Трудель Бауман выдает тайну

 

На фабрику Отто Квангеля пропустили легко, но вызвать Трудель Бауман оказалось куда сложнее. Дело в том, что работали здесь — впрочем так же как и на фабрике у Квангеля — не только сдельно: каждый цех должен был выполнить определенную норму, поэтому часто и минута была дорога.

По в конце концов он добился своего, в конце кондов здешний мастер тоже не зверь. Ну, как отказать в таком пустяке коллеге, да еще когда у того убит сын. Правда, пришлось объяснить, в чем дело, иначе Трудель не вызвали бы. Значит, надо будет сказать и ей, хоть жена просила не говорить, да все равно, мастер ей обязательно скажет, Только бы обошлось без слез, а главное, без крику. Просто удивительно, каким молодцом держалась Анна, ну, да Трудель тоже сумеет взять себя в руки.

Вот наконец, и она, и Квангель, который не ухаживал ни за одной женщиной, кроме Анны, не может не признаться, что Трудель прехорошенькая — темные пушистые вьющиеся волосы, круглое свежее личико, с которого работа на фабрике не согнала румянца, смеющиеся глаза, высокая грудь. Даже сейчас, в длинных-синих рабочих штанах и в старом, много раз штопанном и перештопанном джемпере, к которому пристали ниточки, даже сейчас она мила. Но всего милей, пожалуй, ее движения, все в ней искрится жизнью, точно каждый миг дли нее удовольствие: радость бьет из нее ключом.

Чудно, мелькает в голове у Квангеля, — такой размазня, кик Отто, такой маменькин сынок и вдруг подцепил этакую красотку. Но разве я знаю Отто, спохватился он, ведь я даже не удосужился разглядеть его как следует. Он верно, был совсем не такой, каким казался мне.

А в радио он, должно быть, толк знал, не зря все мастерские за него спорили.

— Здравствуй, Трудель, — говорит он и протягивает ей руку. И она быстро и крепко пожимает ее своей теплой, мягкой ручкой.

— Здравствуй, отец, — отвечает она. — Ну, что случилось? Мамочка по мне соскучилась или Отто письмо прислал? Обязательно постараюсь к вам на днях забежать.

— Надо бы сегодня вечером, Трудель, — говори? Отто Квангель. — Дело в том, что… — Но он не успевает докончить, Трудель со свойственной ей живостью сует руку в карман своих синих штанов, вытаскивает календарик и уже листает его. Она слушает невнимательно, момент для такого сообщения неподходящий. И Квангель терпеливо ждет, пока она отыщет то, что ей надо. Они стоят на сквозняке в длинном коридоре, выбеленные стены которого сплошь залеплены плакатами. Невольно взгляд Квангеля падает на объявление, которое висит наискось за спиной у Трудель. Он читает слова, жирными буквами напечатанные в заголовке: «Именем немецкого народа…», затем следуют три фамилии «… приговорены к смертной казни через повешенье за измену, родине и государству. Приговор приведен в исполнение сегодня утром в тюрьме Плэцензее».

Невольно хватает он Трудель обеими руками и отводит в сторону, так, чтабы она не стояла под объявлением.

— В чем дело? — спрашивает она удивленно. Потом смотрит по направлению его взгляда и тоже читает афишу. У нее вырывается какое-то восклицание, которое может означать все, что угодно: протест против того, что она только что прочитала, недовольство, безразличие, но как бы там ни было, а на старое место она не возвращается. Она сует календарик обратно в карман и говорит: — Сегодня вечером, отец, ничего не выйдет, а завтра около восьми я у вас буду.

— Не завтра, а обязательно сегодня, Трудель! — настаивает Отто Квангель. — Мы получили извещение об Отто. — Взгляд его делается еще жестче, он видит, как смех исчезает из ее глаз. — Отто убит, Трудель!

Странно, но Трудель застонала совсем так, как застонал при этом известив Квангель: «О-о!». Минутку она смотрит на него влажными от слез глазами, губы у нее дрожат, потом она отворачивается к стене, прижимается к ней лбом. Она плачет, но плачет беззвучно.

Славная девушка, думает он, как она любила Отто Но и Отто был на свой лад славный малый, никогда не водился он с этими мерзавцами, с гитлеровской молодежью. Не слушал вечных наускиваний на родителей, презирал их игру в солдаты, ненавидел войну! Ах, эта проклятая война!

Квангель сам пугается того, что подумал. Неужели же и и нем началась перемена? Да ведь это почти то же самое, что Анна сказала: «ты и твой Гитлер!»

