мне нравится, слопал чужой обед, стащил чужие папиросы! Отдавай, тебе говорю, отдавай! Или плати! Выкладывай деньги, слышишь, Эмиль!

Она напряженно ждет, что он скажет, но в общем она спокойна. Сорок восемь марок почти целиком истрачены, попробуй верни!

А из его ответа, хоть и очень сердитого, она заключает, что он и не догадывается об исчезновении денег. Она чувствует свое превосходство над дураком мужем, его обчистили, а он, осел, даже не заметил.

— Замолчи, дура, — ругается Боркхаузен, не подымая головы. — Убирайся вон, пока я тебе морды не набил!

Она огрызается, уже стоя в дверях кухни, просто потому, что последнее слово всегда должно быть за ней, особенно теперь, когда она чувствует свое превосходство (хотя и сейчас она его боится). — Смотри, как бы тебе самому эсэсовцы морды не набили, тогда наплачешься!

Она уходит в кухню и там срывает злость за свое изгнание на ребятах.

А муж сидит в комнате и предается мрачному раздумью. Он плохо помнит, что было ночью, но и того, что он помнит, достаточно. Он думает о том, что наверху, у фрау Розенталь, как следует похозяйничали Перзике, и что он мог бы оттуда всякого добра натаскать. По собственной глупости прошляпил!

Нет, во всем Энно виноват, это Энно первый набросился на водку, Энно с самого начала нализался. Если бы не Энно, сколько бы у него теперь было отрезов, и костюмов, и белья! Смутно припоминается ему еще какой-то радиоприемник. Эх, будь здесь сейчас Энно, все бы кости ему, трусу жалкому, переломал, все дело изгадил!

Но минуту спустя Боркхаузен уже пожимает плечами. В конце концов, что такое этот Энно? Трусливый клоп, тем и живет, что возле баб кормится! Нет, виной всему не он, а Бальдур Перзике! Мальчишка, молокосос, небось, с самого начала решил втравить его в грязное дело. Все заранее подготовил, чтобы было на кого вину свалить, а самому безнаказанно захватить добычу. Хитро придумано, гад очкастый! Сопляк, паршивец, а в какую историю втравил!

Боркхаузену не совсем ясно, почему он здесь, у себя дома, а не под замком на Алексе. Верно братьям Перзике что-нибудь помешало. Были там еще какие-то двое, смутно припоминает он, но кто они и откуда, этого он тогда сквозь хмель как-то не разобрал, а уж теперь и вовсе не знает.

Но одно он знает твердо: Бальдуру Перзике он никогда не простит. Как высоко ни вознесется тот по милости нацистской партии, от Боркхаузена ему не укрыться. Боркхаузен своего дождется. Боркхаузен ничего не забудет. Дай только срок, придет день, и уж он до него, сопляка, доберется, втопчет его в грязь. Да так, чтоб тому похуже пришлось, чем теперь Боркхаузену, чтоб он больше уж не встал. Подвести своего! Такие дела не забываются, таких дел не прощают! А вещи-то какие богатые у Розенталей — и чемоданы, и сундуки, и радио, сколько всего можно было взять!

Боркхаузен все еще раздумывает, и все о том же. Потихоньку достает он серебряное Оттино зеркальце, последнее воспоминание о щедром обожателе, и рассматривает и ощупывает лицо.

Тем временем Энно тоже увидел, на что он похож, — посмотревшись в зеркало на дверях магазина. Теперь он окончательно растерялся, от страха он не решается глаза поднять на прохожих, а те, кажется, только на него и смотрят. Он пробирается по темным переулкам, все лихорадочнее мечется в поисках Тутти, он уже не помнит, где она живет, не знает, куда сам попал. Он тычется во все неосвещенные ворота, заходит во все дворы, смотрит в верхние окна. Тутти… Тутти…

Темнеет с каждой минутой, а до ночи ему непременно надо найти себе пристанище, не тo заберет полиция, а там, как увидят такого красавца, всего в синяках, душу допросами вымотают. А если расскажешь про Перзике, — со страху чего не выболтаешь, — Перзике убьют.

Бесцельно мечется он по улицам, страх гонит его все дальше и дальше.

Наконец, у него уже нет сил. Он садится на скамью и сидит пригорюнившись, он не в состоянии подняться, придумать что-нибудь. Машинально лезет он в карман — не осталось ли чего покурить, папироска хоть немного подкрепила бы его.

Папирос в кармане нет, зато там оказалось что-то другое, на что он никак не рассчитывал — деньги. Сорок шесть марок. Фрау Геш уже несколько часов тому назад могла бы ему сказать, что в кармане у него деньги, это вселило бы хоть немного уверенности в тщедушного, затравленного человечка, мечущегося в поисках пристанища. Но Геш, конечно, не хотелось признаться, что, пока он спал, она обыскала его карманы. Геш честная женщина, она, правда не без душевной борьбы, положила деньги обратно. Найди она их в кармане у Густава, Геш, не задумываясь, взяла бы их себе, но у чужого человека, — нет, она не из таких. Разумеется, из сорока девяти марок Геш три марки удержала. Но какое же это воровство, это ее полное право, раз она его накормила. Она накормила бы его и без денег, но где же это видано кормить задаром чужого человека, если он при деньгах? Опять-таки она не из таких!

