Вопрос о смысле жизни

В ДРЕВНЕРУССКОЙ РЕЛИГИОЗНОЙ ЖИВОПИСИ

I

Вопрос о смысле жизни, быть может, никогда не ставился более резко, чем в настоящие дни обнажения мирового зла и бессмыслицы. <...>

Если в самом деле вся жизнь и вся история человечества завершаются <...> апофеозом злого начала, то где же тот смысл жизни, ради которого мы живем и ради которого стоит жить? Я воздержусь от собственного ответа на этот вопрос. Я предпочитаю напомнить то его решение, которое было высказано отдаленными нашими предками. То были не философы, а духовидцы. И мысли свои они выражали не в словах, а в красках. И тем не менее, их живопись представляет собою прямой ответ на наш вопрос. Ибо в их дни он ставился не менее резко, чем теперь. Тот ужас войны, который мы теперь воспринимаем так остро, для них был злом хроническим. Об “образе зверином” в их времена напоминали бесчисленные орды, терзавшие Русь. Звериное царство и тогда приступало к народам все с тем же вековечным искушением: “все сие дам тебе, егда поклонишися мне”[17]. <...>

II

Византийский купол над храмом изображает собою свод небесный, покрывший землю. Напротив, готический шпиц выражает собою неудержимое стремление ввысь, подъемлющее от земли к небу каменные громады. И, наконец, наша отечественная “луковица” воплощает в себе идею глубокого молитвенного горения к небесам, через которое наш земной мир становится причастным потустороннему богатству. Это завершение русского храма — как бы огненный язык, увенчанный крестом и к кресту заостряющийся. При взгляде на наш московский Иван-Великий кажется, что мы имеем перед собой как бы гигантскую свечу, горящую к небу над Москвою; а многоглавые кремлевские соборы и многоглавые церкви суть как бы огромные многосвешники. И не одни только золотые главы выражают собою эту идею молитвенного подъема. Когда смотришь издали при ярком освещении на старинный русский монастырь или город, со множеством возвышающихся над ним храмов, кажется, что он весь горит многоцветными огнями. А когда эти огни мерцают издали среди необозримых снежных полей, они манят к себе, как дальнее потустороннее видение града Божьего. <...>

III

Икона в ее идее составляет неразрывное целое с храмом, а потому подчинена его архитектурному замыслу. Отсюда — изумительная архитектурность нашей религиозной живописи: подчинение архитектурной форме чувствуется не только в храмовом целом, но и в каждом отдельном иконописном изображении <...>

Эта черта больше, чем какая-либо другая, углубляет пропасть между древней иконописью и живописью реалистическою. Мы видим перед собою, в соответствии с архитектурными линиями храма, человеческие фигуры, иногда через чур прямолинейные, иногда, напротив, — неестественно изогнутые соответственно линиям свода; подчиняясь стремлению вверх высокого и узкого иконостаса, эти образы иногда чрезмерно удлиняются; голова получается непропорционально маленькая по сравнению с туловищем; последнее становится неестественно узким в плечах, чем подчеркивается аскетическая истонченность всего облика. Глазу, воспитанному на реалистической живописи, всегда кажется, что эти стройные ряды прямолинейных фигур собираются вокруг главного образа через чур тесно.

Быть может, еще труднее неопытному глазу привыкнуть к необычайной симметричности этих живописных линий. Не только в храмах, — в отдельных иконах, где группируются многие святые, есть некоторый архитектурный центр, который совпадает с центром идейным. И вокруг этого центра непременно в одинаковом количестве и часто в одинаковых позах стоят с обеих сторон святые. В роли архитектурного центра, вокруг которого собирается этот многоликий собор, является то Спаситель, то Богоматерь, то София-Премуд­рость Божия. <...>

Архитектурность иконы выражает одну из центральных и существенных ее мыслей. В ней мы имеем живопись по существу соборную; в том господстве архитектурных линий над человеческим обликом, которое в ней замечается, выражается подчинение человека идее собора, преобладание вселенского над индивидуальным. Здесь человек перестает быть самодовлеющей личностью и подчиняется общей архитектуре целого.