Тут он видит, что Трудель прижалась лбом как раз к тому самому объявлению, от которого он только что оттащил ее. Над ее головой надпись жирными буквами: «Именем немецкого народа», лбом она закрывает фамилии трех повешенных…

И вдруг перед ним встает виденье, ему мерещится кругом на стенах такие же листки, но с другими именами: его, Лины и Трудель. Он недовольно встряхивает головой. Кто он? Простой рабочий, ему бы только тихо да мирно прожить, политика его не касается. Анна поглощена своим хозяйством, а такая красивая девушка, как Трудель, быстро найдет себе нового дружка… Но виденье навязчиво, от него не отделаешься. Наши имена на стене, думает он в полном смятении. А почему бы и нет? Не знаю, что хуже, болтаться в петле или взлететь на воздух от бомбы или подохнуть от раны в живот! Все это неважно. Важно одно: я должен разобраться, в чем тут дело с Гитлером. С каких это пор я стал видеть вокруг только гнет, и злобу, и насилие, и страдание, бесконечное страдание… Несколько тысяч, сказал этот шпик Боркхаузен, словно дело в количестве! Если хоть один человек несправедливо страдает и если я могу что-то сделать и не делаю только потому, что я трус и слишком дорожу своим покоем, значит…

Развить свою мысль он не решается. Он боится, по-настоящему боится того, куда заведет его эта мысль, если додумать ее до конца. Ведь тогда всю жизнь изменить надо!

Вместо этого он опять смотрит на Трудель, голову которой венчает надпись «Именем немецкого народа». Нехорошо, что она плачет как раз под этим объявлением.

Невольно он берет ее за плечо, повертывает к себе и говорит как можно ласковее: — Трудель, отойди, не плачь под этим листком…

Минуту она бессмысленно смотрит на объявление. Слезы высохли, плечи уже не вздрагивают. Потом глаза опять загораются, но не тем ясным светом, которым они сияли, когда она вышла к нему в коридор, теперь они горят мрачным огнем. Решительно и в то же время любовно закрывает она рукой то место, где стоит слово «повешенье».

— Я никогда не забуду, — говорит она, — что именно под этим объявлением ревела об Отто. Как знать, — я этого не хочу, отец, — но может быть, когда-нибудь и мое имя будет стоять на такой мерзкой афише.

Она смотрит на него. У Квангеля такое чувство, будто она сама не понимает, что говорит. — Девочка, — окликает он, — опомнись! Ну, как это ты, и вдруг такое объявление… Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. У тебя еще много радости будет, будут дети…

Она упрямо мотнула головой. — Детей у меня не будет до тех пор, пока не будет твердой уверенности, что их не пошлют на убой. Я не хочу, чтобы всякий мерзавец имел право сказать им: подыхай за фюрера. Отец, — продолжает она, крепко взяв его за руку, — отец, неужели ты можешь жить попрежнему, когда они убили твоего Отто?

Она пытливо смотрит ему в глаза, и опять силится он побороть то незнакомое, что надвигается на него. — Французы… — бормочет он.

— Французы! — с возмущением перебивает она. — Да ведь это же пустая отговорка! А кто напал на французов? По-твоему, кто? Скажи, кто?

— Да что же мы-то сделать можем? — Из последних сил борется он с тем, что надвигается на него. — Что можем сделать ты да я, когда за ним миллионы. А теперь, после победы над Францией, и подавно! Ровно ничего мы не можем.

— Многое можем, — шепчет она. — Можем портить машины, можем плохо и медленно работать, можем срывать их плакаты и расклеивать свои, чтобы народ знал, как его обманывают, как ему очки втирают. — Она шепчет еще тише: — Но, главное, надо быть не такими, кик они; никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя быть такими, как они, смотреть на все их глазами. Мы не станем нацистами, даже если бы им удалось завоевать весь мир!

— А какой в этом толк, Трудель? — спрашивает Квангель тихо; — я не вижу в этом толку.

— Вначале я тоже не понимала, отец, — отвечает она, — да и сейчас еще не до конца понимаю. Но, знаешь, мы здесь на фабрике тайно организовали группу сопротивления, пока еще совсем маленькую, трое мужчин и я. Один из них пробовал мне объяснить. Мы, говорит он, как доброе семя в поле, среди сорных трав. Не будь этого доброго семени, все поле заросло бы сорняком, а Доброе семя может дать всходы.

Она вдруг остановилась, словно чего-то испугавшись.

— Что с тобой, Трудель? — спрашивает он, — мысль о добром семени — не плохая, я подумаю, мне многое надо обдумать в ближайшие дни.

Но она говорит, подавленная стыдом и раскаянием: — Ну вот я и проболталась о группе, а ведь богом клялась, что ни одной живой душе не проговорюсь.

