Взгляд и голос как объекты
Сфера акусматического
Читатель, хорошо знакомый с современной мыслью, наверняка станет рассматривать "взгляд" и "голос" как главные мишени деконструктивных усилий Деррида: что такое взгляд, как не theoria, схватывающая "саму вещь" в присутствии ее формы или в форме ее присутствия; что такое голос, как не инструмент чистой "само-аффектации", делающий возможным для-себя-присутствие говорящего субъекта? Цель "деконструкции" – именно в том, чтобы показать, насколько взгляд всегда уже обусловлен "инфраструктурной" сетью, которая отграничивает то, что мы можем увидеть, от того, что остается невидимым, ускользая от взгляда, т.е. обусловлен краем или рамкой, которую нельзя объяснить "авто-рефлексивностью" восприятия. Соответственно, деконструкция показывает, как присутствие голоса всегда уже расколото/отсрочено следом письма. Однако, здесь следует отметить коренную несоизмеримость постструктуралистской деконструкции и Лакана, который объясняет функции взгляда и голоса прямо противоположным образом. Для Лакана эти предметы принадлежат не субъекту, а объекту. Взгляд отмечает ту точку в объекте (в картине), откуда на смотрящего всегда уже смотрят, т.е. объект смотрит на меня. Не подтверждая присутствия субъекта с его видением, взгляд является точкой, пятном на картине, которое нарушает ее прозрачность и вносит непреодолимый разрыв в мое отношение к картине: я никогда не увижу картину с той точки, откуда она глядит на меня, т.е. глаз и взгляд роковым образом асимметричны. Взгляд как объект – это пятно, не позволяющее мне смотреть на картину с безопасного "объективного" расстояния, заключить ее в рамки, словно бы она была подвластна моему схватывающему взгляду. Взгляд – это, так сказать, та точка, где сама рама (моего смотрения) уже вписана в "содержание" рассматриваемой картины. И, разумеется, то же самое происходит с голосом как объектом: этот голос – например, голос суперэго, который обращается ко мне, не имея конкретного носителя – тоже является точкой, чье пассивное присутствие мешает мне, будто инородное тело, и не дает мне достичь моей самоидентичности.
Чтобы прояснить это, вспомним еще раз тот классический прием Хичкока, который мы разобрали в предыдущей главе: как Хичкок снимает сцену, в которой субъект приближается к некоему загадочному, "зловещему" объекту, например, к дому? Он чередует субъективное видение приближающегося объекта (дома) с объективной съемкой движения субъекта. Почему такой формальный прием сам по себе порождает тревогу, почему приближающийся объект (дом) становится "зловещим"? Здесь мы сталкиваемся с вышеупомянутой диалектикой глаза и взгляда: героиня видит дом, но тревогу вызывает не поддающееся описанию чувство, будто сам дом как-то смотрит на нее, смотрит из той точки, что совершенно недоступна ее взгляду и что делает ее абсолютно беспомощной. Эту ситуацию прекрасно описывает фраза Лакана: "Ты никогда не видишь меня оттуда, откуда я вижу тебя".
Соответствующее положение голоса как объекта рассмотрел Мишель Шион в связи с понятием la voix acousmatique – голоса без говорящего, голоса, который нельзя кому-либо приписать и который поэтому зависает в неком неопределенном промежуточном пространстве. Этот голос неумолим именно потому, что его нельзя локализовать, он не является ни частью сюжета, ни звуковым сопровождением (комментарием, музыкальным фоном), скорее, он принадлежит тому загадочному пространству, которое Лакан называл "между смертью и смертью". Здесь снова вспоминается "Психоз" Хичкока. Как показал в своем блестящем анализе Шион, главная проблема "Психоза" лежит на уровне формы, она связана с отношением некоего голоса ("голоса матери") к телу, которое он ищет. В финале фильма голос находит тело, но не тело матери; скорее он насильственно "вселяется" в тело Нормана. Напряжение, которое создает блуждающий голос, объясняет также то облегчение, даже поэтическую красоту "desacousmatisation", что мы ощущаем в тот момент, когда голос наконец находит своего носителя. То же происходит в фильме Джорджа Миллера "Безумный Макс-2 (Воин дорог)". В начале фильма нам показывают общий план – Безумный Макс, одиноко стоящий на дороге – а старческий голос рассказывает предысторию. Только в самом конце становится ясно, кому принадлежат этот голос и этот взгляд: туземному мальчику с бумерангом, который впоследствии стал вождем племени и передал эту легенду своим потомкам. Красота такой заключительной инверсии – в ее неожиданности: оба элемента – взгляд-голос и персонаж, его носитель – присутствуют с самого начала, но лишь в конце устанавливается связь между ними, т.е. взгляд-голос "пристегивается" к одному из персонажей.