В иконописи мы находим изображение грядущего храмового или соборного человечества. Такое изображение должно быть поневоле символическим, а не реальным по той простой причине, что в действительности соборность еще не осуществлена: мы видим только несовершенные ее зачатки на земле. В действительности в человечестве царствует раздор и хаос: оно не является единым храмом Божиим; чтобы ввести его во храм и осуществить в нем подлинную соборность, нужен “пост и труд и теснота и всякие скорби”.

От этой скорби иконы мы теперь перейдем к ее радости: последняя может быть понята только в связи с первою.

IV

<...>Радость эта выражается нашим религиозным искусством не в словах, а в неподражаемых красочных видениях. Из них наиболее яркое и радостное — то самое, в котором раскрывается во всей своей полноте новое жизнепонимание, идущее на смену зверопоклонству — видение мирообъемлющего храма. Здесь самая скорбь претворяется в радость. Как уже было сказано раньше, в иконописи человеческий образ как бы приносит себя в жертву архитектурным линиям. И вот мы видим, как храмовая архитектура, которая уносит человека под небеса, оправдывает эту жертву. <...>

V

В начале этой беседы я сказал, что вопрос о смысле жизни, будучи по существу одним и тем же во все века, с особою резкостью ставится именно в те дни, когда обнажаются до дна бессмысленная суета и нестерпимая мука нашей жизни.

Вся русская иконопись представляет собой отклик на эту беспредельную скорбь существования — ту самую, которая выразилась в евангельских словах: “душа моя скорбит смертельно”. Только теперь, в дни мировой войны, мы почувствовали весь ужас этой скорби; но по этому самому именно теперь более, чем когда-либо мы в состоянии понять захватывающую жизненную драму иконы. Только теперь нам начинает открываться и ее радость, потому что теперь, после всего того, что мы перетерпели, — мы жить не можем без этой радости. Мы почувствовали, наконец, как она глубоко выстрадана, сколько видела икона многовековых терзаний души народной, сколько слез перед нею пролито и как властно звучит ее ответ на эти слезы. <...>

Е. Трубецкой. Умозрение в красках. Вопрос о смысле жизни в древнерусской религиозной живописи //Философия

русского религиозного искусства XVI — XX вв.

Антология /Сост., общ. ред. и предисл. Н.К. Гаврюшина.

М., 1993. С. 195 — 219.

 

ДВА МИРА В ДРЕВНЕРУССКОЙ ИКОНОПИСИ

 

III

<...> Смысловая гамма иконописных красок — необозрима, как и передаваемая ею природная гамма небесных цветов. Прежде всего, иконописец знает великое многообразие оттенков голубого — и тёмно-синий цвет звёздной ночи, и яркое дневное сияние голубой тверди, и множество бледнеющих к закату тонов светло-голубых, бирюзовых и даже зеленоватых. Нам — жителям севера очень часто приходится наблюдать эти зеленоватые тона после захода солнца. Но голубым представляется лишь тот общий фон неба, на котором развёртывается бесконечное разнообразие небесных красок, — и ночное звёздное блистание, и пурпур зари, и пурпур ночной грозы, и пурпуровое зарево пожара, и многоцветная радуга, и, наконец, яркое золото полуденного, достигшего зенита, солнца.

В древнерусской живописи мы находим все эти цвета в их символическом, потустороннем применении. Ими всеми иконописец пользуется для отделения неба запредельного от нашего, посюстороннего, здешнего плана существования. В этом — ключ к пониманию неизречённой красоты иконописной символики красок.

Её руководящая нить заключается, по-видимому, в следующем. Иконописная мистика — прежде всего солнечная мистика в высшем, духовном значении этого слова. Как бы ни были прекрасны другие небесные цвета, все-таки золото полуденного солнца — из цветов цвет и из чудес чудо. Все прочие краски находятся по отношению к нему в некотором подчинении и как бы образуют вокруг него “чин”. Перед ним исчезает синева ночная, блекнет мерцание звезд и зарево ночного пожара. Самый пурпур зари — только предвестник солнечного восхода. И, наконец, игрою солнечных лучей обусловливаются все цвета радуги: ибо всякому цвету и свету на небе и в поднебесье источник — солнце.