— На этот счет не сомневайся, Трудель! — говорит Отто Квангель, и его спокойствие передается бедной Трудель, которую мучит раскаяние. — Отто Квангелю в одно ухо пошло, в другое вышло. Я знать ничего не знаю. И он с угрюмой решимостью смотрит на плакат. — Пусть все гестапо приходит, знать ничего не знаю. Если хочешь — прибавляет он, — если хочешь, и если так тебе будет спокойнее, с этого дня ты с нами не знакома, хочешь, и вечером не приходи к Анне. Я уж что-нибудь придумаю и ничего лишнего не скажу.

— Нет, — отвечает она, успокоившись. — Нет, к матери я сегодня во что бы то ни стало приду. Но мне надо будет сказать им, что я проболталась, и, может быть, они захотят тебя проверить, посмотреть, надежный ли ты человек.

— Пусть попробуют! — с угрозой в голосе говорит Отто Квангель. — Я знать ничего не знаю. До свиданья, Трудель. Сегодня мы, верно, не увидимся, я почти никогда не прихожу с работы раньше двенадцати.

Она подает ему руку и уходит по коридору в цеха. Брызжущей жизнерадостности в ней уже нет, но сил у нее еще много. Славная девушка! думает, Квангель. Молодчина!

И вот Квангель один в коридоре, среди объявлений, которые тихо шелестят на сквозняке. Он уже собрался уходить, но вдруг неожиданно для себя кивает головой объявлению, у которого плакала Трудель, — кивает с угрюмой решимостью.

В следующее же мгновенье ему уже стыдно. Что за блажь! И он спешит домой. Давно пора, приходится даже сесть на трамвай, а при его бережливости, порой граничащей со скупостью, это большая неприятность.

 

ГЛАВА 5

Энно Клуге возвращается домой

 

К двум часам дня почтальон Эва Клуге закончила разноску писем. Почти до четырех провозилась она со сдачей денег за газеты и доплатные письма: от усталости она путалась в цифрах и несколько раз пересчитывала все сызнова. Когда Эва наконец собралась домой, ноги у нее горели, а в голове было ощущение пустоты; не хотелось даже думать о всех делах, которые еще осталось переделать, раньше чем можно будет наконец лечь в постель. По дороге домой она забрала то, что полагалось по карточкам; в мясной пришлось постоять довольно долго, и только около шести добралась она до; своего дома в Фридрихсхайне и начала медленно подыматься к себе в квартиру.

На площадке перед ее дверью стоял невзрачный человечек в светлом пальто и спортивной кепке. У него было бесцветное лицо, без всякого выражения, тусклые глаза с воспаленными веками, одно из тех лиц, что не запоминаются.

— Энно, ты? — воскликнула она и невольно крепче зажала в руке ключ от входной двери. — Что тебе от меня понадобилось? Ни денег, ни еды у меня для тебя нет, и в квартиру я тебя ни за что не пущу!

Невзрачный человечек сделал успокаивающий жест. — Ну вот, уже и разволновалась! Уже и рассердилась! Я просто хочу с тобой поздороваться, Эва. Здравствуй, Эва!

— Здравствуй, Энно! — отозвалась она, но неохотно, ибо за много лет хорошо узнала своего мужа. Она подождала минутку, затем рассмеялась коротким и злым смешком.

— Ну, Энно, поздоровались, для твоего удовольствия, теперь ступай. Ну, что же ты не уходишь, чего тебе от меня нужно?

— Видишь ли, Эвхен, — сказал он. — Ты женщина разумная, с тобой можно договориться… — И он начал обстоятельно рассказывать, что больничная касса прекратила ему выплату пособия, так как он проболел полгода. Приходится ему опять поступать на работу, не то отправят обратно в армию, откуда его откомандировали на фабрику как рабочего-специалиста по точной механике, ведь в них теперь большая нужда. — И, в общем, у меня сейчас так дела складываются, — закончил он свое объяснение, — что мне на ближайшие дни негде приютиться. Вот я и подумал…

Эва решительно мотнула головой. Она падала от усталости и мечтала только об одном — поскорее попасть домой, где ее ждало еще много работы. Но она готова была простоять полночи здесь на лестнице, лишь бы не впустить его к себе.

Он снова принялся за свое, опять затараторил, но и слова его звучали как-то бесцветно: — Не говори нет, Эвхен, я еще не кончил. Истинный бог, мне от тебя ничего не нужно, ни денег, ни еды. Позволь мне только на дивансике несколько дней переночевать. Я и без простыни обойдусь, чтоб тебе лишней работы не было.

Она опять мотнула головой. И чего говорит, знает ведь, что она ни единому слову его не верит. Ни разу еще не сдержал он своего обещания.

— Почему ты не устроишься у одной из своих баб? — спросила она. — Чем они тебе на этот раз не угодили?

