Но вот вопрос, и он должен был быть главным в вашей беседе: почему Горбачев предал? Потому ли что он был кем-то завербован и служил за деньги другому государству?

Иван Дроздов

ПОСЛЕДНИЙ ИВАН

Роман-воспоминание

 

«О чем вы говорите? Пока мы не будем держать в своих руках прессу всего мира, все, что вы делаете, будет напрасно. Мы должны быть господами газет всего мира или иметь на них влияние, чтобы иметь
возможность ослеплять и затуманивать народы».

Барон Монтефиори

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

На дворе ноябрь 1990-го. Дворцовая площадь города на Неве кипит. Флаги, плакаты, речи. Россия, как застоявшаяся лошадь, бьет копытом. Черные бородатые люди зовут ее к революции. На этот раз, если она случится, она будет четвертой в XX столетии.

В дневнике своем я написал: «Дух отрицания и сатанизма растекается по миру, заражая народы вирусом бешенства. И может случиться, что в этой эпидемии погибнут многие страны и государства, погаснет и прекраснейшая из цивилизаций - славянская».

Есть у меня фронтовой приятель Меерсон Михаил Давидович. Он теперь все больше жмется ко мне, частенько с супругой Софьей Израилевной приходит в гости и тотчас заводит беседы о наболевшем.

- Вы вчера смотрели «Пятое колесо»? - спрашивает Михаил.

- Нет, не смотрел. Я редко включаю телевизор. И она вот,- показываю на жену свою Люцию Павловну,- смотрит только кино.

- Вам хорошо, вы его не смотрите, этого проклятого голубого разбойника. Я его включаю, и, представляете, он мне не дает спать. Я потом ночью часами смотрю в потолок и не могу сомкнуть глаз. Что-то с нами будет, что будет? Вот и вчера они вылезли на экран - шесть человек, и все шестеро - наши! И что-то там сказали обидное для русских. Ну вроде того, как сказал Арбатов об армии: дескать, ее надо сокращать! Или этот новый министр культуры, ну, тот, который был плохим артистом и вдруг стал министром. А? Как это вам нравится? А? Такое где-нибудь бывает? У нас бывает. Говорят, сам захотел. А? Как вам это нравится? Захотел быть министром. Я бы хотел быть императором... хотя бы Эфиопии. Ну ладно. Если ты стал министром, не говори глупостей. А он взял и сказал: нам не нужен храм Христа Спасителя, нам нужен бассейн. И еще добавил: бассейн - тоже памятник! Ну? Вот и эти... шестеро — что-то брякнули. Ну, скажите на милость, зачем им всем лезть на экран и говорить гадости? Нет,. Иван, ты мне ничего не говори. Я знаю: ты всегда недолюбливал евреев и даже мне говорил, что все мы - пролазы. И я, твой приятель,- тоже. Скажу тебе больше: когда мы приходили к тебе в гости, а потом шли домой, моя Соня говорила: твой Иван - антисемит, и нечего с ним водить дружбу. Я ей говорю: мы живем в России, а к кому же мы должны ходить в гости? К китайцам? Они далеко. Надо ходить к русским. Но Соня всегда так: скажет глупость, а потом думает. Она думает, но уже потом, когда все сказала. Ну так вот: говорит, что ты - антисемит. Но теперь я больше антисемит, чем ты. Да, да, я - антисемит! Ты только посмотри на них: поналезли в «Пятое колесо» и во все телевидение и дразнят русских.

- Ах, вы вот о чем! - говорит моя жена.- Я вчера смотрела, но, позвольте, там были русские.

- Да, русские! Скажите лучше, русские фамилии. Но физиономии чьи, а? Или я, может быть, уже не узнаю своих? Вы тоже узнаете,- и не надо мне морочить голову. Посмотрите на меня: если я Меерсон, так уже Меерсон. И никто не скажет, что я киргиз. Да, Люция Павловна, я вижу, как вы говорите и что думают ваши глаза,- такие ваши замечательные карие глаза! Я напишу им письмо, буду протестовать!

- Раньше ты, Михаил,- возражаю я приятелю,- не замечал таких вещей и будто даже радовался, если там, на экране, были все ваши. Я же помню: я в то время жил в Москве, и ты приезжал ко мне из Питера, показывал на экран, говорил: «Смотри, Иван! Новая рок-группа, талантливые ребята». На экране бесновались три еврея, били в барабан. Ты объявлял, как великую радость, что у вас в Питере есть еще и не такое - рок-группа «Тяжелый металл». Она приедет в Москву и покажет, как надо делать новую музыку. А теперь?..

- Они надоели и стали раздражать. Политики - тоже. Обозреватели, экономисты - все на одно лицо. Сначала крутились возле Горбачева. Писали планы. И что? Заводы остановились, товаров нет. А как пришел Ельцин - они к нему. Все разом. И все в министры: Есин, Шохин, Шойгу. А самый молодой из них - Явлинский - махнул в Казахстан, к Назарбаеву. Он и там сделает план. Наши любят делать планы - грандиозные! Канал, дамба, поворот рек... В Египте сделали пирамиды. Египтяне вбухали в них все силы и стали нищими. Они тогда прогнали евреев. Есть в Библии книга такая - Исход. Я знаю, читал. Казалось бы, хватит, не надо великих строек. Но нет, Явлинский, Шаталин, Шахрай и с ними Арбатов, Заславская не унимаются, делают новые планы. Да. Вот так! Они мутят воду, а я получу по шапке. Подойдут два шалопая и скажут: «Ты еще не уехал?» И - врежут!

- А помнишь, Михаил,- замечаю я мимоходом,- как ты мне говорил: если бы дали власть нашим, то есть вам, вы бы через Ледовитый океан перекинули мост. Только не сказал, зачем нам такой мост.

- Раньше и я думал так: нужны стройки века. Теперь так не думаю, теперь я боюсь. Все время жду: будет Армагеддон! Что это такое? А это, когда страшнее ничего нет. Армагеддон! И сделают его те, кто любит все перестраивать. У меня холодеет сердце, когда я вижу на экране наших, одних наших. Если журналист, то Зорин, если поэт - Вознесенский, экономист - Бунич, Лацис, специалист-международник - Бовин, Арбатов, Шишлин и еще кто-то. А самый крупный специалист по сельскому хозяйству - тоже наш, Черниченко. И .как-то он говорит нехорошо, словно ему дверью защемили что-то. Надоели! Как ты не понимаешь, Иван! Да ты все понимаешь, только делаешь вид. В Ленинграде народ валит на площадь. Только и слышишь: там митинг, тут демонстрация. А позавчера по Невскому прошла колонна под лозунгом: «Отечество в опасности!» На Театральной площади бушевали «Россы». И тащат плакаты - в пять метров длиной: «Русским школам - русских учителей». И целая рота молодых здоровенных парней в форме царских офицеров. Зеленые фуражки, кокарды, портупеи - где только взяли? Через весь Невский тащат лозунг: «Пока не избавимся от евреев - русских проблем не решим». Иван! Ты меня слышишь? Разве такую гнусную агитацию уже разрешают в России?

- В Москве разрешили сионистскую организацию. Русским тоже разрешили. А ты как хотел? Плюрализм!

- Кто это все придумал?

- Ваши придумали: Яковлев, Горбачев, Шеварднадзе. Демократия!

- Я бы им шею намылил!

- Сейчас не говорят: «намылить». Говорят: «смерить давление».

- Давление? Что это еще такое?

- Ты разве не знаешь? Румынскому Чаушеску, прежде чем вывести на расстрел, смерили давление. Его жене Елене - тоже.

- Ах, вот что! Ну, конечно, знаю. А интересно, у них нормальное было давление?

- У него - вроде бы да, а у Елены - чуть повышенное. Она, видимо, беспокоилась.

- Ты, Иван, зубоскалишь, тебе хорошо - тебе нечего бояться, а я сон потерял. Вчера с Соней были на Торжковском рынке,- там накануне облава была, сорок девять человек арестовали - кавказских торговцев. Рядом со мной парень с красной повязкой стоял. Говорит кавказцу: «Ты там передай своим, чтоб не баловали. Русский медведь рычит пока, а может и лапой по башке трахнуть. Лапа у него тяжелая, вас тут ни одного не останется». И меня с ног до головы оглядел, да так, словно кипятком ошпарил. Но мы-то с Соней при чем? Ты же знаешь, Иван, я на фронте хирургом был. Госпиталь бомбили, и мне осколком ударило в ногу. Ты это знаешь, но тот, с красной повязкой... и те, «Россы»,- они этого не знают.

- Довольно, Михаил! - успокаивает его Соня.- Закипел, как тульский самовар. Тебе надо попить валерьянку. Ты плохо спишь. Ночью встаешь и куда-то ходишь. Еще хуже, когда мы на даче. Подходишь к окну и все смотришь, смотришь. Особенно после той ужасной истории.

Дача Меерсонов на берегу Финского залива, в Комарово, между дачами двух выдающихся людей - академиков Кондратьева и Углова. Во время аварии на Чернобыльской АЭС на заборе усадьбы Меерсонов кто-то написал стишок:

Неизвестно, до какого

Жид уехал в Комарово,

А украинец-балбес

Бетонирует АЭС.

После этой выходки Меерсоны обновили забор, заказали металлические ворота с секретным запором. Ночью боялись выходить во двор. Михаил стал хуже спать.

- Ты хирург, известный в поселке человек - чего вам бояться?

- А я не хочу, не хочу, чтобы о нас так думали: что мы мешаем, что нас всех, без разбора... Нет, вы только подумайте: от нас надо избавиться! Меня - вон, на свалку! Вчера они вывели на площадь десять тысяч, завтра выйдут сто, двести... А там и бунт - всеобщий, страшный. Что нам прикажешь делать? - обращался Михаил ко мне, будто я лидер фаланги «Россов» и волен или не волен выводить людей на площадь.

- Брось паниковать,- сказал я строго.- Успокойся!

Михаил заговорил тише и без той уже нервозности.

- Я знаю вас, русских, и тебя знаю, Иван. Если к вам по-хорошему - лучше и народа на свете нет, но если вас раздразнить... О-о... Вы такой Карабах заделаете! Не тот армянский или азербайджанский. Нет, то будет русский Карабах!

- Ты наговариваешь на нас, Михаил. Мы на такие дела не способны. Большой народ, как и большой зверь,- смирный. Нам егозить и руками размахивать не пристало. Зашибить сильно можем. Недаром же издревле у нас под боком множество наречий и народов живет. Иногда досаждают нам, в другой раз из терпения выведут - ну, щелкнем по носу, а так, чтобы, как ты говоришь, Карабах или, не дай Бог, Бухарест? Нет, Михаил, у нас этого не будет. Спи спокойно и не дергайся по ночам. Не пугай Соню, а уж если припечет, ко мне приходи. Мы вас под диван спрячем. А теперь садитесь-ка за стол, будем пить чай.

Михаил и за столом не мог успокоиться. Продолжал ворчать:

- Ты, Иван, не обижайся, вы, русские, хороши, но и наши, черт бы их побрал! Поналезли во все щели. Раньше в редакциях гнездились, театрах, а теперь, оказалось, и в министерствах. А что до телевидения - плюнуть негде! Вот видишь, какой я антисемит.

- Не морочь мне голову, Михаил! Не то тебя заботит, что соплеменники твои все ключевые места в России захватили: в этом и есть ваша вожделенная цель. Обнаружили они себя, слишком уж обнаглели - вот что тебя тревожит. Где-то я читал про вашу тактику: стойте у плеча владыки, а на трон не зарьтесь. А вы своего человека в Кремль завели, тут-то вас все и увидели.

Меерсон, устремив коричневые глаза на меня, тяжело, неровно дышал. Такого откровения он не ожидал. Хорошо, что Соня его, занятая беседой с хозяйкой, не слышала последних моих слов. С ней бы, пожалуй, случилась истерика, но Меерсон выдержал, он только почувствовал в висках прихлынувший ток крови, тупую боль в сердце. И голосом, хотя и изменившимся, но сдержанно-спокойным, проговорил:

- Ты что же - Горбачева, Ельцина считаешь евреями?

- Не будем копаться в родословных. Булгаков всех евреев швондерами назвал, а всех пляшущих под вашу дудку - шариковыми. Так вот, Швондер или Шариков - это как в русской пословице: хрен редьки не слаще.

- И что, Иван, ты во всех нынешних бедах нас что ли готов обвинить?

Голос Меерсона становился глуше, хриповатей.

- А кто у плеча Горбачева еще вчера стоял? Идеологией всей Яковлев ведал, его русские писатели с шестидесятых помнят, он еще тогда нас за русскую позицию громил. Иностранными делами грузинский Швондер, то бишь Шеварднадзе, заправлял. Ну скажи на милость, какому бы царю пришло в голову иностранное ведомство державы доверить малограмотному, не умеющему толком по-русски сказать человеку? А уж о Ельцине и говорить нечего. Этот целый полк иудеев за собой тащит. Фамилии русские, а как на физиономии посмотришь - батюшки! Все ваши. Во главе правительства Черномырдин, вроде бы русский, но зато замы - ресины да есины да лифшицы. Так кто же после этого, скажи на милость, державу русскую разрушил, заводы на мель посадил, армию и науку на распыл пустил, водкой нечистой миллионы мужиков потравил? Кто? Чукчи? Калмыки? Может, корейцы или китайцы?

Михаил дышал все труднее, лицо стало землистым, глаза теперь сузились, светились желтым, нелюдским блеском. Он был сломлен и раздавлен очевидностью доводов, ни одной фамилии не мог опровергнуть. В сущности, я лишь продолжал развивать его мысли о природе случившихся с нами бед, но его тирады и монологи имели целью вызвать сочувствие с моей стороны, он ждал опровержений и в конечном счете защиты его соплеменников, а я вдруг подхватил его доводы и назвал вещи своими именами. По опыту работы с евреями, а работал я с ними всю жизнь, больше полстолетия, я знал, что лобовой атаки они не терпят. Их ум изощрен в иносказаниях, в подтексте и недомолвках, в откровенной лжи и фальсификации. А когда на них прет правда, да еще в обнаженном виде, да еще их изобличающая, они теряются, а потом долго думают, чем ее нейтрализовать.

Евреи большие мастера маскировки и мимикрии, но они и не меньшие мастера саморазоблачений. Бог наградил их большой силой приспособляемости, но при этом положил предел их восхождения к власти. Он уподобил их камню, который чья-то сила все время затаскивает на средину горы, но затем та же сила выбивает из-под камня опору, и он с грохотом валится обратно, вниз,- и нередко в пропасть.

С трудом Михаил взял себя в руки.

- Мне иногда кажется, что вы, русские, хитрее нас, евреев,- проговорил он примирительно.

- Ты хотел сказать: умнее.

- Э-э, нет! Умнее нас в свете нет народа.

- Я все-таки думаю, что русские умнее. Пусть меня назовут шовинистом, но мы, русские, умнее. И лучше вас. Я так думаю. Я немножко шовинист.

- Хватит зубоскалить! А если серьезно, нам Суслова не хватает. Он баланс держал.

- Семьдесят пять ключевых постов отдавал евреям, а двадцать пять - русским. Вот его баланс! Других народов для него не существовало. Как в математике: есть настолько малые величины, что их не берут в расчет. Так он не брал в расчет якутов, марийцев, мордву... Для русских открывал клапаны, чтобы не накапливалось чрезмерное давление. А вообще-то он был ваш человек, и вы должны ему поставить памятник. Хотя бы в Израиле. Или, на худой конец, в Нью-Йорке, рядом со статуей Свободы.

- Ты опять зубоскалишь. С тобой нельзя говорить серьезно.

- Отчего же, давай. Я готов обсуждать любую тему.

- Мне уже не хочется ничего обсуждать. Сейчас так много произносят слов, что меня от них тошнит. Мне уже ничего не надо!

Да уж, верно: Меерсонам сейчас ничего не надо, кроме тихой спокойной жизни. И, конечно же, почтения со стороны сограждан. Он - специалист по лечению прямой кишки. Сразу после войны попал в ассистенты к мировому авторитету в этой области, несколько лет ассистировал, а затем получил в больнице отделение. Со временем стали поговаривать, что Меерсон берет взятки. В медицинской среде рассказывали эпизод: однажды к нему за помощью обратился известный в Ленинграде профессор-хирург. И будто секретарша Меерсона сказала по телефону: «Михаил Давидович вам операцию сделает, но она стоит пятьсот рублей». Мне Михаил звонил:

- Ты, наверное, слышал эту клевету? Какая мерзость! Меерсон - да, берет подарки, но взятки - никогда! У тебя есть приятель-хирург Вася Пяткин. Может быть, ты скажешь, что когда ему несут подарок, он отбегает в сторону? Нашли дурака!

Однажды в минуту откровенности Михаил мне рассказал, как он лечил финского фабриканта. Цветущий на вид, лет сорока мужчина, владелец фирмы по производству мебели. Но молодого хозяина беспокоит болезнь: ему трудно ходить, садиться. И вот фабрикант явился к Меерсону. Он неплохо говорит по-русски, просит сделать операцию. Меерсон с ответом не торопится, он то садится за стол, что-то пишет, то, поскрипывая протезом, ходит по кабинету. Время от времени взглядывает на больного, но ничего не говорит. Может быть, он этим долгим молчанием и хождением по кабинету подчеркивает сложность ситуации. Меерсон немножко артист, он и говорит не просто, а с каким-то игривым подтекстом, с не очень веселым юмором.

- Я слышал, вы хорошо делаете мебель,- почти как «Шаратон».

- Почему «почти»? - удивляется фабрикант, заслышав фирму, с которой они давно конкурируют.- Наша мебель лучше «Шаратона», смею вас уверить.

- А я хотел приобрести «Шаратон».

- Мы можем поставить вам свою мебель. Уверяю вас, вы будете довольны.

Мебель во все четыре комнаты Меерсоновой квартиры прибыла в Ленинград на трех машинах через неделю. А еще через неделю Меерсон сделал операцию. Фабрикант вскоре поправился и, счастливый, как на крыльях, полетел на родину.

В квартире у Меерсонов мебель финская, на даче - румынская и болгарская. Хорошо живут Меерсоны. Возраст у них почтенный, хочется им покоя. Но покоя нет. Каждый день приносит новые тревоги. Вот и вчера: по телевизору показали митинг. Я сразу же по горячим следам сделал запись в дневнике:

«Митинг весь пронизан русским национальным духом. Вот темы речей: "России вернуть прежнюю символику, возродить русскую культуру". Или: "Верховный совет создал комиссию по привилегиям, но кто ее председатель? Примаков, он же Киршблат. Хватит нам киршблатов! Надоели!"»

Тогда еще не знали, что этот академик станет при Ельцине министром иностранных дел России.

«Ораторы сменяют друг друга: "Верните нам прежние названия городов, улиц, площадей! Хватит нас дурачить, нам не нужны иудейские божки: Свердлов, Урицкий, Дзержинский". Доносятся крики: "Русским - власть в России и наш Андреевский флаг, наш старый национальный гимн!" К трибуне прорываются и члены ДС - Демократического союза. Они тоже стремятся попасть в струю настроений - говорят об экологии, о плюрализме, партаппаратчиках. Их захлопывают: "Космополитов-вон! Интернационалисты - домой, в Израиль!"

То, что еще вчера старались заклеймить словами: "шовинизм", "национализм", ныне выплеснулось на площади, клокочет горячими волнами народных страстей. И воспринимается, как крик исстрадавшейся души, как боевой клич, объединяющий русских людей. Это - как во время войны: "Вас осеняет великое знамя Александра Невского, Дмитрия Донского, Александра Суворова и Михаила Кутузова!.."»

11 января 1990 года газета «Ленинградская правда» напечатала письмо группы ленинградских евреев: «Прочитали коллективно вашу статью и пришли к выводу: "Россы" действуют правильно! Русские люди не против евреев. Мы - евреи и считаем, что Россией должны руководить русские люди, а другие нации должны спокойно жить и творчески работать. Россия должна быть русской, а евреи останутся на своей русской Родине. А. В. Фельдман». Тут же газета печатает письма других читателей - евреев и русских. Русская читательница пишет: «Кое-кого в толпе напугали лозунги "Россов", за что их обвинили в "фашизме", "национализме", "антисемитизме". Но, позвольте, что произойдет ужасного и "фашистского", если в русских школах русским детям будут преподавать русскую историю и культуру русские учителя? Насколько мне известно, русская интеллигенция поддерживает возрождение национальных школ в союзных республиках. Шли разговоры о создании таких школ и у нас, в Ленинграде».