Не будучи привязан к определенному источнику, локализован в определенном пространстве, voix acousmatique становится угрозой, таящейся везде (Мишель Шион подчеркивает, что весь эффект "голоса матери" в "Психозе" был бы сведен на нет, если бы звуковая дорожка к фильму записывалась в системе "Долби-стерео") – его безграничное присутствие есть всепроникающее присутствие несубъективированного объекта, т.е. голоса-объекта, не укорененного в субъекте, его источнике. Таким образом, desacousmatisation равняется субъективации, пример чему – незаслуженно низко оцененный критикой фильм "Когда звонит незнакомец", может быть, лучшая импровизация на тему незнакомца, который терроризирует героя по телефону. В первой части фильма рассказ ведется от лица девушки, работающей приходящей няней в большом пригородном доме. Пока двое детей спят на втором этаже дома, она в гостиной на первом смотрит телевизор. Когда начинает звонить незнакомец, снова и снова повторяя один и тот же вопрос: "С детьми все в порядке?", она вызывает полицейского, который советует ей закрыть все двери и окна и, когда незнакомец позвонит в следующий раз, постараться завязать с ним разговор, чтобы полиция смогла определить его номер. После того, как незнакомец звонит еще несколько раз, ей звонят из полиции: им удалось обнаружить террориста – он звонит с другого телефона в том же доме. Террорист все время был в доме, рядом с нею; он уже успел зверски убить детей и звонил из их комнаты. До этого момента неизвестный убийца был безличной угрозой, он присутствовал лишь в виде voix acousmatique, объекта, идентификация с которым невозможна. Но затем фильм мгновенно переключается на повествование от лица самого маньяка. Вся вторая часть фильма описывает жалкую повседневную жизнь этого одинокого человека, который проводит вечера среди расстриг из Армии Спасения, бродит вокруг пустых кафе, тщетно пытаясь установить контакт с ближними своими, так что когда нанятый родителями убитых детей сыщик загоняет его в угол и уже готов прикончить его, наши симпатии на стороне убийцы. Каждая из этих двух историй сама по себе вполне банальна: если бы весь фильм шел от лица девушки-няни, то это была бы всего-навсего еще одна версия "телефонного ужастика", где незнакомец терроризирует очередную жертву. Если бы, напротив, рассказ велся от лица убийцы, это был бы обычный психологический триллер, открывающий нам патологический душевный мир маньяка. Весь разрушительный эффект происходит благодаря смене перспективы, благодаря тому, что мы встаем на точку зрения убийцы после того как он в ужасающем виде предстал перед нами с точки зрения реальности, той точки, с которой невозможна никакая идентификация. Эта смена дарит нам волнующий опыт: объект, который до сих пор представлялся нам недостижимым-невозможным, внезапно начинает говорить, субъективируя себя.
Удовольствие в идеологии
С тем же проявлением voix acousmatique мы сталкиваемся в фильме Терри Гиллиама "Бразилия" и в "Лили Марлен" Фассбиндера, который мы рассмотрим подробнее. На всем протяжении фильма навязчиво повторяется популярная любовная песенка немецких солдат, и этот бесконечный повтор превращает прелестную мелодию в некоего отвратительного паразита, который ни на мгновение не может оставить нас в покое. Здесь снова статус песни неясен: тоталитарная власть (в лице Геббельса) пытается манипулировать ею, чтобы подчинить воображение измотанных солдат, но песня, словно джинн, освобожденный из бутылки, выскальзывает из ее сетей. Она начинает жить собственной жизнью – никто не может подчинить себе ее действие. Основная черта фильма Фассбиндера – это постоянное подтверждение непонятности "Лили Марлен": разумеется, это нацистская лирическая песенка, которую раскручивают все средства пропаганды, но в то же время она всегда на грани превращения в подрывной элемент, который вырывается из той самой идеологической машины, которая поддерживает его – и всегда на грани запрета. Такой фрагмент означающего, пронизанный идиотским удовольствием, Лакан в последнем периоде своей работы называл le sinthome. Le sinthome – это не симптом, не зашифрованное послание, которое расшифровывает интерпретация, но бессмысленное письмо, которое немедленно доставляет jouis-sense – "удовольствие-от-смысла", "enjoy-meant". Если мы считаем, что роль sinthome – производство идеологической доктрины, то мы вынуждены подвергнуть пересмотру "критику идеологии". Идеологию обычно понимают как дискурс: связь элементов, чей смысл определяет особая артикуляция, то есть тот способ, каким некая "узловая точка" ("господствующее означающее" Лакана) сплетает их в однородное поле. Здесь можно сослаться на ставший уже классическим лакановский анализ того, каким образом отдельные идеологические элементы играют роль "плавающих означающих", чей смысл задним числом закрепляет операция гегемонии ("коммунизм", к примеру, выступает как "узловая точка", определяющая смысл всех остальных идеологических элементов: "свобода" становится "действительной свободой" в противоположность "формальной буржуазной свободе", "государство" становится "средством классовой борьбы", и т.