Он покачал головой: — С женщинами покончено, Эвхен, я их больше знать не хочу, сыт по горло. Как теперь подумаю, ты, Эвхен, право, лучше всех — была. Хорошо мы с тобой пожили тогда, когда наши мальчики еще детьми были.

При воспоминании о первых годах семейной жизни лицо ее невольно просветлело. Верно, хорошие это были годы, он тогда еще работал по специальности и в конце педели приносил домой свои шестьдесят марок и от работы не бегал…

Энно Клуге почувствовал, что шансы его подымаются. — Видишь, Эвхен, чуточку ты меня еще любишь и пустишь на диванчик. Обещаю тебе, что с работой я быстро развяжусь, сама знаешь, какая мне от нее радость. Мне бы только снова больничный лист получить, чтобы на фронт не погнали. Не пройдет и недели, врачи опять признают меня больным!

Он перевел дыхание и выжидающе посмотрел на нее. Она уже не качала головой, но лицо ее оставалось непроницаемым, и он снова заговорил: — На этот раз я не буду жаловаться на острый колит, а то в больнице заморят голодом. Теперь я на боли в печени выеду. Тут уж ничего распознать нельзя, только рентгеном, да и то при болях в печени камни не обязательны. Могут быть, а могут и не быть. Мне все в точности объяснили. Тут полная гарантия. Вот только дней десять придется поработать…

Она опять не отозвалась ни словом, и он продолжал свое; он был убежден, что если долбить в одну точку, в конце концов своего добьешься, надо только не отставать. — Мне и адрес одного врача дали, на Франкфуртерталлэ, он кого угодно больным признает, только чтобы неприятностей потом не было. С ним я все устрою; через десять дней опять лягу в больницу, и ты от меня избавишься.

Утомленная бесполезным разговором, она сказала: — Стой ты здесь хоть до полуночи и болтай языком, в квартиру я тебя все равно не впущу. Этого ты не дождешься, Энно, что бы ты тут ни делал и что бы ни говорил. Я не хочу, чтоб у меня опять вся жизнь прахом пошла. Работать ты не работаешь, на скачках играешь, с бабами путаешься. Три раза мне это пришлось пережить, а потом и в четвертый, а потом и пошло и пошло, нет уж, хватит, крышка! Вот возьму сейчас, сяду на лестницу — я с шести утра на ногах, устала — хочешь, садись со мной рядом, хочешь, говори, хочешь, молчи, мне все равно. Но в квартиру ты не попадешь!

И она в самом деле села на ступеньку, на ту самую ступеньку, на которой он перед этим дожидался ее. Слова ее прозвучали очень решительно, и он почувствовал, что никакие уговоры не помогут. Тогда он сдвинул, на затылок свою спортивную кепку и сказал: — Ну, что ж, Эвхен, раз уж ты никак не хочешь для меня такого пустяка сделать, хотя знаешь, что муж в беде, твой собственный муж, которому ты пятерых детей родила… троих мы схоронили, а двое сражаются за фюрера и немецкий народ… — Он остановился, сейчас он говорил уже просто по инерции, потому что привык трепаться в пивных, говорил, хотя и понимал, что уговоры бесполезны. — Ну, так я пойду, Эвхен. И знай, я на тебя не сержусь. Ты это знаешь, какой я там ни на есть, а сердиться я не умею.

— Потому что тебе на все наплевать, кроме твоих лошадей, — не выдержала она. — Потому что, кроме них, тебя ничто на свете не интересует, потому что тебе ничто и никто не дорог, даже ты сам, Энно. — Но она тут же замолчала, с таким человеком разговаривать бесполезно. Она помолчала еще немного, потом спросила: — Ты как будто собирался уйти, Энно?

— Иду, Эвхен, — ответил он совершенно неожиданно. — Будь здорова. Я не сержусь. Хейль Гитлер, Эвхен!

Она все еще была твердо убеждена, что это прощание просто подвох, маневр, за которым последует новый поток слов, нo, к ее безграничному удивлению, он и вправду ничего больше не сказал и начал медленно спускаться по лестнице.

Она так растерялась, что минуты две не вставала со ступеньки, она сама еще не верила, что взяла верх. Потом вскочила и прислушалась. Она ясно слышала его шаги уже внизу, он не спрятался, он на самом деле ушел! Нот хлопнула входная дверь. Дрожащей рукой отперла она квартиру, от волнения не сразу попала ключом в замок. Очутившись дома, закрыла дверь на цепочку и повалилась в кухне на стул. Руки, ноги не слушались, выдержанная только что борьба отняла последние силы. Она вся обмякла, кажется, достаточно ткнуть ее пальцем—и она свалится со стула.