Газета «Ленинградский литератор» поместила высказывание М. Салье: «Хочу создать национальную партию России». Той самой Марины Евгеньевны Салье, которая добивалась доверия ленинградцев на выборах в Верховный Совет СССР и не добились его. Утопленная в одном месте, вынырнула в другом - в Ленсовете. «Но позвольте,- недоумевали многие ленинградцы,- Салье - и национальная партия России? Может быть, не русская, а какая-то другая национальная партия в России?» Но нет, из пространных рассуждений Салье следовало, что в наших, русских головушках будто бы созрела мысль о создании своей национальной партии.

Где-то Салье обмолвилась: «Я - француженка!» Но и французам, наверное, нелегко знать, что там на уме у русских. Да и неловко судить об этом. Ну какому русскому взбредет в голову объяснять, к примеру, индусам, что творится в их головах и душах, или ехать в Дагомею и толковать каким-нибудь племенам тутси и пупси особенности их психологии? Да такое и сумасшедшему не придет в голову, а вот в нашей русской жизни, похоже, такие явления становятся нормой. У нас каждый инородец готов объявить себя учителем, очевидно, по причине «русского тупоумия», о котором в свое время сказал еще Ленин,- кстати, тоже не русский. Он, видимо, по той же причине, захватив власть, стал сколачивать в Кремле бойкую еврейскую дружину, а на себя лично принял роль вождя и учителя, и не только русского, а всего мирового пролетариата.

Великий «буревестник революции» Максим Горький сказал Ленину: «Чтой-то у вас в правительстве русских не видно, одни евреи?» Владимир Ильич ответил: «С русскими мне трудно работать, они меня не понимают».

Страсти в Питере продолжали бурлить. Я недавно живу в городе на Неве. Умерла моя жена Надежда, и я оставил Москву, где прожил почти сорок лет, переехал к своей новой супруге Люции Павловне. У нее тоже умер муж, мой приятель, большой ученый-физиолог Геннадий Андреевич Шичко, и мы решили жить в Ленинграде. Ходим на демонстрации, а вечерами я, как школьник, сижу у телевизора.

Вот на экране знакомое лицо - Сергей Воронин, известный писатель. Рассказывает о том, что раскололась надвое полутысячная писательская организация Ленинграда. От нее отделился небольшой отряд - тридцать человек. Они создали свою писательскую организацию. Тридцать - число небольшое, если учесть, что там-то, в городской, осталось более четырехсот. Но вот что важно: мы, отколовшиеся, русские, а там во главе с Арро остались евреи. Так и сказал Воронин открытым текстом: мы - русские. А евреев назвал евреями. Раньше не принято было. И русских не называли русскими, и евреев тем более. Все были советскими. А тут... назвали. И оставшихся с Арро стали в городе называть арроновцами. И многим стало ясно, кто есть кто. И если уж арроновцы, то никакие они не писатели, а набежавшие в организацию по принципу: свои да наши.

В «Ленинградской правде» читаю откровения строгальщика Ижорского завода В. Иванова: «Я думаю, что в конце концов мы уже на грани того, что несмотря на то, что мы идем к государству правовому, нарастает такое недовольство, что скоро начнется самосуд, и вершить расправу будут прямо на месте, потому что рабочие уже возбуждены до того, что маленькая искра - и начнется такой рас крут, что трудно предположить, чем это кончится».

Чем напряженнее обстановка в городе, тем чаще люди говорят о евреях. И что особенно интересно, разговор обыкновенно заводят сами евреи. Они встревожены, торопливы и суетны. И странное дело: все остальные жители города невольно поддаются этой болезненной истеричности. И тут можно вспомнить Куприна: «Все мы, лучшие люди России... давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, которая делает этот избранный народ столь же страшным и сильным, как стая оводов, способная убить лошадь. Ужасно то, что все мы сознаем это, но во сто раз ужаснее то, что все мы об этом только шепчемся в самой интимной компании на ушко, а вслух сказать никогда не решаемся. Можно печатно и иносказательно обругать царя и даже Бога, а попробуй-ка еврея! Ого-го. Какой вопль и визг поднимется среди всех этих фармацевтов, зубных врачей, адвокатов, докторов и особенно громко среди русских уж писателей,- ибо, как сказал один недурной очень беллетрист, Куприн, каждый еврей родится на свет с предначертанной миссией быть русским писателем».

Газеты добавляют страху, печатают интервью с прокурором города. Корреспондент спрашивает:

- А имеются ли хоть какие-нибудь основания для тех слухов, которые распространяются по городу? В частности, о так называемых «погромах»?

Прокурор отвечает:

- Во-первых, замечу, что сам факт появления всевозможных слухов именно в настоящее время вполне объясним. Ведь в стране сейчас сложное положение, в том числе и в экономике, что ощущают на себе и ленинградцы. А в подобной ситуации почва для раздувания различных слухов - самая что ни на есть благодатная. Вот они и поползли по городу, нередко обрастая, как снежный ком, самыми невероятными подробностями. В основном такие слухи передаются из уст в уста безо всякого злого умысла, однако при этом совсем упускаются из вида возможные последствия - от создания нервозной обстановки до панических настроений у некоторых граждан.

В те дни я писал в Москву известной певице Эмме Масловой: «Пытался выполнить Вашу просьбу: организовать Вам гастроли в Питере. Куда там! Бесы настолько укрепились на берегах Невы, что и узкой щели не оставили для русского человека. Даже Борис Штоколов, несмотря на свой несомненный и внушительный авторитет, вынужден был оставить театр и мотается теперь по свету - дает концерты где угодно и лишь изредка появляется на сценах Питера. В операх свели на нет его репертуар, большую часть времени он проводит на гастролях».

Никто не знает законов жизни общественного организма: по каким причинам он возбуждается, бурлит и выплескивает свои страсти через край. Возмущения народа чем-то сродни наводнению. На город неожиданно падают сумерки, ветер треплет крону деревьев, гремит по крышам, а по небу со все возрастающей скоростью мчатся тучи. Нева выходит из берегов, затопляет город. Потом она уходит. И никто не заметил момента, когда вода начинает спадать. Так и страсти людские. Никто не видит момента, не знает причин их успокоения.

Ныне на дворе 1997-й. Я просматриваю эти свои тетради,- написал их пять лет назад; тогда еще страну только начали разрушать, теперь она повержена и лежит почти бездыханная. Заводы остановлены - почти все, а те, что еще остались, работают на иностранцев и на скупивших их жуликов. Людям, еще работающим, по полгода не платят зарплату, женщины перестали рожать, мужчины пьют технический спирт, присылаемый из Америки для нашего умертвления. А народ... безмолвствует. В лучшем случае выйдет малыми группами на улицу и стоит с протянутой рукой: «Отдайте нашу зарплату». Зарплату ему не выдают, и он покорно плетется по домам. Что же с ним сделалось, с нашим народом? Уж, может, и вправду он сошел с ума?

Мы с женой в смятенном состоянии духа собираемся на дачу в Подмосковье, под Сергиев Посад. Там я прожил почти сорок лет, люблю свой дом, усадьбу, сад. Деревья - мои дети. Я их сажал, растил, лелеял. В обнимку с природой будем отдыхать.

Однако и тут не дремлет голубой глаз злого волшебника. Смотрю в него и не верю глазам: о чем-то витийствует старый знакомец Аджубей Алексей Иванович. Между прочим, только евреи возвращают на арену политических мертвецов. Наши этого не делают, а если делают, то очень редко.

Перестройка, как всякое сильное общественное волнение, выбрасывает на поверхность пену - самых что ни на есть гнусных дельцов от политики, интеллектуальных захребетников, загребающих из народной казны миллионы, взлетающих на верх иерархической лестницы и там еще больше раскачивающих лодку общественной системы, вздымающих волны гнева и беспорядков. Аджубея я бы назвал крестным отцом самых злобных журналистов, оголтелых поносителей, принявшихся с приходом перестройки дружно развенчивать нашу историю, все то, что построено было поколением фронтовиков. Они понесли по кочкам армию, суд, милицию, на всю мощь раскрутили маховик развала, ослабления России.

Пройдет немного времени, и к молодым людям России с письмом обратится первоиерарх православной церкви зарубежья митрополит Виталий. Он скажет: «Будут брошены все силы, миллиарды золота, лишь бы погасить пламя русского возрождения. Вот перед чем стоит сейчас Россия. Это почище Наполеона, Гитлера. Злые силы столько потрудились, чтобы сокрушить православную русскую державу, что для них возрожденная Россия - ночной кошмар с холодным леденящим потом».

Да, да, именно так. В закипевшие бои с начинающим просыпаться Ильей Муромцем они вводят все новые силы. Понадобился им и политический призрак - Алексей Аджубей, зловещая фигура хрущевского десятилетия. Думал я в те дни: «Вправе ли я не рассказать новым поколениям русских людей о тех, кто как злые духи точили корни нашей державы?»

Я работал в «Известиях», когда к нам пришел Аджубей. Это было в 1959 году - в середине суматошной эпохи правления Никиты Сергеевича Хрущева.

Помню, как происходила смена редакторов. Они сидели за красным столом в конференц-зале - Аджубей и главный редактор Константин Александрович Губин. Посредине - Леонид Федорович Ильичев, секретарь ЦК по идеологии. Губин сказал: «Сегодня я подписал трехтысячный номер "Известий"». И дальше говорить не мог: слезы душили его.

Судьба Аджубея и его дела - это судьба и дела человека, которому удалось породниться с главой государства и самому начать бурное восхождение к вершинам власти.

Кончалась небольшая передышка, добытая для русского народа его бесстрашным полководцем Г. К. Жуковым. Речь идет не о победах Жукова над немцами. Спустя одиннадцать лет он нанес внезапный и тяжелейший удар по сионизму: ввел в Москву две танковые дивизии, окружил Лубянку и пленил, а затем расстрелял Берию и вместе с ним выкинул из Кремля Кагановича, Молотова, Шепилова и других.

Это был удар, разорвавший цепь мирового иудейства, которая плотно сомкнулась надо всем миром, завершив, как считали евреи, процесс захвата ими мирового господства. Хрущев, обеспечивший с помощью Жукова большинство в Политбюро и ЦК, стал теснить евреев с ключевых постов,- и, главное, из редакций газет и журналов. Но вот втершийся к нему в дом молодец, не помнящий, как он сам говорил о себе, родства, стал приобретать все большую власть. Несколько лет он преследовал Раду Никитичну Хрущеву, женился на ней и стал главным редактором «Комсомолки». Затем «партия перебросила» его в «Известия». К тому времени у него уже было три сына.

Звали молодца Алексеем. А фамилию он имел восточную, почти сказочную.

Аджубей не Жуков, но тоже боец. Он солдат и даже полководец, только иной армии. Там и оружие, и приемы борьбы иные. Но если судить по результатам боев, и судить их мерками, успехов он достиг немалых, задачу свою выполнил: вернул своему легиону мощное идеологическое оружие - вторую газету страны.

Знаменитый в своем еврейском сообществе Мозе Монтефиори полтора века назад давал мудрый совет своему племени: «Напрасно вы приобретаете капиталы, захватываете торговлю и пр. Пока мы (евреи) не завладеем периодической печатью и не будем иметь в своих руках газеты и печать всего мира, до тех пор наши мечты о владычестве останутся пустою химерою».

Новый редактор наводнил редакцию своими людьми; ныне они там образовали монолит во главе с Голембиовским. Нам небезынтересно знать, как действуют аджубеевские легионы, как ловко манипулируют они искусством политической демагогии и мимикрии.

Нам важно знать их в лицо, уметь разгадывать вековечные ребусы, распутывать хитросплетенную вязь лжи и надувательства, чтобы в предстоящих битвах за Россию не попасть, как это много раз уж бывало, в ловко расставленные ими сети.

Не часто, не навязчиво напоминал нам Алексей Иванович истоки своей компетентности, информированности и силы. Иногда приоткрывал завесу над семейной жизнью Владыки, говорил: «Никита-большой не садится обедать без Никиты-маленького».

Размякла, сомлела душа хозяина. Опасность еврейского засилья вновь замаячила на русском небосклоне.

На первом же редакционном совещании Аджубей объявил: «В нашем государстве нет газеты, выражающей мысли и чувства интеллигенции. Мы будем такой газетой». И коротко сформулировал программу:

- больше критики негативных сторон;

- критиковать, невзирая на лица,- предметно, называя фамилии. В том числе - крупных фигур;

- больше литературы и искусства. Больше науки, театра, живописи, архитектуры и т. д.;

- больше публицистики, очерков, эссе, фельетонов;

- больше интересного, важного, горячего.

Миша Буренков, харьковский корреспондент, мой приятель,- он на тот случай был в редакции,- поднял руку: «Позвольте!» И сказал примерно следующее. До сих пор наша газета была органом Верховного Совета. Так что же - такого органа больше не будет? Полагаю, нам никто не позволит менять лицо газеты, ее профиль, задачи.

Аджубей, придя к себе в кабинет, в окружении членов редколлегии метал громы и молнии, велел готовить приказ об увольнении Буренкова. Но Николай Дмитриевич Шумилов, бывший секретарь Ленинградского горкома и редактор «Ленинградской правды»,- он по «ленинградскому делу» отсидел пять лет в одиночке,- его отговорил: «Вам не следует начинать с этого». Аджубей отступил.

Однако ближайшее окружение его скоро изменилось, и Шумилов уж не бывал так часто в его кабинете. У плеча нового главного стояли: Георгий Ошеверов - его заместитель, Валентин Китаин - заместитель ответственного секретаря, Михаил Цейтлин - заведующий иностранным отделом, Юрий Иващенко - заведующий отделом литературы и искусства, Любовь Иванова - заведующая отделом школ, глава «дамского» клуба - Маргарита Ивановна Кирклисова, старая женщина, которую называли «духовной мамой» Аджубея.

Вся эта бригада, за исключением Миши Цейтлина, пришла из «Комсомолки», где Аджубей был главным редактором. Все они - евреи.

«Известия» были избраны вторым после «Комсомольской правды» участком, где совершался прорыв на незримой линии идеологической борьбы. Хрущев, ослепленный любовью к внукам, дал полную волю зятю, и тот, набрав дружину себе подобных, повел их в решительное наступление. Все темные силы, почуяв запах первых побед, устремились в пробитую брешь. Вскоре, уже при Брежневе, они хлынут питерским наводнением и заполонят все коридоры власти, культуры, торговли, медицины, и с непонятной яростью и упорством потащат страну в бездну хаоса, безверия, холодной душевной остуды, в омут одичания и зверства.

Уходили старые известинцы, рушился коллектив маститых журналистов, создававшийся годами. Их было мало, всего сорок пять в центральном аппарате, но каждый приходил сюда в результате тщательного отбора, проявив себя в других печатных органах.

Отделом литературы заведовал Виктор Полторацкий, писатель, журналист, честный, порядочный человек. Заместителем у него был Петр Карелин, мой добрый приятель, бывший ответственным секретарем у В. Кочетова в «Литературке», а затем - в «Октябре». Полторацкий и Карелин «ушли» первыми, а вскоре был вычищен и весь их отдел! На их место пришел белый, вертлявый еврей Юрий Иващенко, не имевший никакого отношения ни к литературе, ни к журналистике. Он был, как и все они, аджубеевцы, начисто лишен способности писать. Он делал политику, тащил в газету сотрудников и авторов одного толка - евреев. Насколько это были бестолковые и пустые люди, можно было судить по Китаину. Он был вторым замом ответственного секретаря, рисовал макет, втискивал статьи - делал газету вверху и внизу, то есть в редакции и в типографии. Принципы и стиль его работы мы поняли с первых же номеров: статьи старых известинцев, русских журналистов урезались, сжимались, они появлялись куцыми, их едва узнавали авторы; статьи новых известинцев - журналистов и авторов - подавались броско, широко, на видном месте. На страницах замелькали новые имена: Чайковская, Аграновский, Пархомовский, Шляппентох... В редакции появились киты журналистики, выходцы из верхов - Карпинский, сын Карпинского, Цюрупа, сын Цюрупы, Лацис и другие. Лицом схожие, точно братья.

В коридорах замельтешил народ израильский, все комнаты наполнились их гвалтом.

Мы по-прежнему держали свой редут - промышленный отдел «Известий». В большой комнате нас сидело четверо: Николай Пантелеев, друг Гайдара, Елена Черных, вдова редактора «Правды», я и - особняком, за огромным дубовым столом, Семен Борисович Розенберг, заместитель заведующего отделом - вечный заместитель, непотопляемый при всех режимах и редакторах, даже в пору сталинских гонений на евреев уцелевший. Ему уж было за пятьдесят, он был сед, сутул, грузен, ходил тяжело, львиную кудрявую голову поворачивал нескоро и неохотно. Казалось, он единственный из евреев не одобрял нашествия своих братьев. Может быть, и так. Может, знал, что добром такие нашествия никогда не кончались. И в самом деле, пять лет процарствовали они в «Известиях», потом Хрущева отстранили, а зятя его Аджубея в тот же день выставили. Впрочем, большинство его людей уцелели. Он за пять лет расширил штат, всех обеспечил квартирами, устроил сотни поездок за границу и многое-многое другое сделал для братьев-иудеев. Но все это потом, а тогда Розенберг все ниже клонил кудлатую голову, сурово оглядывал братьев-пришельцев и с нами будто бы посуровел, но общего тона не менял, никого не теснил, жизнь наша текла по-прежнему.

Кстати, Розенберг, к чести его, вел себя одинаково ровно и в дни, счастливые для евреев, и в дни суровых наваждений, когда папа Сталин вдруг начинал вычищать их из редакций и учреждений. Тогда друг его и однолеток Миша Цейтлин, сидевший и ждавший своего часа в иностранном отделе, повышал свою бдительность и активность. На каждом собрании, совещании клеймил своих - не грубо, не прямо, но нападал именно на тех, кто попадал в кандидаты на вылет. И даже если это был близкий к нему человек, не щадил, демонстрировал «партийную принципиальность».

Не знаю, что тут верно, что преувеличено,- мне так рассказывали «старики»-известинцы.

Розенберга не трогали. И Розенберг никогда не поступал подобным образом,- сидел в дальнем ряду и молчал. И вот что странно: на Мишу Цейтлина будто бы разобидится, несколько месяцев не общается с ним, а потом они снова - не разлей вода.

Что это за тактика, я не знаю, но, как мне рассказывали ветераны-известинцы, всегда, еще со времен Бухарина, который редактировал «Известия» и был женат на дочери еврея Ларина (Лурье), комиссара Высшего экономического совета при Ленине,- в минуты тяжкие кто-то из них выскакивал на трибуну и начинал колотить своих. Этим он, очевидно, утверждал себя в среде новых хозяев. Нынешние евреи будто бы так не поступают.

В соседнем уютном небольшом кабинете сидел наш шеф - заведующий промышленным отделом Николай Дмитриевич Шумилов. У него в то время умирала жена, сошел с ума единственный тридцатидвухлетий сын, и сам он чувствовал себя нехорошо: был сер лицом, едва держался на ногах. Впрочем, случались более светлые минуты, и тогда он охотно вступал в беседу. Любил советовать. Однажды, выслушав мой доклад о поездке на строительство Сталинградской ГЭС, сказал:

- Поезжай-ка ты в Челябинск собкором, не то поздно будет.

- Что значит «поздно»? - спросил я.

- А то и значит: съедят они тебя. И я не сумею защитить. Они теперь русских выживать станут и на все места своих поставят. Уж знаю я их.

- И что же Черных, Пантелеева - тоже выживут? Они же ветераны журналистики.

- Их пока подержат. А там и им дверь укажут.- Он помолчал, а потом добавил: - Они новые должности откроют. Синекуры создавать будут. Много синекур. Им надо своих устраивать.

Между прочим, за все десятилетия общения с евреями я узнал их первую страсть: везде раздувать штаты, своих устраивать. Вспомнил я прочитанное случайно письмо Сталина к уже больному Ленину, в котором секретарь ЦК предлагал отклонить проект некоего Кочина, как «плод карьеристских стремлений группы чиновников, стремящихся создать новые синекуры».

Вот когда еще начался процесс эксплуатации главной особенности социализма под их управлением - процесс создания бесчисленных «насосов», качающих кровь и соки общества. Ныне этот исполинский механизм в образе контор, научных учреждений, управляющих центров все развалил и разрушил, привел нас ко всеобщему позору и осмеянию, к очередям в магазинах, нехватке продовольствия, аляповатым товарам с непременным дефектом внутри. И всюду - тупики, провалы, заторы. Вчера по телевидению передавали конференцию учителей. И все то же: тупик в системе образования, и ни слова о педагогических академиях, гигантских министерствах просвещения, высшего образования, комитетах профессионально-технического обучения. Одних только научно-исследовательских учебных центров - двадцать. Знал бы Ленин и «отец всех народов» Сталин, каких размеров достигнет этот синекурный, сосущий из народа все здоровые соки механизм, зародыши которого уже видны были в начале 1920 года...