Как бы там ни было, найденные сорок шесть марок придали бодрости Энно Клуге, теперь он знает, что ночлег ему обеспечен. И память его снова начинает работать. Правда, он все еще не может припомнить, где живет Тутти, но его вдруг осеняет, что он познакомился с ней в дешевом кафе, где она часто бывала. Может, там знают ее адрес.

Он встает, опять пускается в путь. Он соображает, где он, собственно, находится и, увидя трамвай, который может доставить его поближе к цели, даже набирается храбрости и входит на неосвещенную переднюю площадку моторного вагона, там так темно и так тесно, что вряд ли кто обратит на него внимание. Потом он идет в кафе, но ничего не заказывает, а прямо подходит к стойке и осведомляется у барышни, не знает ли она, где найти Тутти, бывает ли еще здесь Тутти?

У барышни резкий, пронзительный голос, она спрашивает громко, на весь зал, какую Тутти ему надобно? В Берлине их столько, хоть пруд пруди!

Энно оробел, он смущенно бормочет: — Да ту, что здесь постоянно бывала! Полная такая, брюнетка.

Ах, вот значит, какая Тутти ему нужна! Этой Тутти здесь больше делать нечего! Пусть только попробует сюда нос показать! Здесь о ней и слышать не хотят!

И возмущенная барышня поворачивается спиной к Энно. Он сконфуженно извиняется и торопится вон из кафе. В нерешительности стоит он на темной улице, не зная, что теперь предпринять, как вдруг из кафе выходит посетитель, пожилой человек, и, как кажется Энно, порядком обтрепанный. Человек этот мнется, робко подходит к Энно, потом, решившись, снимает шляпу и спрашивает, не он ли тот господин, который только что наводил в кафе справки о некоей Тутти?

— Предположим, что я, — осторожно отвечает Энно Клуге и осведомляется, чем вызван этот вопрос.

— Да так, просто. Я случайно могу вам сказать, где она живет. Я вас даже до ее дома довести могу, только и вы окажите мне небольшую услугу!

— Что за услугу? — еще осторожнее спрашивает Энно. — Не представляю, какую услугу я могу вам оказать. Я же вас совсем не знаю.

— Пройдемся немного, — говорит пожилой господин. — Не беспокойтесь, это нам по пути. Дело в том, что у Тутти остался мой чемодан с вещами. Не вынесете ли вы мне чемодан завтра утром, пока Тутти еще спать будет или в лавку пойдет?

Пожилой господин как будто и не сомневается, что Энно останется у Тутти на ночь.

— Нет, — говорит Энно. — Тут я вам не помощник. На такие дела я не иду. Очень сожалею.

— Но я могу точно сказать, что в чемодане. Это правда мой чемодан!

— Так не проще ли его прямо с Тутти потребовать?

— Ну, если вы так говорите, значит вы Тутти не знаете, — обиженно отвечает пожилой господин. — Зверь лютый, это вам всякий скажет. Зубастая, ей пальца в рот не клади! Кусается и плюется — недаром ее павианом прозвали!

И в то время как пожилой господин столь лестно живописует Тутти, Энно Клуге со страхом вспоминает, что портрет действительно похож и что в последний раз он скрылся от Тутти, захватив ее портмоне и продовольственные карточки. Она, когда озлится, действительно, кусается и плюется, как павиан, а если он сейчас заявится к ней, она обязательно озлится. Мечты о ночлеге у Тутти оказались только мечтами…

И вдруг Энно Клуге ни с того, ни с сего приходит к решению с этой минуты начать новую жизнь, хватит с него женщин, мелких краж, игры на скачках. В кармане у него сорок шесть марок, до следующего платежного дня дотянуть можно. Завтра он еще отдохнет денек — ведь на нем живого места не осталось, — а послезавтра по-настоящему примется за работу. Он им покажет, какой он работник, не пошлют его на фронт. После всего пережитого за эти сутки не может он последним здоровьем рисковать, ведь Тутти-павиан пустит в ход и зубы и когти!

— Факт, — задумчиво говорит Энно Клуге пожилому господину. — Тутти такая. А раз Тутти такая, лучше я к ней не пойду. Переночую в гостинице напротив. Спокойной ночи… Очень сожалею, но…

И с этими словами он переходит на ту сторону, чуть ступая, жалея свое истерзанное тело, и, несмотря на свой растерзанный вид и полное отсутствие вещей, ему все-таки удается выклянчить у обтрепанного коридорного номер за три марки. В узкой, вонючей каморке он залезает в постель под простыню, которую уже давно не меняли, ложится на спину и опять дает себе слово: с сегодняшнего дня начинаю новую жизнь. Я вел себя как последняя сволочь, особенно с Эвой, но теперь я стану другим человеком. Мне здорово попало, и поделом, а теперь я стану другим человеком…

Неподвижно лежит он на узкой кровати, так сказать, руки по швам, уставясь в потолок. Его пробирает дрожь от холода, от усталости, от боли. Но он уже ничего не чувствует. Он вспоминает, как его когда-то ценили и уважали, каким хорошим работником он был, а теперь он кто? — жалкая мразь, на него все плюют. Да, взбучка пошла ему на пользу. Но теперь он заживет по-новому. И он засыпает, рисуя себе эту новую жизнь.