По пока Эва сидит, к ней понемногу возвращаются силы и жизнь. Как-никак она справилась, напряжением волн победила его тупое упорство, уберегла свой домашний угол, уберегла для себя одной. Не будет он здесь просиживать стулья, целый день о лошадях трепаться, таскать деньги, хлеб, все, что плохо лежит.

Эва вскочила, полная бодрости и сил. Хоть этот кусочек жизни у нее уцелел. После бесконечного дня на почте, несколько часов одиночества были ей просто необходимы. Разносить письма становилось тяжело, с каждым днем тяжелее. И раньше страдала она женскими болезнями, недаром трое младших детей лежали на кладбище: все недоноски. Да и нога уже не слушались. Она была не из тех женщин, что любят служить, она предпочитала домашнюю жизнь и хозяйство, но когда муж вдруг перестал работать, ей пришлось поступить на службу. Сыновья были еще детьми. Она поставила их на ноги, она устроила свое гнездо: кухня, она же столовая, и спальня. Да и муж висел у нее на шее, в те дни, когда он не переходил на содержание к какой-нибудь женщине.

Разумеется, давно уже можно было бы развестись, он и не думал скрывать свои измены. Но развод все равно ни к чему не привел бы, Энно и после развода продолжал бы за нее цепляться. Ему все ни по чем, в нем нет ни на грош чувства чести. Окончательно выставила она его из квартиры, только когда оба сына ушли на войну. До тех пор она считала необходимым соблюдать какую-то видимость семейной жизни, хотя сыновья были уже взрослыми и отлично все понимали. И перед людьми стыдилась она своего семейного разлада. Когда ее спрашивали о муже, она всегда отвечала, что он в командировке. Еще и сейчас навещала она иногда родителей Энно, приносила им поесть или несколько марок, желая хоть отчасти возместить те деньги, которые сын выманивал у родителей из их жалких доходов.

Но в душе она совершенно покончила с мужем. Даже если бы он изменился, начал работать и снова стал таким, как в первые годы брака, все равно она не пустила бы его обратно в дом. Ненависти к нему она не чувствовала, ну как можно ненавидеть такую мразь? Он просто был ей противен, как бывают противны пауки и гады. Только бы он не приставал, только бы убрался с глаз долой! Больше ей ничего не надо.

Погруженная в такие мысли, Эва Клуге поставила кастрюлю на газ и подмела кухню, — каморку, служившую ей спальней, она прибирала всегда с утра. Когда похлебка начала весело булькать и приятный запах распространился по всей кухне, она села за штопку — с чулками было одно горе, за день пронашивала она больше, чем успевала вечером заштопать. Но починка не раздражала ее, она любила эти спокойные полчасика перед едой, когда можно было уютно посидеть в плетеном кресле, вытянув ноющие ноги в мягких войлочных туфлях и слегка повернув ступни внутрь — так ноги отдыхали всего лучше.

После еды она собиралась написать своему любимцу, старшему сыну Карлеману, часть которого стояла в Польше. Ни в чем она не была с ним согласна, особенно с тех пор, как он стал эсэсовцем. За последнее время об СС рассказывали много страшного, с евреями они бог знает что творят. Но что он тоже такой, она не верила, не верила, что ее сын, которого она выкормила своей грудью, насилует еврейских девушек, а потом пристреливает их. На такую подлость Карлеман не способен. Да я неоткуда было ему набраться такого духа. Она никогда но была с детьми жестока или груба, а уж отец просто тряпка. Она попробует намекнуть ему в письме, чтобы он вел себя как порядочный человек. Конечно, намекнуть надо очень осторожно, чтобы понял только Карлеман. А то как бы не было ему неприятностей, если письмо попадет в руки цензору. Ну, да уж она что-нибудь придумает, напомнит ему какой-нибудь случай из его детства, например, как он украл две марки и купил на них конфет, или лучше, как он мальчишкой тринадцати лет втрескался в Валли, в самую настоящую девку. С каким трудом удалось тогда вырвать его из рук этой женщины — ведь Карлеман иногда бывал очень несдержан.

Она улыбается, вспоминая тогдашние неприятности. Сейчас ей мило все, что связано с детством сыновей. Тогда еще у нее были силы, с целым светом схватилась бы она за своих ребят, работала бы днем и ночью, только бы доставить им все, чем пользовались другие дети, у которых отцы были порядочные. Но за последние годы она стала сильно сдавать, особенно когда обоих сыновей угнали на войну.

Она давно уже уронила на колени чулок, который штопала, и сидела, вся уйдя в свои думы. Вот она встала, по привычке переставила похлебку с сильного огня на более слабый, а на сильный поставила горшок с картошкой. Она еще возилась у плиты, когда раздался звонок.