д.). Но если принять в расчет сферу sinthome, то уже недостаточно разоблачить "искусственный" характер идеологического опыта, показать, каким образом объект, являющийся "естественным" и "данным" для идеологии, на самом деле представляет собою дискурсивную конструкцию, производное сети символических определений; уже недостаточно поместить идеологический текст в его контекст, сделать видимыми его всегда ускользающие края. Напротив, мы должны (и это делают Гиллиам и Фассбиндер) изолировать sinthome от его контекста, благодаря которому он получает свою колдовскую власть, и показать полный идиотизм sinthome. Иными словами, мы должны превратить драгоценный подарок в дарение испражнений (как сказал об этом Лакан в Семинаре XI), должны сделать чарующий, гипнотизирующий голос отвратительным, бессмысленным фрагментом реальности. Такое остранение, должно быть, более радикально, чем Verfremdung Брехта; оно создает дистанцию не помещая явление в его историческую тотальность, а заставляя нас испытать абсолютную ничтожность его непосредственного присутствия, его дурной материальности, избегающей "исторического опосредования". Здесь мы не прибавляем диалектическое опосредование – контекст, который наделяет явление смыслом – а убираем его. Таким образом, "Бразилия" или "Лили Марлен" не выдают никакой "гонимой правды о тоталитаризме", не борются с тоталитарной логикой и ее "правдой". Они просто разрушают тоталитаризм как действующую социальную связь, выставляя напоказ омерзительное ядро его идиотского удовольствия.
На этой самой границе находится возвышенная и в то же время жестокая сцена из "Империи Солнца" Спилберга. Маленький Джим, пленник в японском лагере неподалеку от Шанхая, смотрит, как камикадзе исполняют ритуал перед своим последним полетом. Он присоединяется к их пению, поет свой собственный гимн, поет по-китайски, как его учили в школе. Этот гимн, непонятный никому из присутствующих, ни японцу, ни англичанину, есть голос фантазии. Эффект его непристоен – не потому, что в гимне содержится что-то "грязное", а потому, что в пении Джим выставляет на всеобщее обозрение самую сокровенную часть своей души. Через гимн он раскрывает объект в себе, agalma – тайное сокровище, которое поддерживает его идентичность. Поэтому каждый, кто слышит этот голос, испытывает непонятное смущение – всегда, когда кто-то доверяет нам "слишком многое" – даже слушая его с неким неопределенным уважением. И здесь важно то, как меняется голос Джима: в какой-то момент его хриплый, глухой, одинокий голосок сменяется сильным гармоничным голосом в сопровождении органа и хора. Ясно, что мы перешли от того, как слышат Джима окружающие, к тому, как он слышит себя сам; из реальности в пространство фантазии.
Не случайно все три фильма описывают тоталитарный строй, в котором можно выжить, лишь цепляясь за некий голос суперэго, который позволяет нам избежать полной "утраты реальности" (заглавные песни "Бразилии" и "Лили Марлен", гимн Джима). Как уже показал Лакан, наше "чувство реальности" никогда не основывается только на "проверке реальности" (Realitatsprufung); чтобы поддержать себя, реальность всегда нуждается в некой команде суперэго, неком "Быть посему!" Голос, произносящий эту команду, не бывает ни символическим, ни воображаемым, он реален.
"Возлюби sinthome свой, как самого себя"
По ту сторону дискурса
Итак, перед нами – коренной перелом, отличающий позднего Лакана от "стандартной" версии его теории. Границы "классического Лакана" – границы дискурса; именно дискурс есть поле психоанализа, и бессознательное определяется как "дискурс Другого". К концу 1960-х годов Лакан окончательно сформировал свою теорию дискурса, выделив четыре дискурса (дискурсы господина, университета, истерика, аналитика), т.е. четыре возможных вида социальных связей или четыре возможных формулы той сети, которая регулирует интерсубъективные отношения. Во-первых, дискурс господина: некое означающее (S1) являет собою субъект (S) для другого означающего или, точнее, для всех других означающих (S2). Проблема заключается в том, что такая репрезентация означающего неизбежно производит некий странный остаток, некий излишек или "экскремент", обозначаемый строчной буквой а. Остальные дискурсы – это просто три разных попытки "сговориться" с этим остатком (знаменитым objet petit a), "столковаться" с ним.
Дискурс университета немедленно принимает этот остаток за свой объект, за своего "другого", и пытается превратить его в "субъект", вписывая его в сетку "знания" (S2). Это элементарная логика педагогического процесса: из "неприрученного" объекта ("несоциализированого" ребенка) мы делаем субъекта, вживляя в него знание. "Гонимая" правда этого дискурса – в том, что под нейтральной маской "знания", которое мы стараемся навязать другому, всегда кроется жест господина.
