Намюр, Бельгия, около полудня, четверг, 15 февраля 1945 года

Его разбудил резкий толчок. Он почувствовал сильный запах сигаретного дыма и острую боль в щеке. Резким движением отвел от лица ствол автомата. Солдат, сидевший рядом на металлическом полу кабины самолета, проснулся. Выругался, тут же перекрестился, положил автомат на колени и потянулся к фляге с водой.

Приземлились. С маленького аэродрома на Лонг-Айленде они полетели заправиться на военную базу в Гандере, в канадском Ньюфаундленде, а потом, без посадки, — через Атлантический океан до Намюра в Бельгии.

Повернувшись спиной к суетившимся в кабине самолета солдатам, он встал на колени рядом со своим чемоданом и посмотрел в запотевший иллюминатор. Дырявая крыша большого ангара была покрыта серым смерзшимся снегом, из которого торчали еловые ветки. Он прочел выцветшую надпись на ржавой овальной вывеске под сводами ангара: «Aéroport Namur». Услышал, как со скрипом открылся люк самолета. Потом раздался тяжелый топот солдат по металлическому трапу. Он застегнул пальто, подхватил чемодан и подошел к люку. Ступив на трап, зажмурился, ослепленный ярким светом, и почувствовал на щеках холодный ветер.

Европа. Он добрался до Европы...

 

Европа всегда ассоциировалась у него с замками и королевскими дворцами. И с культурой. Это там на стенах висели самые красивые картины, там сочиняли только серьезную музыку и именно там изменяли ход мировой истории. Америка же казалась ему рынком, где торговали картошкой и кукурузой, а в последнее время еще сталью, нефтью, автомобилями, оружием и тщеславием. У Европы, как ему представлялось, не было на рынок времени, и она лишь с любопытством поглядывала, как там все работает. И иногда подкидывала идеи, внимательно наблюдая, что из этого выйдет. Что-нибудь давно зыбатое, вроде французской революции. Американцы охотно все это принимали, записывали в конституцию и гордо называли Демократией. С большой буквы. У всех одинаковые шансы, все свободны, все равны. В момент рождения. Потом уже не очень. Значительно «равнее» других тот, кто родился в зажиточной семье. И если при этом его кожа не страдает избытком пигмента. Таких в Америке немного. Около одного процента семей контролирует более пятидесяти процентов всех торговых рядов. Вторая половина принадлежит остальным. И нужно родиться под счастливой звездой, чтобы — еще до рождения — войти в их число. Ни младшему брату Эндрю, ни ему самому не повезло, их родители не владели даже ничтожно малой долей процента. Они всего лишь арендовали бензоколонку у человека, у которого не было ни желания, ни времени ею заниматься. Им не хватило жизни, чтобы выплатить аренду, и заправка так и не стала их собственностью. Но дала возможность выжить.

А он, Стэнли, все-таки счастливчик. Дедушка — в честь которого его и назвали — подарил ему на день рождения фотоаппарат. Старик считал, что раз внук хорошо рисует и любит рассматривать альбомы со старыми фотографиями, то станет хорошим фотографом. А через год поблизости от заправки пятеро пьяных фермеров изнасиловали и убили негритянку. Стэнли было тогда восемнадцать. Для шерифа, который вел следствие, это было очень важно. В Пенсильвании человек становится взрослым в день своего восемнадцатилетия. А вот Нью-Йорке, например, понадобилось бы ждать еще три года. Стэнли вовсе не был взрослым — так он считает сейчас — но они жили в Пенсильвании, и у него был фотоаппарат. Он пошел вместе с шерифом на поле у дороги. Рядом с окровавленной негритянкой, ближе к ее голове, стоял на коленях молодой мужчина. Шериф, не обращая на этого человека никакого внимания, велел Стэнли фотографировать. Он втыкал в землю у тела женщины небольшие таблички с номерами и нажимал на затвор фотоаппарата. Но снимал только отчаяние этого мужчины. А когда шериф приказал сфотографировать кровь на бедрах женщины, заслонил ладонью объектив. И делал так каждый раз, когда ему приказывали снять крупным планом ее перерезанное горло и нож, торчащий в глазнице. Есть такие вещи, которые нельзя показывать. Никогда. Ни за какие деньги...

Вечером он проявил снимки в закутке, за туалетом бензоколонки. Мать долго уговаривала отца, и в конце концов тот разрешил устроить там фотолабораторию. На следующее утро шериф расписался в получении негативов. На судебные заседания Стэнли не вызывали, потому что никаких заседаний и не было. Через год, когда уже мало кто помнил об этом убийстве, в мае, он подал документы в Принстонский университет и написал, что «интересуется фотографией». И приложил два фото того мужчины в поле. Через месяц почтальон оставил матери адресованный Стэнли большой оранжевый конверт. Из Принстона. «По решению квалификационной комиссии нашего университета... Вам решено назначить стипендию, начиная с учебного года...». Он перечел письмо несколько раз. Хотел удостовериться, что это правда. А за ужином, сразу после молитвы, рассказал новость родителям. Отец встал и молча вышел. Мать расплакалась. Брат опустил ложку в суп и поднял сжатый кулак. «Это наша первая победа», — сказал он потом. А в тот день, поздним вечером, когда все уснули, Стэнли сел в отцовский автомобиль и поехал на кладбище. Опустился на присыпанный песком край могилы и рассказал все дедушке.

Дорис ошибается. Иногда он все же заходит в нишу для чемоданов. Когда жизнь летит в тартарары, когда он начинает сомневаться в том, что делает, или когда его кто-то сильно обидит, или когда нужно принять очень важное решение или новый вызов судьбы, он заходит туда. С такой же надеждой, какую испытывал в вонючей лаборатории на заправке отца. И кончиками пальцев медленно прикасается к той первой фотографии. Ему даже не нужно ее рассматривать. Он знает каждый ее миллиметр и каждую неровность наизусть. Поэтому она — главная на сегодняшний день в его жизни — так и не оказалась в рамке под стеклом. Вчера утром — прежде чем они с Дорис спустились на лифте вниз и она стала застегивать и расстегивать ему пальто, он тоже зашел туда...

 

Здесь начиналась Европа...

Она встречала его полуразрушенным ангаром заброшенного аэродрома в маленьком городке и жутким холодом.

 

Может быть, прав Эндрю, который считает, что Европа — это лишь развалины дворца? В королевских покоях завелись крысы — Гитлер и Муссолини, говорит Эндрю, и вот они уже сидят на тронах. Европа умудрилась за неполных двадцать лет закончить одну кровопролитную мировую войну и начать вторую. Еще более кровопролитную. И никакая культура ее не спасла. Художников, поэтов и философов изолируют в первую очередь. Кроме тех, конечно, кто рисует, пишет и философствует так же, как и крысы. Поэтому почти все — если их не успели отправить в газовые камеры, — давно уже перебрались на кораблях в Америку.