Ее сразу как пришибло. Энно! оборвалось что-то в ней. Энно!

Она тихонько отставила горшок и в войлочных туфлях неслышно скользнула к двери. У нее отлегло от сердца: за дверью, немножко сбоку, так, чтобы ее хорошо было видно, стоит соседка, фрау Геш. Конечно, опять пришла призанять муки или немножко сала, а потом, как водится, позабудет отдать. И все же Эва Клуге неспокойна. Сквозь глазок в двери старается она высмотреть, нет ли еще кого на лестнице, прислушивается к каждому шороху. Но все как будто в порядке.

Эва Клуге решается. Она открывает дверь, но не снимает цепочки и спрашивает: — Ну, фрау Геш, в чем дело?

И тотчас же фрау Геш, истощенная до полусмерти, замученная работой женщина, которая целые дни гнет спину над корытом, в то время как ее дочки сидят сложа руки, начинает ныть и жаловаться. Стираешь день-деньской чужое грязное белье и даже не ешь досыта, а Эмми с Лили ничего делать не хотят. Поужинают и уйдут, а мать мой посуду. — Да, фрау Клуге, знаете, о чем я хотела вас попросить, я, кажется, палец занозила, да сама не вижу, у меня глаза плохи стали. Пожалуйста, посмотрите, что там такое — не бежать же из-за всякого пустяка к доктору, есть мне когда по докторам ходить! Может быть, вы ее даже вытащите, если не побрезгуете, многие очень брезгливы…

Пока фрау Геш тараторила у порога, Эва Клуге машинально сняла цепочку, и соседка вошла в кухню. Эва собиралась уже закрыть дверь, но тут в дверь просунулась чья-то нога, а затем и сам Энно Клуге очутился в квартире. Лицо у него такое же невыразительное как всегда, и что он несколько взволнован, видно только по тому, как сильно дрожат его веки, почти лишенные ресниц.

Эва Клуге стоит, опустив руки, колени у нее подгибаются, так кажется и села бы прямо на пол. У словоохотливой Геш вдруг словно отнялся язык, молча смотрит она на обоих. В кухне совсем тихо, только на плите булькает похлебка.

Наконец фрау Геш говорит: — Ну, вот, господин Клуге, просьбу вашу я исполнила. Но помните: в первый и последний раз. И если вы не сдержите слова и опять начнете от работы отлынивать, да по пивным таскаться, да на скачках играть… — Она переводит глаза на фрау Клуге и сразу останавливается, а затем добавляет: — А если я что не так сделала, фрау Клуге, я вам помогу этого сморчка за порог выставить. Вдвоем для нас это плевое дело!

Эва махнула рукой. — Ах, оставьте, фрау Геш, теперь уже все равно!

Еле держась на ногах, идет она к своему плетеному креслу. Опять берется за чулок, но теперь она тупо смотрит на нею, словно не понимая, что это такое.

Фрау Геш говорит с некоторой обидой: — Ну, тогда спокойной ночи или хейль Гитлер, — как вам, господа, будет угодно!

— Хейль Гитлер! — торопливо откликается Энно Клуге.

И медленно, словно пробудившись от глубокого сна, фрау Клуге отвечает: — Спокойной ночи, фрау Геш. — Потом, вспомнив, прибавляет: — Если у вас и вправду в пальце заноза…

— Нет, нет, — уже в дверях быстро отвечает фрау Геш. — Никакой занозы нет, это я так сказала. Но чтоб я еще раз и чужие дела впуталась, да ни за что на свете. Как ни старайся, никто не поблагодарит.

И она с чувством облегчения уходит от этих молчащих людей, хотя совесть ее не совсем спокойна.

Как только дверь за ней захлопнулась, тщедушный человечек оживился. Он открывает шкаф, точно это совершенно в порядке вещей, освобождает себе плечики, Повесив два жениных платья одно на другое, а на плечики вешает свое пальто. Спортивную кепку кладет на шкаф. С одеждою он бережлив, он терпеть не может быть плохо одетым, а нового ему ничего не купить, это он знает.

Он с довольным видом потирает руки, бормоча: «Так, так, так!» подходит к газовой плите, заглядывает в кастрюлю. — Красота! — говорит он. — Картошка с мясом. Красота!

Молчание. Жена не двигается, сидит к нему спиной. Он тихонько прикрывает кастрюлю, становится перед Эвой и говорит, смотря на нее сверху вниз: — Ну чего ты, Эва, сидишь, будто каменная. Подумаешь, беда какая! Несколько дней опять у тебя в доме мужчина побудет. Хлопот ты от меня никаких не увидишь. А что я обещал, то сдержу. И картошки мне твоей не надо, ну, там, когда останется какой кусочек. Да и то, если ты сама захочешь мне дать, — а я не попрошу.