Однако вернемся к нашей редакционной жизни. Аджубей собрал совещание и с раздражением заговорил о наших делах:

- Портфели отделов пусты, печатать нечего, мы тут жуем жвачку, которая всем надоела. И ни у кого ни одной живой мысли. Вот вы! - ткнул он в меня своим жирным, волосатым пальцем.- Вы, вы! Вам говорю! Встаньте! Что у вас в блокноте?.. Какие мысли, задумки?

- Я... только что приехал из Сталинграда.

- И что?.. Что вы оттуда привезли? Информацию с великой стройки? Да я ее по телефону за пять минут возьму. Опять рапорты, реляции - бахвальство! Вам самим-то не надоело жевать эту резину?

- Да, противно. И надоело. Но - требуют. За тем и посылали.

- Его посылали! Бычок, которого ведут за веревочку. А сам-то... сам-то что думаешь о стройке?

- Сам? Думаю... Много там расточительства. И проект не лучший, и организация.

- Вот! Об этом надо писать! Идите домой и пишите. Срочно. Завтра в номер! Разнесем строительство ГЭС в пух и прах!

Тут самый раз сказать, какова была жизнь в «Известиях» до Аджубея.

Тогда здесь работали мои приятели Петр Карелин, Виктор Полторацкий - в прошлом, как и я, военные журналисты. Я учился в Литературном институте, мне стоило от Тверского бульвара перейти улицу Горького, и я попадал в «Известия» - в мир большой журналистики, где мог увидеться и попить кофе с моими друзьями. При институте открылся печатный «Журнал молодых», назначили меня его редактором, но нам удалось выпустить лишь пять номеров, и журнал из-за недостатка бумаги закрыли, а я был вынужден искать работу,- тогда и попал в «Известия».

Спустя несколько лет после смерти Сталина жизнь в «Известиях» протекала так же тихо, как текут годы дряхлого, доживающего свой век старика. Каждый сотрудник знал свое место и припаян был к столу так же крепко, как болт или шуруп хорошо сработанной машины. В государстве свирепствовали бури: валились с пьедесталов «отцы Отечества», трясло, как на вулканах, министерства, лопались, словно мыльные пузыри, бесчисленные конторы и конторки - одних сокращали, других «сливали»... Люди умственного, конторско-учрежденческого труда страшились будущего: как-то оно для них сложится? И только сотрудники редакции «Известий» вели спокойный, размеренный образ жизни: к трем часам приходили на службу, в полночь их развозили на автомобилях по домам.

Нас было сорок пять сотрудников редакции, да человек семьдесят работало в областях и за границей - наши полпреды, собственные корреспонденты. Вот, пожалуй, и все. Полос у газеты было четыре, тираж колебался от двух до трех миллионов. Цена номера - двадцать копеек, а после денежной реформы в 1961 году -две. Одна копейка на покрытие расходов по производству номера, другая - на содержание сотрудников. Ни прибылей, ни убытков. Газета официальная, орган Верховного Совета - очередей в киосках за ней не было.

И может от того, что мы были слишком серьезны, на страницах не резвились - ни жареного, ни соленого в наших статьях не было,- может, потому мы и сидели, точно в глубокой бухте, волны времени нас не доставали. То были годы, когда заведенная Сталиным пружина строгости особенно прочно удерживала рамки прессы вообще, и официальной в особенности.

Пробавлялись воспоминаниями: когда-то и что-то в редакции все-таки происходило.

Я работал в промышленном отделе, сидели мы на пятом этаже. Комната большая, столы внушительные, двухтумбовые, посредине - ковер. И вдоль стен кресла. В них всегда сидят гости - один-два автора, два-три сотрудника из других отделов. Так и во всех других комнатах. Впрочем, у нас одно важное преимущество: никто не курит, воздух всегда свежий. Это потому, что среди нас, четырех сотрудников,- одна женщина, Елена Дмитриевна Черных. В прошлом она была корреспондентом «Комсомольской правды», затем вышла замуж за одного из редакторов «Правды» - Смирнова. Перешла к нам в «Известия». Курильщиков она терпеть не могла, и все это знали. Курить и не пытались.

Обыкновенно с начала рабочего дня нам не мешали, мы склонялись над статьями и за два-три часа выполняли свою дневную норму. В восемь был ужин; ближе к нему мы отвлекались, кто-нибудь заговаривал, и мы, отклонившись на спинки кресел, но еще не выпуская из рук ручку, слушали.

Чаще всего молчание нарушал Пантелеев - человек пожилой, крепко измятый и даже побитый жизнью (за какой-то анекдот десять лет отсидел в лагерях) - он обыкновенно сообщал какую-нибудь малозначащую пустяковую новость, вроде:

- У меня в бассейне сазанья молодь вылупилась, этакие мальки-крохотули! Оно, хоть и рыбы, а повадки, как у всякой детворы,- любопытные, шельмы.

Мы тысячу раз слышали рассказы о бассейне на усадьбе Пантелеева,- он жил в Малаховке, под Москвой,- но так и не могли представить, как он устроен, как там живет рыба и, вообще, что это такое - бассейн Пантелеева.

Николай Александрович Пантелеев человек был хороший, но лица своего и характера никак не проявлял. И в газете фамилия его не возникала. Он был из тех чернорабочих газеты, которые во множестве копошатся в редакциях и будто бы что-то делают, но что, зачем, ради чего - никто не знает. Сегодня он носится со статьей «интересного автора», завтра расскажет вам о любопытном сигнале, из которого он сделает «конфетку», но проходит время - ни статьи автора, ни его собственной «конфетки» так никто и не увидит. А еще, если уж он вам очень доверяет, поведает о том, как он устал от этой проклятой газеты и как мечтает вырваться на свободу и засесть, наконец, за книгу, которая в голове у него уже давно составилась. Но проходят годы, а на свободу такие люди так и не вырываются, и до пенсии, как правило, не доживают - внезапно умирают от сердечной болезни, унося в могилу и свою мечту об иной, свободной жизни, и план книги, который в голове у них давно составился.

Рядом с Пантелеевым, стол к столу, сидела Елена Дмитриевна Черных - женщина строгая, всегда носившая черный костюм, в прошлом красивая полька, да и теперь еще не лишенная привлекательности. Глаза у нее карие с матовой вечной печалью; мальчишеская прическа - массивная челка густых черных волос прикрывает высокий лоб, у затылка, к самому воротничку, волосы сходят на нет, завершая форму круглой красивой головки. Ей сорок лет, но я из своего глубокого угла в задней части комнаты вижу, как она в минуты усталости кокетливо и грациозно встряхивает головой, поводит плечами или привычным жестом белых холеных рук чуть касается прически.

Я, самый молодой из сотрудников, недавно пришел в редакцию, и, может быть, именно я внес некоторое оживление в царство редакционной скуки, побудил Елену Дмитриевну вспомнить давно прошедшее для нее время журналистской молодости, когда она, двадцатилетняя красавица, познакомилась в какой-то поездке с журналистом из «Правды» и затем вышла за него замуж. Но рок осудил ее на долгое одиночество: Смирнов вскоре умер, и теперь она каждую неделю ходила к нему на могилу на Введенском кладбище; глубокая печаль не сходила с ее лица вот уже много лет. Она любила мужа. Он, видимо, был ярким человеком, и теперь - я это чувствовал каждой клеткой - презрительно оглядывала мужчин, не находя в них ничего от своего кумира.

С Пантелеевым она была в давней и глухой ссоре, меня исподволь изучала, а четвертого обитателя нашей комнаты откровенно презирала. Это был Семен Борисович Розенберг - заместитель заведующего отдела и старший по возрасту. Ему было пятьдесят четыре года. Елена Дмитриевна никогда не заговаривала с ним и редко смотрела в его сторону, а если и взглядывала, то поверх него, куда-то в дальний угол.

Невысокого роста еврей, грузный, тяжелый, с львиной, начинавшей седеть головой, Розенберг вначале долго и пристально ощупывал вас выпуклыми цвета пережженного кирпича глазами, а потом говорил: «Я вам даю статью, ее надо обработать». И еще долго стоял перед вами, листал статью, будто она ему очень нравилась, была для него дорогой, и если он с ней расставался на время, то делал это ради особого расположения к вам.

Он редко кого торопил. Статьи наши тяжелые, скучные ни читатель и никто в редакции не ждал. Но зато критика, содержавшаяся в них, словно гром прокатывалась по кабинетам официальных инстанций. Да и в рабочих коллективах они производили большой резонанс. Такова была роль печати в то время.

Розенберг никогда ни с кем не ссорился, ни на кого не повышал голоса. Мы хорошо знали, что может, а что не может поместить редакция,- статьи при необходимости переписывали заново, а он потом долго и трудно сидел над каждой, листал страницы, целился карандашом, ворошил кудлатый затылок, кряхтел и всячески давал понять, что статья не получилась, и он не знает, что же теперь с ней делать.

Потом он вставал, куда-то ходил, кому-то звонил, сверял цифры, уточнял формулировки. Казалось, вся Москва была в его распоряжении - министерства только и делали, что ждали его вопросов, поднимали всех своих консультантов, ученых, архивариусов, чтобы с максимальной точностью ответить Розенбергу.

Впрочем, не ручаюсь за министерства, а уж редакция-то точно вся была к его услугам. Если статья была Пантелеева, то тот в такие минуты не сводил глаз с Розенберга и то подскакивал к нему, то отбегал на середину комнаты, хрипло и не очень ясно выражая недовольство: «Ну, что там еще?» или «Ах, пустяки, вечно вы!..»

Розенберг был непроницаем, неколебим,- он, казалось, с еще большим старанием вылавливал «блох» в статье, искал в ней места, над которыми, точно пика, вздымался его карандаш - вздымался, но не падал. Исправлений никаких он не делал, лишь вычеркивал абзацы, целые куски, иногда сокращал нещадно. И всегда так, чтобы ничего не переделывать.

Елена Дмитриевна работала над статьями подолгу, может быть, из-за желания не иметь с ним дела. Она была единственной в отделе, которая хотя и редко - два-три раза в год - появлялась в газете с собственными статьями. И ее фамилию, как и фамилии Евгения Кригер, Татьяны Тэсс, Юрия Феофанова, Бориса Галича, знал читатель. Когда же она сдавала статью Розенбергу, она в его сторону не смотрела, ходила гордо и прямо, будто знала: все равно пропустит.

Когда очередь доходила до моей статьи, я весь сжимался, внутри у меня все холодело. Старался не смотреть в сторону шефа, но все видел. Карандаш его, елозя над строчками, будто корябал мне по сердцу, выдергивая, словно крючком, куски живого мяса. У меня не было сомнения в своих литературных способностях - я к тому времени уже поработал в других газетах, печатал очерки, рассказы,- за литературный стиль не беспокоился, но тревога была иного рода: нет государственного мышления, нет понятий стиля и тона высших директив. С трепетным почтением оглядывал я львиную большую голову, где умещались все тайны государственного мышления.

О Розенберге ходило много былей и небылиц. Будто бы он пришел в журналистику не просто, не так, как приходят все: явился на Урал в областную газету таинственно, почти сказочно. Газете нужен был очеркист - журналист с «острым классовым чутьем», стилист-писатель. «Нужны такие очерки,- говорил редактор,- от которых бы читатель визжал и плакал». Такой очеркист мог быть только в Москве. Его надо было «уговорить и выписать» через центр, то есть послать запрос и отправить за ним делегацию. В коридорах редакции несколько дней не стихали разговоры: «Поедет ли? А если поедет, то какую ему положат зарплату? Конечно же, выделят отдельный кабинет (здесь он был только у редактора)».

Наконец послали и запрос, и ездила в Москву делегация. Розенберг работал тогда нештатно в каком-то журнале. У него не было в Москве ни жилья, ни постоянного места работы. Он с радостью отправился на Урал.

Ожидали маститого седого газетного волка, а явился кудрявый паренек - сутулый, немощный. И пиджачок, и штанишки едва держались на худеньком теле.

Розенберга поместили в отдельный кабинет и попросили заполнить листок по учету кадров - были уже такие. Долго и мучительно заполнял он пустые строки, а в графе «профессия», как курица лапой, начертал: «журнализд».

Газетчики сначала недоумевали, потом разразились хохотом.

В отдельном кабинете его оставили, зарплату высокую положили и должность высокую дали - «экономический писатель», но очерков от него не требовали. А когда он спустя полгода написал свой первый двенадцатистраничный отчет о слете молодых рабочих, то в отделе информации этот его отчет переписали начисто, набрали петитом и загнали в дальний угол, так что читатель его не заметил и, следовательно, не было у него причин «визжать и плакать».

Но вскоре Розенберг, умудренный опытом работы на периферии,- в краю-то каком! на Урале! - возвратился в столицу, работал в газетах, журналах, а незадолго перед войной стал референтом наркома Тевосяна. Вот с этой должности в конце войны пришел он в «Известия» и стал заместителем заведующего промышленным отделом.

Что тут правда, а что сочинили досужие на выдумки братья-журналисты, сказать не могу: были такие слухи, что Розенберг лишь три года учился в школе, но и этот слух никто не проверял, потому что никому и не нужно было рыться в анкетах товарища. Одно мы жали наверняка: Розенберг - дока, он всегда в курсе всех важных государственных дел и, если уж он «отработает» статью и поставит свою подпись, состоящую из одной буквы «Р», да и скорее не «Р», а закорючки, похожей на прыгнувшего вверх головастика,-считай, статья пойдет и никаких опровержений не последует. И автор будет на седьмом небе, как же, напечатался в «Известиях»! А того пуще, пробил вопрос, проблему - теперь легче добиваться ее решения.

Так же, как и мы, верил Розенбергу заведующий отделом Николай Дмитриевич Шумилов. Это был человек пожилой, с выцветшими водянисто-синими глазами, выпавшими зубами и волосами, низенький, толстенький, удивительно похожий на сеньора Помидора из сказки Джанни Родари «Чипполино». Во время войны он был редактором «Ленинградской правды», вынес все дни блокады, а после войны по сфабрикованному Берией нелепому «ленинградскому делу» был арестован. Это он пригласил меня на работу в свой отдел, долго и упорно «пробивал» мою кандидатуру и потом по каким-то едва уловимым нитям духовного родства с отцовской доверительной нежностью поверял мне некоторые служебные секреты, обязывавшие меня беречь их от постороннего уха. Я платил ему сыновнею любовью, и теперь, когда его давно уже нет, умерла и супруга его, делившая с ним тяжкие годы злоключений, и где-то сгинул в психиатрической больнице их единственный сын,- я с благоговейной признательностью вспоминаю Николая Дмитриевича, протянувшего мне руку и поставившего на дорогу большой журналистики, где я постигал мудрость «розенберговского государственного мышления» и где я, мотаясь по всей стране, собирал материал, ставший содержанием моих книг.

Во второй половине рабочего дня - а это бывало в десятом или одиннадцатом часу вечера (работали с пятнадцати до двадцати четырех) - я заходил к Шумилову в кабинет, садился у стены напротив хозяина и сообщал какую-нибудь пустячную новость. Он отрывался от статьи и некоторое время смотрел на меня затерявшимися в нездоровых складках лица глазами. Обыкновенно спрашивал:

- Ну как, литератор? Не скучно у нас на газетной работе?

Спрашивал так, будто я знал какую-то другую работу. А я ведь сразу же после войны, в 1946 году, начал трудиться в дивизионке. И Николай Дмитриевич больше чем кто-либо в редакции знал мой послужной список: кадровик Андрей Алексеевич Бочков, в прошлом революционер, ветеран партии и добрейшей души человек, наводил обо мне справки и докладывал Шумилову. Они двое знали, что был я и редактором «Журнала молодых», и собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» по Московскому округу Военно-Воздушных Сил - им командовал генерал-лейтенант авиации Василий Иосифович Сталин. Иногда Николай Дмитриевич, не вдаваясь в подробности, задавал вопросы, связанные с этим периодом моей биографии. Я считал нескромным пускаться в пространные воспоминания, а Шумилов и не требовал подробных ответов. Николай Дмитриевич, как я уже сказал, был в свое время секретарем Ленинградского горкома партии, много знал о Сталине, о его сыне Василии,- давал мне понять, что дороги жизни нашей где-то соприкасались, и грустно заключал: лучше держаться подальше от царей и вельмож - будет спокойнее. Не знали мы тогда, что совсем скоро жизнь столкнет нас лицом к лицу с новым вельможей - ультрасовременным, совсем не похожим ни на какие типы, известные нам по истории.

Мы мирно беседовали, с каждым днем раскрывая друг другу души, становясь ближе духовно.

- Ну как, литератор? Не скучно у нас на газетной работе? - задавал он свой неизменный вопрос.

Ответы мои были все смелее. Однажды я рассказал Николаю Дмитриевичу о том, как перед армией работал в Сталинграде на Тракторном заводе. Было у меня три станка, и я мотался от одного к другому и думал: «Неужели всю жизнь так... бегать от станка к станку?» Николай Дмитриевич засмеялся, сказал:

- Наверное, и теперь думаешь: неужели всю жизнь так... обрабатывать статьи бесталанных, а подчас и неумных авторов?

- Признаться, являются такие мысли.

Шумилов задумался, постучал пальцами о стекло стола, проговорил:

- В «Известиях» так установилось: из штатных сотрудников пишут пять-шесть человек: Мариэтта Шагинян, Евгений Кригер, Татьяна Тэсс... Вот сейчас новое лицо - Борис Галич, он же Галачьянц. Его привел с собой из «Московской правды» Константин Александрович Губин, главный редактор «Известий». Да есть еще из собкоров полтора десятка имен. К ним читатель привык, их знают, а новых имен газета не любит, новым хода не дают.

- Даже если журналист талантлив?

Шумилов отечески-снисходительно, с заметной дозой иронии смотрит на меня.

- Талантливый?.. Это бывает редко. Талантливые журналисты обычно в писатели выходят - Чехов, Горький, Шолохов. Я думаю, талант живописания словом еще реже встречается, чем талант певца. Это из моих наблюдений. Но, может быть, я ошибаюсь.

Мой шеф, очевидно, этой философией старался погасить во мне порывы к творчеству, к бесплодным и мучительным попыткам пробиться к читателю, громко заявить о себе. Мне нелегко было смириться с судьбой «раба-невидимки», я не хотел всю жизнь рыться, как червяк, в бумагах, выгребать мусор из чужих писаний, быть вечным парией газеты. В то же время я видел вокруг себя и над собой, на шестом этаже, где располагалось начальство, что и они, как и Розенберг, тоже парии, они тоже не печатаются. Я понимал: они-то уж вскинутся до потолка, начни я протискиваться на страницы. Они такую возведут преграду - лоб расшибешь!

Приходилось смиряться. Но... на время. Бежали дни, недели, и мысли о собственных громких статьях, фельетонах, очерках, о славе маститого журналиста вновь заползали в голову и вновь появлялись планы один другого смелее. Вот только говорить об этих планах ни с кем не хотелось, даже с Николаем Дмитриевичем. Слишком нескромными и несбыточными казались эти мои мечты.

Но однажды открылась щель, и я устремился в нее сломя голову.

В четвертом часу дня - мы только начали работу - раздалась команда: «Свистать всех наверх!» Мы собрались в кабинете Главного, в «каминном». Здесь сидел когда-то первый редактор «Известий» Н. И. Бухарин. Кабинет небольшой, мебель старинная, над камином фотографические портреты с дарственными надписями коллективу «Известий» - М. Горького, Ромена Роллана и Михаила Шолохова. За столом главного - Константин Александрович Губин, высокий, сухощавый, всегда вежливый, готовый выслушать сотрудника и дать обстоятельный ответ на все вопросы. Его подводит голос: высокий, почти женский. Он только что приехал с совещания,- с самого верха,- говорит быстро, сбивчиво:

- К нам просьба... от самого Никиты Сергеевича: дать очерк о металлурге, сварившем нос атомному ледоколу «Ленин».

- Как нос? - спрашивают из рядов.

- Ну, планку, ту часть... которой режут льды. Нос ледокола. Он из особой стали совершенно невероятной прочности.

Губин обращает взгляд к Розенбергу, и все к нему поворачиваются. Он знает, он по части металла все знает, и Семен Борисович уж готов разъяснить, но Губин поднимает руку:

- Очерк большой - на подвал, и сделать его надо за четыре часа - чтоб в номер.

- Четыре часа! - визгливо выкрикивает Шагинян.- И еще куда-то ехать!

Она вскидывает руками, точно хочет вылететь из кабинета,- полная, низенькая, с прямыми торчащими во все стороны седыми волосами, чем-то напоминающая взъерошенную сову. В правом ухе слуховой аппарат с белым шнуром. Все к ней поворачиваются и тоже пожимают плечами: как же так, очерк за четыре часа?!.. И надо еще куда-то ехать, кого-то искать!