Было бы неплохо, если бы на американском рынке существовали четкие правила: тот, кто больше имеет, кто рано встает и много работает, кто талантлив, кому повезло родиться в богатой семье и даже тот, кто всего лишь лучше других играет в баскетбол, — должны жить лучше. На европейские королевские дворы однажды вместе с крысами из сточных канав пришел смрад социализма. И опьянил слабых духом. Они спутали его с ароматом духов. Здесь, в Америке, такой номер не пройдет. Тут пот пахнет потом, духи — роскошью, которая достается тяжким трудом, а крысы просто воняют. У его брата Эндрю очень простая жизненная философия. Лучшие должны жить лучше. Лучшие по происхождению, по рождению, по результатам своего труда. Даже те, для кого просто так звезды выстроились на небе, кому повезло. Как им самим. Если бы дедушка не подарил фотоаппарат, если бы не зарезали рядом с заправкой ту несчастную негритянку, если бы Эндрю не старался, с упорством, достойным лучшего применения, попасть тряпичным мячом в ведро с выбитым дном, они до сих пор выплачивали бы кредит за отцовскую бензоколонку в Пенсильвании, на окраине маленького городка, которого даже нет ни на одной карте, кроме военных. Но дедушка купил ему «лейку», а брат, как безумный, бросал мяч в ведро. Иногда выбивая сто очков из ста. А он сфотографировал негра так, что никто не может сдержать при виде его фото слез. Они текут сами по себе, как из крана. Поэтому одного из братьев приняли в Гарвард, а другого в Принстон. И это справедливо. И если в нью-йоркском Гарлеме какой-то негритянский парень пишет стихи лучше, чем Эдгар По, но ему не на что купить марку и отправить свои документы в университет, пусть додумается и пойдет туда пешком. «Ему надо всего лишь оторвать задницу от стула и, помогая, блядь, своему предназначению, тронуться в путь. Пусть идет на Манхэттен, даже если у него всего одна нога. Быть бедным плохо, — говорил брат. — Но у бедных есть преимущество, которого нет у богатых. У бедных много времени. Если бы время можно было продавать, бедные очень быстро стали бы богатыми. А они тратят его даром. У бедного поэта очень много времени. Пусть отправляется на Манхэттен на своих двоих».

Так говорил его младший брат Эндрю, когда однажды вечером в бостонском пабе выпил слишком много пива. И добавлял: «В твоей пресловутой Европе с ее королевскими дворцами и социалистами газеты сделали бы из такого парня мученика. Но всего на один день, ради громкого заголовка. А назавтра никто уже не вспомнил бы его имени. Впрочем, зачем я тебе это говорю, ты и сам прекрасно знаешь, как делают сенсации».

У его брата была, как он это сам называл, «квантовая теория мира, самая простая из всех». Он изучал физику, так что знал, о чем говорит. «Либо ты являешься электроном, постоянно вращающимся по одной и той же орбите вокруг ядра до конца света, либо поглощаешь квант энергии и переходишь на более высокую орбиту. Но чтобы его поглотить, необходимо в определенное время оказаться в определенном месте. После поглощения электрон в состоянии возбуждения и оказывается способен поменять орбиту. «Так происходит на орбитах Бора, точно так же здесь, в Бостоне, да и у тебя, на орбитах “Таймс” в Нью-Йорке. Необходимо только не тратить энергию на глупости. Излучать ее так, чтобы тебя заметили и отличили от других. А потом поглощать очередные кванты и перескакивать на другие орбиты. Это противоречит физическим уравнениям, но идеально согласуется с жизнью», — добавлял он.

Стэнли так не умел, а вот его брат жил в точном соответствии с этой теорией. В течение первых трех лет он оплачивал учебу, играя в баскетбол за команду Гарвардского университета. Причем так, что многие считали его звездой. Большинство студенток приходили в спортивный зал, только чтобы увидеть его. Или прикоснуться. А после матча купить его мокрую от пота майку. Но и это не все. Феномен Эндрю Бредфорда состоял в том, что расположенный через реку вечный конкурент Гарварда — Массачусетский технологический институт — любил его так же крепко. Может, не весь институт, но большая часть студенток наверняка. Однажды в газете этого института редактор, не скрывая зависти, написал: «Даже если вдруг рухнет мост через Чарльз-ривер, наши студентки пересекут реку вплавь, лишь бы увидеть, как играет Бредфорд. Причем большинство из них поплывет без трусиков».

Потом, на третьем курсе, сразу после каникул, Эндрю вместе со своим профессором поехал в Вашингтон читать лекцию для военных. Представил его профессор, но после лекции все поздравляли только Эндрю. Там, в Вашингтоне, он понял, что есть люди, которые знают о нем куда больше, чем ему казалось. Особенно мужчины в военной форме. После той лекции в Вашингтоне на его счет стали поступать деньги из какого-то банка на Багамских островах. Профессор объяснил, что это «дополнительная стипендия, а на Багамах просто низкие налоги». Но «дополнительная стипендия» была ровно в восемнадцать раз выше стипендии за игру в баскетбол. Не в восемь. В восемнадцать! И он перестал играть в баскетбол. В следующем месяце на его счет поступила сумма вдвое выше прежней, той, что была в восемнадцать раз больше стипендии за баскетбол. И тоже из банка на Багамах. Тогда он занялся исключительно физикой. Переехал в другую квартиру. Подальше от Кембриджа, чтобы даже случайно не встречаться с другими студентами. Через две недели он нашел в своем почтовом ящике конверт без марки, но с ключом от всех лабораторий физического факультета Гарвардского университета. И от дверей главного здания. Возвращаясь в свою квартиру — чаще всего поздно ночью, — он регулярно замечал черный автомобиль, припаркованный недалеко от его дома, у въезда в парк. Сначала это беспокоило его. А потом беспокоило уже отсутствие автомобиля.

Какое-то время он тосковал по баскетболу. Не успевал тратить свои деньги. А потом забыл и о баскетболе, и о деньгах. Он думал только о ядерных реакциях и своих уравнениях. После учебы переехал в Вашингтон. Через год защитил диссертацию. Ему некогда было даже поехать в Гарвард и получить диплом. И желания получать его тоже не было. Там, где он работал, всякие «корочки» в расчет не принимались. Там уважали исключительно за способности.

Братья почти всегда встречались в Бостоне. Два-три раза в год. В ноябре сорок второго Эндрю переехал в Чикаго, никого об этом не известив. Они столкнулись случайно, в ночном клубе негритянского квартала. Стэнли тогда готовил материал об истории джаза. В тот вечер он был свободен. Сидел с фотоаппаратом на коленях, попивал пиво и мечтательно вслушивался в звуки саксофона, из которого извлекала пленительную мелодию молодая негритянка, стоя на небольшой деревянной сцене. Музыка была так же необычна, как и то, что на саксофоне играла девушка. В какой-то момент в накуренном зале появилось трое мужчин. Они выглядели здесь в своих костюмах как пришельцы с другой планеты. Одним из них был брат. Похудевший. В расстегнутой рубашке и с галстуком, небрежно засунутым в нагрудный карман пиджака. С сигаретой в зубах и покрасневшими от дыма глазами. В этом был весь Эндрю. Мужчины сели за столик рядом с кухней, подальше от сцены и людей. Видимо, они были здесь завсегдатаями, потому что официант сразу провел их туда и через минуту принес три чашки кофе. Стэнли направился к ним. Эндрю не мог его видеть, потому что сидел к залу спиной. Когда Стэнли подошел, за столиком моментально замолчали. Эндрю повернул голову. Узнал его. Вскочил со стула. Было видно, что он растерян.