Жена не отвечает ни слова. Она убирает рабочую корзинку в шкаф, ставит на стол глубокую тарелку, накладывает еду из кастрюль и не торопясь принимается есть. Муж тем временем сел на другой конец стола, вытащил из кармана несколько спортивных газет и теперь что-то отмечает в засаленной записной книжке. Исподтишка поглядывает он на обедающую жену. Та ест очень медленно, но уже два раза брала себе прибавку, много ему не останется, а есть хочется как собаке. Весь день, какой там, со вчерашнего вечера ничего во рту не было. Лоттин муж приехал в отпуск с фронта и тут же выставил его за дверь, не до завтрака было.

Но он не решается сказать Эве, что голоден, он боится жены, боится ее упорного молчания. Сразу никак к ней не подъедешь, не скоро еще он почувствует себя здесь дома. Что такой момент наступит, Энно не сомневается, всякую женщину уломать можно, надо только не отставать и пока что со многим мириться. В конце концов все они уступают, обычно, когда и не ждешь, — просто потому, что устают.

Эва Клуге начисто выскребла обе кастрюли. Она одолела все, что наготовила на два дня, одолела в один присест, по крайней мере, теперь он не будет клянчить. Затем она наспех моет посуду и начинает перетаскивать вещи. Тут же при нем переносит все, что подороже, к себе в каморку. Каморка запирается на крепкий замок, туда ему и раньше доступа не было. Она перетаскивает продукты, воскресное платье, пальто, башмаки, диванные подушки, даже свой портрет с обоими сыновьями — и все это тут же при нем. Пусть думает и говорит, что угодно, ей все равно. В квартиру он пролез хитростью, но ничего он этим не возьмет.

Затем она запирает дверь на замок и берет перо и бумагу. Она устала до смерти, больше всего тянет ее в постель, но раз уж она решила написать сегодня вечером Карлеману, значит надо написать. Она и себя не щадит, не только мужа.

Не успела она написать несколько строк, как муж перегнулся через, стол и спросил: — Кому это ты пишешь, Эвхен?

Хотя она твердо решила больше с ним не разговаривать, все же невольно отвечает: — Карлеману…

— Так, — говорит он и откладывает в сторону газету. — Так, значит ему ты пишешь, пожалуй, еще и посылочки шлешь, а для его отца ни картошечки, ни мяса кусочка не нашлось, пусть с голоду пропадает!

Голос у него уже не такой тусклый, в нем звучит нотка обиды, словно он серьезно оскорблен, ущемлен в своих правах, раз она дает сыну то, в чем отказывает отцу.

— Брось, Энно, — спокойно говорит она. — Это мое дело, Карлеман хороший мальчик…

— Так! — говорит он. — Так! А что он к родителям всякое уважение потерял, когда его в шарфюреры произвели, это ты, конечно, позабыла? Что бывало ни сделаешь, все не по нем, только смеялся над нами, мы де выжившие из ума обыватели! Все позабыла, да, Эвхен? Хороший мальчик Карлеман, нечего сказать!

— Надо мной он никогда не смеялся, — робко защищает она сына.

— Ну, конечно, нет! — издевается Энно. — А что он собственную мать не узнал, когда она с тяжелой почтовой сумкой по Пренцлауэраллэ шла, это ты, конечно, тоже позабыла? И как он отвернулся, когда с девушкой шел, подумаешь, аристократ!

— Молодого человека за это винить нельзя, — говорит она. — Они все перед дамами фасон держат, все такие. Потом поумнеет, вернется к матери, которая его своей грудью выкормила.

Он смотрит на нее и мнется, сказать или нет? Он вообще не злопамятен, но уж очень она его на этот раз обидела, во-первых, не дала поесть, во-вторых, тут же при нем убрала в каморку все хорошие вещи. И он решается.

А я бы твоего Карлемана на порог родительского дома не пустил, раз он таким мерзавцем стал! — Он смотрит ей в глаза, округлившиеся от страха, он без жалости бросает ей в лицо: — Когда он последний раз был в отпуску, он мне свое фото показывал, такой же эсэсовец его снимал. Карлеман еще хвастал этим снимком. На нем изображен твой сынок, он держит за ножки еврейского ребенка, так лет трех и собирается размозжить ему головку о радиатор грузовика…

— Нет, нет! — кричит она. — Ты лжешь! Это ты из мести выдумал, за то, что я тебя не накормила! Такого ужаса Карлеман не сделает!

