Лазурский Александр Федорович
(12 апреля 1874 — 12 марта 1917) — русский психолог. Сотрудник В. М. Бехтерева, профессор Психоневрологического института в Петербурге. Главные интересы А. Ф. Лазурского лежали в области психологии личности и характера. Лазурским был предложен особый тип эксперимента, так называемый «естественный эксперимент», который должен был давать возможность научного исследования конкретной личности в ее реальных жизненных ситуациях. Выдвинутая А. Ф. Лазурским идея отношений в понимании природы личности была важным шагом вперед по сравнению с традиционным пониманием личности как совокупности психических функций. Эта идея стала отправной для советских психологов ленинградской школы (В. Н. Мясищева, Б. Г. Ананьева и др.). В работах А. Ф. Лазурского была предпринята одна из первых в психологии серьезных попыток дать конкретную и эвристическую типологию личностей, на основе которой была разработана (совм. с С. Л. Франком) развернутая программа эмпирических исследований человека. При всей упрощенности и известной механистичности теоретических представлений А. Ф. Лазурского о лично- . сти его работы до сих пор сохраняют интерес- для психологии, подкупая прежде всего огромным фактическим материалом, собранным в них, тонкостью отдельных наблюдений .и мыслей.
Соч.: . Школьные характеристики, 2-е изд. Спб. 1913; К учению о психической активности. М., 1916; Очерк науки о характерах. 3-е изд. Пг., 1917; Естественный эксперимент и его школьное применение (под ред. А. Ф. Лазурского). Пг., 1918; Классификация личностей. 3-е изд. Пг., 1924; Психология общая и экспериментальная, 3-е изд. Л., 1925. > Лит.: Бехтерев В. М., Лаз у.р-с к и й1 А. Ф. — Вестник психологии, криминальной антропологии и педо--логии, 1919, т. 14, вып. 1;, С а д ч и-к о в а П. И. Психологическое наследие А. Ф. Лазурского. Киев, 1955 (автореф.).
Описывая свою классификацию личностей, А. Ф. Лазурский приводит большое количество примеров из художественной литературы и биографий. Приводимое здесь жизнеописание доктора Гааза — один из них.
Лазурский относит Ф. П. Гааза к личностям высшего уровня. В качестве характерных особенностей высшего уровня он выделяет значительные богатство; силу, сознательность и координированность психических переживаний и проявлений личности.
Одна из очень интересных идей, заложенных в классификации Лазурского, состоит в том, что с повышением уровня повышается социальная значимость. или социальный резонанс жизни и деятельности личности. Так что, если при индивидуальной характеристике представителей -низшего уровня больший акцент следовало бы ставить, на особенностях их внутренней нервно-психической организации (по терминологии Лазурского, эндопсихика), то для классификации людей высшего уровня нужно учитывать, прежде всего, характер их-связей и отношений с внешним социальным миром (экзопсихика). Таким образом, «психологический» принцип деления личности низшего уровня на «рассудочных», «аффективных», «активных» уступает место «психосоциальному» принципу классификации личностей высшего уровня по сферам социальной жизни: на служителей «знания», «красоты», «организации», «альтруизма».
Заметим, что здесь у Лазурского идет речь именно о постановке акцентов, а не об игнорировании одной из обозначенных им сторон психических проявлений личности.
Специальные комментарии к альтруистическим типам высшего уровня даются самим А. Ф. Лазурским.
А. Ф. Лазурский АЛЬТРУИЗМ'
1 Лазурский А. Ф. Классификация личностей. Пг., 1922.
В основе альтруистических типов высшего уровня лежит тот самый психолого-характерологический комплекс, о котором уже шла речь при рассмотрении альтруистов среднего уровня, а именно чувство симпатии или процесс «вчувствования», направленный на переживание чужих горестей и радостей. Здесь имеются как необходимые эндоэлементы этого комплекса (аффективная возбудимость, сила и продолжительность чувствований), так и некоторые другие черты, обычно с ним связанные, как-то: значительное развитие волевой деятельности, направленной на помощь страждущим и нуждающимся, отсутствие эгоизма и самолюбия, доходящее часто до самозабвения и; самопожертвования, значительное развитие высших, идейных чувствований (особенно нравственных и чисто религиозных), наконец, интерес к внутренним, душевным переживаниям, порождающий нередко своеобразную сосредоточенность и наклонность к самоуглублению.
Вместе с тем, однако, благодаря свойственным представителям высшего уров'ня богатство и сложности личности, у них всегда имеется, наряду с этим основным, альтруистическим комплексом, один или два добавочных, также значительно развитых и существенно видоизменяющих характер и проявление основного комплекса. Чаще всего эти добавочные комплексы определяют собой тот способ или средства, которыми осуществляется альтруизм данного человека. Так, например, значительно развитая волевая деятельность, направленная по преимуществу на борьбу с жестокими и корыстными притеснителями, делает из человека непреклонного, ожесточенного борца за правду и человеколюбие (доктор Гааз), или. глубокая вера в блага просвещения и в возможность идейно-нравственного перерождения человечества заставляет деятельного альтруиста все свои силы направить на воспитание подрастающего поколения (Песталоцци), или мы имеем глубоко религиозного человека, "типичного созерцателя, которого, однако, горячая любовь к людям, проникающая все его религиозные воззрения, заставляет не уединяться в пустыне, а всю жизнь свою" посвятить делу проповеди и спасения заблудшего человечества (Франциск Ассизский); или, наоборот, человек совсем иного склада, типичный промышленник, осторожно-расчетливый и практический, все свое состояние и всю свою энергию посвящает бедному рабочему люду и создает для рабочего класса новые формы организации (Роберт Оуэн).
ДОКТОР ГААЗ'
Федор Петрович (Фридрих Иосиф) Гааз родился в 1780 году в Германии в интеллигентной семье. Воспитанник католической церковной школы, он был потом усердным слушателем философии и математики в Иене; медицинское образование получил в Венском университете. В Россию переселился с князем Голицыным в 1802 году; около 1814 года ненадолго съездил в Германию, затем, вернувшись, окончательно поселился в Москве, где и ум"ер 70 с лишним лет от роду. По приезде в Россию он занялся частной практикой и скоро стал одним из виднейших окулистов Москвы, практикой он нажил себе порядочное состояние, которое потом все было растрачено им на дела благотворительности. 27 лет от роду был назначен главным врачом Павловской больницы в Москве, имел две командировки на Кавказ и написал одно из лучших сочинений о Кавказских водах. Оставаясь до конца жизни холостяком, он всегда вел деятельный и трезвый образ жизни, сохраняя большую умеренность в пище и питье. Высокий, широкоплечий, с крупными чертами широкого лица, с мягкой, ласковой улыбкой, он, будучи уже стариком, энергической своей осанкой напоминал Лютера. Бодрый и выносливый, он никогда не бывал серьезно болен, хотя и не заботился о своем здоровье. Имея уже под 50 лет от роду, он, по приглашению князя Голицына, вступил в число членов тюремного комитета и, всей душой отдавшись делу помощи арестантам, приобрел себе в конце концов громадную популярность среди населения Москвы, которое, по выражению биографа, еще при жизни «причислило его к лику святых».
Наиболее отличительной чертой Гааза, с течением жизни все более и более господствовавшей над всеми остальными, являлась его горячая, страстная и притом деятельная любовь к людям, особенно к людям несчастным и униженным, какими он считал арестантов. Избравши себе лозунгом; «Торопитесь делать добро!», он всю жизнь неуклонно стремился к его осуществлению; «самый верный путь к счастью» заключался, по его словам, «не в желании быть счастливым, а в-том, чтобы делать других счастливыми». И он осуществлял эти слова на деле; 47 лет от роду он имел дом в Москве, имение и суконную фабрику, лошадей и карету, а умер почти нищим; все ушло на арестантов. 2 См.: Кони А. Ф. Федор Петрович Гааз. 1897 (Прим. автора). 18*
Занимая при основанной им арестантской больнице квартиру из 2 комнат, он, когда больница бывала переполнена, клал больных в свою комнату и сам ухаживал за ними. Почти ежедневно ездил справляться и хлопотать по делам отдельных арестантов, часто рискуя своим здоровьем. Холерных больных целовал, садился после них в ванну, так что генерал-губернатор Москвы Закревский хотя и недолюбливал «утрированного филантропа» (как называли Гааза защитники полицейски-административной рутины), но во время холеры просил его успокаивать народ. Ради малейшего улучшения участи «несчастных» он всегда готов был пожертвовать своим самолюбием: уже стариком при всех просил у директора комитета прощения за сделанное им самовольно (хотя по существу и полезное) распоряжение, случалось иногда, что он со слезами, на коленях вымаливал у начальствующих лиц какое-нибудь снисхождение арестантам. Вообще себя он никогда не жалел, так, однажды, будучи уже пожилым человеком, он, с целью испытать действие придуманных им облегченных кандалов, надел их на себя и, несмотря на крайнюю усталость, шагал с ними у себя на квартире до тех .пор, пока не прошел расстояние, равное первому арестантскому этапу.
