Евгений Богратионович Вахтангов

Я ушел к мятежному, пламенному ученику К. С. Ста­ниславского, который, как мне объяснили, «пересматри­вает систему». Что же это было? Руководило ли мной простое любопытство: как он смеет «пересматривать систему» непогрешимого учителя? Нет, не это являлось ре­шающим.

Меня звали улицы, по которым шел народ, пронося но Москве красные знамена, волнующие и зовущие.

Может быть, он, Евгений Богратионович Вахтангов, поведет меня туда, где поют песни, где, шагая на Красную площадь, идут в коммунизм.

Вахтангов писал в своем дневнике, что самая заветная его мечта — представить на театре мятежный дух народа, что нужно творить не для народа, а вместе е ним. Революционное бытие последних лет увлекло твор­ческое сознание Вахтангова. Вахтангов идейно отчалил от старого берега и поплыл к новому, помня о своей меч­те об интернациональном театре и о великом мятежном духе народа.

Нельзя художнику идти беспомощным к народу, сбро­сившему императорских двуглавых орлов, думал я. Ве­роятно, он воспламенит мою фантазию и укажет путь.

Я пришел на экзамен к Вахтангову с отрывком из ро­мана Достоевского «Идиот».

Соответствующе я и вел себя на экзамене, изобра­жая князя Мышкина.

Я бормотал что-то себе под нос и ковырял доску сто­ла, за которым читал, внимательно ее изучая, чтобы не выйти из круга, по системе Станиславского . Круг был небольшой: мой палец и кусок дерева. Я уткнул туда и свой нос. Я был смутно встревожен, не слишком ли сужен круг, но верил, что нашел жемчужное зерно и что отры­вок у меня сделан идеально.

Вахтангов прищурил на меня глаз, когда я кончил. Он отпустил меня, но я прочел в его глазах приговор:

«Не годится».

После этого дебюта я вспомнил, что Гоголь написал «Театральный разъезд», и захотел сыграть его в стенах Третьей студии.

Я решил, что следует спрятаться за кучу дров, сва­ленных в коридоре студии, и подслушать рецензию на свое выступление. Поблизости была выходная дверь. Я действовал стихийно, но наверняка. Я залег. Увы, на­чалась ночная репетиция. Я был на своем посту, не смы­кая глаз. Следовало довести игру до конца. Этого требо­вала поруганная честь.

Я предвидел, что рецензия будет дурная. А Вахтан­гов давно уже был моим божеством, еще с того дня, когда я впервые увидел его в «Сверчке па печи» в роли мистера Теккельтона. Я был еще тогда мальчиком, очень любил Диккенса, и посмотреть его в театре было для меня большим счастьем. Помню, как я от волнения и необы­чайности происходящего на сцене едва переводил дыха­ние. Я любил Калеба (М. А. Чехов), я ненавидел Тек­кельтона (Е. Б. Вахтангов), но мне становилось нестер­пимо жалко, когда он, сухой и вертлявый фабрикант игрушек, вдруг на одно мгновение, в последнем акте, пре­вращался в живого человека, признающегося в своем аб­солютном одиночество. «Джон... Мэри... друзья...». Эти слова, которые произносил Теккельтон-человек, звучат у меня в ушах до сих пор. И весь он, с его прищуренным глазом, стоит передо мной совершенным воплощением авторского замысла, такой великолепный и удивительный по мастерству, что забыть его или как-нибудь ослабить это поразившее всю душу впечатление совершенно не­возможно.

Такое впечатление производила на меня еще игра ве­ликого К. С. Станиславского. Оба они — и К. С. Стани­славский и Е. Б. Вахтангов — лепили образ, как мне ка­жется, несколько иначе, чем остальные актеры. Много интеллектуальной творческой энергии вкладывали они в свое совершенное искусство.

Я в этот вечер, когда впервые увидел Вахтангова, по­верил его спокойствию «под лучом» и угадал, что это мой стиль поведения в будущем, если мне суждено стать ак­тером. Пронзительность его легкой, чрезвычайно арти­стической руки свела меня с ума от зависти. Собственно, завистью я называю преклонение. Зависть неприемлема среди художников. Это стремление к совершенству, за­конное и необходимое стремление знать лучше, усвоить секрет мастерства, его внутреннюю механику.

Так я сидел на дровах, в березовой крепости, и ур­чал себе под нос. Я урчал, чтобы не уснуть. Что же я урчал?

Да все из своего отрывка. Но глаз Вахтангова уже присутствовал, не оставлял меня, и внимательно на меня смотрел. А по тому, как он менялся, я понимал, что не все пропало.

Отрывок стал проясняться, пошел другой дорожкой. Он подчинялся глазу Вахтангова, как если бы у глаза могла быть рука, управляющая оркестром.

Удивительный был у него глаз. Он смотрел на меня и говорил: вот это лучше, а это хуже, — и никуда от него не деться.

Я люблю такие глаза. С ними правильно ощущаешь себя в сценическом пространстве.

Л ночь длилась, и было не очень удобно на дровах и не очень тепло...

Но я не покинул своего поста.

Бывают в жизни такие минуты, когда нужно слушать вокруг: спиной, плечами — и сквозь стены и все пони­мать без слов.

Это была именно такая ночь.

Настал час разъезда. Кто-то ушел молча. Я подумал: пожалуй, если все будут молчать, дело плохо.

Наконец заговорили:

— А как тебе понравился этот идиот?

Кто-то бархатно ответил: «Гроб», — и хлопнула дверь.

Я давно слышал это слово плечом, затылком и сквозь стены.

А сейчас это был просто плагиат. Слабая копия того, что я уже знал, только без стука двери. Дверь была му­зыкальным оформлением, не больше. Но мне было не до музыкального оформления. Я бросился наверх и нашел Вахтангова.

Я подошел к нему. Он стоял, я встал рядом. Он ждал, я начал:

— Вы меня не приняли?

— Нет, вы неврастеник.