В ту пору спит уже и все семейство Перзике, спят фрау Геш и фрау Клуге, спят Боркхаузены — Эмиль молча позволил Отти примоститься подле себя на кровати.

Забылась беспокойным сном и фрау Розенталь, она тяжело дышит, тревога не покидает ее и во сне. Спит и славная девушка Трудель Бауман. После обеда она успела шепнуть одному из членов группы, что обязательно должна что-то сообщить им всем, надо встретиться завтра же в Элизиуме, там они меньше обратят на себя внимание. Она немножко трусит, ведь ей придется рассказать, что она проболталась, но, наконец, засыпает и она.

Фрау Анна Квангель лежит на кровати впотьмах, а муж ее, как всегда в этот час, стоит в цеху и внимательно следит за работой. Его так и не вызвали к техническому директору по поводу повышения выработки. Тем лучше!

Анна Квангель лежит в постели, но ей не спится, она все еще сердится на мужа, она считает его черствым, бессердечным. Как холодно принял он весть о смерти сына, как безжалостно выставил из квартиры бедную Трудель и фрау Розенталь: черствый, бессердечный, только о себе и думает. Никогда уже не вернется к ней прежнее доброе чувство к мужу, — тогда она верила, что он хоть ее любит. А теперь она поняла, что это за любовь. Обиделся на нее за сгоряча вырвавшееся слово и теперь дуется. Нет, так легко она его уже не обидит, так легко не заведет с ним разговора. Сегодня они не сказали друг другу ни слова, даже «с добрым утром» не сказали.

Советник апелляционного суда в отставке Фром еще бодрствует, он всегда бодрствует по ночам. Мелким бисерным почерком строчит он письмо, которое начинается с обращения: «Глубокоуважаемый господин государственный прокурор…»

У настольной лампы ожидает его раскрытый Плутарх.

 

ГЛАВА 13

Бал в честь победы в Элизиуме

 

Зал в Элизиуме, большом ресторане с танцами, в северной части Берлина, в эту пятницу являл картину, которая не могла не радовать взора каждого здравомыслящего немца: сплошные мундиры. Серозеленые мундиры вермахта представляли как бы загрунтованный холст для этой красочной картины, на фоне которого особенно резко выделялись формы нацистской партии и ее дочерних предприятий: коричневые формы, светлокоричневые, золотисто-коричневые, темнокоричневые, черные. Рядом с рубашками штурмовиков — гораздо более светлые — рубашки гитлеровской молодежи: были тут и представители организации Тодта, равно как и службы трудовой повинности, были тут и отдающие в желтизну зондер-фюреры, прозванные золотистыми фазанами, были тут и политлейтеры, и начальники противовоздушной обороны. И не только мужчины участвовали в этом радующем сердце карнавале, многие девушки тоже носили форму. Союз германских девушек, служба трудовой повинности, организация Тодта, — все, казалось, прислали сюда своих обер-руководительниц, просто руководительниц и руководимых.

Немногие штатские совершенно терялись в общей массе, они казались незначительными, пресными среди всех этих людей, одетых в форму, совершенно так же как на улицах и на фабриках, где простому немцу нечего было и думать равняться с членом нацистской партии. Нацистская партия была все, а немецкий народ ничто.

Потому и не вызывал особого внимания крайний столик, за которым сидели девушка и трое молодых людей. Никто из них четверых не был в форме, даже свастики не носили они.

Двое, девушка и ее спутник, пришли раньше; затем подошел другой молодой человек и попросил разрешения подсесть к их столику, наконец еще и четвертый штатский попросил о том же. Пара, пришедшая первой, сделала попытку потанцовать в общей толкотне. За это время двое оставшихся мужчин разговорились. Вернувшись к столику, разгоряченная пара, которую порядком затолкали в толпе, тоже приняла участие в разговоре.

Один из мужчин, лет двадцати с небольшим, с высоким лбом и уже редеющими волосами, откинулся назад вместе со стулом и некоторое время молча рассматривал танцующую толпу и соседние столики. Затем он сказал, почти не глядя на остальных: — Место выбрано неудачно. Мы чуть ли не единственный штатский столик в зале. Это бросается в глаза.

Молодой человек, улыбаясь, обратился к своей даме, но слова его предназначались человеку с высоким лбом: — Наоборот, Григолейт, на нас не только не смотрят, нас просто не замечают. У здешней публики одно на уме: по случаю так называемой победы над Францией им на какой-то срок разрешено танцовать.