Гааз не только делал добрые дела, но и всей душой любил несчастных людей, горячо им сочувствуя и входя в положение каждого. Однажды, узнавши, что один чиновник, принимавший участие в~ заключенных, остановился в Москве проездом, возвращаясь из своей командировки в Сибирь, он ночью пришел к нему, и до рассвету беседовали они о положении арестантов в Сибири. Обходя больных или присутствуя при отправке арестантов, он подолгу беседовал с ними, раздавал лакомства (в гостях нередко брал двойную порцию фруктов — «для больных»), иногда целовал их, нередко по нескольку верст шел с отправляемыми по этапу, беседуя с ними. Терпеливо и внимательно выслушивал самые вздорные заявления арестантов, он всегда умел обласкать и успокоить возбужденных больных. И все это Гааз выполнял не как тяжелую обязанность; напротив, когда однажды ему запретили присутствовать при отправке арестантов, он как милости, как награды за труды просил снять с негб это запрещение. Конечно, Гааз способен был Любить не только арестантов. Так, он писал гуманному председателю тюремного комитета князю Голицыну: «Нельзя сделать, чтобы я не любил вас всем сердцем»; даже о жестоком и несправедливом начальстве «всегда молится, чтобы, когда все соберутся перед Богом, начальство не было осуждено этими самыми преступниками и не понесло... тяжелого наказания». Жалел животных: лошадей себе всегда покупал на живодерне, спасая их от убоя. Очень любил детей, охотно ласкал их,— и дети его любили. Горячо хлопотал, чтобы детей не отнимали у ссылаемых родителей. Одну несчастную девочку, страдавшую настолько отвратительной болезнью (водяной рак — страшное зловоние), что даже горячо любившая мать не могла сидеть возле нее, Гааз посещал до самой смерти, просиживал целыми часами, обнимая и целуя ее. Но все же самая горячая любовь его сосредоточена была на заключенных, за внешностью преступника он, по словам Кони, всегда прозревал человека, несчастного и униженного. И арестанты понимали и ценили это. Больные смотрели на него, как на врача не только физического, но и духовного, самые ожесточенные, закоренелые преступники относились к Гаазу с уважением; и спустя много лет, в недрах Сибири ссыльные со слезами на глазах вспоминали о «святом докторе».
Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя, Гааз в обществе обычно бывал молчалив и только в тесном кружке любил подолгу говорить — все на ту же тему, о положении заключенных. Однако под этим внешним спокойствием скрывалась глубокая эффективность: стоило затронуть интересы арестантов, и кроткий, спокойный Гааз делался строптивым и язвительным, способен был на коленях, со слезами умолять об отмене какого-нибудь сурового распоряжения или же гневно негодуя обрушивался на противника. В заседаниях комитета он нередко вступал в пререкания с самим председателем и однажды заявил, что если председатель не даст объяснение своим словам, то он уйдет из заседания. Однажды, в ответ на возражение, будто простой народ привык к лишениям, он рассказал о кухарке, которая утверждала, что угри привыкли, чтобы с них сдирали кожу. Гневно, не допускающим возражений тоном оборвал блестящего молодого чиновника, демонстрировавшего любопытным посетителям душевную драму арестанта, велевши ему немедленно замолчать. При замечании митрополита Филарета, будто не бывает невинно осужденных, Гааз вскочил с места и воскликнул: «Вы забыли Христа, владыко!» Таких вещей Филарету никто не осмеливался говорить. Однажды возмущенный придирками комитета Гааз вышел из себя и, по его собственным словам, «встал, поднял руки к небу и голосом, которым кричат «караул», заявил, что он ничего противозаконного не сделал... Свои моральные воззрения Гааз неуклонно и последовательно проводил в жизнь. В высшей степени добросовестный, он из 293 заседаний комитета отсутствовал только в одном, и то ло болезни, сам лично наблюдал за перековкой арестантов в свои облегченные кандалы, он не пропускал ни одной партии. Точно так же требователен был он и к другим, в частности к служебному персоналу своей больницы, широко практикуя штрафы (за нетрезвость, грубость, небрежность и т. д.), он собранные деньги обращал затем в пользу больных. Глубоко правдивый, он штрафовал также и за ложь, причем однажды, после совместного осмотра больницы, взыскал штраф с высокого посетителя, донесшего ложно государю, будто Гааз содержит в больнице здоровых. При всем том он отнюдь не был формалистом: нередко ему приходилось, в интересах больных, нарушать различные административные распоряжения, и он, сознавая себя формально неправым, все же горячо отстаивал свою точку зрения.
Будучи по своей природе подвижным и деятельным, Гааз в то же эремя отличался крайней настойчивостью и энергией в достижении раз намеченных целей. Условия, в которых приходилось ему работать, были необычайно тяжелы. Один, среди бюрократической рутины и бездушия, выдерживая ожесточенные нападки и злостные нарекания людей, основывающих свое благополучие на несчастьи арестантов, он до конца жизни ни разу не опустил в бессилии руки. Комитет то и дело отказывал ему в удовлетворении ходатайств, отклонял его предложения по чисто формальным соображениям, часто даже не рассматривая их по существу; однажды, уже почти 60 лет от роду, он был на время совсем отстранен от дел, что его крайне взволновало. Но ничто не могло остановить Гааза в его борьбе за обиженных и угнетенных: ни придирки, ни волокита, ни гнев сильнцх мира сего, ни разочарования в, людях. Еще в 1825 г., будучи назначен штадт-физиком, он повел такую энергичную борьбу с рутиной и злоупотреблениями, что через.год должен был оставить место. Впоследствии вся его деятельность в тюремном комитете была сплошной борьбой за правду. В этой борьбе он старался использовать все доступные ему средства, если бессильно было заступничество попечителя князя Голицына, он доходил до государя, однажды даже написал письмо Фридриху Вильгельму IV. С особенной настойчивостью и «неослабевающей ненавистью» (выражение Кони) боролся он против варварского приковывания арестантов к пруту во время переходов и, потерпевши неудачу в общей постановке вопроса, добился все-таки в конце концов хотя бы частичного, местного осуществления своих требований. В борьбе он отличался крайней неуступчивостью и бесстрашием. Заспоривши однажды с губернатором, он стал горячо доказывать, что тот не имеет права стеснять его, и взял на себя ответственность за возможный побег арестантов. Когда в комитете Голицын пригрозил вывести его, Гааз ответил, что выведенный через дверь он вернется через окно, об инциденте с митрополитом Филаретом уже говорилось выше. Когда же не помогала борьба, он готов был просить, лишь бы достигнуть своей цели, смягчения участи несчастных.
Такая неистощимая энергия дала возможность Гаазу, несмотря на бесконечные препятствия, достигнуть многого. Так, он устроил при пересыльной тюрьме больницу на 120 кроватей и в ней задерживал всех усталых и измученных дорогой арестантов; в губернской тюрьме переделал часть корпуса, устроивши там мастерские и школу, для заболевших в долговой «Яме», организовывал выкуп; основал полицейскую больницу («Гаазовскую») - для бесприютных и пострадавших от несчастных случаев, в которой при его жизни перебывало до 30 000 человек. Там, где не удавалось достигнуть цели сполна, Гааз добивался хотя бы частичных улучшений, придумал свои собственные, облегченные («гаазовские») кандалы и перековывал в них всех прибывавших в Москву арестантов, добился, несмотря на противодействие, указа об обшивке гаек кандалов кожей, а также отмены поголовного бритья головы у этапных. Но особенно много внимания и энергии посвящал он хлопотам об улучшении участи отдельных заключенных, почему-нибудь особенно нуждавшихся в его помощи. Протоколы комитетских заседаний содержат длинный перечень его ходатайств об отдельных лицах; в каждом заседании он хлопотал об увеличении свиданий арестантам, о пересылке денег и т. п., по поводу каждого отдельного случая спорил, доказывал, прибегал к логическим и грамматическим толкованиям закона — и 'В большинстве случаев добивался-таки своего.