— Этого не может быть, — сказал я. Но как сказал! Я сказал так, как научил меня Вахтангов, когда я сидел за дровами. Я сказал вдохновенно! Я унес часть его пла­мени. Он был мое божество, но не заметил, что я украл у него искру божественную, чтобы стать его учеником.

Он отступил, угадав свое пламя. Он склонил голову и сказал:

— Ну, хорошо Вы меня убедили. Вы приняты.

Я ушел, чтобы вернуться на другое утро и уже не оставлять его до конца дней.

Так я сделался учеником Евгения Богратионовича Вахтангова.

Кто не помнит Вахтангова в пять часов утра, после ночной работы, когда он, легкий-легкий, тающий от бо­лезни, выходит на Арбат, поднимает шляпу и исчезает, чтобы через два-три часа начать новую репетицию!..

...И вот он уже в «Габиме», в низком маленьком зале. Все бодрствуют, засыпают только нечаянно, от уста­лости. Вахтангов работает вдохновенно. Во время репе­тиций звенел веселый, заразительный смех. Это Евгений Богратионович морщил бровь, прищуривал глаз, говорил ясные, точные вещи, шуткой помогая заблудившему ак­теру. В последние годы он разучился спать, его мучила болезнь. И он искал людей, которые бодрствовали бы вме­сте с ним и так же, как и он, разучились спать. Если в Третьей студии к Евгению Богратионовичу относились с благоговением, то в театре «Габима» его любили страст­но, не раздумывая, понесли на руках и назвали своим пророком.

Столик в зрительном зале, за ним Евгений Богратионович. На столе цветы. Идет прогонная «Гадибука».

Тонкая девушка как будто тает в белом свадебном платье — ее выдают за нелюбимого. Нищие веселятся на свадьбе — печать горя и смерти на их лицах. Богатые манекены перед носом этой бедноты, осторожненько под­няв платье, чтобы не замараться о лохмотья, торжествен­но шествуют на свадьбу. И снова возникает эта чудовищ­ная пляска нищих. Мы видим в ней мастера, расколов­шегося на многоликую толпу, — это его рука, руки Вах­тангова, это его глаза и улыбка. Нищие пляшут и скалят зубы и машут костлявыми руками; каждое лицо, каждое движение — его собственные. А кругом пустыня, стоит только отойти на два шага, пусто и мертво. Зажигают све­чи... С девушкой будет худо, это ясно. «Дыбук», — (говорит прохожий, и из далека-далека снова возникают лохмотья нищих. Трагедия, в которой сгорают в безумной и исступ­ленной экзальтации ослепшие, оглохшие и немые люди в пустыне ветхозаветных пророков. И плачет рассыпаю­щийся от старости старик, фанатик своей религии и дрях­лого, как сам он, мира Адопая. И неподвижно у одиноко­го свадебного покатого стола стоит девушка, утопающая в черном бархате. Ее венчают с «Дыбуком», духом умер­шего возлюбленного. Свечи падают на пол, конец акта.

Трагически кончается «Гадибук».

Третий акт был сделан так, как будто Вахтангов лич­но его написал. И снова, как в начале, из абсолютной тьмы возникает музыка, но совсем не та, что в «Турандот». Я шел домой потрясенный, снег хрустел под ногами, молодой месяц мелькал сквозь сетку голых сучьев.

Когда Элиас поет «Песнь песней», думал я, он забы­вает все, и есть только человек и его любовь. Все это я видел уже в школе в процессе студийной работы, все это было мне давно знакомо... Но было и еще что-то, совер­шенно новое...

Если бы, думал я в ту ночь, сопоставить МХАТ с го­голевским «Портретом», то Вахтангову следует предоставить роль Черткова, который принялся его рассматри­вать. Он обмакнул в воду губку, прошел ею по холсту и еще более подивился необыкновенной работе. Лицо ожи­ло, и глаза взглянули на него так, что он даже вздрогнул и, попятившись, изумленно произнес: «Глядит, глядит человеческими глазами... Что это? — невольно вопрошал себя художник. — Ведь это, однако же, натура, это жи­вая натура». И Вахтангов, суровый, с мечтой о мятеж­ном духе народа, долгое время оставался один на один с этими настоящими, натуральными человеческими глаза­ми и усердно очищал этот древний портрет. Вряд ли мы ошибемся, уподобив «Гадибук» одному из наиболее вни­мательных рассматриваний старого портрета.

В эти годы Вахтангов пламенно искал во всех на­правлениях, решал самые разнообразные задачи.

Помню, когда я шел держать экзамен в Третью сту­дию, я сказал одной из своих преподавательниц:

— Я плохо знаю систему.

— А вы знаете, — ответила она мне, — Евгений Богратионович уже ушел от «переживания» по системе. Там, у себя в студии, он работает как-то по-новому.

В ту пору Вахтангов работал над спектаклем «Чудо святого Антония» Метерлинка. Вот этого я действительно не видел еще в других студиях. Те же задачи, то же об­щение, те же куски, но все это звучало совсем по-новому.

«Чудо святого Антония» — ироническая издевка Вахтангова над тем классом, против которого восстал русский пролетариат. Вместо былого психологизма, инди­видуалистических переживаний был человеческий мате­риал и гениальный скульптор, который лепил из него яркие фигуры. На светлом фоне декораций с необычай­ной выразительностью располагаются группы мужчин в визитках и фраках, напоминающие воронов. Корректно и сдержанно встречают благонравные буржуа смерть сво­ей родственницы, затаенно мечтая о наследстве. Но вне­запно появляется святой Антоний. Он совершает никому не нужное чудо: воскрешает умершую... О!.. Как встре­пенулись черные вороны, застывшие в ханжеской скор­би! Какое смятение... Как играют руки, как разработано каждое движение! Мастер лепил сознательно, отчетливо, дышалось свободно и легко, как под небом Ятаган, где добывают знаменитый белоснежный, прозрачный мра­мор. Каждая фигура восхищала своей отделкой...