Дискурс истерика подходит к объекту с другой стороны. Его основная составляющая – вопрос, обращенный к господину: "Почему я есть то, что я есть по-вашему?" Этот вопрос является реакцией истерика на то, что Лакан в начале 50-х назвал "краеугольным словом" – действием, которое дарует мне символические полномочия и, давая мне имя, определяет мое место в символической сетке: "Ты – мой господин (моя жена, мой царь...)". В связи с "краеугольным словом" всегда возникает вопрос: "Что во мне делает меня господином (женой, царем)?" Иными словами, истерический вопрос выражает опыт разрыва, непреодолимой трещины между означающим, которое представляет меня (символическим полномочием, которое определяет мое место в социальной сетке) и несимволизированным остатком моего бытия-здесь. Между ними – пропасть: символическое полномочие никогда не может быть основано на моих "действительных свойствах", поскольку оно по определению "перформативно". Истерик воплощает этот "бытийный вопрос"; его главная проблема: как оправдаться, как отчитаться за свое существование (пред лицом большого Другого).
Дискурс аналитика – зеркальное отражение дискурса господина. Аналитик становится на место объекта-избытка; он идентифицируется непосредственно с этим остатком сверх дискурсивной сетки. Поэтому дискурс аналитика куда более парадоксален, чем кажется на первый взгляд: он пытается создать дискурс, начав именно с того элемента, который ускользает из дискурсивной сетки, "выпадает" из нее, будучи ее "экскрементом".
Нельзя забывать, что эти четыре дискурса представляют четверку возможных положений в интерсубъективной сети коммуникации. Значит, мы находимся в пространстве коммуникации как смысла, несмотря на – или, скорее, по причине – всех парадоксов, которые возникают при лакановском прочтении этих терминов. Коммуникация – это, конечно, парадоксальный круг, где отправитель получает обратно от адресата свое собственное послание в перевернутом – истинном – виде, т.е. правом решать, каков смысл того, что мы сказали, обладает децентрированный Другой (в этом плане подлинным господствующим означающим будет S2, задним числом наделяющее S2 его смыслом). Субъекты символической коммуникации, несомненно, могут обмениваться только нехваткой, самим отсутствием, и это отсутствие создает пространство, где конституируются "позитивные" смыслы. Но все это – парадоксы, которые скрывает в себе поле коммуникации как смысла: только означающее бессмыслицы, "означающее без означаемого", есть условие для возможности смысла всех остальных означающих, т.е. мы не должны забывать, что "бессмыслица", о которой мы здесь говорим, всецело принадлежит полю смысла, что она – его изнанка.
Цель всех усилий Лакана последних лет – прорваться сквозь это поле коммуникации как смысла. Разработав четкую, логически безупречную структуру коммуникации – общественного устройства – на базе четырех дискурсов, Лакан попытался очертить контуры некоего "свободно плавающего" пространства, в котором означающие оказываются первичными по отношению к своим дискурсивным связям, к своей артикуляции. Это пространство некой "предыстории", т.е. некоего психического ядра, ускользающего из дискурсивной сети. Теперь нам легче объяснить другой неожиданный ход лакановского Семинара XX(Encore): переход (как ранее от означающего к знаку) от Другого к Одному (l'Un): во-первых, в пространстве означающего как различия, Один определяется набором его связей со своим Другим, т.е. Один с самого начала понимается как "один-среди-других"; кроме того, в самой сфере большого Другого (символического порядка) Лакан попытался выделить его ex-time, его невозможно-реальное ядро (в каком-то смысле objet petit a есть "другой в сердцевине самого Другого", инородное тело в самом его сердце). Но внезапно в Семинаре XX мы спотыкаемся о некоего Одного (от There is One, Y a de l'Un), который уже не один-среди-других, который не вписан в свойственную Другому артикуляцию. Этот один – это, конечно, субъект jouis-sense, поскольку он еще ничем не связан, а свободно парит, пронизанный удовольствием: это удовольствие и позволяет ему избежать оков артикуляции. Для обозначения пространства этого Одного Лакан создал неологизм le sinthome. Это точка, которая является основой цельности субъекта, точка, где "ты есть это", точка, указывающая на "нечто в субъекте, что больше, чем сам субъект", точка, не являющаяся ни симптомом (шифрованным посланием, в котором субъект получает от Другого свое собственное послание в измененном виде), ни фантазией (воображаемым сценарием, который, посредством своего гипнотизирующего присутствия, маскирует в Другом, в символическом порядке, его лишенность, его неполноту, т.е. некую фундаментальную невозможность, вытекающую из самого акта символизации, "невозможность сексуальных взаимоотношений").