В этом на редкость чистом и цельном человеке на первый план выступают два комплекса, тесно между собой связанные и образующие в своей совокупности ядро его личности:' во-первых, горячая и самоотверженная любовь к людям, в частности к бесправным, терпящим нужду и лишения арестантам; во-вторых, крайняя энергия и настойчивость, всецело направленные на облегчение участи несчастных людей и на борьбу с их притеснителями.
Эндопсихическую основу первого комплекса составляют повышенная аффективная возбудимость, сила и глубина чувствований, обращенных преимущественно на высшие, идейные объекты и прежде всего на сочувствие чужим страданиям; забота о себе и чувственные влечения всегда отступали у Гааза перед необходимостью помочь другим. Отсюда его глубокое внимание'ко всякому проявлению человеческого страдания, та нежность и ласковость, с которыми он стремился не только помочь чужому горю, но также своим горячим сочувствием доставить страдальцу и моральное облегчение. А так как искреннее, глубокое чувство всегда ведет также и к соответствующим действиям, то наряду с сочувствием шла всегда и деятельная помощь.
Основу второго комплекса составляла его неукротимая, ни перед чем не останавливающаяся энергия, объекты приложения которой определялись все теми же господствовавшими в нем альтруистическими чувствами. Однако условия, в которых приходилось ему действовать, были необычайно тяжелы, на пути то и дело воздвигались самые разнообразные преграды. Благодаря этому наклонность к борьбе, всегда присущая в большей или меньшей степени энергическим натурам, еще усилилась под влиянием препятствий, и мирный деятельный альтруист превратился в непреклонного борца за правду и человеколюбие — оставаясь в то же время нежным и ласковым по отношению к тем, кого он защищал.
Представители высшего уровня всегда проявляют в большей или меньшей степени творчество, каждый в своей области. В чем выразилось творчество Гааза? Очевидно, не в каких-либо внешних сооружениях, построениях или организациях, а скорее в его совершенно новом, своеобразном отношении к арестантам, в том необычайно сильном и благодетельном действии, которое он оказывал на их душевный мир и которое обусловливалось не столько его материальной помощью, сколько гениальной силой и глубиной его альтруистического «чувствования». Недаром Москва сначала удивлялась его чудачествам, а потом, еще при жизни, «возвела его в лик святых».
Чекалин Александр Павлович (25 марта 1925 — 6 ноября 1941). Родился в с. Песковатское ныне Суворовского р-на, Тульской обл. Участник партизанского движения в годы Великой Отечественной войны. С 1938 г. учился в средней школе г. Лихвина. Член ВЛКСМ с 1939 г. В июле 1941 г. вступил добровольцем в истребительный отряд, -затем в партизанский отряд
«Передовой»; был разведчиком. По доносу предателя схвачен фашистскими оккупантами и после жестоких пыток повешен в г. Лихвине. Герой Советского Союза (1942, посмертно). Лит.: Ивановский Е. М., Соколов В. А. Сын Родины. Повесть. 2-е изд. 1968; С м и р н о в В. И. Саша Чекалин. Повесть. М., 1972.
Великая Отечественная война легла тяжелым испытанием на плечи советского народа, но и проявила лучшие качества советских людей. Тысячи прославившихся и оставшихся неизвестными героев... Александр Чекалин — один из них. Бесхитростный рассказ матери повествует о том, как рос Шура, чем интересовался, о чем мечтал. Перед нами открывается жизнь, во многом знакомая, типичная жизнь советского мальчика: любил слушать сказки на печке, помогал матери по хозяйству, а товарищам — в учебе, восхищался Чапаевым и Суворовым. Правда, выделяются и особенные черты мальчика: стремление к самостоятельности, хорошая гордость «внутри себя», и ранняя, не по летам зрелость. Шестнадцатилетний Саша становится самым молодым членом партизанского отряда, и там не уступает взрослым по серьезности и отваге, умению воевать, ненависти к врагу. В самом, тяжелом испытании, перед лицом смерти, он остается тем же чистым, горячим и бесстрашным патриотом. Он использует любую возможность нанести удар врагу — физический и моральный, и в смерти оставаясь непобежденным.
Откуда силы в этом не успевшем повзрослеть еще человеке? Сквозь строки рассказа проступает ответ на этот вопрос. Фактически мы анакомимся с еще одной личностью — самой матерью Саши — Надеждой Самуиловной Чекалиной. Горячо любила сына, даже баловала его, и в то же время пристально следила за ростом в нем настоящих человеческих качеств. Могла она не пустить Сашу в отряд, и довод был — не совсем вырос еще, но не позволила себе этого: «Сама сроду не трусила и детей тому не учила». Прошла она сложный жизненный путь — от полуголодного детства до борьбы с кулаками в рядах партии: боролась за правду, «от правды не отступала». Свои взгляды на жизнь и на людей, свою «систему ценностей», свою убежденность передала она вместе со страстностью характера сыну. И с врагом ведут они себя сходно — бесстрашно, непокорно.
Так, прослеживая судьбу матери и сына, атмосферу этой семьи, общенародный дух патриотизма и высоких нравственных принципов, отразившихся в ней, начинаешь лучше понимать истоки героизма советских людей.
Н. Чекалина МОЙ СЫН'
1 Молодые герои Великой Отечественной войны (ред. — В. Быков). М., 1970.
Родился мой Шура 17 марта 1925 года в селе Песковатском Череповецкого района. Теперь ему исполнилось бы семнадцать лет.
Ничего, кроме радости, я от него не видела. Был он спокойный, здоровенький ребенок. Я не замечала, как он вырастал.
Игрушек я Шуре покупала много — ничего для него не жалела, у меня самой детство было тяжелое, я рано осталась сиротой с младшим братишкой да сестренкой. Пришлось работать на заводе. Платили копейки, и я ходила после работы по миру с протянутой рукой. Горькое было детство. Одни обиды и попреки. Вот и хотелось мне, чтобы мой Шура рос счастливым. Говорили много раз соседи: «Балуешь ты ребят, Самуиловна». Верно, баловала, как могла. Но от моего баловства они только лучше становились.
...Шура не озорничал никогда так, как другие ребята. Бедовый, горячий, а дурного слова никому не скажет. Всем помогал, и всякое дело у него спорилось. Прямо даже удивительно. Примус ли испортится, кастрюля прохудится — Шура все сейчас же починит. Соседи и товарищи к нему за помощью обращались. Но это ему не очень нравилось:-он точно стыдился перед ними этих своих хозяйственных занятий.
Крепко запомнились Шуре «Чапаев», «Александр Невский», «Суворов». Виктора дразнит: «Что у тебя за имя такое: Витька, Витюш-ка. Вот Александр — другое дело. Александр Невский, Александр Суворов. Это имя!»
Шутя, конечно, говорил. Но, думается, что он и в самом деле гордился, что вот и его зовут Александр. Была в нем гордость. Хорошая, настоящая, внутри себя.
Конечно, Шура мне сын. Матери всякий сын дорог. Но ведь мне совсем посторонние люди — учителя, соседи — говорили: «Шура у тебя —.талант». Жадность у него к жизни большая была, пристальный ум, смелость. Настоящий бы вырос из него человек.
Началась война, и не было у Шуры другой мысли, как пойти немцев бить. Говорит мне: «Война, мама, тя'желая будет. Ничего. Пойдем с папкой воевать».
С малых лет он играл в войну. Дом наш стоял на горочке, на отлете. Ребята под горой вырыли землянку, забивались туда на целый день: это у них называлось «сидеть в засаде». Играли в красных и белых. Шура всегда был красным. Ружья он из дерева понарезал, раскрасил; пистолеты — на вид совсем настоящие. Потом пулемет-трещотку сделал. Золотые были руки!
Этакий стрелок, охотник, смельчак — мог разве он утерпеть и оставаться в стороне? Да и комсомолец он был образцовый. Правда — что греха таить — когда в комсомол вступал, схитрил немного: прибавил себе год, очень уж ему хотелось скорей стать комсомольцем. Единственный раз в жизни, по-моему, схитрил •— всегда был прямой на редкость парень, честный, правдивый.
Знала я: все равно пойдет воевать мой Шура, и не мне ему в этом препятствовать. Я в партии с 1931 года, сама сроду не трусила и детей тому не учила. Шесть лет работала председателем облсовета, много пришлось повозиться с кулачьем да подкулачниками, иные из них меня крепко ненавидели, грозились отомстить. Но я от правды не отступала. Мне ли Шуру от опасности отговаривать? А все же ноет материнское сердце, болит за любимого сына.