Идя от свойств материала, от актерской индивидуаль­ности, Вахтангов дал возможность Ю. А. Завадскому сыграть своего Антония. Трактуя Антония как простого мужичка с хитрецой, Вахтангов говорил: «Это не чудо, нужно вытравить окраску метерлинковского Антония». Но свойство материала громко заявляло свои права, ак­тер встал на страже автора. Вопреки всем спорам и раз­думьям, образ Антония смотрелся как решенный образ, он подчеркивал окружающий его страшный мир, контра­стировал ему. Спектакль «Чудо святого Антония» похо­дил на прекрасный паноптикум с вылепленными воско­выми фигурами, и единственный живой человек между ними — Антоний. Поведение каждого действующего лица доведено до предельной ясности, как бы пунктиром про­черчены все роли, от начала до конца, в их причудливой взаимосвязи. Зрители, неотрывно читая сюжет, следят за его движением и внешним воплощением, запоминают бле­стящие штрихи, яркие детали, скульптурно отработан­ные рукой мастера. Зрители как бы присутствуют при процессе ваяния: играют так четко, пластично, что нет сил отвести глаза...

Совсем иной мир возникает в итальянской сказке Карло Гоцци «Принцесса Турандот». Здесь нет натура­лизма, это ироническое противопоставление правде чувств, ибо это прежде всего сказка. «Мы обманем, что переживаем», «Театр не есть жизнь», «Театр есть театр», «Мы играем в переживание», — это звучало для всех нас ошеломляюще, это была революция. «Проба нового теат­рального пера!», «Театральный трюк!», «Обман зрения и чувств!», «Блестящая театральная авантюра!» — разда­вались голоса. Но вопреки всему комедия масок Карло Гоцци совершала свое победоносное шествие: студенты, рабочие, учительницы, доктора, священники, сестры ми­лосердия, адвокаты, торговцы мылом — и те приезжали из Замоскворечья. Пышная купчиха шелестела старин­ными шелками в первом ряду, барышни стекались на «Турандот», как на паломничество. «Турандот» назвали в одном доме собачку, в другом — кошечку. Появились духи «Принц Калаф». Под вальс «Турандот» танцевали на вечеринках. Спектакль «Принцесса Турандот» проник в быт, стал модой, имена актеров Завадского, Мансуро­вой, Орочко была у всех на устах.

Все последние работы Евгения Богратионовича Вахтангова были блестящи, и каждая из них открывала но­вые пути, давала гениальные решения спектаклям.

Если в сказке «Турандот» воскрешен условный театр масок, народный балаган с легкими злободневными интер­медиями-импровизациями, так остроумно и талантливо разыгранными Щукиным, Горюновым и Симоновым, то в «Гадибуке» оправданно звучало глубоко психологиче­ское решение спектакля, ибо это была вечная тема тра­гической любви — тема Ромео и Джульетты, издавна бытующая в литературе и преданиях всех народов мира.

Последние спектакли Вахтангова образуют в моем со­знании как бы треугольник, в котором я вижу волшеб­ную радугу из своего детства, и в одной руке я держу вы­сокое: «Песню песней» о несчастной любви — «Гадибук», а в другой — блестящий памфлет, бичующий уродства, ханжество, лицемерие, ложь и холодный эгоизм — это спектакль «Чудо святого Литания». Сверкающую радугу образует поэма о светлой радости победившей любви — «Принцесса Турандот».

Сказка Гоцци — чудесная лебединая песня мастера Вахтангова.

...Слово «мастер» всегда начинает звучать в эпохи расцвета искусства. Так, эпоха Возрождения сохранила нам ряд имен старых мастеров. У них были свои мастер­ские, вероятно, пыль в этих мастерских была разного цвета. Благоговейно трепетали ученики и шептались, когда же мастер входил, они замолкали и не решались взглянуть ему в глаза. Ученики делали все, что говорил им учитель.

К именам старых мастеров можно смело присоединить имя Евгения Богратионовича Вахтангова. Он соединил в своих руках волшебные нити театра, и как Парка, прял эту сказочную нить.

Часто Вахтангов казался суровым, когда уверенно и убежденно возделывал благоухающий и плодородный участок театральной земли.

В руках его актер превращался в послушный мате­риал, из которого он буквально лепил, иногда тесал, ино­гда обламывал... Но актер существо живое: бывало, он и протестовал. Ему казалось, что у него есть свое мнение, свое понимание роли. В таких случаях Вахтангов слушал молча. Но все, кто видел, как смотрел его глаз, как улыбка блуждала на его губах, понимали, что истина в ге­ниальных руках Вахтангова.

Слово «мастер» в стенах Третьей студии звучало не­даром. Оно звучало, звучало серьезно и по достоинству.

Я ходил по коридорам Третьей студии застенчивый, как барышня. Не прыток был. Ну и, конечно, встречал иногда мое божество Я принюхивался к стенам, и лучше всего мне было по-прежнему за дровами. Этот кабинет мне пришелся по душе, там пахло березовым деревом.

Конечно, я изучал старших. Они были великие при божестве и, казалось, светились насквозь от его лучей. Все было трепетно в те годы для моего неопытного серд­ца. Я очень поджал хвост. Все они были старше и умнее меня. И, конечно, все одарены несомненным талантом. Они были «Совет». Я же был ученик. Чего только не за­мечал я в их глазах! Чаще всего это были глаза, в ко­торых я тонул, барахтался, не находил дна. Я скоро пе­рестал смотреть им в глаза. И ходил, опустив голову. Я был виноват, что я настоял на своем и меня приняли. Я был принят бездоказательно, без оснований к тому. Никто не видел, почему мое божество изменило решение. Я незаконно вошел в студию, вопреки здравому смыслу и логике. Об этом я читал в глазах, когда тонул.