- Вы бы ему сказали...- подает голос важно восседающий в кресле у камина Евгений Кригер - журналистский волк с мировым именем.

- Кому сказать? Никите Сергеевичу? Нужен очерк, а мы теряем время. Металлург - тут, недалеко, к нему сорок минут езды.

Главный оглядывает сотрудников:

- Кто возьмется? Кто?

И тут меня словно бес за язык дернул: «Я!» - крикнул на весь кабинет. И зачем-то как школьник поднял руку.

- Вы?.. Ну, хорошо, вы так вы! - неожиданно просто разрядил обстановку главный.- Вот фамилия сталевара... Завод «Электросталь»,- это рядом, под Москвой. Внизу вас ждет машина.

Я поднялся и почти выбежал. Как на меня посмотрели все сотрудники редакции, что подумали - я мог только догадываться. Но думать об этом было некогда. Выйдя в коридор, я ощутил весь ужас своего положения. «Не успею!.. Не смогу!..» - горячечно колотились в голове мысли. А все тело покрылось потом. Холодным ли, горячим - не знаю, но только хорошо помню, что весь я был мокрый. И еще помню: шел по коридору и не знал, куда иду, зачем. Наконец вспомнил: «Электросталь». Зашел в какой-то кабинет, позвонил на «Электросталь». Мне ответили, что сталевар Н.- в цеху, он во второй смене.

Заказал пропуск, сбежал вниз, в автомобиль.

На улице Горького было тесное движение, и мы, к моему ужасу, принуждены были то медленно ехать, то, в местах пробок, совсем останавливаться. Завод «Электросталь»! Это даже не в Москве, а где-то за городом,- все более охватывал меня ужас. И я вспоминал физиономии наших «зубров» - Кригера, Галича... Галич и вообще-то был пересмешником; армянин низенького роста очень походил на Мефистофеля, только обленившегося и разжиревшего. Он был попроще всех других «зубров», поближе к нам, смертным. Смущало в нем одно: он все время улыбался. Жмет тебе руку, таращит свои черные выпуклые глаза и улыбается, прямо даже смеется. И так, будто ты у всех на виду плюхнулся в грязную лужу, всех насмешил, а он теперь снисходительно тебя подбадривает: ничего, мол, обойдется. Татьяна Тэсс, шестидесятилетняя красавица, любившая сидеть в глубоких креслах и закидывать нога на ногу,- так, чтобы круглая ее коленка, похожая на сдобную непропеченную булку, была видна из всех углов комнаты,- Тэсс презрительно, плотно сжимала губы, смотрела так, будто я и не сотрудник промышленного отдела, а внезапно упавший с потолка лягушонок. Кригер и совсем не смотрел на меня - тот самый Кригер, который перед войной называл себя немцем, во время войны - евреем, а после войны вдруг стал потомком австрийских баронов,- так этот самый еврей-немец-австрийский барон не удостаивал меня даже мимолетного взгляда. Я на одну минуту представил себе их физиономии после возвращения в редакцию в двенадцатом часу, когда газета будет напечатана и мой очерк никому не понадобится.

Авантюризм - свойство характера, в принципе дурное, но есть все же в этом свойстве черты привлекательные: смелость, риск, напор...

В моем решении за четыре-пять часов написать очерк не было авантюризма. Я мигом рассчитал: три часа на дорогу и встречу с героем, два часа писать. К тому времени я работал в дивизионке, в центральной газете «Сталинский сокол», в Румынии - в «Советской армии». Написал сотни статей и очерков. Писал и в номер за два часа. Есть журналисты-тугодумы; пишут долго, мучительно, часами высиживают абзац, страницу. У меня склад другой: мне бы знать материал, и тогда перо не поспевает за мыслью. Не говорю, что это хорошо, но говорю, что это так, что пишу я быстро.

Но это известно мне, а что же думал главный редактор - такой опытный и умудренный во всем человек? «А что ему думать? - возражал я себе. У него не было другого выхода - сыграл вслепую».

Все эти мысли явились мне в тот короткий срок, за который мы не успели доехать от площади Пушкина до площади Маяковского. А впереди еще целая вечность. Я вдруг стал ощущать, что очерка я не напишу - помешает волнение, которое мной овладело. В голове не было ни одной мысли. Сердце колотилось, в висках стучало. Конечно же, никакого очерка не будет, сплошной конфуз - надолго, может быть, навсегда. Я буду приходить в редакцию раньше всех и уходить позже всех, чтобы никого не видеть. А на совещаниях забиваться в угол и молчать, как мышь. И это в том случае, если задержусь в «Известиях». Могут и уволить.

Сейчас я вспоминал эпизод, толкнувший меня в журналистику. Это было в январе 1945 года - в разгар битвы за Будапешт. Я стоял со своей зенитной батареей у переправы в районе Чепеля, районе заводов. Вражеские самолеты летали ночью. Все больше с грузами продовольствия для окруженной группировки. Самолеты тяжелые, трехмоторные - «Юнкерсы-52». Низкая облачность прижимала их к земле, и они летали низко. Мы били со всех стволов. И за одну неделю сбили шесть самолетов. К нам приехал корреспондент дивизионки Олег Бушко, стал писать очерк. Однажды он растолкал меня,- к утру я засыпал в окопе,- сунул кипу листов, сказал:

- Прочти. Нужна твоя подпись.

- Зачем?

- Патрон требует. Говорит, чтоб не было ошибок.

Я прочел и меня прошиб озноб. Если бы этот очерк был напечатан, я бы превратился в полкового шута!.. Надо мной бы смеялись до колик.

В очерке я был представлен этаким храбрецом, хватающим за хвост тяжелые бомбовозы и швыряющим их наземь. Автор писал: «Зорко всматривается в пылающее огнями прожекторов небо командир. Но вот он слышит ноющий гул "юнкерса". Взмах рукой - и воздушная громада, пылая огнем, валится в Дунай. И это на глазах всего фронта. По полкам, по всему берегу Дуная, разносится: "Ура-а-а!.." А комбат стоит на пригорке. Ему всего двадцать лет, а он стоит. Вот снова тревожный гул. Снова взмах руки - и гигант-стервятник валится с неба...» Я подошел к Бушко, сказал:

- Не пойдет! Так нельзя. Это ужасно, меня засмеют.

- Да почему? Вы же сбили шесть самолетов!

- Сбили, но не так... Это все не так просто. Вам бы стоило у нас побывать, посмотреть.

- Самолеты падали?

- Падали, но не так. Не все сразу, не в один день. И я не стоял на пригорке - наоборот, в окопе, на командирском пункте. Нет-нет, я возражаю. Нужно иначе.

- Как иначе?

И тогда вот так же, как теперь, меня словно кто-то подтолкнул. Я сказал:

- Оставьте мне, я поправлю.

- Пожалуйста! Но только не тянуть. К вечеру я должен быть в редакции.

Я очень хотел спать - сколько ночей бессонных! - но делать нечего, присел в окопе, стал поправлять. Но вскоре понял: как ни поправляй, но тон этот дурацкий, бахвальский, остается, он прет из-за каждой строки, позорит, представляет не командира фронтовой зенитной батареи, а беспардонного и глупого хвастунишку, Мюнхаузена. Удивительно, как печать личности автора ложится на все написанное: если он наивен, то не в одной какой-либо строке, а всюду, во всех словах, стоит лишь к ним присмотреться.

Я отложил исписанные листы и повернул к себе обратную, чистую сторону одного из них. И стал писать на нем, как однажды утром, после боя, в котором первый орудийный расчет сержанта Касьянова сбил вражеский самолет, к нам на позицию пришли два солдата. Это были бойцы соседнего батальона. Один из них подал мне маленький серебряный самолетик и сказал:

- Это вам подарок от нашего батальона. Мы видели, как вы ночью сбили самолет...

Описав этот эпизод, я стал писать дальше, брал листы и их чистую сторону заполнял мелким четким почерком. И когда закончил рассказ о своей батарее, о бойцах и сержантах, сбивших только за последнюю неделю шесть самолетов, и поставил последнюю точку, стал думать: как же назвать этот первый в моей жизни очерк. И вверху первого листа написал «Фронтовой сувенир».

- О-о!.. Прекрасно! - воскликнул Бушко.- Мы его и напечатаем.

Очерк был напечатан, меня заметили в политуправлении фронта, а когда настало время демобилизоваться, предложили работу в дивизионной газете.

Мне сейчас невольно вспоминался тот эпизод, лезли в голову шапкозакидательские строки бушковского очерка. Сам я себе вдруг представился в роли Бушко - бездумным, несерьезным журналистом, взявшимся за пять часов собрать материал и написать очерк о человеке, профессия которого мне никогда не была знакома. И куда, в «Известия»! В серьезную и ответственную газету, которая считалась тогда органом верховной власти.

Вспомнил Пушкина: для творчества требуется спокойствие души, психическая уравновешенность. И я сделал над собой усилие: «Успокойся, думай и пиши!» Вынул блокнот, стал набрасывать очерк.

К проходным «Электростали» подъехали внезапно. Я взглянул на часы. Было начало пятого.

Минут через десять я стоял у электропечи и беседовал со своим героем. Это был мужчина лет сорока, роста чуть выше среднего, сухой, жилистый. Он смотрел на меня свысока, добродушно улыбался - почти так же, как Галич,- и, казалось, спрашивал: удивляетесь, что именно я сварил нос для ледокола?.. Но, разумеется, ни о чем подобном мы не говорили; он, подвигая какие-то рычаги на панели, все время заглядывая через синие очки в глазок, где бушевала огненная стихия, рассказывал о своей печи, о товарищах по работе и о том, какой у них завод, почему именно им и именно ему дали почетное задание сварить сталь для режущей части атомного ледокола. К тому времени я уже овладел почти стенографической скоростью записи устной речи, а тут, на мое счастье, оказался человек, говоривший неспешно и так, словно заранее знал план и композицию моего будущего очерка.

Пышущая жаром печь грозно урчала, точно зверь, к которому приблизился незнакомец. По изможденному лицу сталевара летали багровые сполохи, он время от времени прерывал беседу и, протянув руку к щиту управления, поворачивал какой-то рычажок, от которого гул в печи усиливался, пространство цеха прорезал угрожающий свист, и все вокруг ярко освещалось, точно в печи что-то ослепительно и мощно взрывалось. Сталевар рассказывал...

На обратном пути я уже ничего не видел, даже не знал, сколько времени у меня осталось до сдачи очерка. Писал на коленке.

К сроку поспел. Очерк был напечатан. И назывался он простенько и даже плоско - «Теплота большой души». Не знаю уж, кто дал такое название. С авторами в те времена считались мало. Долго потом братья-литераторы и особенно сокурсники по литинституту при встречах подсмеивались: «Ну как, "Теплота большой души"?..» Однако именно этот очерк явился моим первым заметным выступлением в большой газете и втиснул меня в узкий круг журналистов, имевших привилегию печататься в «Известиях». Лишь позднее я навсегда усвоил истину, что без хорошего заголовка нет ни газетной статьи, ни фельетона, ни даже порядочной заметки. Ведь даже книга, как ее ни насыщай красотой и содержанием, не полетит к читателю, если автору не удалось найти удачного, звонкого заглавия. И потому я всегда мучительно искал крылатые заголовки статей и очерков: «Размах и расточительство», «Город без хозяина», «Никулинские жернова», «Жест, означающий: валяй!», «Операция "холод"», «Шлагбаум самодура», «Шестая профессия Донбасса», «Заботы черного великана», «Шестьсот персональных дел Василия Пленкова», «Отнимите у них карандаши», «Потеряли завод» и т. д. И к своим книгам, к каждой из них, долго и трудно искал заголовки. Но одна из повестей названа ужасно. «Шахтерская династия». Я писал повесть о шахтере, у которого большая семья и многие сыновья продолжают его дело. И дал название «Егоров пласт». А редакторы - без моего ведома и согласия - вон как переделали! Мне и теперь совестно показывать друзьям книгу из-за такого заглавия, будто я позаимствовал его в местной горняцкой газете, где под такой выцветшей и облезлой шапкой едва ли не каждый день появляются заметки.

Трудное дело - найти удачное название. Кажется, Горький сказал, что заголовки ему не даются. И многие свои книги он называл по имени главных героев: «Васса Железнова», «Чел-каш», «Фома Гордеев», «Клим Самгин» и другие. И даже такие гиганты, как Л. Толстой, И. Гончаров, зачастую не могли справиться с этим делом: «Обломов», «Анна Каренина», «Отец Сергий», «Хаджи-Мурат». Есть, впрочем, у Толстого и удачные: «Воскресенье», «Живой труп».

Хороший заголовок - редкая удача! Удивлялся Губину: вежливый и внимательный, он мне представлялся интеллигентом из прошлых времен, этакий дворянин, забредший в наше грубое, лохматое время. Может быть, из вежливости он перестал и требовать звонких заголовков, привык к стертым, как медные пятаки, словам, сидел в своем каминном «бухаринском» кабинете и мирно, без разносов и возражений, подписывал газетные полосы, на которых пестрели, переходящие изо дня в день заголовки: «К новым успехам», «Рабочий контроль», «Слово передовика», «Размах соревнования», «Живое дело», «Живые родники» и т. д. Мы, рядовые сотрудники, готовя статьи для набора, пытались оживить в них язык, придумывали броские заголовки, однако уже в то время газетные редактора и начальники, сами, как правило, далекие от журналистики и ничего не писавшие, пуще огня боялись прослыть несерьезными, небдительными и потому беспощадно «резали» все живое, выбрасывали смелые и, как им казалось, рискованные обороты. На стол главного уже попадали привычные, проверенные временем, не вызывавшие сомнения материалы. Боже упаси, если в них вдруг забьется живая мысль, новая проблема, новый взгляд на явление жизни. Старое, привычное, устоявшееся - это был стиль мышления, такая, устраивающая всех, в особенности начальников, погода. Все катились по наезженной дорожке, ямщики дремали, седоки спали глубоким сном, за всех думал и все решал сидящий в Кремле богоносный.

Лишь изредка какой-нибудь забавный казус или курьезный случай оживит сонное царство редакции, да затейливая фантазия газетчиков что-нибудь придумает. Как-то заведующий литературным отделом Виктор Полторацкий принес главному заметку, в которой редактор прочел: «До революции в Туле был всего лишь один писатель, а сейчас сорок два, и среди них такие, как Фомкин, Голядкин, Бейненсон, Вольфсон, Цеперович». Главный подписал заметку. Но когда Полторацкий был уж на пороге кабинета, Губин своим тоненьким голоском остановил его:

- Позвольте, а кто этот один писатель, который был там, в Туле, при царе?

- Лев Николаевич Толстой.

- А-а...- упавшим голосом протянул главный,- Толстой!.. Понимаю.

И протянул руку:

- Дайте-ка вашу заметку.

И бросил ее в корзину.

С ним же, с Губиным, произошла будто бы история, едва не стоившая ему жизни. Печатали какой-то документ - то ли приказ, то ли выдержку из него - с подписью: «Верховный главнокомандующий, Маршал Советского Союза И. Сталин». И в слове «главнокомандующий» буква «л» выпала. И когда К. А. Губин пришел на работу, ему показали на ошибку. Он прочел и похолодел. Газету уже развезли по городам и весям. Исправить ничего нельзя.

Сидит наш Константин Александрович, ждет. Вот, думает, сейчас откроется дверь, и на пороге покажутся двое военных. Скажут: «Пошли!» Час сидит, два. Вдруг звонок. Поднимает трубку телефона.

- Это Константин Александрович Губин?

- Да.

- Здравствуйте, Константин Александрович! С вами говорит Сталин.

Следует пауза.

- Что же это вы, товарищ Губин, так меня величаете? Нехорошо величаете, прямо скажем,- нехорошо.

И снова пауза.

- Простите, товарищ Сталин, маленькая неувязочка получилась.

- Хорошенькая неувязочка! Так представить перед всем миром, а вы говорите: неувязочка.

Снова пауза. И затем:

- Вы, наверное, беспокоитесь, ждете встречи с Лаврентием Павловичем? Не беспокойтесь. Продолжайте выпускать газету, а я позвоню Лаврентию Павловичу.

Видно, Лаврентий Павлович внял просьбе Иосифа Виссарионовича, не пригласил Губина на свидание.

Другой раз я слышал о фотокорреспонденте Когане. Быль или небыль, а только рассказ этот в разных вариациях передавался не однажды.

Было это уже после Сталина, при Маленкове. По редакциям прошлись с очередной чисткой - увольняли евреев. Нескольких уволили из «Известий». За братьев своих решил заступиться Аркадий Коган,- когда-то он снимал семейство Маленковых, делал для него фотоальбом,- и надумал обратиться в Кремль по старой дружбе. Подкараулил, когда из кабинета вышел ответственный секретарь газеты, подошел к телефону-«вертушке», набрал номер Маленкова.

- Георгий Максимилианович, здравствуйте, пожалуйста! Я - Коган, был у вас на даче, делал фотоальбом. Вы меня послушайте, пожалуйста, и помогите. У нас уже такой нехороший случай: уволили Леву Файнберга, Гошу Анаховича, Мишу Флоксермана и всех наших. Ну, скажите, пожалуйста, чем они виноваты? Я тоже Коган, ну так и что же?.. Я не должен жить и кушать хлеб? Другие хотят кушать - я не хочу? И Миша Флоксерман, и Гоша, и Лева... А? Что вы сказали?

Говорил он и еще что-то. Потом услышал в трубке длинные гудки. И долго еще стоял над телефоном, думал о превратностях судьбы, о Мише Флоксермане, с которым был дружен. И сколько, и о чем он думал - не помнил, а когда повернулся к двери, там стояли офицер и два солдата.

- Пройдите! - сказал офицер.

Аркадий прошел. Куда прошел - неизвестно. И с тех пор никто не видел Аркадия Когана. И даже был ли он в редакции или нет, никто не помнит. И были ли Миша Флоксерман, Лева Файнберг - тоже никто не знает, но рассказ о незадачливом защитнике еврейского братства в «Известиях» передавался из уст в уста.

Повальная замена русских иудеями во второй газете страны началась с воцарения на посту главного редактора Аджубея Алексея Ивановича.

Поднимаясь на шестой этаж редакции, не знал я, что ступаю в мир, который вскоре, с приходом Аджубея, станет одним из заповедных мест нашего диссидентства, неофициальной оппозицией - мощным, вещающим на всю страну рупором, из которого беспрерывным потоком будут изливаться новости - важные, правительственные, «единственно верные»,- и толкование событий, и мнение о фактах, делах, людях - тоже правительственное, не подлежащее сомнению.

Я всходил на борт корабля, плывущего сквозь шторм и непогоду, вливался в команду, которая не раз сменялась, в семью матросов и командиров, которые часто подпадали под подозрение и им безжалостно рубили головы. Н. И. Бухарин, бывший главным редактором «Известий», получил пулю в затылок - от своих же, да и тесть его Лурье был пристрелен в подвалах Лубянки.

К тому времени я уже знал, что не однажды случалось в нашей послереволюционной истории, когда в борьбе за власть и влияние вчерашние соратники отстреливали своих же, как бешеных собак.

Прежде чем подняться на шестой этаж, в отдел кадров, я завернул на пятый, к Шумилову. Он пригласил меня в «Известия», и я шел к нему, как к своему, родному человеку. Он и действительно был родной по духу - русский, открытый, понятный. Вот наш разговор:

- Вы сейчас подниметесь к Бочкову, начальнику отдела кадров,- он человек хороший, вы его не бойтесь. От него пойдете к членам редколлегии, они разные, отвечайте на их вопросы сдержанно, делайте вид, что еврейский вопрос вам неведом, для вас все одно - что еврей, что русский. И когда у главного будете, тоже делайте вид... Вам все равно. И только у Баулина, у заместителя главного, можете позволить чуточку откровенности,- он такой же, как я, но - тоже будьте сдержанны.

Уже в тот первый вечер я понял, почему тут надо было разыгрывать простака - американского оболтуса, как называют в Америке людей, не понимающих еврейскую проблему.

Бочков мне говорил примерно то же, что и Шумилов. Он, как и Шумилов, был пожилой, из ветеранов партии, и тоже занимал в прошлом важный партийный пост. По тому, как он со мной говорил, по тону голоса и выражению лица я понял, что человек он русский и хотел для меня добра. Осторожно, деликатно советовал, как и с кем надо разговаривать.

Первым меня принял ответственный секретарь - начальник штаба редакции Александр Львович Плющ,- большой, грузный, с почти облысевшей головой, на которой редко кустились седые кудряшки. Смотрел тяжело, исподлобья,- он был, как я узнал позже, еврей, рядившийся в украинца, а точнее, в «запорожского хохла». С ходу напал на меня:

- Слышал, какую линию вы гнули в «Журнале молодых». О вас уже вся Москва знает. Мне звонили из Союза писателей.