— Стэнли! — воскликнул брат, обнимая и похлопывая его по плечам. — Познакомься, пожалуйста. Профессор Энрико Ферми, — он указал на улыбающегося лысоватого мужчину с карими глазами и торчащими ушами. Тот встал и протянул Стэнли руку.

— Ферми, — сказал он тихим голосом.

Сидевший рядом мужчина тоже встал. Вытер салфеткой губы и представился:

— Лео Силард.

— А это мой брат, Стэнли Бредфорд. Извините, господа, я оставлю вас на минуту.

Не пригласив брата за стол, Эндрю обнял его за плечи, и они направились к бару.

— Ты должен забыть о нашей встрече, — сказал Эндрю, с беспокойством оглядываясь по сторонам. — Обещай мне. И, конечно же, не говори ничего родителям. Я здесь ненадолго. Только на время проекта.

Он не забыл. Но всегда помнил, что должен был забыть.

Эндрю приезжал в Пенсильванию только в сочельник. Точнее, его привозили. Автомобиль он оставлял далеко от бензоколонки. Официально Эндрю числился научным сотрудником Гарвардского университета. Неофициально — работал на Пентагон. Артур, у которого были очень хорошие связи в Вашингтоне, однажды поздним вечером пригласил Стэнли к себе в кабинет, запер дверь на ключ и показал некий документ с перечнем «особо важных» для Пентагона имен. Доктор Эндрю Б. Бредфорд тоже был в этом списке. Фамилия, имя, дата и место рождения. Все совпадало. Это был Эндрю. Его младший брат. Без сомнений. Второе имя Эндрю было Бронислав. Как у отца его бабушки. Ее семья приехала в Ирландию из Польши. Бронислав — типичное в те времена польское имя.

Потом они уселись в кресла, Артур достал из встроенного в книжный шкаф бара бутылку канадского виски, до краев наполнил стаканы и поджег зажигалкой бумагу с документом. Положил в хрустальную пепельницу и сказал:

— Стэнли, твой младший братишка — один из тех, в чьих руках находятся судьбы мира. Группа ученых из этого списка готовит всем нам очень опасный коктейль. Сейчас, в Чикаго. И не спрашивай, откуда я это знаю. Знаю, и все. Мы, евреи, всегда все узнаем заранее. А что касается твоего братца, не звони ему слишком часто. А когда звонишь, думай, что говоришь...

Он не названивал Эндрю. Да это было и невозможно: в Чикаго у Эндрю не было телефона. Однажды Стэнли хотел напомнить ему о дне рождения отца, как делал каждый год. Это был предлог. Эндрю прекрасно помнил о дне рождения отца. Но ему надо было напомнить, чтобы он позвонил. Их отец в свой день рождения не работал. И на следующий день тоже. Это были те два дня в году, когда он не надевал голубой, воняющий бензином комбинезон, и не шел за прилавок. За день до своего праздника он ехал в городок к парикмахеру и брился, а потом надевал белую рубашку и сидел дома. С утра пил виски и ждал звонка от сыновей. Стэнли как-то рассказала об этом мать. Точнее, отец ждал звонка от Эндрю. Телефон звонил, Эндрю недолго говорил с матерью. Потом она лгала отцу о том, что Эндрю передает ему наилучшие пожелания. А отец лгал, что очень рад, отправлялся в спальню, открывал очередную бутылку, шел с ней на веранду и плакал. На следующий день он лечился, с утра от похмелья, потом от тоски. Через день всё приходило в норму. До следующего дня рождения.

Телефонистка на коммутаторе Чикагского университета не знала фамилии его брата. Не знала она и Ферми. Третью фамилию он не смог повторить, тем более назвать по буквам, поэтому пришлось разъединиться. По словам телефонистки, ни доктор Бредфорд, ни профессор Ферми никогда не работали в Чикагском университете. Стэнли не сдавался. Лайза соединила его с деканатом физического факультета. Слова «Нью-Йорк таймс» открывали многие двери. Он поговорил с деканом. Тот тоже ничего не слышал ни о Ферми, ни о Бредфорде. Хотя даже Стэнли, который, по мнению Эндрю, мало что понимал в физике, имел представление о том, кто такой Энрико Ферми. А в Чикаго, в деканате физического факультета, никто, включая титулованного декана, ничего об этом человеке не знал. Когда тайна становится слишком таинственной, она перестает быть тайной и становится очевидным фактом. Стэнли не сомневался, что немецкая или японская разведка не названивает по деканатам физических факультетов американских университетов. Артур был прав. Его братишка Эндрю «имел отношение к очень важным кнопкам»...

 

Он медленно спустился по трапу на бетонную полосу аэродрома. Его никто не встречал. Он сел на чемодан и закурил. Стояла тишина. Трудно было поверить, что совсем рядом гремит война. Мировая война. Вдали, за деревьями, маячили контуры зданий. Поднялся ветер, который принес с собой мелкий снег. Он плотнее натянул на голову шляпу. И вскоре заметил темный силуэт, медленно приближавшийся к нему. Потом разглядел, что это военный грузовик с черной звездой на зеленовато-коричневом брезенте.

— Привет, коллега! — весело крикнул водитель, спрыгивая на бетон аэродрома из кабины грузовика, когда тот остановился недалеко от самолета. — На войну потянуло, да? Эх, Стэнли, сидел бы ты лучше дома и писал о Бродвее! Если бы у меня хватило денег на учебу, ноги бы моей не было в этом аду!

Он приблизился, отдал честь и с улыбкой протянул Стэнли руку:

— Меня зовут Билл. Рядовой Билл Маккормик. Сигарет не привез? Эту вонючую французскую гадость невозможно курить. Может, есть газеты с родины? Осточертели листовки, которые нам раздают.

Не ожидая ответа, Билл взял его чемодан и сказал:

— Садись в машину, Стэнли. Дорога предстоит длинная. Лейтенант-пропагандист из Антверпена сказал, что ты хочешь попасть на фронт и вроде как будешь фотографировать наши успехи для «Таймс». Мне приказано довезти тебя до первых окопов, я получил всевозможные пропуски. Ты для нас важная птица, репортер Стэнли Бредфорд, — усмехнулся Билл, похлопывая его по плечу.

Они забрались в грузовик, и он тут же тронулся с места. Через какое-то время Билл бросил Стэнли на колени стопку карт.