Как только создали у нас истребительный отряд, Шура побежал записываться. Отказали ему: молод. Вернулся домой и заплакал, а я его в слезах и не видела почти никогда. Очень уж ему обидно показалось.
Стали люди в ополчение собираться. Гляжу, марширует мой Шура рядом с бородачами, учится вместе с ними военному делу. Присмотрелись к нему командиры — даром что шестнадцать лет, выйдет из парня толк. «Ладно,— говорят,— ступай в «истребительный, примем».
Сделался мой Шура истребителем. Отправятся они, бывало, в леса, вылавливать диверсантов. Ждешь их дня три-четыре, а то и пять. Чего только не передумаешь за это время!
Как-то говорит мне Шура:
— Помогла бы ты мне, мама, автобиографию написать.
— Зачем тебе?
— Кружок организуется. В помощь милиции.
Я помогла. Написал он автобиографию, заявление. Сфотографировался. Единственная эта карточка у меня и осталась. Смуглый был парень, черноглазый, черноволосый — красавец.
Теперь-то я знаю, что требовалось это вовсе не для милицейского кружка. Он мне ничего не говорил про партизан, но я скоро догадалась.
Немцы все ближе подступали к нашему Лихвину. Как-то приходит Шура домой молчаливый. Вижу: на душе у него тревожно.
— Ну,— говорит,— собери меня как следует. Я, наверно, уйду на всю зиму.
Упало у меня сердце. Собрала я ему белье, теплые-вещи, валенки. Три буханки хлеба дала. Хотела мяса положить. Он говорит:
— Не надо. Нам папка уже все достал. Свинью целую. Два пуда меда.
Ушли они вместе с отцом.
Остались мы вдвоем с Витей. У того, конечно, тоже глаза горят, рад бы за старшими увязаться, да кто тринадцатилетнего возьмет? Живем с ним, скучаем. А дней через пять началась эвакуация.
Побежала я в райком. «Как хотите,— говорю,— вызывайте сына. Я знаю, он в партизанском отряде. Вызовите хоть на час. Проститься хочу».
270
Такое у меня было решение: если не увижу его — не уеду. В этого Ына я все вложила: всю надежду мою, всю радость. Гордостью моей был Шура. И осталось мне одно счастье — хоть раз еще на него посмотреть.
Губы я до крови изгрызла, его дожидаясь. Приехал. Вошел хмурый.
— Зачем ты меня вызвала, мать? Ведь ты от дела меня оторвала.
— Шурочка,— говорю,— неужели ты проститься со мной не хочешь?
Посмотрел на меня, лицо прояснилось.
— Очень хочу, мама. Только я не хочу, чтобы ты плакала. Ты же у меня умная, смелая. Проводи меня весело.
Я, конечно, заплакала. Простились мы.
— Ну,— говорю,— сын, иди, защищай нашу Родину, крепко защищай. Только смотри: ты ведь не учен военному делу, будь аккуратнее.
— Что ты, мама? Я лучше старших стреляю. Прижала я его к себе, расцеловала. Больше я не видела своего Шуру...
Далеко я решила не уезжать. Поселились мы с Витей в Токареве, в сорока пяти километрах от Лихвина. Я там всем говорила, что работаю на шахте, а сама держала связь с партизанским отрядом. Помогала им чем могла: доставала белье, пищу, передавала сведения.
Навестил меня муж, рассказал про Шуру. Наш сын партизанит хорошо, ходит в разведку: недаром он в лесах наших охотился, ему всякая тропа известна. В отряде он единственный радиотехник, установил аппаратуру. Начальник им не нахвалится.
И позднее доходили слухи о Шуре — самом молодом партизане отряда. Рассказывали, как напали на него десять фрицев. Шестерых он взорвал гранатой, троих уложил из винтовки, десятый убежал.
Много рассказов ходило про моего Шуру. Есть чем гордиться матери, есть о ком плакать.
Прошла неделя, две, три... Нет вестей ни от мужа, ни от сына. Места я себе не нахожу. В голову лезут черные мысли. Не стерпела, решилась пойти сама разузнать, что с отрядом. И Витя, понятно, со мной — не одному же ему оставаться?
Мы обогнули Лихвин, зашли в деревню, где жила свекровь. Недаром меня грызла тоска. Свекровь рассказала: взяли моего мужа, взяли сына.
— Шура, — говорит свекровь, — зашел в Песковатское, в наш
, старый дом, лег там на печку. Ночью пришли немцы, двенадцать солдат. Он бросил в них гранату. Граната не разорвалась. Его схватили, повели. На улице старуха спрашивает: «Как же ты попался?* А он ей: «Я с предателями песковатскими разговаривать не хочу!»
Выдали его, проклятые. Верно, те самые гады, что против меня камень за пазухой держали, отомстили мне.
Темным-темно стало у меня на душе. Чувствую: не видеть мне больше родного моего сына. Свекровь говорит:
— Уходи отсюда. О Шуре все знают. Заберут они тебя. Но я устала, и тяжко мне было очень. Осталась ночевать. А утром пришел в избу староста и_ говорит с ухмылкой:
— Пойдем, Чекалина, сына выручать.
Я разом поняла, какая это выручка, да ничего не поделаешь,— пришлось послушаться. Повел он меня в штаб, и Витя за нами следом побежал с собакой". Она за нами с самого Токарева увязалась.
Вошла я в штаб. Сидит там Шутенков из Лихвина, предатель.
— Хоть одна коммунистка лихвинская попалась. А то все скрылись.
Я ему отвечаю:
— Нет, мы коммунистки, не скрываемся, мы дело делаем. Он брови сдвинул.
— Ишь ты какая. Тебе, верно, неизвестен наш закон: всех коммунистов истреблять...
— Зато,— говорю,— тебе фашистский закон хорошо известен. Давно ли это фашистский закон твоим стал?
Тут вмешался староста.
— Дело,— говорит,— ясное. Сын у нее — партизан. Муж — партизан. И сама раз не ушла никуда, значит тоже где-нибудь партизанит. Что с ней канителиться!
Тут заговорили они между собой о расстрелянных партизанах. Шутенков советует старосте:
— Коли не брезгуете, снимите с них валенки, разденьте и заройте их в землю, как собак.
У меня от злости дух захватило. Вижу, стоит на столе тяжелая чернильница. «Схвачу,— думаю,— да ахну этого подлеца, чтобы сдох, проклятый пес, тут же на месте». Рука так и тянется сама к чернильнице, и нет у меня никакого страха — легкость такая. Тут я вспомнила про Витьку.
— Ладно,— кричу,— убивайте меня! Истребляйте всех до корня. Мужа моего вы убили, любимого сына убили. Убивайте же и младшего сына, казните меня вместе с ним! Я сама вам его приведу!
Должно быть, отчаянно я говорила. Большая сила во мне в те минуты была. Староста кивнул головой.
— Ладно, веди сына.
Не поняли они, гады, что не сдамся, не лягу костьми, пока им не отомщу за их подлость. Не знали они большевистской души. Вышла из штаба. Вижу, Витя стоит, понурый.
— Тикаем, сын.
И мы с ним за машины, за дома, да все дальше... Смешались с людьми — тут как раз немецкая пехота проходила,— выбрались кое-как из деревни. Увела я от лютой смерти моего младшего сына.
А о старшем, о Шуре моем, рассказали мне в соседнем селе. Слух о его смерти шел впереди меня. Шепотом сообщали об этом люди друг другу и удивлялись великой силе, что таилась в шестнадцатилетнем мальчике.
...Привели Шуру на допрос. Стал выспрашивать его немецкий комендант, начал грубо ругать большевиков и партизан. Не стерпел Шура. Схватил он чернильницу со стола и двинул ею в переносицу коменданту. И приговорили моего сына к страшной казни.
Как сказали мне об этом, сжалось у меня сердце. «Так,— думаю, — Шурочка. Сделал ты то, что мамка твоя собиралась сделать. Точно сговорились мы с тобой. Так их, Шурочка!»
И хоть не была я с ним в последние его минутки, но я их вместе с ним сотни раз пережила, потому что он сын мне и потому что я сама сквозь все это прошла — сквозь эту злобу к негодяям, и гордость, и отчаянное бесстрашие.
Знаю, как брел он, больной, в родное село Песковатское, как лежал там ночью один в доме на печке, где отец с матерью ему сказки рассказывали. Помнится, любил он слушать про путешественников, которые открывали новые страны, про победителей, про людей, которые не умеют сдаваться. Он не сдался.