- Не понимаю, о чем вы говорите. Журнал у всех на виду, его многие читали. Шолохов нам письмо прислал, хвалил, одобрял.

- Нас не интересует, что вам писал Шолохов. Хотел бы предупредить: у нас не «Журнал молодых», а серьезная газета, и тут царит дух интернационализма, согласия и уважения ко всем нациям.

Я хотел встать и выйти, но тут же сообразил: может быть, он на это и рассчитывал. Вдруг я понял, что и тут, как и у нас в Литературном институте, как и в Союзе писателей, идет борьба русских с евреями, и было бы глупо сорваться на первой ступеньке и тем обмануть надежду русских на вновь прибывающего бойца.

Я молчал. Зазвонил телефон, Плюща звали к главному. Он поднялся и мирно, даже тронув меня за плечо, сказал:

- Хорошо, товарищ Дроздов, я возражать не стану. Надеюсь, мы с вами будем друзьями.

От Плюща я пошел к Севрикову Константину Ивановичу. Это был высокий, красивый мужчина с серыми насмешливыми глазами. Из тех, кто «словечка в простоте не скажет». Я представился, назвал себя.

- Ну! - откинулся он на спинку кресла.- И что же?.. А я вот Севриков... Константин Иванович. И что же из этого следует?

Я понял: в волнении забыл сказать о цели своего визита. Сказал:

- Хотел бы работать в отделе промышленности. Николай Дмитриевич не возражает.

- А я хотел бы работать в Совете Министров - Председателем, на худой конец - замом, а?

Я был растерян. С виду человек умный и важный, а изображает из себя клоуна. Не послать ли его подальше?

Севриков склонился над статьей и минут пять чертил, дописывал. И потом, не поднимая головы, сказал:

- Я вас не знаю. Голосовать за того, кого не знаю, не буду.

Он был человеком русским, в прошлом работал секретарем обкома комсомола, кажется, в Москве. Женат на еврейке, и в отделе у него - почти одни евреи.

Позже я узнал, что Севриков на редколлегии сказал так же, как и мне: «Я его не знаю, а с виду он мне не понравился. Молчит, как бычок, я таких боюсь».

Хорошо, что Севрикова на редколлегии не воспринимали серьезно. Впрочем, кое-кто знал подоплеку его истинных побуждений: будучи русским, он при случае не прочь был завалить русского автора, русского сотрудника - и тем косвенно угодить евреям, на службе у которых, видимо, давно состоял. Маска же скомороха позволяла ему легко выходить из ситуаций, которые для всякого другого человека могли дорого стоить.

От него пошел к Юрию Филоновичу, заведующему отделом пропаганды. В просторном кабинете за большим столом сидел и что-то писал неказистый сутуловатый еврей с жиденьким пучком волос неопределенного цвета. Он, видимо, ждал меня, изредка взглядывал, щурился. Вдаль он плохо видел, но меня разглядел и вопросы задавал ядовитые.

- Вы из Литературного института, редактором журнала там были?

- Да, был.

- Вот видите,- редактором, главным, а к нам в рядовые сотрудники. Чего так, а?

- Журнал закрыли. В стране бумаги мало. Не хватает типографий.

- Кому-то хватает, а вам - не хватает. А? Неспроста это - журналы закрывают. Неважный журнал-то у вас был, видно, не тех печатали.

- Претензий к нам не было.

- Как же не было? А Фриду Вигдорову как приняли? Она вам - повесть детскую, а вы ее - пинком из редакции.

- Журнал для студентов был создан, а Вигдорова...

Филонович не слушал, продолжал править статью, говорил.

- Илью Сельвинского огорчили. Старик за женщину заступился, а для вас и он не авторитет. А с ним плохо стало, умер скоро. Хорошенькие дела там у вас творились.

Я понял: в дискуссию с ним входить не следует. Вспомнил чью-то фразу: «евреи - сообщающиеся сосуды, они все знают». Юра Филонович - его так звали в редакции - долго еще таким образом читал мне нотации, затем сказал:

- Ну, хорошо, идите. Посмотрим на редколлегии.

Для него я был чужим, ненужным, заранее постылым, и он не скрывал своих антипатий. Тут даже и для элементарной вежливости места не оставалось. Я же помнил наказы Шумилова и Бочкова: не хотелось их подводить.

Уныло я брел по коридорам редакции, надежд у меня не оставалось. Открыл дверь заведующего отделом науки. Здесь меня принял Бронислав Колтовой, временно исполнявший должность заведующего. Колтовой не был членом редколлегии, и я мог к нему не заходить, но зашел - больше из любопытства. Ему было около сорока лет, он был исполнен важности и величия. Перебирал на столе бумаги, на меня не смотрел, но меня видел, и я это чувствовал. Смурной, недовольный, он сидел за большим начальническим столом, нехотя спрашивал:

- Раньше где работали? До журнала, значит, в военной газете? Вам будет трудно у нас: тут от каждого требуется государственное мышление.

- Да, конечно, я понимаю...

- Понимаете, а идете.

- Буду постигать. Николай Дмитриевич Шумилов обещал помочь.

- Странный народ! Не понимаю вас, сразу и на вышку - в «Известия».

В этом роде и продолжался разговор. Я терпеливо отвечал, не задирал, не провоцировал других вопросов - явная недоброжелательность, нетерпимость и неприятие выводили из себя, но я был смиренен и все больше теплел душой к Николаю Дмитриевичу, потому что видел, как нелегко ему было брать в свой отдел русского парня.

Рядом с отделом науки располагался отдел литературы, там был заведующим писатель Виктор Полторацкий, известный мне по замечательному фронтовому очерку «Москвич». Но он болел, и его замещал Цюрупа - сын наркома продовольствия в ленинском правительстве. Он сильно походил на еврея и не скрывал к ним своих симпатий, а каждого русского автора встречал в штыки. Я знал это и знал также, что он не член редколлегии, а потому с пятого этажа пошел наверх, к заместителю главного редактора Гребневу Алексею Васильевичу. Слышал о нем много забавных рассказов. Его называли «тишайшим» за мирный, незлобивый нрав, за тихий, постоянно ровный голос, неторопливую манеру вести беседу. Кажется, в повести «Радуга просится в дом» или в романе «Покоренный атаман» я писал с него черты редактора областной газеты - это после того, как много лет с ним проработал. Но тогда я шел к нему со священным трепетом и очень боялся, как бы не сказать лишнего.

Алексей Васильевич, как всегда, читал гранки. В кабинете пахло свежей типографской краской, зам. главного сидел за массивным редакторским столом и лишь на мгновение сверкнул на меня крупными, сильно увеличивающими очками.

- Садись, любезный, посиди,- сказал мне тихо, домашним голосом.

Стучал по гранке пальцами, думал. И, словно вспомнив обо мне:

- В Литинституте учился?

- Учился, Алексей Васильевич.

- А-а... Ну да...

Снова стучал пальцами, тихо напевал. Видно, статья, лежавшая перед ним, его озадачила и он не знал, что с ней делать.

- Зачем? - поднял на меня усталые, чуть припухшие по красневшие глаза.

- Что «зачем»?

- В Литинституте учился? Писателем надо родиться. На него не выучишься. Вот Подъячев, он нигде не учился, а как писал! Вы читали Подъячева?

- Да, читал. Повесть «Зло», кажется, «Письма из работного дома».

- Вот - «Зло». Повесть небольшая, а сколько там мыслей. М-да-а... а литинститутов не проходил. Это теперь... Литературный институт имени Горького. А сам-то Алексей Максимович в церковно-приходской шесть групп окончил, а-а? А как писал! «Челкаш» к примеру. М-да-а... Писать умел и в общественные дела совал нос. Тут он многое напутал!

Позвонил по телефону, попросил заменить заголовки к одной статье и к другой, и к третьей. Снова склонился над полосой, стучал пальцами, чуть слышно напевал.

И, словно проснувшись:

- А-а... Литература, говорите? Ну, а вы-то писать умеете?

Я молчал. И Гребнев замолчал. Потом поднялся, сел напротив меня, у края стола, заговорил громче и живее.

- Я вот у вас спросил: писать умеете? И вспомнил анекдот, еще в молодости слышал: приходит к редактору человек - вот как вы ко мне, наниматься. А редактор его и спрашивает: «Вы гвозди писать умеете?» - «Гвозди? Как это - гвозди? Их забивать надо, а не писать».- «Да нет,- говорит редактор,- не те гвозди, а наши... Ну, статьи такие - сильные, звонкие,- гвоздем номера их называют». А он в ответ редактору: «А у вас что, газета из одних "гвоздей" состоит?» - «Ну нет, конечно, из номера в номер идет мякина. Не прожуешь».- «Так эту вот мякину я и буду вам поставлять».

Алексей Васильевич рассмеялся, затрясся грузным телом, лицо его покраснело, из глаз, увеличенных очками, проступили слезы. Он был доволен, что рассмешил сам себя, вынул из кармана платок, махнул им:

- Идите. На редколлегии затвердим вас. Думаю, затвердим.

От него я пошел к другому заместителю - первому, и, как я слышал, наиглавнейшему человеку в редакции. Он и газету «вел», и кадрами ведал. Это был Александр Николаевич Баулин. Он тоже читал полосы, но при моем появлении встал из-за стола, потянулся, сказал:

- Садитесь. Мне о вас Николай Дмитриевич говорил. Садитесь вот сюда, а я сяду напротив. Прервусь от чтения, глаза начинают сдавать.- И приветливо улыбнулся: - Вам сколько лет? Ну, вот... совсем молодой, а мне пятьдесят семь. Говорят, шахтеры мало живут, а потом - газетчики. Ну так как? Вы сговорились с Николаем Дмитриевичем?.. Ну и ладно. Будете работать.

Потом спросил меня об С. С. Устинове - редакторе газеты «Сталинский сокол». Оказалось, они вместе работали в военной газете, и Баулин очень уважал Устинова - кстати, замечательного редактора и редкого по душевности человека. Он, кажется, умер рано - ему не было шестидесяти,- и многие другие журналисты редко доживали до пенсии, подтверждая печальный вывод Баулина, который и сам окончил свой путь, едва выйдя на пенсию.

Я потом видел, как много работал, как был умен, талантлив и доброжелателен этот человек. Он первым покинул «Известия», едва вступил к нам на порог Аджубей. Его место занял Григорий Максимович Ошеверов - правая рука Аджубея.

Баулину и Шумилову я был обязан тем, что попал на журналистскую «вышку» и проработал там десять лет. А вот как они сами туда попали, какие силы забросили в «Известия» этот мощный русский десант - не знаю. Главный редактор К. А. Губин тоже был русским, но ему, как я потом мог заключить, было все равно, кто идет в «Известия», русский или еврей: он, видимо, был по натуре интернационалист и вполне мирился с тем, что почти все члены редколлегии при нем были евреи или женаты на еврейках. А если отдел возглавлял русский, как, например, Шумилов, Полторацкий или Кудрявцев (иностранный отдел), то заместителем у него был непременно еврей. У Шумилова - Розенберг, у Полторацкого - Цюрупа, у Кудрявцева - Миша Цейтлин.

Мне потом говорили: «Хрущев тут недавно многих вычистил, а то бы ты сюда никак не попал!»

Да, это было время, когда две танковые дивизии, стоявшие под Москвой, внезапным ударом пробили брешь в еврейской цепи, и те еще не могли оправиться от потрясения. Жуков ввел в Москву форсированным маршем дивизии, окружил Лубянку, арестовал Берию. И вскоре расстрелял его. И тут же на военных самолетах привезли в Москву двадцать членов ЦК и вывели из состава Политбюро Кагановича, Молотова и «примкнувшего к ним» Шепилова.

Если учесть, что Каганович был еврейским ханом в Кремле, Берия, его двоюродный брат, держал на штыках еврейский трон, а Молотов, Шепилов, Ворошилов - главные шабес-гои, то можно себе представить, какой удар был нанесен в то время иудеям, считавшим, что власть в России со времен Февральской революции принадлежит им, и исчезновение с политической арены «бешеного грузина» только упрочило их господство.

Ныне за рубежом появился ряд книг, где акцию Г. К. Жукова, осуществленную им единолично, сравнивают по значению с самой блистательной бескровной революцией, итогом которой явилось падение мирового господства иудеев, якобы достигнутое ими с захватом в 1917-м России.

Послушаем лидеров мирового еврейства. 18 июля 1957 года, то есть спустя четыре года после «революции Жукова», Бен Гурион, урожденный виленский иудей Давид Грин, сказал агентству ЮПИ: «Хотя в начале своего существования Израиль пользовался моральной поддержкой России и материальной со стороны Чехословакии, теперь, к нашему большому сожалению и огорчению, обе эти страны, без всякого на то основания, превратились в злейших врагов Израиля».

8 сентября 1959 года в Лондонской «Тайм» оплакивалось положение евреев в советской стране, говорилось, что оно там совершенно переменилось. В этой статье есть такая фраза: «Нет сомнения, что влияние иудеев в советской иерархии, значительное в годы немедленно после революции 1917 года, теперь исчезло».

И уж потом американский писатель Джеймс Мичинер произнес полные великого смысла слова: «Иудеи всего мира ненавидят новую Советскую власть мессианской ненавистью».

Как раз в то время, в конце пятидесятых, я пришел в «Известия», которые, как сказал мне ветеран-журналист, были «изрядно почищены» от иудеев. Да, почищены, но, однако, эти люди еще оставались на многих важнейших постах, их влияние было едва ли не определяющим. Потому-то и было так нелегко Шумилову заполучить в свой отдел Ивана, который, впрочем, очень скоро станет последним и вынужден будет метаться по городам и весям в роли собкора, дабы не сойти с известинской орбиты.

Чтобы понять обстановку тех лет и все последующие события в жизни моей и в жизни правительственной газеты, мне, очевидно, нужно рассказать о борьбе партий и идеологий, которая закипела сразу же после войны и достигла кульминации в канун 1990 года.

Я сказал «борьбу партий» и не ошибся, не оговорился, ибо за время работы в газетах, журналах, в издательстве, в литературе, а теперь еще и в Международной Славянской академии (более двух лет являюсь президентом ее Северо-Западного отделения) - за все пятьдесят с лишним лет работы в этой духовной сфере я пришел к твердому убеждению, что у нас всегда, начиная с 1917 года, существовало две партии: одна легальная, коммунистическая, и другая - нелегальная, религиозно-иудейская, со своей тайной, но вполне определенной программой захвата капитала и власти в стране, а затем и во всем мире. Между этими партиями шла беспрерывная жестокая война - и не бескровная, а скорее самая кровопролитная, не имеющая аналогов во всей мировой истории по количеству жертв.

Точнее будет сказать, войну вела партия иудейская, она же наступала, она же лила и кровь. Партия же коммунистов - ее принято еще считать ленинской, хотя я теперь в этом сильно сомневаюсь,- насколько я помню и понимаю события прошлых лет, войны не вела, она даже не оборонялась, а покорно несла свою голову под молох мирового сионизма. И этот молох до падения заменившего Сталина нового «бека» Берия и хана современной Хазарии Кагановича работал во всю свою дьявольскую силу.

Я не историк, не социолог и не стану приводить здесь обобщенных цифр расстрелянных в «лагерях Френкеля», замученных русских «кулаков», заморенных голодом в 1921 и в 1933 годах - эти цифры теперь называют многие авторы,- моя цель другая: рассказать детям, внукам и правнукам, как мы жили, как нас всю жизнь обманывали и как постепенно мы осознавали суть тайной войны, которую все годы советской власти с нами вели претенденты на мировое господство. Они уже слопали весь мир, захватили все ключевые рубежи в Советской России и готовились к новым победам, как вдруг...

В истории так всегда было с Россией - вдруг выкинет что-нибудь. Не ждали не гадали... Умом Россию не понять...

Расскажу о событиях тех лет, как они представлялись нам, современникам.

Почти сразу же после войны, в конце 1946-го, я пришел в дивизионную газету 44-й дивизии ПВО «На боевом посту». Стояли во Львове - там, в лесах Прикарпатья, еще добивали бендеровцев, еще гремели выстрелы, напоминая о только что прошедшей войне.

Однажды ранним утром, еще было темно, мы шли с редактором в полк - присутствовать на подъеме солдат. Вошли в темень заросшего вековыми деревьями Лычаковского кладбища. И вдруг из склепа - люди. Один шагнул к нам, по-украински сказал:

- Хто це таки?

Редактор Фролов ответил и-тоже на украинском:

- Мы зараз охвицеры. Вкраинци.

- А цей хлопчик? - ткнул в меня пистолетом.

- Це тож охвицер. Батька у нього русский, а маты - вкраинка.

Пистолет качнулся, показал нам путь:

- Проходьтэ.

То были бендеровцы. Находчивость редактора, знавшего украинский язык, спасла нам жизнь.

Только я пришел работать в газету, началась кампания борьбы с космополитизмом. Газеты вдруг запестрели статьями с разоблачениями «апологетов Запада», «безродных космополитов», «беспачпортных» бродяг и очернителей всего русского, советского... Фамилии назывались еврейские: Коган, Лившиц, Раппопорт, Браиловский, Асмаловский...

Все это было неожиданным, обвинения казались несправедливыми. Воспитанные на идеях братства и интернационализма, мы не могли поверить газетам на слово. Однако к евреям стали присматриваться.

В среде офицеров стали чаще возникать разговоры о евреях-вояках в духе: «воевали в Ташкенте», отсиживались на складах и базах.

Войну я закончил командиром артиллерийской батареи. Вспомнил своих евреев: врач полка - Вейцман, помпотех - Гиршман, начальник автослужбы - Вольфсон. У меня на батарее - военфельдшер Анахович, комсорг батареи Рубинчик. Во время боя все они сидят в землянках, ни раненых, ни убитых среди них нет.

Так в сознание закладывалось отношение к евреям - тот внутренний протест и осуждение, которое евреи дружно называют «антисемитизмом» и «русским шовинизмом». Старики-партийцы мне скажут: до войны за антисемитизм расстреливали. Вон как! В прошлом, если царя оскорбляли, брали штраф триста рублей, а тут еврея назови евреем - пуля в затылок.

От таких рассказов рождались уже не только осуждение и неприязнь, а ненависть к евреям. Но мы еще не знали ни цифр, ни масштабов преступлений еврейства, не знали и не могли знать того потрясающего факта, что власть у нас с самого 1917 года принадлежит евреям.

Борьба с космополитизмом прервалась так же вдруг, как и началась. Читая «Правду», мы не могли знать, что же происходит в Кремле, кто начал борьбу с космополитизмом и кто ее прихлопнул.

Можно было лишь догадываться о попытках Сталина свернуть им шею, о том, что ранее послушный им «бек» выходит из повиновения. Взбесившегося собрата слоны убивают бивнем в бок - надо было полагать, что и Сталина постигнет та же участь.

Простодушный, доверчивый ум русского человека в то время так далеко не шел, но вскоре именно так и случилось.

В 1949 году меня пригласили в Москву для работы в редакции ВВС «Сталинский сокол».

Неожиданно вновь выкатился всплеск борьбы с еврейством: разоблачение врачей-отравителей. И снова невидимые силы погасили начинавшуюся атаку.

Как-то в 1951 или в 1952 году я прихожу в редакцию и вижу пустые коридоры. Заглядываю в отделы - пусто. Не пришли на работу евреи, которых даже в военной газете было множество. Я пошел к редактору, полковнику Устинову.

- Сергей Семенович, в чем дело, почему сотрудники не пришли на работу?

Полховник взглянул на дверь, тихо проговорил:

- Все евреи не пришли.

И пожал плечами. Он, конечно, знал, что с ними произошло, но предпочел не говорить лишнего рядовому сотруднику.

В тот же вечер, возвращаясь в первом часу ночи домой, я встретил на Можайском шоссе Сашу Фридлянского, с ним я работал в отделе информации. Он схватил меня за руку, зашептал.

- Ну, что там?.. Я еще не арестован, а как другие?..

Я тоже ничего не знал и потому лишь пожимал плечами. Домашних телефонов в Москве тогда было немного, даже у евреев,- они не сразу обменивались информацией.

На следующий день к нам пришел лектор из какой-то важной инстанции. Помню слова, поразившие меня, как громом: «Ваши корреспонденты...- он назвал несколько еврейских фамилий,- переписали все летные части, все марки самолетов, фамилии всех старших командиров - до командира полка включительно, и все эти сведения передали иностранным разведкам».

Однако вскоре же часть евреев вернулась в редакцию, а часть так и не пришла. Многих я больше никогда и не видел. В Москве немудрено и затеряться.