— Я решил подбросить тебя к Триру. Там все еще сидят фрицы. Во всяком случае, они были там еще два дня назад. Это всего в ста пятидесяти милях отсюда, но здесь иногда одну милю едешь десять часов. Посмотрим, как пойдут дела. Если не получится с Триром, оставлю тебя у наших парней в Люксембурге. В крайнем случае, переждешь там. Пэттон выгнал оттуда немцев неделю назад и остановился на берегах Сюра. От этой речки до Трира рукой подать. Ты пока изучай карты.

— Что ты об этом думаешь, Стэнли? — спросил Билл, когда они миновали последние здания Намюра и свернули на грязную проселочную дорогу, всю изрытую воронками от взрывов бомб и артиллерийских снарядов.

Он ничего не думал. Ему было холодно, хотелось есть и пить, он тосковал по своей постели и к тому же ничего не понимал в картах. Его мутило от нестерпимой вони солярки. Он то и дело проваливался в сон. Водитель, видимо, заметил это. Притормозил, правой рукой пошарил под сиденьем, вытащил зеленый плед, положил ему на колени и сказал:

— На тебя, должно быть, действует смена часовых поясов, Стэнли. Ты же перелетел Атлантику, а в Нью-Йорке сейчас шесть утра. Подремли, Стэнли. А я тем временем подброшу тебя на войну...

Люксембург, вечер, воскресенье, 25 февраля 1945 года

Билл не довез его до Трира, как ни старался. Генерал Пэттон, пока они ехали «к войне», не успел пересечь со своей армией границу Германии. Поэтому Билл — это было десять дней назад — поздней ночью высадил его из уютного, теплого грузовика у замерзшего фонтана на центральной площади какого-то маленького городка, французского названия которого он даже не мог правильно произнести.

Потом Стэнли очутился в Люксембурге. Еще в полдень они тащились как черепахи по разрушенным войной дорогам Бельгии и в тот же день оказались в другой стране. Европа очень маленькая. Эндрю частенько повторял, что ее территорию, размером меньше Техаса, поделили между собой «множество столетиями грызущихся друг с другом индейских племен, которые говорят на всяких смешных языках». Выходило, что, по крайней мере, по части размеров Эндрю был совершенно прав.

У Стэнли не было с этой страной никаких ассоциаций. Он знал только, что она существует. Но он не смог бы назвать ее столицу или вспомнить, какие реки протекают по ее территории. Не знал он и сколько людей здесь живет, сто тысяч или миллионы. Однако гораздо больше его беспокоило полное отсутствие другой информации: радо ли население этой страны, что ее освободили американцы, или напротив, считает их оккупантами. Выяснить это было сейчас для него важнее всего.

Вокруг фонтана сгрудились американские солдаты. По большей части пьяные. С касками, висевшими за спиной, в расстегнутых рубашках, торчавших из-под расстегнутых мундиров, они что-то кричали, ругались. От Билла он знал, что здесь им кто-то «займется». Но никто пока не обращал на него никакого внимания.

Миссия, придуманная Артуром, начинала казаться ему бессмысленной. Несколько фотографий, которые он сделал по дороге из Намюра, не представляли собой ничего особенного. Виды разрушенных городов, воронки от бомб и даже разлагавшиеся на полях трупы лошадей уже ни на кого в Америке не производили впечатления. Такие снимки пачками приходили в «Таймс» от фотолюбителей, которые шли за армией, как проститутки.

Он встал у зарешеченной двери небольшого магазина, закурил. Минуту спустя перед ним возник молодой высокий мужчина в британской форме.

— Имею ли я удовольствие приветствовать редактора Стэнли Бредфорда? — спросил офицер с типичным английским акцентом.

Он едва расслышал эти слова из-за громких криков, доносившихся от фонтана.

— Я не редактор. Я всего лишь фотокорреспондент газеты «Таймс». Но это не имеет значения. Солдаты всегда так орут? — попытался перекричать он солдат.

Мужчина улыбнулся и протянул ему руку. Сначала представился, потом ответил:

— В общем, всегда, когда им это позволяют. Сегодня для этого есть особый повод. Семнадцатого февраля, восемь дней тому назад, генерал Пэттон объявил, что Люксембург окончательно освобожден. Второй раз. Поэтому со вчерашнего дня они, так сказать повторно празднуют свою победу.

— Почему повторно? — удивился Стэнли.

— Потому что в первый раз Люксембург освободили в сентябре прошлого года, но в декабре сорок четвертого немцы предприняли новое наступление и захватили страну. А теперь тут снова мы. Думаю, то, что случилось в декабре, больше не повторится. Некоторым из этих солдат пришлось второй раз с тяжелыми боями брать город. И они все еще живы. Двойной повод ликовать. К тому же у Люксембурга теперь особая роль. Пэттон со своим штабом разместился в его столице и отсюда будет руководить операцией по форсированию Рейна и вступлению в Германию. Это тоже повод для радости — ведь именно они способствовали освобождению стратегически важной части Европы...

— Это дружественная нам страна? — спросил обеспокоено Стэнли.

— Да, конечно. В окрестностях еще бродят группы недобитых фашистских прихвостней, но в городе их точно нет. Нет причин бояться, — добавил мужчина, снисходительно улыбаясь, — местные ненавидят немцев. Они многое вынесли. В Бельгии, да и не только, — по всей Западной Европе действовали приказы Гитлера. За одного убитого немца уничтожали сто гражданских, за одного раненого — пятьдесят. А вы говорите по-французски или по-немецки? — спросил он.

— К сожалению, нет. Я американец. Мы не изучаем иностранные языки, считая, что каждый человек должен говорить по-английски. Я понимаю, это наглость. Но что делать, мы такие. Вы, в вашей империи, тоже так считаете?

— Боюсь, что вы правы, хотя я как раз говорю по-французски, по-итальянски, по-испански и по-немецки. Защитил диссертацию по германистике. Понимаю еще голландский. Мой отец еврей, и мы жили во всех этих странах. Я спросил вас потому, что у меня возникла проблема. Не знаю, где вас разместить сегодня на ночлег. Если бы вы говорили на одном из этих языков, я мог бы отвезти вас в пансион на окраине города. Это скромное, но очень уютное место, и хозяева местные жители. Вот только, боюсь, они не говорят по-английски. Так что лучше заберу-ка я вас в нашу штаб-квартиру во дворце.

— Знаете, мне вовсе не хочется ни с кем разговаривать. Я мечтаю выспаться, — ответил Стэнли, красноречивым жестом указывая на солдат у фонтана. — Я очень устал. Отвезите меня, если не трудно, в тот пансион. А если не удастся заснуть, я займусь изучением языков. Я вам искренне завидую...

— Не стоит. Я предпочел бы вместо этого просто жить в какой-то одной стране, — ответил военный. — Подождите здесь. Мой адъютант отнесет ваш чемодан в машину. Мы оставили ее сразу за площадью, — добавил он и тут же удалился.