Есть объекты и объекты
В качестве иллюстрации к вышеизложенному возьмем Патрисию Хайсмит, в чьих рассказах нередко появляется мотив патологического "тика" или деформации природы, которые, собственно, материализуют удовольствие субъекта, то есть служат ему объективным отражением и поддержкой. В рассказе "Пруд" героиня вскоре после развода переезжает с маленьким сыном за город, в дом, позади которого находится глубокий темный пруд. Этот пруд, из которого растут какие-то странные корни, чем-то притягивает ее сына. Однажды утром мать находит тело утонувшего сына, опутанное этими корнями; в отчаянии она вызывает садовую службу. Садовники приезжают и рассыпают по берегам пруда яд, который должен вывести эти водоросли. Однако это не помогает; наоборот, корни становятся только гуще, пока, наконец, сама мать не берется за дело: с упорством одержимой она режет и выкорчевывает растения. Ей начинает казаться, что они живые, что они реагируют на ее действия. Чем яростнее она набрасывается на них, тем больше запутывается в их сети. В конце концов она сдается и гибнет в их сплетении, опознав в их притягательности зов своего погибшего сына. Здесь перед нами – образчик sinthome: пруд – это "открытая рана природы", ядро удовольствия, которое одновременно притягивает нас и отталкивает. Обратную версию того же случая представляет собою рассказ "Загадочное кладбище": в маленьком австрийском городке врачи местной больницы производят какие-то радиоактивные эксперименты на умирающих пациентах. На кладбище позади больницы, где хоронят пациентов, начинает твориться что-то странное: на могилах появляются непонятные наросты, губчатые красные каменные опухоли, рост которых ничем не остановить. Жители города, преодолев начальную неловкость, примиряются с этими проростками, и в конце концов делают из них достопримечательность, приманку для туристов. Потом об этих "ростках удовольствия" начинают слагать стихи.
Было бы теоретической ошибкой определять эти странные наросты как лакановский objet petit a, объект-причину желания. "Объект маленькое а" – это скорее "черный дом" в другом рассказе Патрисии Хайсмит (см. главу 1): вполне ординарный, обыденный предмет, который, будучи "возвышен до статуса Вещи", начинает действовать как некий экран, пустое пространство, на которое субъект проецирует поддерживающие его желание фантазии, избыток реального, который побуждает нас снова и снова пересказывать наши первые травматические столкновения с jouissance. Пример "черного дома" прекрасно демонстрирует чисто формальную природу "объекта маленькое а": это пустая форма, которую каждый наполняет своей фантазией. Выросты же на австрийском кладбище, наоборот, присутствуют чуть ли не слишком нарочито, они – что-то вроде содержания, лишенного формы, которое навязывает нам свое тяжелое, инертное присутствие, свою тошнотворную клейкую массу. Нетрудно узнать в этой противоположности противоположность желания и влечения: объектом маленькое а называется пустота того недостижимого избытка, который приводит наше желание в движение, а пруд – это инертный объект, воплощение удовольствия, вокруг которого циркулирует влечение. Противоположность желания и влечения состоит именно в том, что желание по определению укладывается в некую диалектику, оно всегда может перевернуться на 180° или соскользнуть с одного объекта на другой, оно никогда не нацелено на то, что кажется его объектом, но всегда "хочет чего-то еще". Напротив, влечение инертно, его невозможно вовлечь в диалектическое движение, оно противится этому; влечение циркулирует вокруг своего объекта, привязанное к точке, вокруг которой оно и пульсирует.
Но даже эта противоположность не исчерпывает того крута объектов, с которым мы сталкиваемся в психоанализе; есть еще третий род, может быть, самый интересный, который не подпадает под вышеописанную противоположность объекта желания и объекта влечения. Таким объектом является, например, пуговица из одноименного рассказа Патрисии Хайсмит. Это история манхэттенской семьи, в которой растет умственно отсталый ребенок, маленький толстый уродец, неспособный что-либо понимать – он может только бессмысленно смеяться и пускать слюни. Отец никак не может смириться с этим дефективным ребенком, даже много после его рождения; уродец для него – это вторжение бессмысленного реального, самодурство Бога или Судьбы, абсолютно незаслуженное наказание. Идиотское мычание ребенка каждый день напоминает ему о непоследовательности и безразличии случая, о предельной бессмысленности вселенной. Однажды поздно вечером, окончательно замордованный этим ребенком (и своей женой, которая, борясь с отвращением, пытается изображать любовь к уродцу), отец бродит по безлюдным улицам. В темном закоулке он сталкивается с пьяным, затевает драку и в припадке ярости, в отчаянии от несправедливости судьбы, убивает пьяницу. Потом отец замечает, что у него в кулаке осталась пуговица от пальто убитого; он не выбрасывает ее, а оставляет как бы на память. Это маленький кусочек реального, напоминание одновременно об абсурдности судьбы и о том, что хотя бы однажды он смог отомстить ей не менее бессмысленным действием. В будущем пуговица даст ему силы держать себя в руках, это некий талисман, гарантирующий ему способность выносить ежедневный кошмар жизни с уродом.