Это продолжалось, пока я на зачете не сыграл «Снегу­рочку» А. Н. Островского с Верой Бендиной. Естественно, что в студию шли не только актеры, туда приходили и бу­дущие режиссеры. Среди них я заметил молодого человека — Сергея Ивановича Владимирского. Он захотел ставить «Снегурочку», а я захотел играть, ибо мне нужно было стать законным учеником студии. Снегурочку он мне не дал сыграть. Я еще тогда не умел играть женщин. Ее играла Вера Бендина. Она была тоже ученицей Вах­тангова.

Как отделить в сознании пьесу Островского от оперы Римского-Корсакова, я не знал. Наш режиссер возился с нами очень долго. Я играл расточительно, а он застав­лял меня быть экономным, играть в зрительный зал. Однажды я зарычал на него. Он поставил передо мной ширму, а я решил, что это незавидная вещь — сидеть за ширмой, как в коробке. Тогда он оставил меня в покое. Через час я заскучал: мне показалось, что коробка со­всем невыразительная, а Снегурочка не умеет составлять простые буквы в слова. Мне стало неинтересно. Но тут режиссер дал мне роль Весны и заставил бросать через коробку вуаль. И вдруг я стал от вуали Весна!!! Вуаль была зеленая. Но очень скоро я снова зарычал. Мне опять не хотелось прятать голову в коробку. Я хотел и головой играть Весну. Он настоял, чтобы я играл ее без голо­вы — голосом. Я снова бросил вуаль через коробку, не веря, что выйдет толк. Однако почувствовал, что вуаль лучше моей головы, а голос совсем как вуаль. Все же вместе получается — Весна. А когда он дал мне бумаж­ные цветы, я совсем обрадовался и больше всего любил забрасывать цветами Снегурочку. Еще в «Снегурочке» я любил Леля. Золотые стружки на голове (парик Леля) мне нравились.

Вера Бендина стала Снегурочкой, как только надела белую пушистую шаль, а ручки спрятала в рукавчики. Мне было весело с ней играть. Деда Мороза я очень ловко изображал в простыне. Мороз у меня получался очень горячий, темпераментный от слов: «Здесь красно, там си­не, а тут — вишнево». Режиссер сказал мне, что это не­верно. Я стал дуть метелью. Он засмеялся и оставил мою метель. Я зарычал. Он не испугался. Тогда я бросился и сыграл снежную бурю простыней. Оп сказал, что это хо­рошо. Я тоже остался доволен.

Вскоре он заставил меня еще раз зарычать в том ме­сте, где Снегурочка должна была растаять. Она же не таяла, а просто лежала на полу. И я видел, что она не тает. Он уверял, что ее нет, что она уже растаяла. Чтобы убедиться, что она не растаяла, я хлопнул ее. Так это и осталось. После я всегда ее хлопал, приговаривая: «Вста­вай! Представление кончилось». Она вставала — и мы кланялись.

«Снегурочку» мы готовили к студийному зачету. Он состоялся весной. Меня усыновили. После показа «Сне­гурочки» я уже не был подкидышем. Меня, Верочку Бендину и Сергея Ивановича забросали цветами, когда мы кончили играть. Успеху нашему радовался весь коллек­тив. И «Снегурочку» поставили в программу школьного спектакля студии для публики.

Но тут среди бела дня грянул гром. «Снегурочку» сняли неожиданно и бесповоротно. Дело было в том, что «Принцесса Турандот» еще не вышла на публику. А «Снегурочка» открывала секрет постановки раньше, чем это было нужно. Мы слишком поспешно усвоили уроки Вахтангова. Мы бывали на его репетициях и, разу­меется, унесли часть его божественного пламени в наш русский балаган. Тем более что мне-то он был знаком с дет­ства. Я мигом узнал его и, разумеется, тявкнул радостно.

Балаган не стесняется, что обманывает публику. Его иллюзия откровенно подчеркнута — это иллюзия в чис­том виде. Балаган обычно беден и поэтому хитер на вы­думки. Он экономен и умен. Балаган больше рассчиты­вает на фантазию зрителя и верит, что с этой фантазией далеко уедешь. Балаган любит подзадорить публику. Он снимает маску и показывает жизнь, а потом снова со­здает иллюзию и берет в полон воображение зрителя. Он любит внезапные антракты, чтобы дать понюхать, что та­кое жизнь без иллюзий и чтобы зритель захотел: «Да­вайте скорее дальше иллюзию». Он разжигает зрителя, дразнит его красным цветом тореадора.

Все это мы усвоили, мигом разгадав, в чем тут дело... Не прошло и месяца, как мы уже раздували огонь Вах­тангова, пока «Снегурочка» не растаяла. Эта игрушка удостоена была высшей похвалы моего божества. Он сказал: «Это я сделал».

Наш балаган закрыли, мы взяли ого и унесли из сту­дии. Мы унесли его в новое помещение, находившееся неподалеку от студии — в Полуэктовом переулке. Квар­тиру в Полуэктовом переулке описывает В. Б. Шклов­ский в своих воспоминаниях о Маяковском. Мы унесли его именно сюда, где Маяковский готовил плакаты РОСТА, сочинял и рисовал. Я не застал Маяковского в этой квар­тире, он уже уехал, но воздух остался удобным для искус­ства. Там состоялись спектакли «Снегурочки» для нашей публики. Это были друзья и знакомые. Встречая 1945 год у Л. Ю. Брик, мы вспомнили Полуэктов. Я до сих пор люблю Полуэктов переулок, как любишь тетради, в кото­рых когда-то учился писать палочки и которые мама сбе­регла у себя в столе на память.

Вскоре пас заметил А. В. Луначарский. Он пришел на спектакль и оставил несколько похвальных слов в нашей школьной тетради.

 

«Снегурочка» Яхонтова и Бендиной хорошенькое, ми­ленькое, ранневесеннее зернышко, из которого вырастет чудесный, ароматный и совсем новый цветок.

А. Луначарский».