Лекция была объявлена ложной.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Что же все-таки происходило за кремлевскими стенами?.. «Правда» оставалась верна себе - не говорила народу правду, «Известия» вещали не нужные народу вести, а то, что требовали «сверху». Даже и мы, журналисты центральных газет, могли лишь строить догадки о всплесках антиеврейских кампаний. Было видно, что в Кремле образовались силы, которые пытались прорвать цепь еврейской блокады, но сил не хватало. Атаки, едва начавшись, захлебывались.

Грузин для евреев становился опасным, надо было ждать трагической развязки.

Позже Михаил Семенович Бубеннов, автор знаменитой «Белой березы» - любимой книги Сталина, мой задушевный друг, мне скажет:

- Хочешь услышать забавную историю - то ли быль, то ли небыль,- так вот, слушай: собрал это Сталин у себя на Кунцевской даче своих ближайших соратников - Берия, Кагановича, Ворошилова, Молотова, Маленкова, Микояна - и будто бы сказал: «Хочу сделать важное сообщение. Вы знаете, что со времени подготовки революции и до наших дней евреи нам ставили палки в колеса. В революцию они выдали план восстания, в гражданскую войну разжигали страсти и сталкивали всех лбами, в двадцатые - тридцатые годы наломали дров с коллективизацией, в годы войны бежали в Ташкент, делали панику в Москве, и так на протяжении всей истории. Если мы хотим успешно двигаться по пути строительства социализма, мы должны кардинально, раз и навсегда, решить еврейский вопрос. Я предлагаю выселить всех евреев из Москвы, Ленинграда, Киева, Минска и других городов Советского Союза и определить им места проживания вдалеке от промышленных и культурных центров страны». Сталин сделал паузу, и в эту минуту раздался вопрос Кагановича: «А меня?» Сталин посмотрел на него, вынул из кармана трубку, сказал: «Для вас сделаем исключение». Тогда Ворошилов шагнул вперед, бросил на стол партийный билет: «Я выхожу из партии». Сделался шум, все заговорили разом. Через несколько дней газеты сообщили о смертельной болезни Сталина.

Бубеннов замолчал, пытливо и с улыбкой смотрел на меня. Я знал, что Михаил Семенович сразу же после смерти «отца народов» имел поручение от «верха» написать документальный, строго правдивый очерк о бытовой жизни Сталина и будто бы был допущен во все дачи, квартиры и кабинеты и к нужным документам, но через четыре дня его дела были приостановлены, и будто бы даже у него были отобраны все записи. Впрочем, все это я слышал стороной, сам же Михаил Семенович предпочитал об этом не распространяться. Однако эпизод с выселением евреев звучал в его устах правдиво, и, видно, не без умысла он сообщал мне его, возможно, в надежде, что с ним он не уйдет в могилу. На официальную историографию не надеялся, был уверен, что в обществе нашем еще долго будут властвовать силы, которым правда об этом невыгодна. В чем мы и убеждаемся теперь. Стоит увидеть физиономию Юрия Афанасьева, директора историко-архивного института, или Арбатова, Примакова, Заславскую - тоже директоров крупнейших институтов, как тотчас приходит на ум опасение Бубеннова - настолько он был прозорлив в своих прогнозах.

Мы были близкими друзьями на протяжении двадцати лет, до самой его смерти. Он многое поведал мне в дружеских беседах. Рассказывал и о том, как ему однажды позвонил по телефону Сталин.

Было это сразу после войны, когда Бубеннов из Риги прислал в журнал «Октябрь» рукопись «Белой березы». Роман стали печатать из номера в номер. Обрадованный Бубеннов вместе с женой Валей приехал в Москву, получил гонорар и снял угол где-то в частном доме под Москвой. Был он в то время болен - мучил туберкулез легких,- беден, не имел никакого имущества. И вдруг телефонный звонок:

- Попросите, пожалуйста, Михаила Семеновича.

Хозяйка отвечала:

- Михаил Семенович отдыхает. Он ночью работал и теперь спит.

- А когда он проснется?

- Через час.

- Хорошо. Я позвоню через час.

Проходит час. И снова звонок:

- Мне нужен Михаил Семенович.

- Я слушаю вас.

- Здравствуйте, Михаил Семенович! С вами говорит Сталин.

Бубеннов рассказывал о своем состоянии в эту минуту. Акцент его, Сталина, но, конечно же, его кто-то разыгрывает. Наверное, какой-нибудь литератор из журнала решил над ним подшутить. И не послать ли его подальше? Но все-таки решил говорить серьезно. Мало ли! А вдруг?.. Сталин продолжал:

- Прочитал ваш роман «Белая береза». Замечательную вы написали книгу! Мне думается, это лучшая книга о войне. Поздравляю вас, товарищ Бубеннов. От души поздравляю!

Сталин сделал паузу, а Бубеннов не знал, что отвечать и надо ли отвечать. На мгновение пришла мысль: поднимут на смех в редакции, будут повторять каждое произнесенное им сейчас слово и хохотать до упаду. Но все же ответил:

- Благодарю вас, товарищ Сталин. Мне лестно это слышать.

- Как вы живете, Михаил Семенович? Есть ли у вас квартира? Какая у вас семья?

- Семья у меня небольшая - жена и дочь, а квартиры нет. Добрые люди приютили нас.

Снова мелькнула мысль: вот эти «добрые люди» особенно поднимут на смех. Сталин продолжал:

- Такой писатель, как вы, достоин того, чтобы иметь хорошие условия жизни. Я позвоню в Моссовет, попрошу предоставить вам квартиру. Завтра наведайтесь к председателю Моссовета - он что-нибудь для вас сделает.

Помедлив, заключил:

- Желаю успеха! До свидания.

Бубеннов ничего не сказал Вале, хозяйке, наскоро собрался, полетел в редакцию. Ходил по отделам, заглядывал в лица. Нет, никто над ним не смеялся. Зашел к главному редактору, Федору Ивановичу Панферову, осторожно рассказал ему о звонке Сталина. Тут же добавил:

- Может, разыграл кто?

- Ну, такие шуточки исключены.

И позвонил в Моссовет. Там сказали:

- Пусть Бубеннов придет за ордером на квартиру.

Этот эпизод Михаил Семенович рассказывал мне не однажды. Мы сидели в его роскошном кабинете в доме напротив «Третьяковки». В квартире четыре комнаты, и кухня больше любой из комнат, а по коридору можно кататься на велосипеде. Сталин же подарил ему и дачу в поселке «Внуково». Умел «отец народов» одаривать, щедрость проявлял восточную. Однако и то верно: пошла вскоре по разным языкам, странам и народам прекрасная книга о войне - «Белая береза», и потекли миллионы рублей в казну государства от трудов писателя Бубеннова. Я стоял у книжного шкафа в его квартире, разглядывал ряды все новых и новых изданий - несколько десятков тут было, и все - в прекрасных обложках, на белой гладкой бумаге. Лучшие художники оформляли книги, ювелирную отделку придавали им полиграфисты. А он ведь потом написал и другие романы, и те приносили доход государству, украшали частные и публичные библиотеки. Нет, не даром Михаил Семенович жил в прекрасной квартире, имел от государства хорошую дачу!

И тут же будет уместно сказать: немногие русские писатели пользовались вниманием государства, и уж совсем единицы удостаивались ласки и заботы со стороны коммунистических вождей. Судя по граду лауреатских медалей и орденов, сыпавшихся на грудь иных счастливчиков от литературы, можно было бы привести и еще несколько фамилий: Эренбурга, Симонова, Суркова, Фадеева, но тут налицо несовпадение симпатий монархов и читателей. Пример Бубеннова редкий, может быть, единственный. Обласканный в начале творческого пути, он затем попадет в сферу глухой неприязни официальных критиков и всю жизнь проведет в сторонке от Союза писателей, от общественной жизни столичной семьи литераторов. Книги его будут жить своей счастливой жизнью, пользоваться читательской любовью, а имя его исчезнет со страниц литературных газет и журналов, он станет одним из тех выдающихся русских писателей, чьи имена негласно будут под запретом «Литературной газеты», много лет возглавлявшейся евреем Симоновым, а затем евреем Чаковским. Сыны Израиля цепко держали в своих руках газету, имевшую право казнить и миловать литераторов. И можно без труда понять, кто у нее ходил в постылых, а кого она поднимала на щит славы за заслуги, которых не было в природе.

У Бубеннова были времена материальных затруднений, но, к счастью, непродолжительные. «Белая береза» и другие романы кормили его и его небольшую семью. К сожалению, этого нельзя сказать о всех русских писателях. С начала 1970-го мне довелось работать в издательстве «Современник». Мы в главной редакции подсчитали средний гонорар живущего в России писателя и вывели смехотворную цифру: 130 рублей в месяц - примерно такую зарплату получала уборщица в министерстве.

Бубеннова наглухо «закрыли» после одного эпизода.

Летел он с Катаевым в составе писательской делегации в какой-то город. В самолете сидели рядом. Катаев спросил:

- Ты, Миша, читал мой роман «За власть Советов»?

- Читал.

- И как он тебе?

- Не понравился.

- Хо! Это интересно! Все говорят, роман великолепный, а он - «не понравился!» Ты, наверное, антисемит, Миша?

- Ну вот, сразу и антисемит! Роман мне не понравился потому, что он плохо написан, а не потому, что его автор еврей. Бедный язык, штампы, банальности, нет живых лиц. И все говорят, говорят. Как же он может понравиться?

Катаев позеленел, что-то еще шипел об антисемитизме, но Бубеннов его не слушал, ушел в заднюю часть самолета. А когда вернулся из поездки, снова перечитал роман и написал о нем статью. Большую, на шестьдесят страниц. И послал в «Правду».

Прошел месяц, другой - ответа не было. Друзья говорили: «Зачем послал в "Правду"? Газета может напечатать семь-восемь страниц, а ты накатал шестьдесят».

- Да,- соглашался Михаил,- свалял дурака.

И вдруг - звонок:

- Говорит Сталин. Здравствуйте, Михаил Семенович! Из «Правды» мне дали вашу статью о Катаеве. Очень вы хорошо написали. В статье содержится анализ не только романа «За власть Советов», но и стиля писателя, его художественного метода, если вообще у таких писателей есть художественный метод.

- Спасибо, Иосиф Виссарионович, но статья большая, и я напрасно послал ее в «Правду».

- Да, верно, статья большая, но я, полагаю, редакция найдет для нее место. Попрошу, чтобы напечатали без особых сокращений.

Статья была напечатана, и с тех пор Бубеннов надолго получил ярлык антисемита. Официальная критика вычеркнула его из числа писателей. Михаил Семенович написал еще два прекрасных романа - «Орлиная степь» и «Стремнина»,- к последнему по просьбе издательства я написал послесловие, но для критики этого писателя не существовало. Наша критика, состоящая сплошь из евреев, таких дерзостей русским писателям не прощает. Два десятилетия спустя, вступая в литературу с романами «Покоренный атаман» и «Подземный меридиан», я и сам испытал холод еврейской неприязни. «Подземный меридиан» был вдребезги раскритикован и объявлен чуть ли не враждебным только за то, что я копнул в нем заповедные уголки иудейства: науку, театральную режиссуру, министерства. С трудом я потом напечатал еще роман «Горячая верста», после чего передо мной плотно захлопнулись двери издательств, и я был вынужден, как и Бубеннов в последние годы жизни, как и многие русские литераторы, писать «в стол» и довольствоваться тем, что тебя оставили на свободе.

Но я отвлекся. Свои мытарства в литературе, образы друзей-литераторов я надеюсь показать дальше. Здесь же речь поведу лишь о делах газетных.

Повторяю: Михаил Семенович рассказывал о совещании на даче Сталина как-то несерьезно, с какой-то лукавой усмешкой, а рассказав, спросил:

- Ты работал у Василия Сталина, -может быть, и там говорили об этом?

- Слышал я эти разговоры и в «Сталинском соколе», и в окружении Василия Сталина, но никаких документальных подтверждений этому не находил. А куда он их хотел выселить?

- На Дальний Восток. И лагеря для них подготовил.

- Ну, это вряд ли. Без Берии и Кагановича такой операции он бы не проделал. Нет, это уж из области сказок. Да и то, что вы рассказали о совещании, мало походит на правду. Судите сами: к кому он обратился со своим предложением? К Кагановичу? К Берии?..- они двоюродные братья. К Молотову, Калинину, Ворошилову, Жданову, Андрееву - они женаты на еврейках. К Микояну? - армяне те же семиты, только крещеные. Возле Сталина, как и возле Ленина, плотно держался еврейский клубок. В действиях Сталина много было странно стей: одна разборка перед войной западной оборонительной линии чего стоит! Но чтобы с предложением выселить евреев обратиться к самим евреям? Не верю я в это, как хотите!

На том закончилась эта наша памятная беседа.

Слышу недовольный ропот читателя: зачем ворошить эту кучу, не принято у нас, непривычно для слуха. Шовинизмом попахивает. И вообще русскому человеку не свойственно дурно говорить об инородцах, живущих с ним рядом. Мы интернационалисты по натуре своей, по самой природе.

Да, верно, русский человек широк. Он добр и благороден, душа его распахнута, открыта - заходи, будь как дома, чем богаты, тем и рады. Гостеприимство русских известно всему миру. «Будь как дома» - из тех, далеких времен идет, когда предки наши, славяне, Богу-солнцу поклонялись, и нам передались безбрежная доброта и гостеприимство. Но какая опасность таилась в этой младенческой доброте и наивной вере нашей, мы только теперь увидели.

Те, кому распахнули мы дом и душу, за кем слепо пошли в 1917 году и затем вверили всю полноту над собой власти, не только взгромоздили ноги на стол, пустили по миру семью хозяина, но еще и принялись уничтожать его физически.

Тут уж меня непременно обругают шовинистом. Ну а что поделаешь с Федором Михайловичем Достоевским? Ему-то этот банальный ярлычок на грудь не повесишь. А он в своем знаменитом «Дневнике» заметил: «А между тем мне иногда входила в голову фантазия: ну что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов - ну, во что обратились бы у них русские и как бы их третировали? Дали бы они им сравняться с собою в правах? Дали бы им молиться среди них свободно? Не обратили ли бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали ли бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину, в древнюю свою историю?»

Это место из «Дневника писателя» вызвало особую ярость евреев: его упрекали в ненависти к ним. «С некоторого времени,- писал Достоевский,- я стал получать от них письма, и они серьезно и с горечью упрекают меня за то, что я на них нападаю, что я "ненавижу жида", ненавижу не за пороки его, "не как эксплуататора", а именно как племя, то есть вроде того, что "Иуда, дескать, Христа продал"».

Достоевскому лишь «иногда» приходила такая мысль, а мне не иногда, а частенько думается: а что если бы не у нас в России были у власти сплошь нерусские - Ельцин, Бурбулис, Шахрай, Чубайс, Лившиц, а в Тель-Авиве в их кнессете заседали бы Иванов, Петров, Васильев?.. Или они были бы на самом деле Иванов, Петров, Васильев, а фамилии бы носили Коган, Фельдман, Вольфсон... Что если бы русская команда сформировалась не только в кнессете, а и в правительстве Арона Шамира? Долго бы она там усидела?.. Да и возможно ли там такое представить даже в порядке теоретических химер?.. Вы смеетесь. А мне совсем не смешно бывает, когда в здании, названно.м ими Российским Белым домом, я вижу среди министров одни только иудейские лица. Фамилии - нет, не только иудейские; там есть и Примаков, и Козырев, и Бакатин, но лица... Их ни с кем не спутаешь.

Достоевский сказал о евреях самую малость,- в наше время они о себе говорят куда больше. В 1993 или 94-м году в студию Ленинградского телевидения пригласили гражданку Израиля. С ней беседовала наша, питерская еврейка. Наша говорит: «Я еврейка, но муж у меня русский. Нам не будут чинить препятствий в Израиле?» Соплеменница ей ответила: «Израиль - государство национальное, ваш брак у нас будет недействительным, а дети - незаконнорожденными. И если ваш муж умрет, его нельзя будет похоронить на земле Израиля. У нас с этим строго».

А ну-ка, заведи мы такие строгости, что было бы в России с евреями? И какой бы крик во всем мире подняли так называемые «борцы за права человека»!

Так за что же вы обижались на Достоевского? Какую же неправду он о вас сказал?

Говорю об этом из опыта своего общения с евреями, вспоминаю их косые взгляды, обвинения в антисемитизме. Но помилуйте: разве я хоть где-нибудь сказал о вашем национализме, о вашей нетерпимости к другим народам? Хотя бы одну десятую того, что поведала питерцам ваша соплеменница? Да, господи, скажи я такое, и меня бы забросали каменьями! Меня бы, как Василия Белова, назвали бы человеконенавистником, избили бы, как Распутина!

Вот где ваша правда и весь ваш характер. Вы, как летучие мыши, боитесь света. А коль скоро вас вытащат на свет, вы одно только и кричите: «Антисемиты!..» Ну что ж, антисемит, так антисемит! Вы так называете людей прозревших. И уж лучше быть в компании Достоевского, Гоголя, Есенина, Лескова, Тургенева, Куприна и миллионов других прозревших ныне людей, чем в компании совков и оболтусов, которых вы же и презираете. Цинично, на весь мир, используя свое телевидение, кричите, что живете в стране дураков. Господи, проснись Россия! Где твоя гордость?

А, собственно, что это такое - «антисемит», «антисемитизм»? Ну почему нигде в мире по отношению к другим народам нет подобного обвинения, например «антикиргиз», «антикиргизизм»? Всякий здравомыслящий задумается: ага, если есть антисемиты, значит, есть и то, за что люди не любят этих самых семитов. Антисемиты-то есть не только среди русских, но и среди других народов, всюду они есть, во всех странах! Это обстоятельство, кстати, характеризует самих евреев, а не тех, кто их не любит.

Ненависть евреев преследовала Достоевского почти столетие - он был объявлен «реакционером», «мракобесом». Полуеврей Ленин назвал его «архискверным писателем». Но сила и масштаб исторической личности измеряются не ярлыками оппонирующих политиканов, а важностью открываемых этой личностью истин и глубиной прозрения общественных явлений. Для каждого нового поколения русских людей, да и других народов мира, фигура Достоевского как бы открывается заново и с каждым разом становится все выше и привлекательнее. Ныне «Дневник» за 1877 год, в котором великий писатель исследует еврейский вопрос, стал необходимым документом для каждого образованного человека. Из этой книги, из работ А. Куприна, Н. Гоголя, И. Тургенева, М. Салтыкова-Щедрина, из новейших публикаций, академика Ф. Углова, профессора Б. Искакова, писателей И. Шевцова, В. Солоухина, В. Белова, из статей И. Шафаревича, М. Лобанова, по великим откровениям митрополита Иоанна, а также по работам авторов русского зарубежья наши люди узнают истину о еврейском характере, об их многовековой и нелестной роли в истории Российского государства.

Давайте поговорим начистоту: в чем же погрешил против истины Достоевский? Где та ненависть «к жиду, как к племени», которую вот уже более ста лет вы усматриваете в его «Дневнике»? Достоевский задался вопросом, что стало бы с русскими, если бы нас было три миллиона, а евреев 80 миллионов, и мы бы жили в их стране?

Великий писатель мог бы задать и другой вопрос: что станет с русскими, если однажды в результате какой-нибудь революции евреи придут к власти в России? И тогда бы нам не пришлось на него отвечать. Ответ мы видим в самой жизни. За семь десятилетий после того, как в 1917 году они пришли у нас к власти, разрушено Русское государство, русская православная вера, русская культура. Они создали у нас такой бедлам, от которого сами же евреи в панике побежали из России.

А русский народ?

Народ еще цел, но это уже не тот народ, который был и которого знал весь мир. Нынешний русский народ на себя не стал похож, недаром нас то манкуртами называют, то зомби.

И вот ведь что примечательно: если евреи получают волю, то к такой черте подводят каждый народ.

Пишет Достоевский в своем «Дневнике»: «А дней десять тому назад прочел в "Новом времени" корреспонденцию из Ковно, прехарактернейшую: дескать, до того набросились там евреи на местное литовское население, что чуть не сгубили всех водкой, и только ксендзы спасли бедных спившихся, угрожая им муками ада и устраивая между ними общества трезвости. ...Вслед за ксендзами и просвещенные местные экономисты начали устраивать сельские банки, именно, чтобы спасти народ от процентщика-еврея, и сельские рынки, чтобы можно было "бедной трудящейся массе" получать предметы первой потребности по настоящей цене, а не по той, которую назначает еврей».

Литовцев спасли ксендзы да «просвещенные местные экономисты». У нас, у русских, после 1917 года ни тех, ни других не осталось: революционеры, возглавляемые евреями, предусмотрительно «вычистили» русское общество от тех и от других. Карающий меч революции польский еврей Дзержинский опустил, прежде всего, на русских священников и русскую интеллигенцию. «Революция тогда чего-нибудь стоит,- повторял отцов французской революции Ленин,- когда она умеет защищаться». Революцию они защитили, народ пустили на распыл.