Как же "работает" эта пуговица? В отличие от объекта маленькое а, в ней нет ничего метонимически-недостижимого; это просто маленький кусочек реального, который можно держать в руках и с которым можно обращаться как с любым другим предметом. И в отличие от кладбищенских наростов, это не ужасающий объект, источающий притягательность; напротив, он внушает уверенность и покой, само его присутствие служит гарантией тому, что мы сможем вынести бессмысленность и несправедливость вселенной. То есть ее парадокс в следующем: это кусочек реального, свидетельствующий о предельной абсурдности мира, но, поскольку этот объект позволяет нам сконцентрировать, локализовать, материализовать в нем абсурдность мира, то он дает нам силы, поддерживает нас посреди этого абсурда. Логика этих четырех типов объекта ("черный дом", кладбищенские выросты, пуговица, пруд) может быть выражена схемой, которую рисует Лакан в начале седьмой главы Encore.
Как показал Жак-Ален Миллер, три вектора этой схемы не выражают отношения причинности: I® S не означает "воображаемое определяет символическое", но скорее выражает процесс символизации воображаемого. А объект маленькое а – это "дыра в реальном", которая приводит символизацию в движение (например, "черный дом" – экран, на который проецируются наши фантазмы); Ф – реальное, получающее воображаемую структуру – это некий образ, воплощающий тошнотворное удовольствие (наросты на могилах австрийского кладбища, например); наконец, [S и перечеркнутое А, с.135], означающее отсутствия большого Другого (символического порядка), означающее его непоследовательности, метка, указывающая, что "большой Другой (как замкнутая, последовательная тотальность) не существует" – это маленький кусочек реального, действующий как означающее предельной бессмысленности (символической) вселенной (например, пуговица). Дырка посередине (разомкнутый круг, в который вписана буква J – jouissance) – это, конечно, водоворот удовольствия, грозящий поглотить нас всех, как пруд в рассказе Патрисии Хайсмит: яма, источающая смертельную притягательность. Три объекта по сторонам треугольника – это, должно быть, просто три способа поддерживать некую дистанцию от этой травматической центральной пропасти; так что мы можем повторить схему Лакана, вписав в нее названия объектов из рассказов Хайсмит.
Идентификация с симптомом
Онтологический статус таких порождений реального, которые торчат из повседневности (S(А),с.136 Ф или а) двусмыслен: сталкиваясь с ними, мы не можем отделаться от ощущения одновременно их "реальности" и "нереальности". Как будто бы они "существовали" и в то же время "не существовали". Эта двусмысленность полностью совпадает с двумя противоположными значениями термина "существование" у Лакана.
Во-первых, существование в смысле "суждения о существовании", с помощью которых мы символически подтверждаем существование чего-либо; здесь существование – синоним символизации, внесения чего-то в символический порядок: только то, что символизировано, полноправно "существует". В этом смысле Лакан употребляет слово "существование", когда утверждает: "Женщина не существует" или "Сексуальных взаимоотношений нет". Ни Женщина, ни сексуальные отношения не обладают собственным означающим, их нельзя вписать в символическую сетку, они противятся символизации. На кон здесь поставлено то, что Лакан, намекая одновременно на Фрейда и на Хайдеггера, называет "первичным Bejahung", утверждение, которое предшествует отрицанию, акт, который "позволяет вещи быть", который высвобождает реальность в "просвет ее бытия". По Лакану, знаменитое "ощущение нереальности", которое мы испытываем, сталкиваясь с некоторыми явлениями, располагается именно на этом уровне: оно означает, что данный объект утратил свое место в символической вселенной.
Во-вторых, существование в противоположном смысле, т.е. как ex-sistence: как невозможно-реальное ядро, ускользающее от символизации. Первые следы такого взгляда на существование видны уже в Семинаре II, когда Лакан подчеркивает, что "во всем существовании есть что-то настолько невероятное, что приходится постоянно задаваться вопросом о его реальности". Конечно, именно это ex-sistence реальности, Вещи, которая воплощает невозможное удовольствие, исключается самим наличием символического порядка. Можно сказать, что мы всегда в плену у некоего vel, что всегда приходится выбирать между смыслом и ex-sistence: за доступность смысла приходится платить ценой исключения ex-sistence.
(Возможно, здесь начинается скрытая экономика феноменологического "эпохе": взять ex-sistence в скобки, чтобы получить доступ в царство смысла). И, используя такое понятие существования (ex-sistence), мы можем сказать, что именно женщина "существует", то есть присутствует как избыток удовольствия по ту сторону смысла, ускользая от символизации, и поэтому, как говорит Лакан, "женщина – это sinthome мужчины".