Когда он шел на казнь, фашистские сволочи штыками кололи ему ноги — полные валенки крови были у моего Шуры. Но он шел твердо: он решил умереть хорошо.
Люди видели, как он, смеясь, глядел в лицо своим палачам. Они велели ему написать на фанерной дощечке: «Такой конец ждет всех партизан». А он взял карандаш и написал крупными буквами во всю фанеру: «Сотрем с лица земли фашистскую гадину!» — и бросил дощечку в народ. ,
Они хотели повесить ему на спину винтовку: партизан должен качаться в петле во всем своем вооружении. Он выхватил эту винтовку и ударил прикладом немецкого солдата. Говорят, сломал ему ребро. Ударил и крикнул:
— Что вы мне ржавую винтовку даете! Мы не с такими воюем! А когда его подвели к виселице, он звонким голосом воскликнул:
— Эх, гады! Всех нас не перевешаете! Нас много! Тут они накинули ему на шею петлю.
Тогда Шура запел «Интернационал». Петля была у него на шее, а он пел. Пел про последний, решительный свой смертный бой.
— Отбрось табурет,— приказали ему палачи.
Шура отказался. Он ни в чем не хотел им помогать. Только трусы ускоряют свою гибель. Немец выбил, из-под его ног табуретку.
Повисая в петле, Шура что есть силы ударил гада ногой. Так и умер, сопротивляясь.
...Я брела с Витей из деревни в деревню, точно меня оглушили. Ничего я не слышала, кроме боли. Такая тьма была вокруг, столько ужасов встречалось нам на пути, столько расстрелянных, сожженных, повешенных немцами людей.
Шурина мука смотрела на меня отовсюду. Я шла, перевязывала раненых и все отдавала им: «Шурину рубашку — для него приготовила, кружку свою, все вещи. Не моя сила меня вела, Заставляла прятаться, обходить опасные места. Раненый лейтенант указал нам, как перейти линию фронта. Выбрались мы с Витей из немецкого ада. Увидела наших,— отогрелось сердце. В первый раз за все время мне стало легче. Мы остались в части. Я просила, чтобы взяли меня на службу в армию, хотя бы санитаркой. Рассказала комиссару о сыне и муже. Он согласился. И начала работать.
Когда освободили' наш район, пришло мне письмо от мужа,— ему удалось убежать от немцев. Муж писал, что Шурино тело нашли возле виселицы в снегу. Наверно, перервалась веревка. Обмыли его, одели и похоронили на площади.
Эта площадь теперь называется площадью имени Александра Чекалина. И Песковатское тоже теперь село имени Шуры Чекалина, моего сына. .
Адамович Александр Михайлович
(род. 3 сентября 1927) — белорусский советский писатель. Известен своим романом «Война под крышами» (1960), а также статьями о белорусской советской прозе. Соч.: Избранные произведения в 2-х томах. Минск, 1977.
Гранин Даниил Александрович (род. 1 января 1918) — русский советский писатель. Широкую известность приобрели романы Гранина «Искатели» (1954), «После свадьбы> (1958), «Иду на грозу» (1962), повести и рассказы писателя.Соч.: Собрание сочинений в 4-х т. Л., 1978—1980.
Необыкновенно тяжело читать эти документы о ленинградской блокаде, и тем не менее их должен прочесть каждый. В них отразился беспримерный подвиг советских людей.
В условиях тяжелейших испытаний обнажались глубины человеческих личностей. Были нравственные взлеты и падения, но взлетов было больше.
Умирающие ленинградцы... — сколько раз они подтвердили ту истину, что человек проверяется в смерти. Истощенный трехлетний ребенок отдает последние крошки своему брату; умирающая девочка настойчиво предлагает свой кусок хлеба, а другая, почти такая же, не может его взять, даже у умершей: пожилая женщина просит довезти ее до кладбища, чтобы близкие «не мыкались» с ее похоронами...
Кусок хлеба стал бесценным: он поддерживал уходящую жизнь. Но что особенно важно, обострились и главные духовные потребности: потребность в человеческом участии и тепле, желание слушать стихи, заниматься любимым делом, найти высший смысл существования. И ленинградцы проявляли массовый альтруизм, находили, по справедливому замечанию авторов книги, способы не только выживать, но и жить.
Отобранные рассказы ленинградцев снабжены прекрасными комментариями, А. Адамовича и Д. Гранина, к которым вряд ли нужно что-либо добавлять.
А. Адамович, Д. Гранин ГЛАВЫ ИЗ БЛОКАДНОЙ КНИГИ1
1 Новый мир, 1977, № 12.
О блокаде Ленинграда, о героических защитниках невской твердыни, о «наемном убийце» фашистов — блокадном голоде существует обширная документальная литература.
Что еще можно поведать людям, миру обо всем этом? И нужно ли это ему, сегодняшнему миру?
Мы хотели дополнить картину свидетельствами людей о том, как они жили, записать живые голоса участников блокады, их рассказы о себе, о близких, о товарищах.
Оказалось, что быт и бытие сошлись в тех условиях, когда ведро воды, коптилка, очередь за хлебом —все требовало невероятных усилий, все стало проблемой для измученного ослабевшего человека.
Откуда брались силы, откуда возникала стойкость, где пребывали истоки душевной крепости?
Перед нами стали открываться не менее мучительные проблемы и нравственного порядка. Иные мерки возникали для понятия доброты, подвига, жестокости, любви. Величайшему испытанию подвергались отношения мужа и жены, матери и детей, близких, родных, сослуживцев.
Мы слушали, записывали, и не раз на"м казалось: вот он — предел страданий, горестей, но другая история открывала нам новые пределы горя, новую вершину стойкости, новые силы человеческого духа.
«Я перенесла всю блокаду. Хуже всего — это голод,— утверждает Лидия Сергеевна Усова, которая была тогда рабочей.— Это страшнее всего. Наш завод каждый день обстреливался. Но мы не шли в бомбоубежище: совершенно перестали этого бояться. Первое, что мы делали, это хватали кусок хлеба и запихивали в рот; не дай бог если тебя убьет, а он останется! Понимаете? Вот какая психика была. А потом ты в ужасе: ты все съела, а бомбежка кончилась! Это был сорок второй год. Это был самый ужасный год!.. Помню, когда умирала мама, я ей давала сахар по кусочкам, и она все говорила — добренькая, добренькая! А с сестрой поделиться я уже не могла. Она была в больнице, я несла ей что-то, но по дороге начинался обстрел, и я все съедала, я не могла ей донести. Тут я уже была в таком состоянии, я уже ни о чем не могла думать как только о еде. Понимаете? Это совершенно ужасно».
Алиментарная, третьей степени, дистрофия — это не только скелет без мышц (даже сидеть человеку больно), это и пожираемый желудком мозг.
Кого настигал голод, корчились и мучились так же, как тяжело раненные...
«Лучше держались девочки, а мальчик двенадцати лет, Толя, очень страдал, уже недоедал изрядно, иногда ложился на скрипучую кроватенку и все время качался, чтобы чем-то заглушить чувство голода, качался до тех пор, пока мать на него не накричит, но опять потом начинал качаться. Потом, через какое-то время, я узнала, что он умер...» (М. М. Хохолова).
— Итак, вы вернулись из стационара? — спрашиваем мы Ирину Васильевну Куряеву.
— Да, пролежала там некоторое время, вернулась. Няня была еще жива, но она уже погибала от голода. Помню, что мы ее поднимали. В стационаре нам давали какие-то порошки — на вес золота! — и мы считали, что если эти порошки принесем домой, мы можем спасти своих близких. Помню, что усиленно питали няню, которая, конечно, уже была сильно истощена, настолько, что начался у нее голодный понос. Она скончалась на наших глазах. А до этого умерли наш восемнадцатилетний двоюродный брат, и тетя, и дядя. В январе — феврале вымирали прямо семьями. Что тут было — страшно! Тетя — в госпитале. Мама моя лежит со страшной водянкой (по возрасту она была, наверное, моложе, чем я сейчас). Лежит бабушка. Лежит няня. Воды нету. Темно, холодно.
— Электричества уже не было?
— Электричества не было. Поставлена была времянка, такая печурка. Пришел боец и сложил нам такую времяночку. Тут мне приходилось, поскольку я оказалась самая жизнеспособная и самая старшая из детей (сестра моложе меня была), приходилось ходить за водой. Воду мы брали из,люка. Каждое утро выходили — это тоже был подвиг. Ведра нет. Мы приспособили кувшинчик — наверно, литра на три воды. Надо было достать эту воду. До Невы идти далеко. Открыт был люк. Каждый день мы находили новые и новые трупы тех, которые не доходили до воды, потом их заливало водой. Вот такая это горка была: горка и корка льда, а под этой коркой трупы. Это было страшно. Мы по ним ползли, брали воду и носили домой.