— Никаких имен! Ни при каких обстоятельствах! — строго сказал человек с высоким лбом.

Минутку все помолчали. Девушка водила указательным пальцем по столу, она не поднимала головы, хотя и чувствовала, что все трое на нее смотрят.

— Во всяком случае сейчас подходящий момент для твоего сообщения, Трудель, — сказал третий мужчина, сохранивший до взрослого возраста простодушную физиономию задорного мальчишки: — В чем дело? За соседними столиками почти никого, все танцуют. Валяй!

Молчание остальных могло означать только согласие. Трудель Бауман сказала, запинаясь и не подымая головы: — Я, кажется, провинилась. Во всяком случае я не сдержала слова. Хотя по-моему особой вины тут нет…

— Перестань! — оборвал ее мужчина с высоким лбом. — Давай, без лишней болтовни, переходи к делу!

Девушка подняла голову. Медленно обвела взглядом троих мужчин, которые, как ей показалось, глядели на нее с жестокой холодностью, на глазах у нее выступили слезы. Она хотела что-то сказать и не могла. Она поискала носовой платок…

Человек с высоким лбом откинулся на спинку стула. Он тихонько, протяжно свистнул: — Без лишней болтовни? Да она уже и так проболталась! Достаточно на нее посмотреть!

Спутник девушки возразил: — Никогда не поверю! На Трудель как на каменную стену положиться можно. Трудель, скажи им, что ты не проболталась!

И он незаметно ободряюще пожал ей руку.

«Мальчишка», его звали Енш, уставился своими круглыми голубыми глазами на Трудель. Долговязый с высоким лбом затушил папиросу и насмешливо сказал: — Ну-с, фрейлейн?

Трудель взяла себя в руки, она храбро прошептала: — Нет, он прав. Я проболталась. Свекор сообщил мне о смерти моего Отто. Это потрясло меня, и я сказала ему, что работаю в группе сопротивления.

— Имена назвала?

Никому бы и в голову не пришло, что «мальчишка» может так строго спрашивать.

— Конечно, нет. Вообще это все, что я сказала. Мой свекор старый рабочий, он никому не проговорится.

— Твой свекор это особая статья, сейчас речь о тебе! Ты, говоришь, имен не назвала…

— Верь мне, Григолейт! Я не лгу. Я ведь сама призналась.

— Вы уже и сейчас называете имена, фрейлейн Бауман!

Енш сказал: — Неужели вы не понимаете, что совершенно безразлично, назвала она имена или нет? Она сказала, что работает в группе; раз проговорилась, проговорится опять. Стоит известным господам за нее взяться, и она заговорит.

— Умру лучше, а им ничего не скажу! — воскликнула, вспыхнув, Трудель.

— О, — сказал Григолейт, — умереть очень просто, фрейлейн Бауман, но иногда раньше, чем умереть, приходится пережить большие неприятности!

— Вы безжалостны, — сказала девушка. — Я провинилась, но…

— Я тоже нахожу, — заговорил молодой человек, сидевший рядом с ней на диване. — Мы понаблюдаем за ее свекром, и если он человек надежный…

— В руках у этих господ самый надежный ненадежен, — возразил Григолейт.

— Трудель, — сказал Енш, — Трудель, ты сейчас говорила, что имен не называла?

— Не называла!

— И ты утверждала, что умрешь, а никого не выдашь?

— Да, да, да! — страстно воскликнула она.

— Ну, Трудель, а может быть ты это сделаешь сегодня же вечером, пока еще не разболтала остального? Нас бы это от многого избавило…

За столиком воцарилось гробовое молчание. Девушка побледнела как полотно. У ее спутника вырвалось короткое «Нет!» и он слегка коснулся ее руки своей. Но сейчас же принял руку.

Тут за соседние столики вернулись танцующие, и разговор пришлось на время прервать.

Григолейт снова закурил, у него заметно дрожали руки. Он обратился к брюнету, сидевшему рядом с молчаливой бледной девушкой. — Вы сказали «нет». Но, собственно, почему? Это почти удовлетворительное решение вопроса и, насколько я понял, решение, предложенное вашей соседкой.

— Решение неудовлетворительное, — медленно сказал брюнет. — И так уже слишком много кругом умирают. Мы работаем не для того, чтобы увеличивать число покойников.

— Я надеюсь, — сказал Григолейт, — вы припомните эти слова, когда трибунал приговорит вас, и меня, и вот ее…

— Тише! — сказал Енш. — Пойдите-ка потанцуйте, — как будто танцуют что-то приятное. Вы переговорите, и мы здесь тоже переговорим…

Неохотно поднялся молодой брюнет и слегка поклонился своей даме. Неохотно положила она руку ему на плечо; бледная пара влилась в общий поток танцующих. Они танцовали серьезно, молча, ему казалось, что он танцует с мертвой. Его знобило. Формы вокруг, повязки со свастикой, яркие полотнища с ненавистными эмблемами на стенах, портрет фюрера, увитый зеленью, резкие звуки джаза.