 

Я был щенком и не придал особого значения этому предсказанию. Я учился в школе и не собирался остав­лять ее. Нам было «море по колено». Мы были основа­тельно молоды. Нам было весело. В Москве было шумно. Шумели главным образом театры или нам так казалось, ибо мы тем и интересовались: где, что и как? Это было необходимо и естественно. Это было наше дело.

Я еще не подозревал тогда, что я останусь один. Я рос для театра, я мечтал стать актером в театре Вахтангова.

«Снегурочка» стала выезжать в школы. Детям она очень нравилась. И наши зрители и мы неизменно остава­лись довольны друг другом. Влюбленность в «Снегурочку» я сохранил и по сию пору. Она сделала меня законным сыном Вахтангова.

...В 1921 году, когда страна только что вздохнула от последних битв с белобандитами всех мастей, я по со­стоянию здоровья был направлен в санаторий в Кисло­водск.

Путешествующие молодые люди отчасти ротозеи, а подчас внимательные обозреватели достопримечательно­стей, встречающихся им на пути, ибо где-то в глубине души они уверены, что их ждут необыкновенные при­ключения.

Добравшись до Минеральных Вод и дожидаясь по­езда на Кисловодск, молодой человек купил ветку вино­града и лиловую астру, как вдруг мимо него прошла стройная смуглая девушка.

Просидев в вагоне трое суток, он соскучился по своей привычной аудитории друзей, без которых ему было труд­но репетировать. Он тут же решил остановить девушку и предложил ей почитать стихи. Прочитавши Блока («Чер­ный вечер, белый снег»), он получил в награду адрес ее сестры, живущей в Кисловодске.

Прибыв благополучно в Кисловодск, молодой человек сорвал красную ветвь винограда, перебросил ее через пле­чо и с томиком Пушкина в руках направился по указан­ному ему адресу.

Что может быть веселее солнечного дня па юге? Пла­менели клены, праздничные блики солнечных лучей па­дали на дорожку.

Я был путешественником, ушедшим из своего села ис­кать счастье по свету.

Открою секрет: я был в «кругу» по системе Стани­славского. Я был Пер-Гюпт и еще из Москвы, пускаясь в путь, приступил к репетициям заданного в школе «от­рывка».

Молодой человек тотчас же нашел дачу, сад, взбежал на террасу с такой непринужденностью, как будто всегда здесь бывал, и предстал перед худенькой девочкой. На его вопрос: «Тут ли живет Лиля?» — она широко раскрыла глаза и прошептала: «Да».

Так я познакомился с Лилей Поповой и тем милым се­мейством, в котором она жила.

Мы уже успели пообедать вместе и черную козу доили вместе — я держал хрустальный бокал, а она доила. И уже пьем кофе и жарим лепешки, замешанные на нарзане.

И я читаю:

 

Мне мало надо:

краюшку хлеба,

да каплю молока,

да это небо,

да эти облака.

 

Я успел уже многое сообщить им между обедом и козой. Я понимал, что я обязан поделиться с ними — я приехал из Москвы, а они так долго были отрезаны от нее гражданской войной. Не задерживаясь, я сообщил, что учусь у гениального Вахтангова, и они тотчас же влюбились в моего учителя. Приметив это, я, не откла­дывая, сообщил кое-что о системе Станиславского и, по ходу беседы, сыграл им Пса из «Синей птицы» М. Метерлинка, ловко маневрируя между кувшинами с кленом и гвоздикой. Напевая: «Мы длинной вереницей идем за синей птицей», — я ничего не перевернул, чем в особен­ности и привел всех в полный восторг. После этого я до­гадался, что в их жизни я «происшествие», и даже тай­но льстил себя надеждой, что «чрезвычайное происшест­вие». Я прекрасно понял, что они рады моему появле­нию и, что самое важное, они сродни мне, моему искус­ству. Наконец я нашел необычайно приятную аудито­рию. Это означало, что можно репетировать и репетиро­вать хоть трое суток подряд — все равно никто не уснет, все будут тихо слушать и слушать, не спуская с меня глаз. Внутренне я ликовал, но не подавал виду, продол­жая читать и рассказывать.

Ничего, что нет света... Я зажгу вот эту свечу и сы­граю им монолог «Скупого». Прекрасно... Теперь, пожа­луй, я прочту им «Каменного гостя»... Превосходно... Я тотчас же исчезаю в саду, освещенном великолепной луной, и, рысью обежав дачу, возвращаюсь на террасу, восклицая:

 

Дождемся ночи здесь. Ах, наконец

Достигли мы ворот Мадрита!..

 

С той поры я каждый вечер появлялся на знакомой террасе. По вечерам в комнатах становилось холодно. В саду, к самым окнам, приходила и оставалась до рас­света холодная луна. Лунные пятна раскачивались на ветках елок, и, случалось, прыгали в комнату, отражаясь в зеркале. И лунным пятном казалось беленькое платьи­це девочки, затерявшейся в этих комнатах среди людей, приходивших на мои репетиции.

Я уже знал, что я не только «чрезвычайное происше­ствие», но и «явление». Эту краткую рецензию мне уда­лось однажды подслушать, когда на рассвете расходи­лись гости. На следующий день они вернутся снова и «обязательно еще раз послушают».

Прощальный вечер наступил внезапно, без преду­преждения. Я принес огромную охапку астр и объявил: завтра утром я уезжаю в Москву.

Цветов так много, что они лежат пока просто в крес­ле, у письменного стола. В полумраке комнаты астры засияли под лучом настольной лампы, как под светом рампы.

— А ваш концерт? — огорченно спросила Лиля.

— Концерт пришлось снять. Хотите, я оставлю вам на память свой плакат?

— Л как это сделать?

— Мы унесем его из театра.

— Хорошо.

И мы идем через сад, к дальней калитке, где ноги утопают в кленовых шуршащих листьях. Оттуда — к те­атру.

В Кисловодске по вечерам безлюдно. Легкий туман. В темноте, у городского театра, большой плакат:

 

КОНЦЕРТ ВЛАДИМИРА ЯХОНТОВА

В ПРОГРАММЕ. ПУШКИН

1. Пир во время чумы

2. Моцарт и Сальери

3. Граф Нулин

 

«Мы длинной вереницей идем за синей птицей», — напевая, воду свою маленькую спутницу за руку.