Вода, дрова, тепло... И конечно же — хлеб. В первую очередь он, к нему и сейчас стягиваются главные нити воспоминаний, с ним связаны, может быть, самые острые и жестокие переживания. Граммами хлеба измерялись в те дни шансы и надежды человека выжить, дождаться неизбежной победы.
И какие драмы — видимые и невидимые миру — разыгрывались ежедневно вокруг кусочка хлеба (ведь он был мерой жизни и смерти!), какие сложные, самые высокие и самые низкие чувства клокотали в очередях, где дожидались хлеба, над буржуйками, где его сушили, делили!
Неполной будет картина, если упоминать про одни рассказы и умалчивать о других. Вот и об этих похитителях хлеба, хлебных довесков. О них рассказывают тоже по-разному. С одной стороны, очень врезались в память такие случаи. Еще бы: женщина, ее дети мечтали об этом «завтрашнем» хлебе еще вчера, ночью видели во сне, как едят его,— и вдруг чья-то рука хватает, запихивает в рот!.. Запомнилось, хотя самые лютые обстрелы могли уже выпасть из памяти. И так этого довесочка жалко — все тридцать лет он в памяти! Даже самим рассказчицам неловко. Но еще более жалко им тех подростков мужчин, потерявших себя. И тогда, в тот миг тоже их жалели, хотя и кричали на них вместе с возмущенной очередью, даже били.
«Со мной вместе жила жена моего брата с ребенком маленьким, четырех годков, и ее мать-старушка, потом еще карточки ее сестры дали мне и просили, чтобы я пошла получить хлеб. Вот я пошла в булочную. Я получила хлеб на всю семью. Ну, дали мне такую маленькую буханочку и небольшой довесок. Не знаю, сколько в этом довеске было, граммов пятьдесят, что ли. И вот, только я беру у продавца этот хлеб, и вдруг какой-то парнишка, голодный, истощенный парнишка, лет шестнадцати-семнадцати, как выхватит у меня эту буханку хлеба! Ну и стал скорей кусать от голода — ест, ест, ест ее! Я закричала: «Ой! Что же мне делать, я ведь на всю большую семью получила хлеб, с чем же я приду домой?!» Тут женщины сразу же закрыли дверь булочной, чтобы он не убежал, и начали его бить. Что ты, мол, сделал, ты оставил семью без хлеба! А он скорее глотает, глотает. Остатки буханки отобрали от него, и у меня еще этот довесок остался. Я стою и думаю: с чем же я домой-то приду? И в то же время и его так жаль, думаю, ведь это голод заставил его-сделать, иначе он так не сделал бы. И так мне его жалко стало. Я говорю: «Ладно уже, перестаньте его бить». Этот случай мне запомнился, думала: надо же, чтобы голод человека на такой поступок толкнул! Ведь из-за голода он выхватил хлеб!» (Юлия Тимофеевна Попова).
Со слезами смущения, вины, удивления перед тем, что голод с нею сделал, вспоминает Таисия Васильевна Мешанкина (ул. Софьи Ковалевской, д. 9, кв! 97) про такой случай.
...Но лучше послушать ее, ее рассказ, начиная с тех трех дней, в декабре, когда в магазине совсем хлеба не давали. Не было. Хлебозаводы стали.
«— В эти три дня тяжелые я одну .ночь почувствовала — умираю. У меня длинная слюна бесконечная была. Рядом лежала девочка, моя дочка. Я чувствую, что в эту ночь-я должна умереть. Но поскольку я верующая (я это скрывать не буду), я стала на колени в темноте, ночью и говорю: «Господи! Пошли мне, чтобы я до утра дожила, чтобы ребенок не увидел меня мертвую. Потом ее возьмут в детское учреждение, а вот чтобы она меня мертвой не увидела». Я пошла на кухню. Это было в чужой квартире (мы там жили, мой дом по улице Комсомола, пятьдесят, четыре был разбомблен) . Пошла на кухню и — откуда силы взялись — отодвинула стол. И за столом нахожу (вот перед богом говорю) бумагу из-под масла сливочного, валяется там еще три горошины и шелуха от картошки. Я с такой жадностью это поднимаю: это оставлю, а завтра суп сварю. А бумагу себе запихиваю в рот. И мне кажется, что из-за этой бумаги я дожила.
— Только бумага от масла? Масла не было?
— Да, бумага. Из-за этой бумаги я дожила до шести часов утра. В шесть часов утра мы побежали все за хлебом. Прихожу я в булочную и смотрю — там дерутся. Боже мой! Что же то дерутся? Говорят, бьют парня, который у кого-то отнял хлеб. Я, знаете, тоже начинаю его толкать — как же так ты, мы три дня хлеба не получали! И вы представляете себе, не знаю как, но евонный хлеб попадает мне в руку, я кладу в рот — чудеса — и продолжаю того парня тискать. А потом говорю себе: «Господи! Что же я делаю? Хлеб-то уже у меня во рту?!» Я отошла и ушла из булочной.
— Й не получили хлеба?
— Я потом пришла за хлебом. Мне стало стыдно-, я опомнилась. Пришла домой и простить себе не могу. Потом пошла и получила хлеб. Я получила двести двадцать пять граммов, я была рабочая, и девочка сто двадцать пять».
Но настоящая трагедия была потеря карточек. Особенно если в начале месяца и особенно если карточек лишалась вся семья. Потерявший их мог считать себя убийцей своей семьи. «Я крикнула так, что остановился трамвай»,— вспоминает Анна Викторовна Кузьмина. Рука вернулась к карману, а там — ни кармана, ни карточек. Крик был такой, что остановился трамвай, подошла какая-то женщина, сказала ехать с нею. Она-то незнакомая женщина из столовой, и подкормила четырнадцатилетнюю Аню, ее сестренку и мать несколько критических дней какими-то остатками щей, какими-то крохами.
...В воспоминаниях Екатерины Павловны Янищевской есть сцена, кажется вобравшая в себя всю трагедию утерянных карточек и особую нравственность первой блокадной зимы.
«Видела на проспекте Энгельса такое: везет старик полные дровни трупов, слегка покрытые рогожей. А сзади старушонка еле идет: «Подожди, милый, подсади». Остановился: «Ну что, старая, ты не видишь, какую кладь везу?» — «Вижу, вижу, вот мне и по пути. Вчера я потеряла карточку, все равно помирать, так чтобы мои-то не мыкались со мной, довези меня до кладбища, посижу на пеньке, замерзну, а там и зароют»... Был у меня в кармане кусочек хлеба граммов сто пятьдесят, я ей отдала...»
Конечно же, сужался круг интересов, потребностей человеческих. Но те потребности, что оставались, приобретали значение, силу, каких не имели в другое время.
...Перед нашим приходом Павел Филлипович Губчевский, научный сотрудник Эрмитажа, внутренне готовясь к разговору, размышлял: что же такое была для него блокада? Потом он нам признался в этом.
«— Мне было трудно самому себе на это ответить. Снаряды? Ну так они же всюду. Бомбы? Они всюду. Голод? Ну, он конечно, не такой, как всюду, а в более страшной форме, но ведь и всюду не так уж сладко жилось. Смерти? Так они всюду были, и еще какие! Ну, может быть, только не в такой концентрированной форме. И мне показалось, когда я сам захотел отдать себе отчет (никогда об этом я нигде не говорил и сам с собой никогда не говорил), что блокада — это раньше всего человек. А человек — он разный. И в силу этого, по-видимому, существует и очень разное восприятие вот этого понятия «блокада» — в зависимости от индивидуальности человека.
И вот что удивительно: после этого я подумал следующее: что ни разу в жизни, ни до, ни после блокады, я не имел такой осознанной и определенной цели в своей жизни. Она, эта цель, даже казалась близкой. Другое дело, что она все время отодвигалась по разным причинам... Я сидел в своей комнате и ждал очередного обстрела, который больше выматывал душу тем, что он долго тянется — понимаете? — и думал: и какой же я был чудак, как я жил раньше! Я редко ходил в филармонию, редко ходил в Кировский театр. А ведь как много для этого нужно! Нужно, чтобы в театре было тепло, чтобы его осветили, чтобы собрали более сотни оркестрантов и чтобы они были сыты, чтббы собрали артистов балета, чтобы публика могла приехать туда и тысяча еще «чтобы»! И этого я не ценил, этого не замечал. Я не думал тогда, что вот кончится блокада и я буду есть пшенную кашу целыми кастрюльками (наверно, вы это слышали, наверно, вам это некоторые блокадники говорят). У меня этого как-то не было. А была такая вещь: появилась цель найти в жизни то большое, если говорить громкими словами, что-то духовное, такое, что раньше мало ценил, мало пользовался, не смог осуществить».