— Ты этого не сделаешь, Трудель, — сказал он. — Безумие требовать этого от тебя. Обещай мне…

Они кружились почти на одном месте среди все растущей тесноты. Может быть, потому, что кругом теснились другие пары, может быть, поэтому она не ответила.

— Трудель! Обещай мне! — еще раз попросил он. — Ты же можешь перейти на другую фабрику, работать там. Обещай мне…

Он попытался поймать ее взгляд, но глаза ее упорно смотрели поверх его плеча.

— Ты лучше нас всех, — вдруг сказал он. — Ты должна жить. Не уступай ему!

Она покачала головой, нельзя было понять, что это — да или нет.

— Пойдем обратно, — сказала она. — Я не хочу больше танцовать.

— Трудель, — сказал Карл Хергезель пылко, как только они выбрались из толпы танцующих; — твой Отто умер только вчера, только вчера узнала ты о его смерти. Сейчас еще не время говорить об этом. Но ты ведь знаешь, я всегда тебя любил. Никогда ни о чем я не просил, но теперь прошу об одном: живи. Не ради меня, нет, живи, чтобы жить!

И опять она только покачала головой, опять осталось неясным, что она думает о его любви, что она думает о его желании удержать ее от смерти.

Они подошли к столику.

— Ну, — спросил Григолейт. — Как потанцовали? Не затолкали вас?

Девушка не села. Она сказала: — Ну, так я пойду. Будьте здоровы. Я бы охотно поработала с вами… Она повернулась, чтобы итти.

Но тут Енш сорвался с места, он взял ее за pуку, сказал: — Прошу вас еще на одну минутку!

Они вернулись к столику. Сели. Енш спросил: — Я правильно понял твое прощание?

— Ты понял совершенно правильно, — сказала девушка и посмотрела на него жестким взглядом.

Он сказал очень вежливо: — Я не хочу быть навязчивым, но я предвижу, что тут могут быть допущены ошибки. Меня не устраивает, чтобы какой-нибудь идиот выудил тебя из воды или чтобы ты лежала завтра в больнице после неудавшейся попытки отравиться.

— Правильно! — сказал Григолейт.

— А я заявляю вам, что не отойду от нее ни на шаг ни сегодня, ни завтра, ни все следующие дни, — твердо сказал брюнет. — Я сделаю все, чтобы помешать ей выполнить задуманное.

Григолейт опять свистнул, долго, протяжно, негромко.

Енш сказал: — Ага, вот и второй болтун за нашим столиком. Влюблен? Я уж давно замечал. Пойдем, Григолейт, группа распущена. Группа больше не существует. И это называется у вас дисциплиной. Эх, вы, мягкотелые!

— Нет, нет, — воскликнула девушка. — Не слушайте его! Это правда, он меня любит. Но я его не люблю. Я пойду с вами…

— Незачем! — сказал Енш, рассердившись не на шутку. — Теперь уже ничего не поделаешь… — он мотнул головой в сторону брюнета. — Э, да что там! — сказал он отрывисто. — Игра окончена! Идем, Григолейт!

Григолейт уже встал. Вместе направились они к выходу. Вдруг чья-то рука легла на руку Енша. Перед ним было гладкое, чуть одутловатое лицо человека в коричневой форме.

— Простите, одну минутку! Что вы сейчас сказали о роспуске группы? Мне было бы чрезвычайно интересно…

Енш грубо вырвал руку.

— Если хотите знать, о чем мы разговаривали, — сказал он нарочито громко, — спросите вот ту молодую особу! Вчера у нее убили жениха, а сегодня она уже ловит другого! Бабье проклятое!

Он энергично подвигался к выходу, где его уже ждал Григолейт. Теперь и он исчез за дверью. Жирный нацист поглядел ему вслед. Затем он повернулся к столику, за которым все еще сидели побледневшая девушка и ее спутник. Это его успокоило. Может быть, и ничего, что я его отпустил. Взял меня нахрапом. Но…

Он вежливо сказал: — Позвольте на минутку присесть к вашему столику и задать вам несколько вопросов.

Трудель Бауман ответила: — Я ничего не могу прибавить к тому, что уже сказал тот господин. Вчера я узнала о смерти моего жениха, а сегодня вот этот господин хочет занять его место.

Голос ее звучал твердо и уверенно. Теперь, когда опасность сидела с ней за одним столом, исчезли страх и беспокойство.

— Не будете ли вы так любезны назвать имя и фамилию вашего жениха? Его часть? — Она назвала. — А теперь вашу фамилию? Ваш адрес? Где работаете? Может быть, у вас есть при себе документ? Благодарю вас! Ну, а теперь вы, молодой человек.

— Я работаю на той же фабрике. Зовут меня Карл Хергезель. Вот моя рабочая книжка.

— А те двое?

— Мы их не знаем. Они подсели к нашему столику и вмешались в наш спор.

— А о чем шел спор?

— Я просила его оставить меня в покое.

— Почему же так возмущался вами тот господин, если вы просили оставить вас в покое?