За многие грехи ныне обвиняют Сталина,- я ему не защитник,- однако скажем наконец правду: Сталин-то не один был, возле плеча его стояла все та же «ленинская гвардия», которую мы теперь знаем поименно.

Работал я в газетах, писал свои книги, а в голове все сильнее пульсировала мысль: наш русский народ вымирает! Вот еще десять, двадцать, тридцать лет - и народа не станет. Он будет таким же редким, как были до Великой Отечественной войны ассуры - некогда могучие и гордые ассирийцы, или на Кавказе - абазинцы. Кровь холодела в жилах. Можно ли такое представить? Нет, но жизнь на каждом шагу подтверждала мрачные прогнозы. И братья-писатели, и художники с тонко развитым инстинктом предвидения, с широким и глубоким охватом мироощущения не дают разуму успокоиться, бьют тревогу, зовут к борьбе. В начале шестидесятых выходит в свет и повергает евреев в шок роман Ивана Шевцова «Тля», тотчас же заклейменный официальной прессой как антисемитский. «Агенты влияния» всполошились. Я тогда работал в «Известиях» и видел, как перетрусили все эти буничи, лацисы, бурлацкие, Карпинские, трусцой перебегали из кабинета в кабинет, ошалело таращили глаза. Весь их заполошный вид говорил: «Что же это будет? А?..» И, едва опомнившись, ударили по автору ненавистной «Тли». Изо всех стволов крупного калибра - со страниц почти всех центральных газет. За месяц десять статей! Многовато! Любой другой человек упал бы замертво, Шевцов устоял. Крепким оказался Иван. Ну Иван! Гитлер со своей армадой не сумел его сокрушить, и эти не сломили. Прямой наводкой пушки палили, снаряды - самые крупные, тиражи - многомиллионные, прицельно жарили, снаряд в снаряд, а он, Иван, живехонек. И еще романы пишет: «Во имя отца и сына», «Любовь и ненависть», «Лесной роман». «И все о нас,- галдели евреи.- Живуч, однако! Неужто и все они такие, русские? Этак ведь не добьемся мы мирового господства к 2000-му году. Все карты нам попутают. И сегодня...- на что уж власть наша, и Полторанин во главе всей печати, и Голембиовский царит в "Известиях", и Егор Яковлев на телевидении, и Попцов, и прочие ребята из дружины Александра Яковлева, а Шевцов новый роман против нас выкатывает. И назвал-то как - "Над бездной"! Ну, Иван! Много на нашем пути стояло крепких молодцов. Но этот! Не в пример прочим - ровно дуб на поляне. Не побежать бы нам самим от русских, как встарь наши прадеды давали деру из Египта, Испании, да есть ли страна такая, из которой не случалось бы скорбного исхода? Вон Средняя Азия,- ныне и оттуда уж побежали...»

В Питере примерно тогда же художником Евгением Мальцевым создается эпохальный холст «Братья» - о природе гражданской войны, в Москве художник огромной духовной силы Виктор Иванов множит галерею портретов земляков, жителей села Исады. Я не однажды бывал у него в мастерской, всматривался в лица, в особенности женщин,- они кажутся живыми, но уж очень сурово смотрят. Так сурово, что, как мне чудилось, теряют свое женское обаяние, мягкость и нежность. Другие стали наши женщины, не те, что были на холстах Венецианова, Кустодиева, Серова. И много у художника похорон. Хотелось сказать, да не посмел. А недавно читаю в газете вопрос к нему: «Да что ты все похороны пишешь?» Художник ответил: «А как не писать? В моем селе Исады за два года 600 человек в землю положили. А в первый класс школы прошлой осенью пришли трое детей, а этой - и вовсе двое».

Однажды я шел по Невскому, на столбе у Казанского собора увидел листовку. В ней сообщалось, что уже давно проводилась у нас перепись населения, а результаты переписи скрывают до сих пор, потому что боятся обнародовать страшную цифру: народа русского осталось 65 миллионов!

Позвонил в статуправление. Никто не знал или не хотел отвечать, когда будут напечатаны результаты переписи. Позвонил своему другу, он заведует кафедрой статистики в столичном вузе, наверное, знает.

А это ведь,- ответил профессор,- как и кого считать. Есть русские и русские наполовину, и русские на четверть. Вот я вам на этот счет прочту некоторые примечательные записи. Драматург Е. Петросян в своей интермедии говорит: «Хорошая рыба угорь, размножается только в Саргассовом море, а мой знакомый прописан в Москве, живет в Одессе, а размножается по всему Советскому Союзу». А вот еще, из романа В. Ерофеева «Москва-Петушки»: «Он всегда возил с собой в дипломате коктейль "Поцелуй для тети Клавы": сто граммов - и человек становится настолько одухотворенным, плюй ему в харю - он ничего не скажет, а девушка ни в чем не откажет». Ну, и последняя запись, из присланного мне недавно частного письма: «В города и села Вологодской области, как и в другие области России, едут женихи с юга, внедряются в русские семьи с целью их разрушения или чтобы снабдить девушку внебрачным ребенком».

- Ну, спасибо, мой друг,- сказал я профессору на манер Некрасова,- разогнал ты мою грустную думу.

Ох, как больно, как тяжко жить, когда ты думаешь не о себе только, а хоть немножечко и о других.

В цифры я тогда не поверил, не верю и теперь, и «кабалистика» профессора меня не смутила: не о расовой чистоте моя тревога! Плохо, конечно, когда и цветом, и видом рождается полу-тот и полу-этот, но блуждающий негодяй-самец напрасно думает, что, рассыпая там и тут свое семя, он умножает свою национальность. Она, национальность, идет, в основном, от матери, впитывается с материнским молоком и формируется затем средой, воспитанием и самой природой обитания. Себя же этот пилигрим скоро превратит в получеловека-полузверя, и цена ему немного больше той, которую он берет с москвичей на Рижском рынке за пучок петрушки. А сын его или дочь, рожденные русской женщиной, на рынке с пучком петрушки стоять не будут, а если и принесут туда какой продукт,- то будет тот продукт свой, выращенный их собственными руками. И весь характер, и облик, и манеры будут у них плоть от плоти матери. Было уж такое в истории, и не однажды. Вливалась в нас кровь половецкая, и кровь монгольская, и татарская: прабабушки наши абортов не знали, а татары и монголы с ними не церемонились. ан, ничего, переварили мы всякую кровь и обратили ее в русскую.

Дмитрий Менделеев в расчетах своих применял анализ почти химический. Взял прирост русского населения на начало века, прикинул, что, сохрани мы этот прирост, и к концу века мир имел бы 600 миллионов славян. Не знал он, с какой цифрой мы войдем в новый эксперимент, названный перестройкой, и с какой цифрой выйдем из нее: уже теперь известно, что русский народ в нынешнем столетии не досчитался 400 миллионов человек.

Простите нас, сгоревшие в печах дьявола, и... не родившиеся. Велик наш грех перед вами, и замолить мы его не сумеем.

Да, численность народа русского пока снижается и может достигнуть критической черты, но верю я: встрепенется люд славянский, увидев край своей беды, и, как птица Феникс, возродится из пепла. Ведь было же не раз такое и будто бы случалось в древности, когда нас, русских, было меньше, чем грузин, однако же, встрепенувшись, наши предки являли миру силы небывалые.

Процессы, происходившие в «Известиях», были характерными для всего идеологического фронта партии - для газет, журналов, радио, телевидения, литературных сфер, издательств, театров-для всего, что призвано было формировать нового человека, которому жить «при коммунистическом светлом будущем». Конечно же, этот человек должен быть идеальным - честным, благородным, высокоразвитым во всех отношениях. Нам, журналистам, предстояло формировать гармоническую личность.

Но кто же были сами журналисты? Кому поручалась такая высокая миссия?

Олицетворял журналистику тех лет Аджубей Алексей Иванович - «талантливый журналист, умный, смелый редактор, прогрессивно мыслящий государственный деятель» - так о нем говорили, так о нем писали, такой образ прочно и надолго внедрился в сознание людей.

Русский народ легко поддается обаянию царствующих персон, а Хрущев сидел на троне! Как же не полюбить его зятя?

Итак, новый редактор ткнул в меня пальцем, сказал:

- А сам-то, сам-то что думаешь о стройке?

И послал домой писать о строительстве Сталинградской ГЭС то, что я думаю.

Я пошел. И написал. И новый редактор напечатал. Это была статья «Размах и расточительство» - первый негативный материал об одной из строек коммунизма.

Затем и другие подобные статьи стали появляться в «Известиях». Помню статью Василия Давыдченкова «Все ли простят победителю?» - о строительстве Братской ГЭС. Одна за другой появлялись статьи о личной жизни больших или знаменитых людей, об изъянах нравственности и морали в нашем обществе.

«Известия» приобретали новое лицо. Газету читали. В киосках за ней стояли в очередях.

Интересно, что статьи, очерки, фельетоны, которыми зачитывались, писали ветераны-известинцы, сидевшие еще вчера «в потемках». Ныне они выходили на свет, писали живо, публицистично. И, что самое главное, писали правду, были объективны в суждениях, тактичны в обличениях.

«Старики»-известинцы делали своей газете новую репутацию - самой смелой и новаторской газеты. Но вся слава доставалась Аджубею. В народе говорили: «Пришел новый, умный редактор и, смотрите, как изменилась газета!»

Аджубей, действительно, был человеком и умным, и смелым. Обладал он и другими завидными качествами: был молод, здоров, имел внушительный вид, красно говорил. Если же к этому прибавить его «вхожесть» в любые сферы, «верхушечную» информированность, то можно представить, с каким интересом мы шли на всякого рода совещания, слушали его речи. Он любил и умел ловко и ненавязчиво себя рекламировать. Например, между делом скажет: «Когда меня принимал президент Кеннеди...»

Мы все перестали бояться звонков из ЦК. Инструкторы нам не звонили, а когда однажды кто-то из членов редколлегии сказал: «Звонил завотделом ЦК...», Аджубей его перебил: «Пусть они звонят мне». Ему они звонить не решались.

Впрочем, вскоре мы узнали, что в ЦК все-таки есть люди, которых Аджубей боится. Когда однажды кто-то из редакционных сказал, что он звонил Фурцевой, Аджубей встревожился. Приказал: «Фурцевой и Суслову не звоните. Никогда. Я сам...»

Суслова боится - это ясно, тот серый кардинал, но Фурце-ва... Впрочем, злые языки дальними и не очень чистыми намеками вскоре все разъяснили.

Портрет Аджубея будет неполным, если не вспомнить некоторые были-небылицы, витавшие в то время над его именем: что в войну он играл в военном оркестре на трубе, что учился в театральном институте на чтеца, а затем перешел в Московский университет... Он был рослый, с румяными щеками и большими темными глазами с поволокой, что выдавало в нем человека Востока, а молва уточняла: восточного еврея. В то время стали много писать о кознях сионизма. Россказни о его родстве с Хрущевым обволакивались еще и политической окраской.

Первые месяцы аджубеевского периода - лучшее время в истории «Известий». Но время это было недолгим. Тогда же исподволь создавался новый стиль газеты - в языке, в подаче материалов, в содержании. Закладывались основы нынешних демократических «Известий», ставших во главе желтой перестроечной прессы.

Язык становился развязным, подача статей - броской, бьющей на эффект, в содержании было много субъективного, «жареного», идущего от эмоций автора, его личных симпатий и антипатий,- все чаще проскальзывало раздражение, нервозность, стремление глубже уязвить, больнее уколоть. Наметилась тенденция в подборе фамилий не только авторов, но и фельетонных, очерковых персонажей. Все совершалось у нас по Куприну, который еще в 1909 году писал Батюшкову: «...они внесли и вносят в прелестный русский язык сотни немецких, французских, польских, торгово-условных телеграфно-сокращенных нелепых и противных слов. Они засорили наш язык и нашу литературу всякой циничной и непотребной социал-демократической брошюрятиной. Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензии. Они же, начиная от "свистуна" (словечко Л. Толстого) М. Нордау и кончая Оскаром Норвежским, полезли в постель, в нужник, в столовую и ванную писателя».

Без церемоний выживал Аджубей из редакции ветеранов. Оставили свои посты заведующие отделом литературы и искусства В. Полторацкий, иностранным отделом В. Кудрявцев. На место Полторацкого пришел Юрий Иващенко - русоволосый, светлоглазый еврей. Он ко всем склонялся и улыбался, а руки держал за спиной, точно там у него был камень. Очень скоро он убрал из отдела всех прежних сотрудников и набрал новых. На иностранный отдел поставили Мишу Цейтлина. Этот с утра до вечера торчал в кабинете Аджубея, у его плеча, был главным его советником.

Начались реорганизации, перестройки. Отделы промышленности и сельского хозяйства слили в один отдел народного хозяйства. Во главе его был поставлен тихий, покорный Жора Остроумов. У него были два качества: он ничего не смыслил в народном хозяйстве и еще меньше смыслил в журналистике. И по этой причине не вмешивался в дела отдела и никогда не появлялся с собственными публикациями на страницах газеты.

Розенберг стал полновластным хозяином сферы промышленности. Шумилова назначили на отдел науки,- временно, надо полагать.

Курировать сельское хозяйство пригласили Геннадия Лисичкина, никогда не знавшего, чем отличается рожь от пшеницы и овес от риса. В искусстве писать статьи он, как мне кажется, понимал еще меньше. Тоже еврей. И тоже - почему-то белый.

Нас, русских, поражала легкость, с какой новый редактор раздавал должности в редакции. Мне вспомнился чей-то рассказ, слышанный мною в ту пору и немало меня поразивший, о том, как Ленин подбирал наркомов в первый состав советского правительства: брал человека с улицы и сажал его в кресло наркома, лишь бы этот человек был евреем. Было, наверное, преувеличение в этом рассказе, и немалое, но то, что пятнадцать наркомов из семнадцати были евреи, это верно. И, конечно же, эти наркомы смыслили в делах не больше, чем Иващенко, Лисичкин, Остроумов в журналистике.

Было ясно: кадров у них не хватает.

Вспоминал я чей-то рассказ о том, как сразу после революции на жительство в Париж приехал отец Куприна. Его обступили журналисты.

- Как там, в Петербурге, советская власть укрепилась?

- Да, укрепилась,- отвечал Куприн, в прошлом полковник генерального штаба.

- А в Москве,- спрашивали репортеры,- укрепилась?

- И в Москве укрепилась.

- А во всей России?

- На всю Россию у них евреев не хватает.

Так вот и здесь: не было под рукой у Аджубея квалифицированных журналистов.

На шестом этаже, на вышке, воцарился Григорий Максимович Ошеверов - второй заместитель главного, как две капли воды похожий на Киссинджера или на нашего обозревателя, профессора Зорина. Ответственным секретарем «Известий» стал Николай Драчинский. «Старики» изумились: «Драчинский?.. Он же фотокорреспондент "Огонька". Снимки делал неплохие, но ответственный секретарь "Известий"?..»

Да, зубры журналистики не могли до конца постигнуть еврейской психологии, стремительности их действий, особенно когда речь идет о средствах информации, о том, чтобы захватить там власть и влияние. Секретарь редакции - это начальник штаба, он планирует все публикации, направляет, контролирует, он старший повар редакционной кухни. По закону и установившейся в русской журналистике традиции ответственный секретарь - самый опытный и самый умный человек в коллективе, друг и наставник газетчиков.

Скоро о Драчинском заговорили: «Он ни во что не вмешивается, сидит в своем роскошном кабинете, принимает друзей».

Друзья у него были из его фотокорреспондентского цеха - из столичных газет, журналов,- почти сплошь евреи. Приходило их много, и бывали они часто: каждому хотелось «проскочить» в «Известиях». Уже тогда мы увеличили тираж с четырех до семи миллионов - «проскочить» в «Известиях», то есть напечататься, было мечтой и для журналистов, и для фоторепортеров.

Первым заместителем Драчинского был назначен - и тоже неожиданно - Дима Мамлеев, человек «приятный во всех отношениях». Талантами он не блистал - работал всего лишь вторым корреспондентом в Ленинграде,- зато был со всеми в отличных, почти дружеских отношениях. Я говорю «почти» потому, что Мамлеев знал и строго выдерживал ту невидимую и многими не соблюдаемую черту, за которой кончаются приятельские отношения и начинаются сердечно-дружеские. Мне кажется, что другом он никому не был, но зато приятелем... При встрече крепко пожмет руку, улыбнется, спросит: «Как живешь?» и для каждого найдет приятные, ободряющие слова. Впрочем, в кабинет не пригласит, но, если зайдешь, беседует охотно, без того нетерпения и раздражения, которое вы слышите в голосе и жесте недоброжелателя.

Словом, это был рубаха-парень, он всем в редакции нравился. Сочувственно обращался со «стариками» - и с теми, кто еще не видел сгущавшихся над их головами тучами, и с теми, кто уже был назначен на вылет. Дима проявлял тут даже смелость: обещал похлопотать и действительно хлопотал, просил за человека. В то время мы еще не знали, что Мамлеев был избран окружением Аджубея и, может быть, им самим кандидатом в какие-то родственники. Но родство не состоялось, а положение в редакции Дмитрию было обеспечено.

Мамлеев был удобен евреям. Внешне он был одинаков как с русскими, так и с евреями, однако для тех, кто внимательно к нему присматривался, становилось ясно: служит он больше евреям и, если нужно будет сделать выбор между теми и другими, он предпочтение отдаст новым хозяевам.

Скоро мы в этом убедились: корреспондентская сеть внутри страны - эту сеть ему подчинили - стала заполняться евреями или людьми, породнившимися с ними. Дима был из тех, кто знает своего хозяина и умеет ему служить. Это о таких евреи сами говорят: шабес-гой. Гой, пляшущий под их дудку.

В коридорах шестого этажа, где располагалось высшее начальство, появилась и еще одна фигура: Маргарита Ивановна Кирклисова, выполнявшая роль литературного секретаря. Фигура для газетчиков страшная. Отсюда шли главные оценки журналиста: владеет или не владеет слогом, умеет или не умеет писать. Литературный секретарь может и пропустит статью, и ничего не скажет автору, не сделает ни одной поправки, но на вопрос кого-нибудь «Как статья?» неопреденно пожмет плечами, сделает кислую мину. Словом, должность серьезная и мало к чему обязывает. Одна из тех многочисленных синекур, которые расплодил «развитой социализм».

Кирклисова имела странное имя - Абаши и вид типичной старой еврейки, но многим говорила: «У нас в Армении...» И почему-то ее называли «духовной мамой» Аджубея. Она будто бы была близким человеком к семье редактора. Одно было ясно и сразу же сказалось на всей жизни редакции: в кабинете Кирклисовой стали оседать статьи старых известинцев. Они сюда падали как в колодец, и их уже трудно было извлечь на поверхность. Скоро поняли: отсюда подаются сигналы - хода не будет. Ты постылый, собирай манатки.

Борис Галич, он же Галачьянц, большой знаток еврейской психологии, однажды мне сказал:

- В каждой статье подавай сигналы: «Я ваш, я не против вас, я вас люблю, обожаю». И тогда увидишь, как статьи твои будут легко проскакивать. Понял?..

- Нет, не понял. Как это «подавать сигналы»?

- Ах, Иван! Ну что ты такой бестолковый! Сигналы - это значит упомянуть Эйнштейна - дескать, умный, как Эйнштейн - или Светлова - «яркий талант Светлова»,- а не то Плисецкую, Райкина. Если о науке речь пойдет, приплети Векслера, Иоффе. Всего строчка-другая, а статья пойдет, как по маслу.

- Я же пишу о делах железных, заводских, при чем тут Светлов, Плисецкая?.. Шутишь ты, Борис!

- И не шучу! О чем бы ты ни писал, хоть о строительстве шахты, а «яркий талант Светлова», «божественную Плисецкую» пристегни. Кирклисова затем и посажена, чтобы своих вынюхивать, сигналы улавливать. Смекай, брат Иван, а иначе - дело труба.

Как-то незаметно исчезали старые работники секретариата. Их было трое, они имели большой опыт, и в первые дни, когда пришел Аджубей и потребовал новую, красивую газету, броские подачи статей, они вдруг явили великолепное искусство. И, между прочим, аджубеевцы, составляя потом свои макеты, все время обращались к тем первым номерам, заимствовали их стиль и рисунок.

Увольнялись русские. Однажды Шумилов мне сказал:

- Не жди, пока уволят. Уйди сам.

- Аджубей похвалил мою статью. Неужели...

- Сегодня похвалил, а завтра позовет Сильченко и спросит:

- Когда уйдет Дроздов?

Сильченко приглашен на кадры, на место А. Бочкова, ветерана партии и революции. Новый заведующий низенького роста, молодой, носит очки в золотой оправе, улыбчив, вежлив - с каждым остановится, поговорит.