В числе оставшихся и усилившихся не только потребность в пище да в тепле буржуйки. Но и в тепле участия. Никогда так не нуждался ленинградец в помощи, поддержке, и никогда его поддержка так не нужна была кому-то другому, как в дни, месяцы, годы блокады. «У каждого был свой спаситель»,— убежденно сказала нам ленинградка. Каждый в нем нуждался и сам был необходим, как хлеб, вода, тепло, другому.
И не только помощь физическая.
Пища духовная, когда так мало было просто хлеба, означала очень и очень много!
«Я думаю, что никогда, больше не будут люди слушать стихи так, как слушали стихи ленинградских поэтов в ту зиму голодные, опухшие, еле живые ленинградцы», — пишет Ольга Берггольц в предисловии к сборнику «Говорит Ленинград».
Людмила Алексеевна Маныкина, работник Центрального государственного военно-исторического архива:
«— Я хочу вот что интересное рассказать. Был такой — вы, наверно, его знаете, он потом работал директором Высших дипломатических курсов,— Францев Юрий Александрович. Это был профессор. Я с ним не была знакома раньше. Однажды он пришел ко мне и сказал: «Я хочу посмотреть, как живут мои соседи».— «Пожалуйста». Он очень милый, очень интересный человек был. Однажды, уже весной, он мне сказал: «Людмила Алексеевна, давайте что-нибудь придумаем. Ну мы же не можем только так. (Он худой-худой, высокий такой был, седоватый.) Мы же не можем все время только так жить?». Я говорю: «Давайте. А что мы будем делать?» — «Давайте соберем историков и будем говорить о том, о чем каждый хочет. А собираться мы будем в архиве Академии наук, внизу». Знаете? На набережной, там же пустое место было. И вот он и я собрали тех, кто оставался в Ленинграде... Иногда нас было пять человек, иногда семь человек. Это был очень своеобразный семинар. И каждый говорил, делал такие рефераты, доклады о том, о чем хотел. Я, например, занималась двенадцатым годом, я говорила о партизанской тактике Дениса Давыдова. Ираида Федоровна Петровская, наш научный сотрудник (она сейчас работает в Институте театра и музыки), говорила о Московском ополчении, Псковском ополчении, о Петербургском ополчении. Из Эрмитажа (не помню ее фамилии) говорила об устройстве виноградников в пятом веке в Риме.
— Вот это прекрасно!
— Все прекрасно было. Сербинова рассказывала о греческих иконах.
— Лишь бы подальше от голода?
— Да, это же была отдушина! Мы делали доклады часами, причем слушали, так, что я не помню, чтобы когда-нибудь потом так слушали.
— А сколько народу сидело?
— Тут уж больше приходило, начиная с десяти человек и кончая тридцатью. Никто не шевелился, никто не вышел, никто! Вот мы каждую пятницу и собирались. Сегодня мы не смогли, не кончили, тогда говорили: продолжим в следующий раз.
— И что» с удовольствием об этом вспоминаете?
— С огромным удовольствием я это вспоминаю! Это была такая большая отдушина, ты там занимался тем, чем бы ты мог заниматься, если бы всего этого не было...»
Весь сохранившийся запас душевного участия отдавали живым.
Какое-то особое властное чувство заставляло людей подавать руку тем, кто сползал в небытие. Довести до дому — по тем временам это был подвиг. Зачастую это было единственное, что мог сделать человек человеку. На это самопожертвование часто уходили последние силы. Такая простая вещь, самая вроде элементарная, была, может, одним из величайших проявлений человечности. Для чего это делалось? Для себя, для своей души, для того, чтобы чувствовать себя Человеком. Для того, чтобы выстоять, не поддаться врагу.
Безвестный Прохожий — пример массового альтруизма блокады. Он обнажался в крайние дни, в крайних обстоятельствах, но тем доподлиннее его природа.
Большинство спасителей остались безвестными. Но некоторые обнаруживались. Черты их проступали слабо и случайно в рассказах, которые, в сущности, лишь называли, только обозначали судьбу, заслуживавшую исследования, подробной истории.
...Николай Иванович его звали. Кажется, Лебедев. Наверное, Лебедев. Детская память ненадежная. Ирине Куряевой (ныне работнику Эрмитажа) было тогда четырнадцать лет. Она не представляет, сколько было там детей, в стационаре, который организовал Лебедев. Он ходил и собирал по Дзержинскому району истощенных " ребятишек, бесконечно хлопотал, добывая для них какие-то маленькие дополнительные пайки.
«— Мы спаслись потому, что с двоюродной сестрой оказались в больнице у Николая Ивановича. Он заполнил абсолютно все теплые помещения, которые можно было отапливать. Помню, когда привозили детей, они часто уже есть не могли, так были истощены. Меня поразило и то, что в три с половиной года дети стали совершенно взрослыми... Это было страшно. Это декабрь, тут уж был голод. В сентябре — октябре нас зажигалками забрасывали. Тогда мы, ребята, еще дежурили на крышах. К этому относились легко. Как-то все было любопытно... Теперь уж наступило другое. Помню, привезли ребят-близнецов... Вот родители прислали им маленькую передачу: три печеньица и три конфетки. Сонечка и Сереженька — так звали этих ребятишек. Мальчик себе и ей дал по печенью, потом печенье поделили пополам. Остаются крошки, он отдает, крошки сестричке. А сестричка бросает такую фразу: «Сереженька, мужчинам тяжело переносить войну, эти крошки съешь ты». Им было по три года.
— Три года?!
— Они едва говорили, да, три года, такие крошки! Причем девочку потом забрали, а мальчик остался. Не знаю, выжили они или нет...»
О нем бы разузнать подробнее — кто он был, Николай Иванович Лебедев? Как он все это делал? Собрать то, что еще не кануло в Лету: ведь это человек, который спас сотни детей.
Среди людей происходила как бы поляризация. Либо поступать по чести, по совести, несмотря ни на что, либо выжить во что бы то ни стало, любыми способами, за счет ближнего, родного, кого угодно.
В детском стационаре Ирине Куряевой запомнилась девочка. Ее привезли уже умирающую. Девочка была старше Ирины.
«Она мне говорит: съешь, пожалуйста, мой хлеб, (ну сколько там? Норма — 125 граммов хлеба), я не доживу до завтра. Лежит она рядом со мной. Койки стояли очень близко друг к другу, чтобы побольше можно было впихнуть.
Помню, как я всю ночь не могла спать, потому что думала: взять хлеб или не взять? Все знают, что она не может уже есть. Но если я возьму этот хлеб, то подумают, что я его украла у нее. А страшно хотелось есть." Страшная борьба с собой: чужое же! Так я хлеба не взяла. Вот сейчас, когда говорят: голодный может все сделать, и украсть и прочее, прочее, — я вспоминаю чувства свои, ребенка, когда чужое, хотя мне и отдавали его, я взять все-таки не могла. А девочка действительно умерла, и этот кусок хлеба остался у нее под подушкой».
Подвергались тяжелейшему испытанию все человеческие чувства и качества — любовь, супружество, родственные связи, отцовство и материнство.
...Особую историю рассказала нам Мария Васильевна Машкова. Ей было поручено в 1941 году эвакуировать детей сотрудников Публичной библиотеки, однако дорогу перерезали, и вскоре ей пришлось вернуться с детьми в Ленинград.
«В числе детей, с которыми уезжала, был мальчик нашей сотрудницы — Игорь, очаровательный мальчик, красавец. Мать его очень нежно, со страшной любовью опекала. Еще в эвакуации она мне говорила: «Мария Васильевна, вы тоже давайте своим деткам козье молоко. Я Игорю беру козье молоко». А мои дети помещались даже в другом бараке, и я им старалась ничего не уделять, ни грамма сверх положенного. А потом этот Игорь потерял карточки. И вот уже в апреле месяце я иду как-то мимо Елисеевского магазина (тут уже стали на солнышко выползать дистрофики) и вижу — сидит мальчик, страшный, отечный скелетик. Игорь? Что с тобой? — говорю».