— Я почем знаю? Может, он не поверил моим словам. Потом его разозлило, что я танцовала.

— Ну, хорошо, — сказал одутловатый нацист, закрыл записную книжку и поглядел на обоих. Они действительно больше походили на поссорившихся влюбленных, чем на пойманных заговорщиков. Уж одно то, как они боялись взглянуть друг на друга… А руки их почти соприкасались. — Ну, хорошо, данные вами сведения будут, конечно, проверены, но я думаю… Во всяком случае, желаю приятно закончить сегодняшний вечер.

— Нет, нет, — сказала девушка. Она поднялась одновременно с ним. — Я иду домой.

— Я провожу тебя.

— Нет, спасибо, я дойду одна.

— Трудель, — попросил он. — Хоть два слова позволь тебе сказать!

Человек в форме, улыбаясь, глядел на них. Действительно, влюбленные. Достаточно будет проверить данные ими сведения.

Вдруг она согласилась: — Хорошо, но только поскорее!

Они вышли. Наконец они вырвались из этого ужасного зала, из этой атмосферы вражды и ненависти. Они оглянулись.

— Ушли.

— Мы их больше не увидим.

— И ты будешь жить. Нет, Трудель, теперь ты обязана жить! Необдуманный шаг может подвергнуть опасности их и многих других — помни об этом, Трудель!

— Да, — сказала она, — теперь я обязана жить. — И, вдруг решившись, прибавила: — Прощай, Карл!

На минуту она прижалась к его груди, прильнула губами к его губам. И не успел он опомниться, как она перебежала на ту сторону к остановке. Подошел трамвай.

Он было метнулся за ней, но потом передумал.

Будем встречаться на фабрике, решил он. Перед нами вся жизнь. Я могу подождать. Теперь я знаю, что она меня любит.

 

ГЛАВА 14

Суббота. Волнение у Квангелей

 

И в пятницу супруги Квангели тоже не обменялись ни словом. Три дня молчали они, ни «с добрым утром», ни «спокойной ночи» — за всю их семейную жизнь этого еще не бывало. Как ни был Квангель скуп на слова, а все же он, бывало, нет-нет, да и обмолвится каким-нибудь замечанием — о рабочем в их цеху, или хотя бы о погоде, или об обеде, который сегодня ему особенно понравился. А теперь ничего!

Анна Квангель чувствовала, чем дальше, тем сильнее, что глубокая печаль по убитом сыне уже не поглощает ее всецело, ее отвлекало беспокойство за мужа, в котором происходила какая-то перемена. Анне хотелось думать только о сыне, но она не могла, так как с тревогой следила за мужем, за своим многолетним спутником жизни, за человеком, которому она отдала долгие и лучшие годы. Что с ним творится? Откуда такая перемена?

В пятницу к полудню ее гнев и обида на Отто совершенно остыли. Если бы она надеялась хоть на малейшие результаты, она охотно попросила бы у него прощения за вырвавшиеся у нее сгоряча слова: «ты и твой фюрер». Но было совершенно ясно, что Квангель не думал уже об этом упреке, повидимому, он не думал и о ней. Он смотрел куда-то мимо нее, он смотрел сквозь нее, он стоял у окна, засунув руки в карманы рабочей куртки, а иногда принимался тихонько насвистывать, чего за ним раньше не водилось.

О чем он думает? Какая тревога его гложет? Она поставила на стол суп, он взялся за ложку. Некоторое время она смотрела на него с порога кухни. Его острое лицо склонилось над тарелкой, но ложку он подносил ко рту совершенно машинально, темные глаза были устремлены на что-то, что видел только он.

Она вернулась в кухню, чтоб разогреть остаток капусты. Отто очень любил разогретую капусту. Она твердо решила заговорить с ним. Как бы резко он ни ответил, все равно, дольше выносить это молчание немыслимо!

Но когда она вернулась в столовую с разогретой капустой, Отто ушел, оставив на столе тарелку с недоеденным супом. То ли Квангель понял ее намерение и потихоньку улизнул, как заупрямившийся ребенок, то ли он просто позабыл о еде под влиянием мучительного внутреннего беспокойства. Так или иначе, он ушел, и теперь ей надо было ждать его до ночи.

Но в ночь с пятницы на субботу Отто так поздно возвратился домой, что, несмотря на свое доброе намерение, она уже спала, когда он ложился. Она проснулась позднее, от его кашля, заботливо спросила: — Отто, ты спишь?

Кашель прекратился, он лежал совсем тихо. Еще раз спросила она: — Отто, ты спишь?

И ничего, никакого ответа. Оба они долго лежали, притаившись. Каждый знал, что другой не спит, и боялся пошевелиться, чтоб не выдать себя. Наконец, они оба заснули.

Суббота началась еще хуже. Отто Квангель встал раньше обычного. Не успела она поставить на стол кофе, как его уж и след простыл. Опять что-то непонятное выгнало его на улицу; раньше этого с ним не бывало. Затем он вернулся, она слышала из кухни, как он шагает по комнате. Когда она принесла кофе, он аккуратно сложил большой белый лист, который читал, стоя у окна, и сунул его в карман.