Взяли плакат и понесли обратно. Скоро он стоит на террасе.

Всю ночь до утра сияют в кресло белые астры, мок­рые от росы.

Всю ночь я исполняю моим новым друзьям програм­му несостоявшегося концерта.

Кисловодск на всю жизнь запомнился мне нашей встречей, и почему-то, вернувшись в Москву, я никогда уже не забывал эту осень.

...Без школы и без театра я остался после того, как проводил Вахтангова...

 

С богом, в дальнюю дорогу!

Путь найдешь ты, слава богу.

Светит месяц; ночь ясна;

Чарка выпита до дна.

 

Это было в ночь с 30 на 31 мая.

Вахтангов лежал недвижимо, со скрещенными рука­ми на груди, со сжатыми, скорбными губами.

В неминуемо наступающем утре сквозь тяжелые чер­ные шторы уже пробивался в студию солнечный луч, и в луче мы стояли и вглядывались в любимые черты на­шего учителя.

Быть может, так очень давно, тому много столетий, на ступеньках мраморного портика стояли ученики Со­крата...

Проходила ночь. Тишина. Горели тяжелые канде­лябры...

Я стоял над ним и читал, строго, четко, вдумываясь в слова.

Он слушает в последний раз, скорбный и недвиж­ный...

Душно от цветов. Они белые, их приносят и прино­сят...

Ночь проходит.

Пропел петух. Скоро. Нужно спешить! И слезы па­дают на книгу, не бутафорские, неподдельные слезы!..

Неужели все это не сон, нескладный сон?

И разве эти холодные руки и белое-белое лицо вы­леплены не из воска?!

Сейчас вот я закричу что есть силы, что давно пора кончать и чтобы давали занавес над этим жестоким, не­лепым представлением!..

Я плохо понимаю, почему так затягивают последний акт...

И почему так странно бегут и бегут слезы...

Поют и несут его...

В шеренгу стоят с красными знаменами комсомоль­цы и салютуют Вахтангову, пропуская его мимо себя. Но почему не идут сюда мастера и не отдают дань ху­дожнику, учителю, почему музыканты не играют Бетхо­вена, почему скульптор не лепит эту сухую, холодную, подернутую тлением голову? Почему гениальные ар­тисты не читают самое его любимое и дорогое?

И вот стучат молотки...

Могильщики, как в «Гамлете»...

И вот кидают в эту глупую яму цветы и опускают его...

О, как бегут слезы...

Шумят деревья. Шумит высокая трава. Звонят в мо­настыре к вечерне.

Смотрю на все, что от него осталось, — на этот холм, на белые цветы, и ухожу один... Туда, в поле...

Развевает волосы мои ветер, и один я ухожу все даль­ше и дальше, туда, где, кажется мне, догоню его и где земля сливается с небом...

Я хочу еще раз в жизни испытать очарование вах­танговских ночей, то ночное волнение и вспомнить те утра, когда мы выходили из студии после репетиций.

Всю жизнь я буду стоять перед тобой, опустив голо­ву, и ты, живой, никогда не уйдешь из моей памяти.

Незабываемы эти дни прощания с исхудавшим и любимым человеком, которому:

 

«...жить и жить,

сквозь годы мчась»,—

 

как говорил Маяковский.

Театр осиротел. Л я еще по-прежнему в школе. Одна­ко я не могу без моего божества понимать: что и как? Я стал придирчив и подозрителен. Мне все казалось, сейчас вот возьмут и не так повернут. Ошибутся.

Вскоре меня исключили из студии за отсутствие та­ланта, и снова я стал незаконным сыном Вахтангова. Та­ким остаюсь и по сию пору.

Мама еще раз сказала — из тебя ничего не выйдет. Ты пропал.

 

Поиски пути

 

Мой великий учитель умер, не указав мне пути, но кое-что я прочел в его глазах. Я усвоил одну из его за­поведей: веруй в себя. Артист — творец всего, что его окружает, и самого себя. Человек настолько совершен­ное создание, что ему требуется очень немного: ино­гда — платок, иногда — свеча, голос, руки, коврик на площади — вот, может быть, и все, чтобы объять мир и подарить его зрителям, то есть своему народу. Эта за­поведь требовала проверки. И тогда создана была сказка Островского «Снегурочка».

Но, соразмеряя эту юную игрушку с требованиями времени, я сомнительно покачивал головой: держу ли я ключи к сердцу народа, таская по Москве маленькие ширмы своего первого спектакля? Формирование молодой Советской республики, новый мир, возникающий на наших глазах, новые книги и понятия — все это волно­вало меня, и я скоро оставил где-то маленькие ширмы, позабыв о них навсегда.

Может показаться, что для меня не было трудностей и что я не колебался и с легким сердцем, будучи уверен в своей правоте, покинул стены МХАТ, перешел к Е. Б. Вахтангову, оттуда в театр Мейерхольда и вышел затем на свою дорогу. Что я знал, как наиболее пра­вильно следовало поступить, и соответственно с этим и поступал, осуществляя свой план сознательно и твердо.

Дело обстояло несколько иначе. Москва была подоб­на Вавилону, где искусства, словно сговорившись, пели не в лад и каждое на свой особый мотив. Это был вихрь мыслей и направлений, среди которых существовали столь прихотливые, но исследовав их природы, нельзя было в должной мере их оценить: отринуть или принять. Вавилон рухнувших социальных категорий старого общества завершал свой путь, поднимая теат­ральные занавесы многочисленных театров Москвы, от­крывая выставочные залы с живописными полотнами, концертные залы, где еще допевал свои последние песни Шаляпин.

В Москве тесно, пестро и по-ярмарочному шумно от разноголосицы, споров и вихрей различных мнений, сталкивающихся в ожесточенной борьбе.