— То есть как это выдумал? — спрашивает он без прежнего задора, он немного облегчил душу нанесенным ударом. — Да у меня на такие выдумки и ума не хватит. Впрочем, если мне не веришь, сходи в пивную к Зенфтенбергу. Он там всем снимок показывал. И сам Зенфтенберг и его старуха тоже видели…

Он замолкает. Говорить теперь с этой женщиной бесполезно. Она сидит, уронив голову на стол, и ревет. Поделом ей, кроме всего прочего она почтовая служащая, значит, тоже нацистка и, значит, отвечает за фюрера и за все его дела. Нечего ей тогда удивляться, что Карлеман такой.

Энно в раздумье поглядывает на диван — ни одеяла, ни подушек. Приятная перспектива на ночь, А что если рискнуть? Момент как раз подходящий! Он в раздумье поглядывает на запертую дверь в каморку и наконец решается. Он попросту лезет в карман к горько рыдающей жене и достает ключ. Затем открывает дверь и без всякого стеснения принимается шарить в каморке, — не беда, если даже она и услышит.

Эва Клуге, загнанная, переутомленная, слышит все, она знает, что он обкрадывает ее, но теперь ей безразлично. Да, ее мир рухнул, ее мир никогда больше не восстановится. И зачем живешь на свете, зачем рожаешь детей, зачем радуешься их смеху, их играм, если они вырастают извергами. Ах, Карлеман, Карлеман — какой хорошенький мальчик был, светловолосенький! Как от тогда в цирке Буша бедных лошадок жалел, когда они легли все в ряд на арене, спрашивал — они заболели? Пришлось его успокоить, сказать, что лошадки просто спать легли.

А теперь что он с детьми других матерей делает! Ни на минуту не усомнилась фрау Эва Клуге, что про снимок все правда, что Энно не выдумал, у него на это ума нехватит. Да, теперь нет у нее и сына. Уж лучше бы он умер, тогда бы она о нем хоть поплакала. А теперь никогда уже не сможет она прижать его к своей груди, и перед ним придется ей запереть двери родного дома!

А между тем, Энно, копошившийся в каморке, нашел то, до чего уже давно добирался: книжку сберегательной кассы. На книжке 632 марки, деловая женщина, но к чему ей столько? Получит со временем пенсию и все, что накопит… А завтра ему надо обязательно поставить двадцать марок на Адебара и, пожалуй, десять на Гамилькара… Он перелистывает книжку: не только деловая женщина, но и аккуратная. Все в одном месте: тут и контрольная марка, и все квитанции…

Он как раз собирается сунуть книжку в карман, и вдруг жена! Она просто берет книжку у него из рук и кладет ее на кровать.

— Ступай вон, — говорит она, — ступай вон!

И Энно, уже чувствовавший себя хозяином положения, выходит из каморки под ее суровым взглядом. Не говоря ни слова, достал он дрожащими руками из шкафа пальто и кепку, не говоря ни слова, шмыгнул мимо нее и вышел в широко отворенную дверь на темную лестницу. Замок щелкнул, Энно включил свет и спустился вниз. Слава богу, кто-то позабыл запереть парадную дверь. Теперь ему остается только пойти в свою любимую пивную, может быть, там кто из знакомых подвернется, а в крайнем случае хозяин пустит переночевать на диване. Он быстро зашагал вперед, покорный своей участи, привычный к ударам судьбы. О жене, оставшейся наверху в квартире, он уже почти забыл.

А она стоит у окна и смотрит в вечерние сумерки. Ладно! Ох, неладно! Карлеман для нее потерян. Остался еще Макс, младший. Макс всегда был бесцветнее, больше на отца похож, не то что старший, которым она так гордилась. Может быть, Макса ей удастся сохранить. А вдруг нет? Ну, тогда придется жить одной. Но как была она честной, так честной и умрет. Хоть что-нибудь у нее останется, хоть сознание, что она честно прожила жизнь. С завтрашнего дня она разузнает, как поумнее выйти из этой их национал-социалистской партии, так, чтобы ее в концлагерь не упекли. Трудное это дело, а все-таки, может быть, и удастся. Ну, а не удастся, придется в лагере посидеть. Может быть, этим она хоть немного искупит вину Карлемана.

Она комкает начатое письмо к старшему сыну, письмо, политое слезами. Потом берет новый лист бумаге и начинает писать:

«Милый мой сын Макс! Опять пишу тебе письмецо. Живу пока хорошо, надеюсь и ты также. Отец только что приходил, но я выгнала его вон, он приходил, чтобы опять у меня что-нибудь вытянуть. От твоего брата Карлемана я тоже отреклась из-за тех мерзостей, которые он творит. Теперь ты у меня один остался. Прошу тебя, будь всегда честным человеком. А я все, что могу, для тебя сделаю. Пришли мне тоже поскорей письмецо. Целую и обнимаю тебя.

Твоя мать».

 

ГЛАВА 6