Этот божественный цвет в нашей иконописи носит специфическое название “ассиста”. Весьма замечателен способ его изображения. Ассист никогда не имеет вида сплошного, массивного золота; это — как бы эфирная, воздушная паутинка тонких золотых лучей, исходящих от Божества и блистанием своим озаряющих все окружающее. Когда мы видим в иконе ассист, им всегда предполагается и как бы указуется Божество как его источник. Но в озарении Божьего света нередко прославляется ассистом и его окружение, — то из окружающего, что уже вошло в божественную жизнь и представляется непосрдственно близким. Так, ассистом покрываются сверкающие ризы Премудрости Божией — ”Софии”, и ризы возносящейся к небу Богоматери (после Успения). Ассистом нередко искрятся ангельские крылья. Он же во многих иконах золотит верхушки райских деревьев. Иногда ассистом покрываются в иконах и луковичные главы церквей. Замечательно, что эти главы в иконописных изображениях покрыты не сплошным золотом, а золотыми блестками и лучами. Благодаря эфирной легкости этих лучей, они имеют вид живого, горящего и как бы движущегося света. Искрятся ризы прославленного Христа; сверкают огнем облачение и престол Софии-Премудрости, горят к небесам церковные главы. И Именно этим сверканием и горением потусторонняя слава отделяется от всего непрославленного, здешнего. Наш здешний мир только взыскует горнего, подражает пламени, но действительно озаряется им лишь на той предельной высоте, которой достигают только вершины церковной жизни. Дрожание эфирного золота сообщает и этим вершинам вид потустороннего блистания. <...>

Е. Трубецкой. Два мира в древнерусской иконописи

//Философия русского

религиозного искусства XVI — XX вв.

Антология. М., 1993. С. 226 — 227.

 

Г.Г. Шпет

 

ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ФРАГМЕНТЫ

 

ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ

 

Что искусство возникает из украшения, это - не только генетический факт, это также существенная функция искусства, раз искусство, так или иначе, целиком или частично, между прочим или всецело, представляет красоту. Поэтому-то и бессмысленно, неодушевленно, бессубстанционально искусство "вообще себе". Но нельзя обращать формулу, ибо это обращение есть извращение - нельзя сказать: всякое украшение есть искусство.

Украшение - только экспрессивность красоты, т.е. жест, мимика, слезы и улыбка, но еще не мысль, не идея. Экспрессивность - вообще от избытка. Смысл, идея должны жить, т.е., во-первых, испытывать недостаток и потому, во-вторых, воплощаться, выражаться. Красота - от потребности выразить смысл...

Потребность - пока она не успокоена - беспокойство, неутомленность. Творчество - беспокойная мука, пока не найдено выражение. Муки ученика - страшнее мук мастера: пока-то выражение не "удовлетворит", пока-то не выразишь волнующего. Поистине, пока оно не выражено, оно уничижает сознание, издевается над разумом. Волну­ет простор неба, грудь женщины, величие духа - художник пишет, ри­сует, высекает, пока не "снял" выражением беспокойной страсти. "Мастер" не так мучается, как "ученик", - оттого есть мастера маститые, "академики". Есть, впрочем, мастера - ученики. Но, конечно, не в том дело, что "притупляется" страсть и волнение, - разве мас­титый меньше чувствует потребность жизни, чем мальчик, - а в том, что маститый не хватается за выражение "не по силам". Инстинкт по­честей - против инстинкта жизни!

Так и формула: искусство есть жизнь - для немногих все-таки верна. Извращенный крик: жизнь - искусство! Такие извращения-обра­щения повторяются: жизнь есть философия, жизнь есть поэзия. Это - социально-психологический симптом. Это - признак эпохи, когда ложь дешева. Это - вопль вырождающихся. Жалкую увядающую жизнь хотят косметицировать философией, искусством, поэзией. Это называется "вносить" философию, искусство, поэзию в жизнь... Или, наглее, не отрывать их от жизни. Но молодость об этом не кричит, - а сама собою украшена и никаких потерь и разрывов не страшится.