Что же произошло со мной, когда, попав в храм сво­его детства, я внезапно его покинул? Можно ли через много лет ответить на этот вопрос?

Мной руководило тогда желание выйти на основную дорогу своего времени.

Тишайшая работа по воспитанию будущих артистов в стенах МХАТ, стремление изолировать своих воспи­танников от влияния ярмарочных шумов, студийная ти­шина и тихие глаза, смотрящие внутрь себя, меня пу­гали и отталкивали. Я бегал от педагогов, внедрявших в нас основы гениальной системы Станиславского. Меня и влекло к этой божественной тишине храма и в то же самое время заносило в сторону, куда-то туда, откуда не­слись столь многоголосые и нестройные звуки. Они при­влекали меня своей новизной, а все, что неведомо, каза­лось мне тогда, должно быть изучаемо и проверяемо.

Я ушел, следуя своей давнишней, еще детской любви к ярмарочным чудесам, народным балаганам, ушел, чтобы насладиться незнакомыми звуками, и попал в изысканнейшей итальянский балаган (комедия масок) на рус­ской почве, сдобренный тончайшей, артистичнейшей иронией самого мастера Е. Б. Вахтангова.

Называя Третью студию Е. Б. Вахтангова «итальян­ским балаганом», я не хочу ни унизить, ни осмеять этот благословенный дом на Арбате, где я насладился пол­ностью великим и красивейшим таинством рождения спектакля. Слово «балаган» у нас стало словом бран­ным. И, если хотят что-то обругать, его обычно вспо­минают, это чистое народное словцо. Я же имею в виду древнейшее искусство: общенародное, прямое, дерз­кое и театральное в своей основе. Я снимаю шляпу пе­ред ним, как и перед искусством цирка или же как перед рождественской елкой, своеобразное обаяние которой вряд ли кто станет отрицать.

Я стал быстро забывать дорогу в Третью студию, но часто заходил в разные места, где черный ход называет­ся артистическим. Тревога не покидала меня.

Я ученик Вахтангова... Но надо идти дальше. И я иду... На своем театре, который я должен создать, кото­рый уже создаю, — думал я, — я буду революционером пламенным и неугомонным. Вахтангов сделал мне боль­шую честь: сказал, что я пытлив и талантлив.

Я ходил по улицам и продолжал репетировать.

Блистательно шла «Принцесса Турандот», делая ан­шлаги.

Маяковский сочинял стихи на обложки конфет, рек­ламные плакаты с его стихами украшали витрины ма­газинов и стены домов.

Комсомольцы, мобилизованные партией, встали за прилавки Центрального Мосторга, в котором я, остав­шись без театра, руководил драмкружком. По окончании торговли они приходили в свой клуб и готовились к оче­редному спектаклю Ставили «Пугачева» Есенина, гото­вились к антирелигиозному карнавалу — приближалась пасха и Первое мая.

Театра для меня не было. Я не учился, а учил. Учил комсомольцев, тоскуя о своем театре, о школе, об учи­теле...

В те годы я больше всего протестовал, не соглашался, пробовал.

Что означало в те годы пробовать, объясню подроб­нее. Это означало читать прозу или стихи вслух, сравни­вая и сопоставляя. Слова у Маяковского отличны от слов Есенина, у Пушкина — от Державина.

Русская литература!.. Какое это глубокое, обширное и вдохновляющее понятие! Читать и читать русскую ли­тературу, знать ее, помнить интонации авторов и тон­чайшие оттенки их многоголосой и разнообразной речи.

Достанет ли на мой век трех-четырех десятков лет, чтобы усвоить богатства русской литературы и вынести их на сцену?

Достанет ли на мой век времени, чтобы все попять, переволноваться, отлюбить и вновь беззаветно служить русской литературе? Она обступала меня, поглощала, суток было уже недостаточно.

Проверить на голос, проверить на сердце, на мысль, сделать выводы — вот основное, главное, без чего не про­живешь ни сегодня, ни завтра.

О, русская литература! Я преклоняюсь перед тобой.

Школа осталась позади, она продолжалась по соб­ственному желанию и потребности в ней.

Школа — это книги, которые созданы для того, что­бы их раскрывали, перелистывали страницы, читали.

Молодой человек занимался перелистыванием страниц много лет подряд. Он читал и классическую лите­ратуру, и современную, читал романы, стихи, повести, даже пьесы — «Ревизора», «Горе от ума», «Женитьбу», трилогию Сухово-Кобылина, блоковские пьесы. Молодой человек не расставался с книгами.

Он носил также с собой тетрадь, куда вписывал раз­мышления по поводу своего пребывания в стенах МХАТ. Это были экзерсисы, от которых сохранились только самые ничтожные следы, о них не стоило сожа­леть.

Но тогда, в эти годы, своему исследовательскому тру­ду он придавал серьезное значение, и ему казалось, что он потрясает основы русского театра, еще смутно пред­ставляя, что же он противопоставит этому.

Его утешала мысль, что он недаром трудится и что когда-нибудь все это пригодится в том театре, в котором он найдет свою дорогу.

Ощущение близости театра не покидало его, и от­части он был прав, когда полагал, что его театр совсем близко, неотделим от него самого.

Его все же смущала мысль, что один в поле не воин и что театр — это понятие особое, большое и сложное, не укладывающееся в одну человеческую голову. Что один — это, конечно, не театр, а просто одинокая лич­ность, возомнившая о себе слишком много. Безумием было бы полагать, говорил он себе, что один в поле воин.