Анна была уверена, что он читал не газету. На листе слишком много пробелов, и шрифт крупнее, чем газетный. Что он мог читать?

Она опять рассердилась на него, на его скрытность, на перемену в нем, вносившую столько беспокойства и новых забот в добавление ко всем прежним, которых и так было более чем достаточно. Все же она сказала: — Отто, кофе!

При звуке ее голоса он повернул голову и посмотрел на нее так, будто очень удивился, что он в квартире не один, что кто-то с ним говорит. Он смотрел на нее, но он ее не видел. Он видел перед собой не Анну Квангель, — свою подругу жизни, но кого-то, кого знал прежде и теперь с трудом припоминал. На лице у него была улыбка, улыбка в глазах; все лицо было озарено улыбкой. Анна еще не видала его таким. Она готова была крикнуть: ах, Отто, Отто, хоть ты не уходи от меня!

Но не успела она собраться с духом, как он прошел мимо нее и вышел вон из квартиры. Опять без кофе, опять неси в кухню и грей! Она тихонько всхлипнула. Ну, что за человек! Что ж, так-таки ничего в жизни и не останется? Сначала потерять сына, а теперь — мужа!

А Квангель между тем быстро шагал к Пренцлауэраллэ. Ему пришло в голову, что лучше заранее поглядеть на такой дом, проверить, правильно ли себе такой дом представляешь. А то придется придумать что-нибудь другое.

По Пренцлауэраллэ он пошел медленнее, он всматривался в вывески у подъездов, словно искал что-то опреде ленное. На одном угловом доме он увидел дощечки двух адвокатов и одну врача рядом с многочисленными конторскими вывесками.

Квангель толкнул парадную дверь. Она легко отворилась. Правильно: швейцара в таком многолюдном доме нет. Медленно держась за перила, поднялся он по лестнице, когда-то «барской», с дубовым паркетом, но частое употребление и война давно уже стерли с нее все следы барственности. Лестница выглядела грязной и затоптанной: дорожки исчезли, наверное, их убрали, когда началась война.

Отто Квангель прошел мимо дощечки адвоката внизу, он кивнул головой и поднялся выше. Он шел по лестнице не один, мимо него спешили люди, шли навстречу, обгоняли. То и дело раздавались звонки, хлопали двери, звякали телефоны, стучали пишущие машинки, слышались голоса.

Но выдавались минуты, когда вдруг оказывалось, что Квангель на лестнице, или хотя бы на данном пролете, совершенно один, когда вся жизнь как будто сосредоточивалась внутри контор. Вот такой момент как раз подходил для задуманного дела. Вообще все было, как он себе представлял. Спешащие озабоченные люди, грязные стекла в окнах, через которые просачивается тусклый свет, нет швейцара, вообще никого, кто обратил бы на тебя внимание.

Когда Отто Квангель увидел в бельэтаже дощечку второго адвоката и по указующему персту убедился, что доктор живет на одну лесенку выше, он одобрительно кивнул головой. Он повернул обратно от дверей адвоката и вышел из дому. Больше здесь делать нечего, как раз подходящий дом, и таких домов в Берлине тысячи.

И вот мастер Отто Квангель снова на улице. Молодой, очень бледный брюнет подходит к нему.

— Господин Отто Квангель, не так ли? — спрашивает он. — Господин Отто Квангель с Яблонскиштрассе. Не так ли?

В ответ Квангель только буркнул: — Ну? — что могло означать и «да» и «нет».

Молодой человек счел, что это «да». — Я должен попросить вас от имени Трудель Бауман, — говорит он, — раз и навсегда позабыть о ее существовании. И жену вашу попрошу не ходить к Трудель. Не надо, господин Квангель, чтобы…

— Передайте, — говорит Отто Квангель, — что я не знаю никакой Трудель Бауман и не желаю, чтобы ко мне приставали…

Неожиданный удар кулаком в подбородок, и молодой человек сбит с ног. Квангель, не обращая ни на кого внимания, проталкивается сквозь сбежавшуюся толпу и направляется мимо шуцмана, прямо к трамвайной остановке. Подходит трамвай, он садится, проезжает две остановки, затем едет в обратную сторону, на этот раз на передней площадке прицепа. Все, как он думал: большинство людей тем временем разошлось. С десяток зевак стоят еще у кафе, куда, вероятно, втащили пострадавшего.

Тот уже опомнился. Второй раз за два дня приходится Карлу Хергезелю отвечать на вопросы представителей власти.

— Нет, право же, ничего не было, господин вахмистр, — уверяет он. — Я по неосторожности наступил ему на ногу, а он сразу в драку. Понятия не имею, что это за человек, я не успел извиниться, как он уже в драку.