Я продолжал возражать Шумилову:

- После моей статьи Алексей Иванович сказал мне: «Старик, если мы с тобой больше ничего и не сделаем в жизни, то и тогда будем хлеб есть не даром. Теперь проекты гидростанций будут дешевле. Экономятся миллиарды!..»

- Все равно - уходи. Ты Иван и, кажется, уже последний.

- А вы?

- Что я?

- Тоже будете увольняться?

- Меня не тронут. Не посмеют. Меня в ЦК знают.

На ту пору умер челябинский корреспондент Сафонов. Будто бы выпил лишнего, вошел в вагон поезда Москва-Челябинск и - умер. Шумилов мне сказал:

- Просись на место Сафонова.

Я набрался духу, зашел к Аджубею.

- Алексей Иванович, пошлите меня в Челябинск, собкором.

- А поезжай,- сказал Аджубей.- Урал нам нужен каждый день. Ты сможешь.

Назавтра я оформил документы и через три-четыре дня был уже в Челябинске.

В город на Южном Урале приехал восьмого мая 1960 года, день был холодный, с неба валил мокрый тяжелый снег. «Вот она - Сибирь»,- подумал я с не очень веселым чувством и с мыслью о добровольной ссылке.

На перроне меня встречал шофер корреспондента «Известий» Петр Андреевич Соха, мужчина лет пятидесяти, в черном плаще и типично рабочей кепке. Со мной в купе ехал следователь союзной прокуратуры, вместе с которым мы сели в машину и поехали в гостиницу «Южный Урал», где для меня уже был заказан двухкомнатный номер. Вечером он зашел ко мне и предложил материал для моей первой корреспонденции. «Здесь творится неладное,- сказал он заговорщицки,- в вытрезвителе загоняют в спину шило и ржавые гвозди».

Сообщил конкретные факты, но просил на него не ссылаться, а устроить свое, корреспондентское расследование.

Утром следующего дня я вручал «верительные грамоты» первому секретарю обкома партии Николаю Васильевичу Лаптеву. Это был интеллигентного вида человек, в прошлом учитель, невесть какими силами брошенный на высокий партаппаратный пост. В то время нехитрая, но содержащаяся в глубокой тайне механика партийной иерархии мне была совершенно неведома. Николай Васильевич принимал меня любезно, не скупился на время, угощал чаем, а затем и коньяком - признак особого благоволения, приглашение жить в мире и тесной дружбе. Я потом нечасто с ним встречался, но то первое знакомство отложилось в моем сознании как светлый эпизод общения с высоким человеком, имевшим почти неограниченную власть над обширным краем гигантских заводов, необъятных полей, лесов, горных ключевых озер, смотревших в небо громадными синими глазами.

Лаптев был невысок ростом - настолько, что это бросалось в глаза. Я потом, через три года, поеду в Донбасс работать собственным корреспондентом «Известий», там явлюсь к первому секретарю Донецкого обкома Компартии Украины Александру Павловичу Ляшко - и он тоже окажется маленького роста,- а затем явлюсь к первому секретарю Ворошиловградского обкома Николаю Васильевичу Шевченко - также человеку маленького роста. И уж потом, много позже, я близко сойдусь с Николаем Васильевичем Свиридовым - заметьте, тоже Николаем Васильевичем, и тоже невысоким, приземистым, сутуловатым. Он два десятка лет возглавлял издательский мир и полиграфию России, далеко вперед подвинул эту отрасль; был умен, проницателен и так же поражал меня рискованной откровенностью.

Мне невольно хочется продолжать список «маленьких» мужчин, почти подросткового роста, и тогда придется вспомнить Дмитрия Степановича Полянского, министра сельского хозяйства СССР, члена Политбюро, непокорного и мятежного, сосланного Брежневым в Японию послом. Как человек пытливый, образованный, он следил за текущей отечественной литературой, и, когда меня банда Чаковского «понесла по кочкам» за роман «Подземный меридиан», позвонил мне, долго и участливо говорил всякие хорошие слова, а в конце разговора пригласил к себе «поближе познакомиться». И тут я увидел человека невысокого, живого и чрезвычайно смелого в суждениях. Тогда я невольно задумался: почему это многие выдающиеся начальники, встретившиеся мне в жизни, непременно маленького роста и с первой же встречи выказывают откровенность, доходящую до дерзости? Уж нет ли тут какой-нибудь мистической предопределенности, вроде той, что все маленькие ростом мужчины рвутся в Наполеоны? Что же касается их искренности, она мне порой казалась безрассудной. Я хотя и забежал далеко от темы, но вспомню здесь, как принимал меня в Ворошиловграде, в то время переименованном в Луганск, а затем снова в Ворошиловград, тамошний первый секретарь обкома Н. В. Шевченко. С ним тоже мы пили коньяк, он, видимо, перебрал лишнего, стал бранить Хрущева. Говорил, что у них Приазовская степь, юг Украины, мало выпадает дождей и нещадно палит солнце,- кукуруза родится раз в пять лет, а Хрущев приказывает двадцать процентов земель отводить под кукурузу. «Это же черт знает что! - кипятился Шевченко.- Мина под нашу область! Он что, с ума сошел!..»

Мы разошлись, а редактор областной газеты вечером мне сказал: «Шевченко тревожится, не передашь ли ты его разговор Аджубею? Он как-то и не подумал, что Аджубей - зять Хрущева, а ты приехал от Аджубея... Словом, мужик покой потерял».

В тот же вечер я позвонил на квартиру Шевченко, поблагодарил его за дружеский прием, за доверительность и сказал, что я подобную откровенность высоко ценю в людях и никогда их не подвожу. Он говорил со мной тепло и душевно: видимо, звонок мой снял с его души камень.

Но вернемся в Челябинск. Факты беззаконий и страшных насилий, сообщенных мне следователем, подтвердились, но, как они ни были выгодны для газетной статьи, я не счел уместным начинать свою работу с такой сенсации. Заехал к областному прокурору, сообщил материал своего расследования, он заметно струхнул, но я его успокоил: «Не стану поднимать шума, если вы дадите мне гарантии, что ничего подобного в вашей области происходить не будет». Он тотчас меня заверил, что примет самые крутые меры, и попросил, чтобы ни в обкоме, ни в облисполкоме я об этом не говорил. «Я-то, пожалуйста, но следователь...» - «Со следователем мы все уладим. Мы с ним одного ведомства - как-нибудь договоримся». Я тогда не придал значения словам прокурора, но потом я все больше постигал науку смотреть не только на один, отдельно взятый факт, но видеть во всяком деле цепь, которая подчас тянется далеко и имеет крепкое сцепление с фактами другими.

Тогда уже были и узковедомственные интересы и, как мне кажется, в глубинах управляющего механизма уж зарождалась коррумпированная мафия. И хотя она слишком глубоко была запрятана от постороннего глаза, но мы ее видели и вели с ней борьбу. И только природы ее до конца не понимали. Теперь же эту «природу» увидели на экранах телевизора. Знаем фамилии, лица... Мафия, разрушители, имеет свои этнические черты. Семь главных банкиров - березовские да Гусинские, владельцы фирм, скупленных за бесценок,- они же.

Смотрим и сравниваем, и делаем выводы.

Царствование Хрущева окрестили «великим десятилетием» все те же...- тогда они только еще рвались в академики, директора институтов - арбатовы, заславские, Шмелевы и поповы.- Все те же, кто потом изо всех сил будет превозносить «великого миротворца» Брежнева, пожнет на этой ниве и академические дипломы, и директорские должности. Но вот уже в новом, более высоком качестве, впрыгнут они в карету перестройки и до небес вознесут нового «архитектора». И так всю жизнь, загоняя до кровавого пота лошадь - историю, путаясь во лжи, лицемерии, интригах и обмане, приволокут они свои толстые зады в кресла депутатов Верховного Совета и там окончательно развалят Российскую империю. Но вот там-то и увидит их русский народ и поймет, наконец, кто же так долго и ловко морочил нам голову, заводил в тупик, в бездонный колодец все наши усилия и, в конце концов, привел к страшному, библейскому запустению отчую землю и покрыл позором народ русский перед всеми народами мира.

Дорого же заплатили мы за то, чтобы увидеть этих кротов, но увидели, слава Богу! Знаем теперь их в лицо. Может быть, теперь-то хоть легче будет жить и строить свой дом. Ведь это как в боевой жизни летчиков-истребителей: увидел врага - победил!

Знаем мы теперь, как велика способность этих каменщиков-разрушителей, тайных подземельных гномов при каждом историческом волнении выскакивать на поверхность и вещать новые смертоносные идеи. Академик Заславская в пьяную голову миротворца Брежнева внедрила идею о «неперспективности» русских деревень,- интересно бы знать: возразил ли хоть шепотом ей кто-нибудь из членов Политбюро, членов ЦК партии? И какую новую мину заводит она нам во времена перестроечной вакханалии, обхаживая младших научных сотрудников, ставших вдруг хозяевами Кремля?

Депутат Бурлацкий уже выкатил свою мину: предлагает план насыщения Москвы продуктами питания. Для этого не потребуется почти никаких затрат. Нужна самая малость: завести с Запада тысячу фермеров и расселить их вокруг Москвы на площади 25 тысяч гектаров. И еще позвать из Голландии два десятка фермерских семейств - они научат русского мужика растить картошку. Заметим тут, кстати: Гитлер, называвший славян «туземцами», тоже намеревался заселить наши земли голландцами, а нас использовать в качестве рабов-исполнителей.

Уже при Хрущеве продолжался начатый в 1917 году мор на Землю Русскую. Вчера мы с женой Люцией Павловной встречали Новый, 1990 год, у Штоколовых. Борис Тимофеевич готовит в эти дни сольный концерт, все средства от которого пойдут на восстановление храма Христа Спасителя в Москве.

За праздничным столом неспешно текла наша беседа.

- Есть два проекта восстановления храма,- говорит Борис Тимофеевич. Первый...- он, видимо, идет от сионистских кругов: поставить на старом месте сооружение-силуэт храма, второй - возродить храм таким, каким он был. И увековечить там не только героев войны 1812 года, но и подвиги в Великой Отечественной войне, и жертвы репрессий. И пусть знают, кто, как и с какой целью разрушал храм. Я согласен петь только ради храма в его полном и еще более величественном обличье, а ради храма-силуэта петь не стану.

Помолчал Борис Тимофеевич, потом с затаенной печалью и гневом добавил:

- Каганович, добившись у Сталина согласия на разрушение храма, будто бы сказал: «Приподнимем теперь подол у матушки России!..»

Слова эти прозвучали пророчеством. Оттуда, с тех лет, пошла волна морального и нравственного распутства, затопившая души русских людей, а в нашу пору превращающая детей в беспамятных злобных манкуртов.

- Мне на днях,- продолжал знаменитый певец,- митрополит Филарет сказал: «Хрущев повелел разрушить пятнадцать тысяч пятьсот храмов. И эта директива была выполнена».

Я не удивился: вспомнил другой Новый год, 1983-й, мы встречали его в Москве на квартире вдовы Николая Владимировича Грум-Гржимайло - Софьи Владимировны. И были там тоже известные нашему народу люди: дирижер Константин Иванов, певец Александр Огнивцев, поэт Игорь Кобзев... Я сидел рядом с Дмитрием Николаевичем Чечулиным, академиком архитектуры, бывшим многие годы главным архитектором Москвы. Он был невесел, у него накануне Нового года сожгли дачу, погибла большая коллекция картин,-я полагал, что Дмитрий Николаевич грустит о своей потере. Сказал ему: «Не кручиньтесь, тоска ест наши силы, а они нам еще пригодятся». Он сказал: «Вы думаете, я о даче. Нет, печаль моя о другом: на днях у меня были молодые архитекторы, обвиняли меня за будто бы снесенный мною уголок Москвы - Зарядье. И будто бы десять храмов в Зарядье я тоже порушил. А я, между тем, лишь в том и виноват, что на месте Зарядья поставил созданную мной гостиницу "Россия". А судьба Зарядья была предопределена еще Сталиным и Кагановичем». И еще Дмитрий Николаевич сказал:

- Я, конечно, вписывал гостиницу в конкретное место, но при нашей системе даже главный архитектор Москвы не всегда может защитить от сноса одно малое здание, тем более исторически сложившийся жилой район, каким являлось Зарядье.

Жгли и томили душу старого архитектора дела минувших дней, и, может быть, от этих неизбывных сердечных страданий до времени угасла жизнь - вначале его супруги, а затем и его самого.

Да, не знал я,- не мог знать рядовой, еще неопытный журналист, что и тогда, при Хрущеве, несмотря на поднятый им вселенский шум о разоблачении «культа личности», о «восстановлении законности», продолжал свою дьявольскую работу набравший еще при Ленине силу культ серенького человека, возмечтавшего править миром. Он, этот серенький человек вполне определенной национальной окраски, уже властвовал к тому времени в театре, в музыкальном мире, в архитектуре, в живописи и на хребте Хрущева устремился на штурм очередных бастионов: печати, школы, здравоохранения. Ныне они главенствуют и тут. Мне только что позвонил мой крестник Володя - он преподает литературу в одной из ленинградских школ,- поздравил меня с Новым годом. И произошел у нас такой разговор:

- Как живешь, Володя?

- Не скажу, что хорошо, а лучше сказать - плохо.

- Что так? Ты молодой, здоровый, жизнь должна тебе улыбаться.

- Оно бы так, да тошно на работе, слова живого нельзя сказать - тут же берут в оборот разного рода контролеры.

- Да в чем же конкретно тебя притесняют, и кто они такие - контролеры?

- О ком говорить с учениками, кого хвалить, кого замалчивать - все у нас расписано по часам и минутам. Безыменского, Маршака, Алигер хвали на здоровье, возноси до небес, и времени на них не жалеют, а что до Некрасова, Кольцова, Лермонтова - на них времени нет. И Гоголя, Достоевского ученики наши почти не знают. Толстого, Тургенева не читают.

- Но ты же учитель! Изловчись, просвети души.

- В Москве создан гигантский комитет по народному образованию, там академия педнаук, научно-исследовательские институты, центры по составлению программ, методик, да и здесь, в Ленинграде - облоно, гороно, районо. Черт голову сломит! Все это аппарат подавления живой мысли, контроля и насилия, и всюду одно и то же: все прозападное, модерновое насаждается, все наше русское подавляется. Тяжко русскому человеку! Уж лучше бы я корейцем родился!

Ныне корень зла многие видят в нескольких лицах: дескать, прорвались к власти и разрушили Россию. Горбачев, Ельцин... Да еще дюжина фигур. Кого-то назовут жидо-масоном, кого-то американским шпионом. Бывший шеф КГБ Крючков придумал им название: агенты влияния. И будто бы все верно, и есть доказательства, но народ так и остается в неведении, не может понять, что же с ним произошло? Нелепым кажется и невероятным, чтобы кучка злоумышленников - пусть даже тридцать, сорок человек - могла развалить империю, которую еще вчера весь мир признавал за сверхдержаву.

Об этом думают, размышляют. Недавно я слушал по телевидению беседу А. Невзорова с узником «Матросской тишины» Крючковым. В них любимый Шурик, как мне показалось, задает собеседнику наивные вопросы, а вернее, такие вопросы, которые заведомо и расчетливо уводят беседу от глубинной сути проблемы. Я написал письмо Невзорову. Вот оно:

Дорогой Александр Глебович!

Пишу по поводу Вашей беседы с Крючковым.

Это хорошо, что Вы такую беседу сделали и, хоть и в коротком варианте, ее показали. Уже одна эта акция в наше треклятое время делает Вам честь, вновь Вас поднимает над сонмом пишущей братии, суетящейся вокруг пустяков, жующей третьестепенные новости.

Но не одну только похвалу я хотел бы на этот раз высказать. Как мне показалось,-я рад бы ошибиться,-Вы свои вопросы задавали с позиции человека, не знающего всего комплекса подводных течений случившейся с нами беды, а Крючков в своих ответах отвешивал ровно столько информации, сколько следовало, и говорил лишь о том, о чем можно было говорить, не повредив и не осложнив своего настоящего и будущего. В результате диалог напоминал беседу двух дипломатов, один из которых не до конца понимал предмет разговора.

Вы сделали нажим на то, что Горбачев и его клика оказались предателями и Горбачев был завербован какой-то иностранной разведкой; Вы даже повторили вопрос: когда он был завербован, до или после своего воцарения в Кремле? Крючков, как и следовало ожидать, уклонился от ответа, улыбался лукаво - дескать, ну, это такой вопрос, на который я пока отвечать не стану. Не подтвердил факт вербовки, не опроверг это. Ему, как человеку, люто ненавидящему Горбачева еще и за личные невзгоды, было приятно оставлять Вас и всех Ваших слушателей в недоумении по адресу экс-президента, который, конечно же, является предателем, и притом самым чудовищным во всей мировой истории. Не замечено на обозримом горизонте, чтобы царь, король или президент умышленно разваливал свое царство и в конце концов предавал свой народ. В этом смысле Россия также явила миру пример феноменальный.

Но вот вопрос, и он должен был быть главным в вашей беседе: почему Горбачев предал? Потому ли что он был кем-то завербован и служил за деньги другому государству?

Поверить в это, значит, направить следствие по ложному пути, увести из-под суда народного силы, которые не однажды ввергали российское государство в полосу неисчислимых бед.

С пришествием на нашу землю Антихриста в образе Бланка-Ленина мы выбросили из хранилищ много книг, предали анафеме национальных мудрецов, освистали героев, объявили вредными целые направления в умах и науке. Стало недостойным, вредным и опасным изучать и что-либо говорить о психологии нации, генных структурах, выбросили за борт такую важную науку, как физиономистика. Ленину и его учителю Марксу важно было растворить русский народ в месиве других народов, соорудить вселенский коктейль и таким образом уничтожить само понятие «русский». Таджики пусть остаются, армяне, киргизы - тоже, но вот русских... не надо, такого народа не должно быть. И для этого они выкатили на арену дьявольскую идею - интернационализм.

Дружба, лояльность, терпимость и гостеприимство нужны всем народам, но интернационализм, как доминирующая идея общественной жизни, потребовалась только одному народу: евреям. Дружба, терпимость, гостеприимство проповедовались всеми учителями человечества - Христом, Буддой, Магометом, Лютером, Радонежским, Саровским,- все они, включая и Христа, были не евреями, а интернационализм провозгласили два проповедника - Маркс и Ленин, и оба они - евреи.

Тут мы сразу слышим хор возражений: «Ну, евреи разные бывают, есть евреи и хорошие. Маркс и Ленин как раз таковые...»

Я прожил много лет, и вся моя жизнь со дня окончания войны протекала среди евреев - в журналистике и литературе. Десять лет я работал в «Известиях». Уже тогда, в пятидесятых годах, там было 55 процентов евреев и породнившихся с ними, а с приходом в 1960 году зятя Хрущева Аджубея, бухарского еврея, этот процент был доведен до 90. Меня называли «Последним Иваном». «Известия» снискали себе печальную славу советского, а затем российского еврейства. И могу сказать: да, евреи, как и все люди, разные, но только в частностях, а в главном, в их пристрастии к своим сородичам и к деньгам, они все одинаковы. И это заметил еще древний историк, кажется, Плиний, сказавший много веков назад: «Нет тысячи евреев, есть один еврей, помноженный на тысячу». Маркс тоже объединял евреев в стремлении к наживе, называл их дух торгашеским и подчеркивал неистребимость этого духа, предупреждал человечество о заразительном характере философии рвачества, эгоизма, о том что человечество ни к чему разумному не придет, если оно не эмансипирует себя от еврейства.

Это - высокая материя, а если спуститься на землю, к предмету Вашей беседы с Крючковым, то складывалось впечатление, что вы оба старательно обходили тот важный вопрос, что у нас в правительственных структурах, и в особенности на Старой площади, уже накануне прихода Горбачева создалась ситуация, подобная известинской: сгрудилась, сорганизовалась критическая масса еврейства, то есть такой их процент, при котором у них срываются тормоза и они в открытую начинают раскручивать свой торгашеский механизм, кстати, в конце концов пожирающий и их самих.

Процент, создающий критическую массу, никто в точности не исчислил. Очевидно, он для разных мест и ситуаций разный, но журналисты заметили, что в редакциях газет он равен шестидесяти-семидесяти. В такой пропорции борьба здоровых сил с ними становится бессмысленной. Она может стоит карьеры, а то и жизни. Борьба затухает, и они еще выше поднимают голову, их поступки принимают черты криминального поведения. Разумеется, это не значит, что при таком их скоплении они реализуют все свои замыслы. При советском строе у них было много препятствий, но критическая масса является гарантией того, что при первом детонаторе их торгашеская стихия cрывается с тормозов и устремляется вразнос.