Жизнь - искусство, "создание" из жизни искусства, жизнь даже величайшее из искусств - все это типическое декаденство. Это знал падавший древний мир, знал романтизм - падавшее христианство, - это слыхали недавно и мы от падавшего демократизма и натурализма - у каждого в собственном архиве найдутся напоминания…

Если жизнь есть искусство, то искусства нет. Ибо украшение должно быть украшением чего-нибудь, а если оно не украшает жизни, то и оно не существует, и жизнь - истязание. А украшать украшение - своего рода aesthetical insanity.

Художественное создание … входит в жизнь как факт. С этим ничего даже и поделать нельзя. Ху­дожественное произведение, вошедши как факт в жизнь, уже и не мо­жет не быть жизнью. Хотят же другого. Хотят, чтобы то, что не мо­жет быть, перешло в то, что есть, что не может быть. Но это и есть возвращение к неукрашенной жизни, природной, животной, - прекрасной только в некоторых редких случаях игры и безобразия природы. Тут почти всегда вместо золота - горсть глиняных черепков.

Только искусство подальше от жизни, далекое, далекое ей, может быть ей, безобразной, украшением. А искусство в жизни, близкое ей, - новое в ней безобразие. Не довольно ли того, что есть? Искусство должно быть не в жизни, а к жизни, при ней, легко отстегиваемое, - отстегнул и пошел дальше - пристегнуть к другому краю... Красота -праздник, а не середа.

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ О ТОМ ЖЕ СЮЖЕТЕ.

 

... художник не творит действительности, не производит - то, что он производит, есть искусство, а не действительность - он подражает и воспроизводит... он раньше ... утверждает действитель­ность, потому что впереди всякого познания идет созерцание. По этому поводу говорят об особой наблюдательности художника. Что под этим разуметь? Художник видит "больше"? - Но нет, он видит меньше, потому что он видит избирательно: не все, что видишь, худо­жественно. Он видит острее? Это и значит меньше: чем острее одно, тем тупее другое. Разница зрения художника от обыкновенного зрения - не количественная, а качественная. Это - лучший сорт зрения. Для него явственна красота действительности. И это - все? Ни в коем слу­чае ! Явственная для него красота может остаться его тайною. Какое нам дело до чужих тайн? Художник не просто для себя созер­цает, а разоблачает тайны. Запечатлеть - здесь только начинается художественно-совершенное зрение художника - явленность вовне... Но, прежде чем передать действительность..., художник должен утвер­дить ее права на бытие в созерцании: еще не реального и уже не идеального только...

Художник не творит действительности, а только воспроизводит. В этом гарантия утверждаемой им действительности и действительности утверждаемого им. Творец может ошибиться и создать одну действительность вместо другой - по заблуждению, по нерасчетливости, по лукавству, по неискусности или по другой причине. Художник воспроизводит действительность уже созданную. Его утверждение относится к сущему. Как бы ни была действительность задумана и создана, созданная и существующая, она - такая, а не иная, и другой - нет. Может быть, ложная в замысле и в осуществлении, она истинна в бытии. Ее истинность - ее внешность…

... Назначение художника: увидеть...

 

Шпет Г.Г. Эстетические фрагменты

// Сочинения. М., 1989. С. 351-353, 365-367.

 

Ж. Маритен

Жак Маритен (1882 — 1973) — французский религиозный философ, приверженец идей Фомы Аквинского. Профессор Католичес­кого института в Париже, профессор Принстонского и Колумбийского университетов. Ж.Маритен считал, что культурно-исторический про­цесс зависит от божественного провидения, однако в нем заключается некое постоян­но совершенствующееся гуманистическое содержание. Основные сочинения: "Антимодерн", "Ответственность художника", "Ис­кусство и схоластика", "Философия морали" и др. В приведенном от­рывке рассматривается взаимодействие двух феноменов культуры: ис­кус­ства и морали.

 

 

ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ХУДОЖНИКА