Стэнли было немного жаль, что он не разбирался в знаках различия. Тот факт, что у этого молодого офицера есть адъютант, поразил его. С виду офицер казался его ровесником. «Ученая степень, адъютант. Подумать только! Пожалуй, Эндрю неправ, европейцы вовсе не похожи на индейцев и не только возраст определяет их положение в племени», — подумал он.

Минуту спустя англичанин появился в сопровождении молодого адъютанта. И они быстрым шагом пошли по прилегающей к площади улочке к машине с британскими флагами и эмблемами.

— Я думал, здесь только американцы, — начал разговор Стэнли, когда они расселись.

— К сожалению, по большей части так оно и есть. Но этот регион находится в ведении британского генерала Бернарда Монтгомери. После кровавых событий в Арнеме Монтгомери не слишком-то жалует американцев. И в особенности Пэттона. Правда, Пэттона вообще мало кто любит из европейских главнокомандующих. Во-первых, из-за его откровенного антисемитизма, а во-вторых, из-за острого языка и неслыханной наглости. Впрочем, американцы заслужили репутацию грубиянов еще со времен пилигримов, которые испортили День благодарения для племени вампаонг6. Так что, хотя местные жители и благодарны американцам-освободителям, считают их наглыми и циничными. А генерал Пэттон в этом их не разубеждает. Недавно среди солдат распространился слух, что он в очередной раз самым хамским образом оскорбил французов, заявив, что «предпочел бы иметь немецкую дивизию в авангарде, чем всю французскую армию в арьергарде». Французы ему этого никогда не простят, они обвиняют Пэттона в том, что тот не скрывает своего восхищения Гитлером, фашистскими генералами и армией. А это, увы, правда. Пэттон неоднократно на официальных совещаниях и во время выступлений рассыпался в похвалах немецким солдатам. А его высказывание о французах совпадает с мнением Гитлера, — тот называет их исключительными трусами. В отместку оскорбленные французы распространяют презрительные слова Гитлера об американцах: «В одной симфонии Бетховена культуры больше, чем во всей истории Америки». Сами понимаете, все это мало способствует поддержанию боевого духа. Поэтому здесь не только американцы. Но и мы. И французы. И еще канадцы.

— Мы? То есть британцы, не так ли? Вы ведь британец? — спросил Стэнли, серьезно задумавшись о том, что, черт побери, может означать это «к сожалению» в самом начале монолога его спутника. К тому же он никогда не слышал о племени вампаонг.

— Нет! Я еврей с британским паспортом. Но у меня есть еще и немецкий, и голландский. И даже польский.

— А польский-то вам зачем?

— Мой отец родился в Кракове.

— Скажите, пожалуйста, а правда, что все евреи родом из Польши? У меня как у жителя Нью-Йорка сложилось такое впечатление, — поинтересовался Стэнли.

— Не думаю. Но те, кому есть что делать в вашей стране, преимущественно из Польши.

— Ну а почему вы тогда не говорите по-польски?

— Потому что поляки после немцев — самые ярые антисемиты. Прежде чем мы уехали в Голландию, мой отец был профессором математики в Краковском университете. В тридцать седьмом некие «неустановленные лица» избили его прямо в аудитории после лекции! Четыре месяца он пролежал в больнице. Разрыв селезенки и перелом челюсти. — Англичанин говорил с явным волнением в голосе. — Вы знаете, что Гитлер, Гиммлер и Гейдрих поначалу планировали переселить всех евреев в окрестности города Люблин, на восток Польши? — спросил он. — Это не случайно. И только потом им пришла в голову мысль вывезти евреев на Мадагаскар. Сами понимаете, Европа не имела бы возможности следить за тем, что там будет происходить, а тем более протестовать.

— А кто такой Гейдрих?

— Рейнхард Гейдрих? Вы не знаете?! — изумился мужчина.

— Да, я — «циничный и наглый» американец — увы, не знаю, кто это такой, — ответил Стэнли, чувствуя, что начинает злиться. — И не желаю знать, — пробурчал он. — А вы знаете, что недавно случилось в Квинсе? Это район Нью-Йорка, слышали?

— Конечно!

— Поздравляю. Так вот, в Квинсе, в Кью-гарденс, квартале, который называют деревней, кто-то избил, нанеся серьезные телесные повреждения, как принято писать у нас в «Таймс», чернокожего гражданина Соединенных Штатов. Я делал об этом фоторепортаж. У него не было лица, а все тело окровавлено. Во всех газетах, кроме нашей, на следующий же день, не дожидаясь результатов полицейского расследования, написали о тех, кто был причастен к преступлению. И знаете, кто это был? Евреи! Потому что подавляющее большинство людей, проживающих в Кью-гарденс, — евреи. Именно они, и это ни для кого в Нью-Йорке не секрет, готовы на все, лишь бы не допустить, чтобы негры селились в этом районе. Евреи из Кью-гарденс относились, да и сейчас относятся — я был там недавно, поэтому знаю не понаслышке — к неграм, как, в лучшем случае, зачумленным или прокаженным. И уж поверьте, просто мечтают, чтобы все американские негры вернулись, желательно вплавь, через Атлантический океан в Африку, в том числе и на Мадагаскар. Я знаю, что Мадагаскар расположен недалеко от Африки. Представляете, это я как раз знаю! И при всем при том никогда не решился бы назвать евреев вторыми после ку-клукс-клановцев расистскими свиньями, — добавил он взволнованно.

— И все же, боюсь, я не понимаю, что вы хотите этим сказать, — прервал его англичанин. — Я знаю, не все американцы любят Ку-клукс-клан, но признайтесь, американский расизм является, так сказать, официальным. Ведь негры у вас служат отдельно от белых!

— Правда? Этого я не знал, — удивился Стэнли.

— Да. Правда. Из-за этого в Великобритании даже произошел серьезный конфликт. Наше руководство не позволяет офицерам по-разному относиться к белым и черным американским солдатам. Но, боюсь, американская армия в этом вопросе не готова на какие-либо компромиссы.

Стэнли ужасно раздражало это постоянное идиотское «боюсь» в речи собеседника. Англичане, наверное, даже на похоронах будут «бояться», высказывая мнение, что лежащий в гробу труп действительно мертв.

— Вы позволите мне закончить? — спросил он. — Иначе, боюсь, вы меня не поймете. Так вот, на самом деле негра избили другие негры. Он задолжал кому-то деньги. И хотел удрать из Джексон-Хейтс. Это самая негритянская деревня в Квинсе. Но успел добраться только до Кью-гарденс. Его избили на газоне перед зданием на углу Восемьдесят четвертой улицы и Атлантик-авеню. В населенном в основном евреями Кью-гарденс. Вы знаете, где это находится? — спросил он раздраженно.

— К сожалению, нет...