Эта сфера эк-зистирующего sinthome намного глубже, чем симптом или фантазия: sinthome – это психотическое ядро, которое не поддается ни интерпретации (как симптом), ни снятию (как фантазия) – что же с ним тогда делать? Ответ Лакана (и в то же время определение завершающего момента в процессе психоанализа) таков: отождествиться с sinthome. В таком случае sinthome представляет предел психоаналитического процесса, ту мель, на которую сел психоанализ. Но, с другой стороны, разве этот опыт изначальной невозможности sinthome не показывает, что процесс психоанализа пришел к своему завершению? На этом настаивает Лакан, говоря о "симптоме Джойса":
Упоминание о психозе Джойса никоим образом не означает прикладной направленности в психоанализе; наоборот, речь идет о попытке запустить сам дискурс аналитика с помощью симптома Джойса, поскольку субъект, отождествившись со своим симптомом, становится недоступен для его происков. И, наверное, нет лучшего завершения для анализа.
Процесс психоанализа завершен, когда мы выделяем ядро удовольствия, которое, так сказать, обладает иммунитетом к символическому воздействию, к влиянию дискурса. Кроме того, это можно считать лакановским прочтением лозунга Фрейда: "Wo es war, soll Ich werden": в реальности твоего симптома ты должен разглядеть основу твоего бытия. Ты должен отождествиться с тем местом, где уже был твой симптом, в его "патологической" единственности ты должен увидеть то, что гарантирует твою целостность. Теперь мы видим, какой огромный путь от своей "стандартной" теории прошел Лакан за свое последнее десятилетие. В 60-е годы он еще понимал симптом как "способ, посредством которого субъект дает выход своему желанию", как воплощенный компромисс, свидетельствующий, что субъект не настоял на своем желании, и поэтому истина желания стала доступна только через интерпретативное раскрытие симптома. В общем, формула "пройти сквозь фантазию – отождествиться с симптомом" зеркально отражает то, что мы необдуманно считаем "аутентичностью в существовании", т.е. "раскрытие симптомов – идентификация с фантазией". Разве "аутентичность" данной субъективной позиции не измеряется тем, насколько мы освободились от патологических "-измов" и отождествились с фантазией, с нашим "фундаментальным проектом существования"? Для позднего Лакана, наоборот, анализ закончен, когда мы отходим на какое-то расстояние от фантазии и отождествляемся с патологической единичностью, от которой зависит целостность нашего удовольствия.
Только на этой последней ступени становится ясно, как нам следует понимать тезис Лакана – с последней страницы его Семинара XI – гласящий, что "желание аналитика не есть чистое желание". Все предшествующие лакановские определения конечной точки анализа, т.е. "перехода (passe)" пациента в аналитика, все же влекли за собою некую "дистилляцию" желания, некий прорыв к "желанию в чистом виде". Во-первых, нужно было освободиться от симптомов как порождений компромисса; затем нужно было "снять" фантазию как рамку, очерчивающую границы нашего удовольствия: таким образом, желание аналитика выступало как желание, очищенное от удовольствия, т.е. за выход к "чистому" желанию всегда нужно платить потерей удовольствия. Однако на последней ступени весь этот путь переворачивается: мы отождествляемся именно с конкретной формой нашего удовольствия.
Но чем это отождествление с симптомом отличается от того, как мы привыкли понимать этот термин, т.е. от типичного истерического ухода в "безумие", когда единственный способ освободиться от вызвавшего истерическую реакцию элемента – отождествиться с ним, "присоединяйся к тем, кого не можешь победить"? Пример этого второго, истерического способа отождествления с симптомом, мы найдем у той же Рут Рендел, в ее замечательном рассказе "Convolvulus Clock" ("Часы с вьюнком"). Героиня рассказа, старая дева Трикси, приехав в гости в некий маленький городок к подруге, крадет в антикварной лавке прекрасные старинные часы. Потом эти украденные часы внушают ей чувство вины и неловкости. В каждой брошенной фразе Трикси чудится намек на ее маленькое преступление. Когда подруга вскользь замечает, что похожие часы недавно были украдены из антикварной лавки, Трикси в панике толкает ее под поезд метро. Тиканье часов преследует ее. Не в состоянии больше этого выносить, она едет за город и бросает часы с моста в реку. Однако река неглубока, и Трикси кажется, что каждому, кто посмотрит с моста вниз, видны эти часы; она входит в воду, достает часы и разбивает их о камень, а осколки разбрасывает вокруг. Но чем тщательнее она разбрасывает осколки, тем больше ей кажется, что часы заполонили всю реку. Через некоторое время сосед-фермер вытаскивает ее из воды, и промокшая, дрожащая, покрытая синяками Трикси вращает руками, изображая часовые стрелки, и повторяет: "Тик-так. Тик-так. Convolvulus сlock".