И дальше история о мальчике и матери. Понять ее можно, лишь учитывая тяжелейшую обстановку в голодающем городе, которую не каждый мог выдержать до конца. Тем более, что любой голод, съедая мышцы и мозг человека, отнимал зачастую и разум. «Мальчик потерял карточки, мать, уже почти невменяемая, выгнала его из дому. Он погиб. А когда все вернулось — сытость, прежняя психика, она не смогла жить. Покончила с собой из чувства вины перед мальчиком. Распад человеческой личности кончился трагически. Вернуться назад оказывалось невозможно.
...Амплитуда страстей человеческих в блокаду возросла чрезвычайно — от паденцй самых тягостных до наивысших проявлений сознания, любви, преданности.
Сплошь и рядом, когда мы допытывались, как выжили, каким образом, каким способом, что помогало, то оказывалось — семья сплотилась, помогала друг другу, сумели создать в учреждении, на предприятии коллектив, "кто-то требовал, заставлял подчиняться дисциплине, не позволял опускаться. Мать Марины Ткачевой заставляла детей всю блокаду чистить зубы. Не было зубного порошка — чистите древесным углем. Много значило'для этой семьи то, что не был съеден кот. Спасли кота. Страшный он стал, весь обгорелый оттого, что терся боками о раскаленную буржуйку. Но не съели. И это — по чисто детской, сохранившейся от тех лет гордости — первое, что сообщила в своем рассказе Марина Александровна Ткачева. И такое тоже поддерживало, поднимало самоуважение людей. Из самых разных историй и случаев убеждаешься, что для большинства ленинградцев существовали не способы выжить, а скорее способы жить.
Ленинградская женщина... Она жила чуть дольше, чем могла жить, если даже пототм смерть, иссушив, сваливала. Ее «задерживали» — на день, на два, на месяц — мысль, страх, забота о ребенке, о муже...
«И вот, знаете, другой раз я чувствую, что слабею, слабею. Совсем руки, ноги холодные. Батюшки! Я же умру! А Вова?! И, знаете, Я вставала и что-то делала. Этого я сейчас просто объяснить не могу» (Александра Борисовна Ден).
Многие из них только благодаря этому и сами выжили — вопреки научным подсчетам, что, мол, лежащий неподвижно теряет меньше калорий, чем тот, кто ползет на заледеневшую Неву за водой, через силу тащит на саночках дрова, сутками стоит в очередях за хлебом для ребенка... Тут и наука должна была что-то пересматривать или вспоминать забытое.
Внутри блокадной муки, среди всех бед, лишений, ужасов, смертей главной трагедией были дети. О них заботились прежде всего и городские учреждения, и само население, их страдание, их положение для всех было наимучительной болью. И даже в помутненном голодном сознании взрослых дети, детское сохранялось, как правило, святым.
«...Продукты с базы возила на санках одна взрослая женщина-экспедитор. Она всегда брала с собой двух мальчиков лет по четырнадцать. Вот наступила моя очередь. База находилась за Невскими воротами. Туда и обратно мы шли пешком. Туда налегке, обратно схватившись за веревку санок. Один из нас всегда шел сзади наблюдающим. На одном из ухабов сани накренились, и соевые конфеты рассыпались из коробки на снег. Вокруг нас моментально образовалось тесное кольцо из проходивших мимо пешеходов. Экспедитор замахала руками, заохала, из ее крика поняли, что конфеты везут в детский дом, да и мы, два заморыша, были хорошей иллюстрацией. Народ толпился вокруг нас, растопырив в стороны руки, глаза горели, но никто не наклонился. Мы собрали все конфеты в коробку, подобрали кульки, поправили' сани и двинулись дальше. Люди еще долго провожали нас глазами», (Александр Иванович Любимов).
«Вот запомнила имя своей учительницы в первом классе — Елена Игнатьевна. Это была двести вторая школа, на Желябова... Она, когда мы впервые чему-то засмеялись в классе,— это уже было, наверно, в сорок четвертом году, в конце, класс почему-то захохотал,— она после этого пошла по домам, обошла родителей и всем говорила: «Сегодня ваши дети смеялись!» Это было самым важным сообщением».
— Как вы узнали, что она ходила?
— Нам родители сказали. Я не знаю довоенной судьбы этой учительницы, я не знаю ее домашней жизни во время войны. У меня сложилось такое впечатление, что она жила только школой и только нами. Мы приходили в школу голодные, холодные. Она нас раздевала, смотрела, что у нас внизу надето. Заворачивала (у кого ничего нет) в газету, сверху надевала платье, чтобы дети не мерзли. Если кто-то начинал плакать на уроке, у нее всегда какие-то корочки находились в кармане. Кофта у нее была большая, карманы где-то внизу (может быть, такое впечатление тогда было). Вот она нам давала эти корочки пососать, лишь бы мы не плакали. Во время обстрелов она нас собирала в коридоре и буквально укрывала собой. Очень часто навещала нас дома. Если кто-то из детей хотя бы раз не придет в школу, она в этот же день шла домой. Как она себя чувствовала, я этого ничего, конечно, не знаю, не знаю, была ли у нее семья или она была одна».
В июле 1942 года Л. М. Филипова получила самый для нее дорогой подарок — пакет лебеды. В то время это был драгоценный дар, но тут важно и что предшествовало этому подарку. Любовь Михайловна до сих" пор волнуется, стоит коснуться того случая.
А дело обстояло так. Зимой пришло к ней письмо с фронта, от ее товарища по горкому комсомола И. К. Ковбаса. Он спрашивал, чем можно помочь его жене и дочери. Л. М. Филипова сама получала 200 граммов хлеба, что она могла? Но она была женщиной огромной энергии и собранности, недаром все эти годы она руководила парторганизацией Государственной публичной библиотеки.
«— Думаю,— пойду я к Попову, председателю горисполкома. Пойду к Петру Сергеевичу. С чем пойду? Использую свой депутатский билет. Ведь не для себя, для помощи. И действительно, написал записочку на Тамбовский холодильник: двести граммов сухарей, плиточка шоколада, сушеная картошка, какая-то крупа. Я к Попову в Смольный рано утром пришла, оттуда на Тамбовскую. Я такая была счастливая, что столько получила! Только бы мне застать родных Ковбаса живыми (Илья Кириллович был комиссаром какого-то батальона). Дошла до Невы. Уже вечер. А чтобы сократить расстояние, не через мост пошла, а по Неве, там к Алек^ сандровскому саду была дорожка. Вьюга страшная! И вот вы знаете, это самый страшный момент в моей жизни. У меня пакет, там шоколад, я иду через Неву и уже падаю. Как бы не съесть! Этого чувства я вам передать не могу никакими словами. Страшный случай. У меня там шоколад и сухая картошка, а я должна донести. Понимаете? Иду через Неву. Вьюга задувает, думаю, мне уже не дойти. Как я тогда с ума не сошла, не знаю. И все-таки, я иду, иду. Вот улица Ленина. Нашла этот самый дом. Поднялась на третий этаж. Ищу комнату, где они жили (это была коммунальная квартира). Вхожу. Мне стало легче, что я донесла.
— Борьба с собой была для вас труднее, чем с вьюгой?
— Этого не передать. Это было страшно. Когда я переступила порог этой комнаты, мне стало легче, что я донесла. Я такая же голодная, такая же больная, я не могу двигаться, но уже счастливая. Думаю т- были бы только живы! Вижу — с одной стороны кровать, с другой стороны кровать. Спрашиваю: «Ксения Петровна? Люся?» В ответ слабый голос Ксении Петровны и более сильный девочки.— «Я вам от отца принесла привет!» Ну, знаете, что тут было! Мало того что счастье преодоления! Я какой-то стул очередной, какие-то книги оставшиеся вытащила, растопила буржуйку, поставила кипяток. Они, конечно, поднялись. Мы сели около этой буржуйки. Они меня угощали, и я, уже не стесняясь, поела, потому что я иначе с улицы Ленина до Публичной библиотеки не дошла бы. Это был очень счастливый случай. К счастью, обе они выжили... Они тот паечек разделили и обе выжили. И жили, уже на Крестовском острове, были на своих ногах, собрали там лебеду и весной сорок второго года вот такой большой пакет принесли мне и трогательное письмо. Из этой лебеды мы наделали таких котлет! Такой у нас был пир! Ведь они уже умирали обе — девочка и Ксения Петровна. И этот паек, который я принесла и они постепенно ели, их все-таки спас».