— Вот этого я, блядь, и боялся! Но неважно. Негра избили не евреи. Его избили свои. Артур, главный человек в «Таймс», мой шеф и, смею надеяться, друг, хотя, возможно, я обольщаюсь на этот счет, — стопроцентный еврей. Он не позволил никому в редакции комментировать это дело, пока в нашем распоряжении не окажутся все факты. И вовсе не потому, что хотел, в определенном смысле, обезопасить себя, а потому, что хотел быть уверен. И когда правда, после дотошного полицейского расследования, стала достоянием общественности, Артур сам удивился, что того негра избили свои. Он был на двести процентов уверен, что того отправили на больничную койку евреи. Далеко еще до вашего пансионата? Мне хочется виски, — прервал он свой монолог.

— Боюсь, там нет виски. Тут невозможно его достать. Но, думаю, водка там будет. Правда, нелицензионная. Вы же понимаете — время такое. Собственного изготовления. И еще у них наверняка есть вино. В этом я могу вас заверить.

— Отлично. А знаете что, господин британский генерал? Рядом со мной, за стеной, на Манхэттене, живет польская семья. Очень богатая. У мужа кривые зубы, башмаки фасона прошлого века, всегда настолько грязные, что кажется, он только что с поля, и длинные, рыжие, никогда не знавшие ножниц усы. А его жена — идеал классической красоты. Действительно красавица. Это довольно типично для поляков. Мужчины выглядят, в большинстве своем, как прислуга, даже если они благородных кровей, а женщины — как дворянки. Даже если работают у графинь прислугой. Эта миссис как-то пришла ко мне, с письмом от своего родственника, которое нелегально вывезли из Польши в Швейцарию и отправили по почте из Цюриха. Ее родственник живет неподалеку от Освенцима. Это такой городок в Польше, в окрестностях которого немцы создали Аушвиц. Она очень хотела, чтобы в «Таймс» опубликовали это письмо. О трубах, крематориях, мужчинах в полосатых робах, марширующих колоннами в каменоломни. О железнодорожных платформах, на которых матерей везут отдельно от детей, но прежде всего о том, что там, в массовом порядке, как на работающей в три смены фабрике, уничтожают евреев. Мне не удалось его опубликовать, как я ни старался. Не ради той женщины — ради дела. Артуру нужно было больше фактов. И какие-нибудь снимки. Хотя бы один. У моего главного редактора пунктик по части изобразительного ряда, он считает, что только фотография может подтвердить или опровергнуть публикуемую в газете информацию. И что без фоторепортажа можно публиковать разве что финансовые сводки с Уолл-стрит. Хотя мы и тогда стараемся дать фото какого-нибудь запарившегося дилера. Артуру важно было не дать маху. Я его понимаю. Он опасался, что без явных, неопровержимых доказательств его сочтут сионистом. К тому, что его, еврея по крови и по религиозным убеждениям, часто воспринимают как антисемита, он уже успел привыкнуть. Но это была моя красавица-соседка. Стопроцентная полька. В ней нет ни капли еврейской крови. Это первое, что я у нее выснил. Ее отец, стопроцентный поляк, тоже преподавал что-то, не знаю, что именно, в Краковском университете. Это я точно помню. Краков. Какое странное стечение обстоятельств, не правда ли? А может, не случайное? Неужели в Польше, мать их, всего один университет?

Английский офицер не успел ответить. Автомобиль вдруг резко затормозил. Они остановились у аллеи, которая вела к большому деревянному трехэтажному дому под сенью развесистых лип. Адъютант торопливо открыл дверцу машины.

Они вошли в темную прихожую, из которой была видна огромная, ярко освещенная комната с деревянными столами и стоявшими вдоль них скамьями. У камина в торцевой стене, на полу из светлых сосновых досок стояла жестяная ванна. Старушка в коричневой блузке и юбке с повязанным поверх цветастым фартуком мыла ноги обнаженному мужчине, лежавшему в ванне. Над водой торчали только его ступни и голова.

— Добрый вечер, мадам Кальм, добрый вечер, герр Рейтер, — сказал офицер, входя в комнату.

Первую часть этой фразы он произнес по-французски, вторую — по-немецки. Мадам Кальм посмотрела на них, улыбнулась и что-то ответила, не прерывая своего занятия. А голый герр Рейтер в ванне не обратил на вошедших никакого внимания. Англичанин подошел к серванту, стоявшему у дверей туалетной комнаты. Принес графин с красным вином и четыре бокала. Мужчины сели за один из столов.

Стэнли не мог отвести восхищенного взгляда от мадам Кальм, склонившейся над обнаженным телом герра Рейтера. Интересно, возможно ли нечто подобное в американском доме? — думал он. Голый мужчина, которого в присутствии совершенно постороннего, то есть в его присутствии — англичанин с адъютантом, вероятно, бывали здесь и раньше, — моет женщина. И им обоим на вид далеко за семьдесят. Этого не позволили бы себе даже распущенные голливудские актеры! А если бы и позволили, то женщине было бы не больше двадцати пяти, да и мужчине примерно столько же, но, в конце концов, цензура все равно вырезала бы эту сцену. Америка так целомудренна. И при этом такая ханжеская. На Таймс-сквер в Нью-Йорке нельзя спокойно пройти вечером, чтобы к тебе не пристала хотя бы одна из целого табуна проституток. Больницы, особенно в Гарлеме, переполнены больными сифилисом и гонореей, в Центральном парке почти каждый день кого-нибудь насилуют, но на показах моды платье должно прикрывать как минимум три четверти груди, а подол юбки не может быть выше четырех дюймов от колена. Иначе фото с такого дефиле нельзя публиковать в газете. Зато можно спокойно показывать изрешеченный пулями, как сито, живот жертвы нападения — но только до пупка, изуродованное лицо или крупный план спины с ножом под лопаткой. Причем чем глубже нож воткнут, тем лучше.

— Вы будете? Это замечательное вино. Мадам Кальм до войны занималась виноделием, — вывел его из задумчивости голос англичанина. — Это вино очень хорошего, тридцать девятого года.

— Хороший год? Тридцать девятый? Если вы называете так урожай этого года, я с удовольствием выпью.

Они выпили пять полных графинов вина. Мадам Кальм, которая присоединилась к ним после первого, разбавляла себе вино водой. «Действительно, — в какой-то момент подумал Стэнли, — чертов англичанин прав, тридцать девятый год был очень хорошим. Во всяком случае, для винограда».

Когда они допивали третий графин, герр Рейтер уже храпел, но к концу четвертого, видимо, от их все более громких криков, неожиданно проснулся. Он встал в ванне и, как маленький мальчик, которого вдруг разбудили, стал протирать глаза. Мадам Кальм спокойно допила свой бокал и, не выходя из-за стола, со смехом сказала ему что-то.