Чтобы отличить такое отождествление от того, что отмечает конечную точку процесса психоанализа, нам придется провести различие между отыгрыванием (acting out) и тем, что Лакан называет passage a l'acte. В самом общем смысле, отыгрывание – это еще символический акт, действие, обращенное к большому Другому, в то время как "переход к действию" отстраняет саму сферу большого Другого, так как действие переводится в сферу реального. Иными словами, отыгрывание – это попытка прорваться сквозь символический тупик (невозможность символизации, невозможность словесного выражения) через действие, пусть даже это действие представляет собою зашифрованное послание. Этим действием мы пытаемся (да, пускай "безумно") выплатить некий долг, загладить некую вину, выразить некий упрек Другому и т.д. Отождествившись с часами, злосчастная Трикси пытается заявить Другому о своей невиновности, т.е. освободиться от непосильного бремени вины. "Переход к действию", напротив, ведет к выходу из символической сетки, к разрушению социальных обязательств. Можно сказать, что отыгрывание отождествляет нас с симптомом так, как понимал это Лакан в 50-е годы (шифрованное послание, адресованное Другому), тогда как passage a l'acte отождествляет нас с sinthome как патологическим "тиком", который структурирует реальное ядро нашего удовольствия. Это происходит в фильме Серджио Леоне "Однажды на Западе", где Чарльз Бронсон играет "человека с гармоникой". В молодости он стал свидетелем (точнее, невольным участником) травматической сцены: бандиты заставили его держать на плечах старшего брата, на шею которому была накинута петля. В то же время младший брат должен был играть на гармонике. Когда он свалился от усталости, его старший брат повис в петле и задохнулся. Младший с тех пор ведет жизнь "живого мертвеца", он неспособен к "нормальным сексуальным отношениям", ему недоступны обычные человеческие желания и страхи. Единственное, что позволяет ему сохранять мало-мальскую цельность, т.е. что не дает ему свихнуться, замкнуться в кататонии аутизма – это его личный "пунктик", его персональная форма "сумасшествия", отождествление с симптомом-гармоникой. Его приятель Шейенн говорит: "Он играет на гармонике, когда ему нужно говорить, и говорит, когда лучше играть на гармонике". Никто не знает его имени, его называют просто "Гармоника", и когда Фрэнк – бандит, на чьей совести первичная травматическая сцена – спрашивает у него, как его зовут, то он может лишь перечислить в ответ имена всех умерших, за которых он хочет отомстить. В терминах Лакана: человек с гармоникой претерпел "субъективную лишенность", он лишен имени (может быть, не случайно последний вестерн Леоне называется "Меня зовут Никто"), лишен своего означающего, поэтому свою целостность он может поддержать, только отождествившись с симптомом. Из-за этой "субъективной лишенности" само его отношение к истине радикально изменяется: при истерии (невроз навязчивых состояний – ее "диалект") мы всегда вовлечены в диалектическое развитие истины, и поэтому отыгрывание в апогее истерического кризиса всецело определяется координатами истины, тогда как passage a l'acte, так сказать, игнорирует сферу истины. Поскольку истина имеет структуру (символической) фикции, истина и реальность удовольствия несовместимы.
Возможно, в сфере политики есть нечто сходное с "отождествлением с симптомом": популярный патетический возглас "Это всех касается!", опыт отождествления, когда мы сталкиваемся с чем-то, представляющим собою вторжение невыносимой правды, как знак того, что механизмы социума "не работают". Возьмем, к примеру, борьбу с антисемитизмом. Целая сеть всевозможных стратегий – просто не обращать внимания; относиться как к некому прискорбному факту, который, однако, не касается нас самих, это дикарский ритуал, от которого мы можем отстраниться; "искренне сочувствовать" жертвам – позволяет нам закрыть глаза на тот факт, что преследование евреев является частью какой-то невысказанной правды о нашей цивилизации. Мы становимся подлинно причастны ей только тогда, когда ощущаем, что – в отнюдь не метафорическом смысле – "мы все евреи". И так же строятся все травматические моменты, когда в социальное поле вторгается некое "невозможное" ядро, не вписывающееся в него: "Мы все живем в Чернобыле!", "Мы все в одной лодке!" и т.п. Здесь также нужно понимать, каким образом "отождествление с симптомом" связано с "прохождением сквозь фантазию": отождествляясь с (социальным) симптомом, мы снимаем, разрушаем рамки фантазии, которые ограничивают поле социальных смыслов, идеологическое самопонимание данного общества, т.е. рамки, внутри которых "симптом" предстает как некое чуждое, враждебное вторжение, а не как точка выхода доселе скрытой истины о существующем общественном порядке.
8. Непристойный объект постсовременности
Постсовременный прорыв