И опять Карл Хергезель уходит без задержки, не вызвав подозрения. Но теперь ему совершенно ясно — дальше так ставить на карту свое счастье нельзя. К Отто Квангелю он пошел только затем, чтобы успокоиться насчет Трудель. Ну, что касается Отто Квангеля, можно не волноваться. Кремень-человек, да к тому же еще и зол, так сычом и глядит. Этот не из болтливых, даром что клюв большой! Уж одно то, как он быстро и зло долбанул…

И только из опасения, что такой человек может проговориться, Трудель чуть не заставили покончить с собой. Ну, этот не проговорится, — даже у них в руках! И до Трудель ему тоже, как будто дела нет, он и знать о ней не хочет. Как многое может разъяснить неожиданный удар кулаком в подбородок.

Карл Хергезель, совершенно успокоенный, возвращается на фабрику и, убедившись из осторожных расспросов, что Григолейт и Енш сгинули бесследно, с облегчением вздыхает. Все уладилось. Группа больше не существует, ну что ж, беда небольшая. Зато Трудель жива!

В сущности, политической работой он никогда особенно не интересовался, а Трудель интересовался, и еще как!

Квангель возвращается домой на трамвае, но он проезжает свою остановку и не выходит на Яблонскиштрассе. Осторожность прежде всего, если за ним действительно увязался шпик, надо одному с ним разделаться, незачем таскать его к себе в дом. Анна сейчас не в таком настроении, чтобы выдержать неприятный сюрприз. Надо с ней поговорить. Обязательно надо поговорить, Анне отведена большая роль в его планах. Но раньше надо покончить с другими делами.

Квангель решает сегодня до работы вообще не возвращаться домой. Придется отказаться от кофе и обеда. Анна, правда, будет беспокоиться, но она потерпит и ничего необдуманного не совершит. Сегодня есть еще дела. Завтра воскресенье, к воскресенью все должно быть готово.

Он опять пересаживается и едет в центр. Нет, молодой человек, которому удалось так быстро заткнуть глотку, не опасен. И других преследователей, верно, тоже нет. Пожалуй, этот человек действительно был послан Трудель. Ведь она что-то такое говорила, будто ей придется сказать, что она нарушила данное слово. Ну, те, разумеется, запретили ей всякое общение с ним, вот она и послала этого парня. Все это не опасно. Детские игрушки, они же просто дети, затеяли игру, а сами ничего в ней не смыслят. Он, Отто Квангель, смыслит в этом немножко больше. Надо знать, что затеваешь, вести игру не по-детски, обдумать каждый ход.

Перед глазами у него опять стоит Трудель, как тогда в коридоре, на сквозняке, когда она, ничего не подозревая, — прислонилась головой к объявлению. И опять охватывает его беспокойное чувство, как тогда, когда голову девушки венчала надпись «Именем немецкого народа», и опять вместо незнакомых фамилий чудится ему своя — нет, нет, действовать надо в одиночку. И с Анной, конечно, — вместе с Анной. Анна увидит, к а к он предан фюреру!

В центре Квангель делает кое-какие покупки. Ничтожные затраты: две-три открытки, ручка, несколько перьев, пузырек с чернилами. Но и эти покупки он делает в трех местах — в универмаге, в магазине стандартных цен и писчебухмажной лавке. Наконец, после долгих колебаний, приобретает он еще пару простых нитяных перчаток, которые продаются без ордера.

Затем идет в бар на Александерплац, заказывает стакан пива и получает поесть без карточек. Дело происходит в 1940 году, грабеж захваченных стран уже начался, немцам живется сравнительно неплохо. Собственно говоря, еще можно достать почти все и даже не по чрезмерным ценам.

И война ведется на чужой территории, далеко от Берлина. Правда, время от времени над городом появляются английские самолеты. Сбросят бомбу, другую и улетят, а на следующий день жители Берлина совершают паломничества к местам разрушения. Большинство посмеивается и говорит: «Если они нас так уничтожить думают, так на это им сто лет понадобится, и то большого ущерба не будет. А мы тем временем их города с землей сравняем!»

Вот какие речи ведут люди, а теперь, когда Франция попросила о перемирии, число тех, кто ведет такие речи, сильно увеличилось. Почти все поклоняются успеху. Такой человек, как Отто Квангель, который покидает ряды преуспевающих, — исключение.

Сейчас он сидит в баре. Время есть, на фабрику еще рано. Но беспокойство последних дней отошло от него, теперь, когда дом осмотрен, когда покупки сделаны, все ясно. И даже не надо особенно думать о том, что ему предстоит в дальнейшем. Само сделается, путь перед ним открыт. Надо только итти вперед, первые, решающие шаги сделаны.

Затем, когда ему уже пора, он платит и отправляется на фабрику. Хоть от Александерплац туда не близко, он все-таки идет пешком. Достаточно он сегодня истратил на трамвай, на покупки, на еду. Какое там достаточно, — много! Хоть и решено жить теперь по-иному, но от старых привычек отставать незачем. Квангель как был бережливым, так и останется, и от людей попрежнему будет держаться подальше.

Наконец, он опять стоит в своем цеху, как всегда внимательный, зоркий, молчаливый и неприступный. По нему никак не скажешь, что в нем происходит.

 

ГЛАВА 15