Стэнли заметил, что это был не французский и не немецкий. Тем не менее все всё поняли. Кроме него. Он подумал, что в Европе общаются на любом языке. И почувствовал себя невежей. По сравнению с мадам Кальм, с этим английским офицером и его адъютантом, он чувствовал себя неграмотной прислугой. Все за столом понимали друг друга, кроме него. Что тому причиной? Стэнли окончил Принстон. Отличное учебное заведение, по американским меркам. Одно из лучших в стране. Он далеко не глуп. Всегда был трудолюбив. Учил всё, что задавали, и даже больше, если ему казалось, что этого недостаточно. Но это было в Америке. Там не было необходимости изучать другие языки. Этого не требовали ни родители, ни школа, ни университет. У него не было ни стимула, ни поводов общаться с внешним миром. Если что-то не переведено на английский, значит, оно того не стоит. Зацикленная на самой себе, кичащаяся своим величием и силой, относящаяся к всему остальному миру как к отсталому, не поспевающему за прогрессом, Америка болезненно «америкоцентрична», он бы так это назвал. Американская элита подавилась величием и нынешней мощью Америки, как рыбьей костью, которая стала ей поперек горла, и от этого задыхается, а ее мозг не получает достаточно кислорода. А народ? Народ, который — в этом и заключается парадокс — происходит в основном из Европы, относится к этой Европе как к выцветшим, пожелтевшим снимкам в семейных альбомах или к фотографиям из национального заповедника. Сколько можно разглядывать такие фотографии? Десять, ну двадцать раз, потом надоест. И народу становится, как говорят в той же Европе, «egal» — это слово к концу второго графина вина урожая тридцать девятого года он успел уже выучить — пока на его банковский счет в конце месяца капает то, что положено. А оно капает. Потому что война щедро подгоняет конъюнктуру, хотя большинство американцев, если их спросить, что такое «конъюнктура», ответит, что это что-то архитектурное — или французское ругательство. Для Америки достаточно того, что элите это слово известно. И если элита объявит, что это французское ругательство, народ поверит. А если назовет благословением, поверит и в это. Он подумал, что должен на коленях благодарить Бога за то, что Гитлер родился в Австрии, а не в Техасе.

В Европе все совсем иначе. Мало кто верит элите. Европейцы относятся к ней, как к туче комаров над озером в летнюю пору. И тоже, как ему кажется, из-за французской революции. Стэнли очень нравилась французская революция. Скорее с точки зрения искусства, чем истории. Это было очень личное. Он защитил диплом на тему «Образы французской революции в объективе фотокамеры: возможное воссоздание исторических хроник». Очень театрализованный и при этом необычайно фотогеничный исторический акт. Три цвета, три прекрасно звучащих, но лживых слова на знаменах, виселицы, гильотины и красивая полуобнаженная женщина, со знаменем в руках ведущая революционеров к окончательной победе равенства, свободы и братства. Много ярко-красного цвета, еще больше крови. И страшный суд, который, как при любой революции, работает в три смены. Каждый день. Такое нельзя было упустить. Он уговорил своего друга надеть взятый напрокат в одном из бродвейских театров парик. Тот должен был выглядеть как Дантон, сидеть на троне и, словно Бог, вершить судьбы людей, отправляя их в рай, чистилище или ад. Друг согласился, надел парик, сел на дубовый трон и перед объективом руководил страшным судом на благо его дипломной работы и фотографии. Снимки получились великолепные. И с точки зрения искусства, и с точки зрения техники. Но не с точки зрения политики. Друг, которого он просил изобразить Дантона, был не таким, как все. У него был синдром Дауна. Хотя Стэнли искренне казалось, что он не особенно отличался от других людей.

Научный руководитель отказался принимать эту работу, не из-за Дантона с синдромом Дауна, напротив — он-то считал всех вождей французской революции психически больными маньяками, и синдром Дауна, с его точки зрения, был бы для них не самым худшим диагнозом. Это больше всего расстроило Стэнли. Он не мог понять, почему профессор университета — представитель американской интеллектуальной элиты — не способен уразуметь, что французская революция первой предложила миру модель либеральной демократии, которую скопировала не только Европа, но и Америка. Зато Бог с синдромом Дауна оказался для господина профессора абсолютно неприемлемым. А для Стэнли важнее всего был именно этот образ: Бог с синдромом Дауна вершит Страшный суд. Он хотел донести до зрителей именно эту информацию. Его научный руководитель любил повторять, что студенты в своих работах должны сосредоточиться на информации, передаваемой визуально. А вышло так, что именно информация и не годится. Умственно неполноценный Бог с синдромом Дауна, который в насмешку над историей и вопреки неопровержимым истинам вершит Страшный суд в ходе какой-то если не «красной», то по крайней мере ярко-«розовой» революции, не укладывался в рамки политкорректности для Америки, которая кичилась свободой и правом непринужденно высказывать любую точку зрения.

Он отозвал свою работу. Наивный юношеский максимализм не позволил ему пойти ни на один из предложенных научным руководителем компромиссов. Он написал другую работу. Сделал другие фотографии. Из чувства противоречия, для контраста и чтобы немного позлить руководителя, выбрал другую тему, тривиальную и куда менее важную. Он занялся поразительной, неправдоподобно, с его точки зрения, тонкой талией культовой фотомодели Дориан Ли, которая восхищала и по сей день восхищает своей красотой американцев, да и не только их. В уютном грузовике Билла, который привез его в Люксембург, висели вырезки из цветных журналов с фотографиями Ли. В своей дипломной работе Стэнли решил разоблачить мастерские манипуляции фотографов «Life» и «Vogue», которые при помощи специального освещения, игры света и тени, обработки в фотолаборатории и других эффектов делали из талии Ли мечту всех девушек и молодых женщин Америки. Эта работа тоже была не совсем политкорректна. И даже нелегальна. Он фотографировал мисс Ли без ее разрешения. Следил за ней, подглядывал за ее частной жизнью, снимал скрытой камерой. Но это совершенно не смутило его руководителя.

В Европе, вдруг подумалось ему, любой человек элитарен. И мадам Кальм, и англичанин, и его адъютант, и даже храпящий как медведь герр Рейтер. Он понял, что в Европе, в отличие от Америки, народ состоит из личностей, хотя именно в американской конституции, во всех ее приложениях и поправках много говорится об исключительности личности и праве на самоопределение и счастье. Америка, возможно, единственная страна на свете, где право на счастье записано в конституции. И в Америке действительно есть личности, это правда. Но, по его убеждению, всего две. Зато очень большие. Элита и народ.

История демократии, которую анализировал пьяный американский фотограф, допивая четвертый графин вина, вдруг показалась ему необычайно простой. Он только пока еще не понял, стал ли уже сам элитой или пока еще оставался народом...

Пока он размышлял о влиянии французской революции на жизнь Европы, герр Рейтер вылез из ванны, повернулся задом и продемонстрировал им и истории свои голые, огромные, поросшие волосами, бледные ягодицы, а потом взял с полки над камином полотенце и молча исчез за дверью. Герр Рейтер совершенно точно принадлежал к элите — ведь просто-напросто послал всех и всё в жопу. И Стэнли подумал, что, конечно, это тоже один из способов выразить свои взгляды.

Когда вино в пятом графине закончилось, исчезла и мадам Кальм. Минут через пятнадцать она вернулась и положила на стол два ключа. Было ясно, что абсолютно пьяный адъютант, который с трудом смог самостоятельно дойти до туалета, не в состоянии вести машину. Так же, видимо, подумал и адьютант, потому что молча взял один из ключей, попытался с улыбкой пожелать всем доброй ночи, хотя было уже раннее утро, и нетвердой походкой, задевая столы, направился к двери, ведущей к гостиничной части пансиона.

Мадам Кальм тем временем — пользуясь лингвистической эрудицией английского офицера, — объяснила Стэнли, что он будет спать в их лучших апартаментах на третьем этаже. Кровать она застелила атласным бельем, в таз уже налита горячая вода, кувшин с холодной стоит на подоконнике. Мыло у них, к сожалению, только хозяйственное, за что она просит прощения, печь растоплена герром Рейтером, в шкафу есть еще одна перина на случай, если ему будет холодно, завтрак подадут только в одиннадцать, поскольку из-за войны единственная в городе пекарня открывается не раньше десяти. Если он не сможет заснуть, на ночной столик она положила для него несколько книг. Английские, из тех, что нашлись в кладовке. Да, а еще, правда очень редко, ночью по крыше бродит кошка, Колетт. Если будет мяукать, царапать когтями окно и разбудит его, он может спокойно впустить ее в комнату и выставить в коридор. Если ему захочется пить, можно спуститься в салон. Она сейчас принесет бутылку воды, или даже две, и наполнит графин вином. А в камин добавит дров, чтобы сохранялось тепло. В его комнате стоят старинные часы с маятником. Некоторым гостям мешает их тиканье. Достаточно на секунду остановить маятник, как тиканье прекратится, и время остановится...

«Время остановится...»

Он задумался, действительно ли она это сказала, или так перевел англичанин. Должно быть, она действительно так сказала. При переводе многое, как правило, теряется. Эта фраза его озадачила. Большинство прочитанных книг он помнил по одному только предложению. Иногда ему казалось, что это не случайно, что авторы пишут книги лишь для того, чтобы написать это одно-единственное предложение. Спрятать его где-то в дебрях тысяч строк, построить вокруг сюжет, разделить все на главы и абзацы, на самом деле написав лишь его, это единственное предложение. И усердно объяснять свою мысль всеми сотнями страниц. Только благодаря этому предложению книги обретают право на существование. Он же изводит десятки метров пленки ради одного удачного кадра.

Люди из книги его жизни тоже существуют в его памяти благодаря одному предложению, которое когда-то, может быть, случайно, а может неосторожно и необдуманно, от избытка чувств или из-за минутной ненависти и злобы, а возможно, и сознательно они произнесли.

Он слушал, вглядываясь в губы мадам Кальм. У его матери были такие же губы. Увядшие не столько от времени, сколько оттого, что она часто их кусала. И точно такие же морщинки у глаз. Несмотря на все тяготы жизни, больше морщинок оставили улыбки, чем слезы. У его матери были такие же голубые, всегда чуть влажные, блестящие на свету глаза. И такие же натруженные руки. И такие же рельефные линии вен, бегущие от запястья к локтю. И такие же густые седые волосы, гладко зачесанные назад. И такой же взгляд. И эта фраза: «В таз уже налита горячая вода...». Почти как мамино: «Стэн, в ванне горячая вода, искупайся и не забудь хорошенько вымыть ноги. Воду не выливай, Эндрю помоется после тебя. Так что смотри, не написай в ванну. Я потом приду сказать тебе спокойной ночи».

— Мадам Кальм вас чем-то обидела? — спросил англичанин, прерывая его задумчивость.

— Почему вы так подумали?

— Вы плачете...

— Плачу? — спросил он смущенно и привычным движением протянул руку к пустому бокалу. — Может, и плачу. Я иногда плачу. А вы никогда не плачете?

Англичанин тоже в этот момент протянул руку к бокалу. И тоже к пустому. Они смотрели на дно своих бокалов, чтобы не смотреть друг на друга.

Он встал. Взял ключ. Подошел к мадам Кальм, поклонился ей и вышел из салона. «Я выучу французский и сам когда-нибудь скажу ей, — думал он, поднимаясь вверх по ступеням, — всё, что хотел сказать сейчас. Сам справлюсь, без этого ученого англичанина...»

На третьем этаже он нашел свою комнату. Тихо повернул ключ и вошел. На подоконнике мансардного окна в стеклянном колпаке керосиновой лампы мерцала свеча. Он почувствовал запах лаванды. Вода в тазу была еще теплой. Он побрызгал себе на лицо. Не раздеваясь, прыгнул в кровать. Прислушался к тиканью часов. «Я не буду останавливать время, — решил он, — не сейчас. Может быть, в другой раз». И мысленно улыбнулся, вспомнив влажные глаза мадам Кальм. Вскоре он заснул.

Его разбудили странные звуки. Он по привычке протянул руку в сторону будильника. И тут же что-то тяжелое упало на пол.

— Спи, Дорис, это всего лишь мой дурацкий будильник. Я забыл его выбросить. Спи, дорогая, — прошептал он.

Но, что-то вспомнив, приподнялся и сел. Протер глаза и посмотрел на пол. Сноп света из окна упал на разбросанные по полу книги. «Все английские, что нашлись у меня в кладовке»... — вспомнил он слова старушки. Звуки послышались снова. Он обернулся и посмотрел в окно. Рыжеватая, облезлая кошка без одного уха царапала когтями оконное стекло. «Это, должно быть, Колетт!» — сообразил он. Открыл окно. Кошка мяукнула, и он ощутил на щеке прикосновение мокрой от снега шерсти. Поспешно вернулся в постель. Ему хотелось вернуться в свой сон...

 

Он чувствовал жажду. Окунул голову в таз. Из замерзшего фонтана вылетали ледяные снежинки. Прямо ему в рот. Замечательно холодные. Они пахли лавандой, корицей и розовой водой. Колетт и Мефистофель сидели на радиоприемнике и дружно качали головами. Минуту спустя Дорис везла его в такси на войну. Они ехали по совершенно пустому Бруклинскому мосту. По радио несколько минут передавали речь Гитлера. Он выглянул в окно машины. Рядом с ними все время бежал конь с глазами английского офицера. Дорис остановила автомобиль прямо у двери лифта. На мраморном полу кабины стояли часы с маятником и тикали, как бомба с часовым механизмом. В зеркальном отражении он прикасался к голой спине и ягодицам Дорис. Он стоял сзади и, склонившись, пытался поцеловать ее в шею. И каждый раз ударялся лбом в стекло. След от губной помады на зеркале шевелился и говорил: «Я куплю для нас масло...». Вдруг часы перестали тикать. Стало совсем тихо. Мгновение спустя он услышал стук в дверь лифта...