Это было неразрешимо, не проверено и не доказано даже самому себе. Вот почему молодой человек размыш­лял на эту тему только про себя и далеко не был уве­рен в том, что он прав. Он захаживал по-прежнему в квартиру на Полуэктовом, где собирались друзья и где размышляли о совсем новом театре, таком театре, чтобы играть на улице, на площади, не обременяя себя лесом и холстом. Основной его декорацией тогда было венециан­ское окно в большой и пустой комнате. На фоне этого синеющего по вечерам окна он много раз читал поэмы Маяковского: «Флейта-позвоночник», «Облако в шта­нах», «Человек». Приезжающие друзья, по заведенной традиции, «чтобы было как в театре», предъявляли при­гласительные билеты и занимали места в «партере», на старом диване, табуретах, на полу. Здесь зарождался будущий театр, о котором мечтал молодой человек. Пусть будет это синее окно, думал он, настоящее небо и публика. Где-то в глубине души он был убежден, что сила театра не в нарисованном небе, но где он видел этот театр? Может быть, где-то в детстве.

Станиславский шел к настоящему «Вишневому саду», но это была только мечта и иллюзия: сад был бумаж­ный. Где же истина? Может быть, истина в силе слова? А может быть, в силе чувств? А может, и в том и в дру­гом, потому что нет слова без чувства Слова, как поня­тия, волновали молодого человека и не давали ему спо­койно спать.

 

И забываю мир — и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться наконец свободным проявленьем.

 

Эти строки надо отнести не только к тем, кто создает, но и к тем, кто произносит вслух, — пусть встанет мир воочию и в своем обличье, тот мир, который в книге.

Так родилось искусство исполнителя. Оно существо­вало и до молодого человека: традиционно — в театре, а реже — без театра.

И слушатели находились: терпеливо, как заколдован­ные, они сидели часами. Что же это такое? Это было не­понятно и удивительно. И в чем тут секрет, сила и вол­шебство воздействия? В актерских ли данных молодого человека, в свойствах ли его голоса, или в сочетании того и другого? Но тогда дорога ясна: надо идти в театр.

Нет, не надо идти в театр, не надо гримировать лицо, играть роли.

И снова ходит молодой человек по московским мосто­вым и думает: кто же он такой?

Почему он не как все, как те, кто играет в театре? И данные у него как будто есть, чтобы играть. Надо идти в театр и наконец проверить, уяснить себе, в чем же дело.

Но как же он останется без русской литературы, ко­торая не звучит в театре, редко-редко инсценируется, и всегда это не то, что хочется. И не потому, что это пло­хо, а потому, что это уже не роман в чистом его виде — это другая форма.

Но ведь романы пишут затем, чтобы их читать, а не слушать! Зачем же роману звучать и заменять собой театр? И можно ли потратить на это молодость, а затем всю жизнь? Что из этого выйдет путного?

Каков должен быть стиль исполнения и чем при­крыться, помимо голоса? Может быть, нужна вещь в руке? Некоторые элементы обстановки? Может быть, это за­блуждение, что молодой человек держит публику только чтением? Может быть, друзья его слушают из чисто личной симпатии? Молодой человек продолжает ду­мать, а время идет, драгоценное, золотое время его мо­лодости.

Умные товарищи ушли в театр, растут, развиваются, крепнут, делают роли, живут по-своему интересной жизнью

Время идет, а молодой человек продолжает гулять без пути и дороги. Что-то он знает в глубине сердца, что-то подсказывает ему, что он прав, но очень возмож­но, что это простое детское заблуждение.

В те годы случалось иногда выступать незапланиро­ванно, неожиданно появляясь из публики. Случались веяние непредвиденные приключения. Это было время горячих диспутов и буйных и непричесанных молодых людей, доказывающих, отвергающих.

Однажды молодому человеку довелось присутствовать на вечере чтения произведений Блока, где он совершил в некотором роде чрезвычайный поступок: обуреваемый чувством благородного соревнования в поисках истины, он, взбежав на эстраду, предложил прослушать «его трак­товку «Двенадцати» Блока, прочитанных только что очаровательно, но, с его точки зрения, совсем неверно». Он, безусловно, рисковал, так как вечер всеми уважае­мой артистки окончился, затихли последние аплодисмен­ты, гасли люстры. Невзирая на расстроенные ряды зрителей, молодой человек немедленно приступил к де­лу под топот ног, хлынувших к эстраде. Вскоре насту­пила та тишина, о которой молодой человек часто меч­тал. Невзирая на постепенно и неумолимо гаснущие люстры, он благополучно продемонстрировал «свою трак­товку «Двенадцати», собрал аплодисменты и удалился.

Такого рода стихийные действия все же не приноси­ли ему ожидаемого удовлетворения, они сопровождались чрезмерной затратой сил, а главное, молодому человеку никогда не казалось, что он уходит победителем с поля боя, несмотря на явные признаки успешного проведения его рискованных операций. Он уносил с собой горечь сомнения в правильности его поступка.

Итак, решающих его судьбу событий не было и пу­тей в театр тоже не было. Была зима и сугробы — и мож­но было читать сколько угодно, все, что угодно и где угодно, например, у памятника Гоголя или у какого-ни­будь другого памятника. Репертуар расширился и гро­зил подавить исполнителя, который не мог молчать. Концерты его тех лет не оставили следа: афиш не было, пригласительных билетов тоже. Но, возможно, кое-что сохранилось в памяти тех, кто его слушал. Он давал кон­церты в казармах, в самодеятельных кружках и боль­ше всего своим друзьям. Друзей было немного, но они были: Вера Строева, Сережа Владимирский, Лиля По­пова. С последней он уже не расставался.

Молодой человек ходил в черной блузе, без галстука, с белым отложным воротничкам и в коротковатых штанах, а его спутница щеголяла в бархатном лиловом плаще своей бабушки — и так, взявшись за руки, они ходили и не унывали.

Они заходили в университет (в котором мама мечта­ла видеть своего сына) и слушали лекции по литературе, пользуясь свободой входа.

Затем шли в другое учебное заведение — в Брюсовский институт. Окруженный молодыми поэтами, Валерий Яковлевич, подобно хирургу, анатомировал стихи. Поэты записывали в свои тетрадочки сложнейшие формулы, они добросовестно учились. Молодой человек и его спутница робко садились за парту, памятуя, что математика не да­валась будущему артисту еще со школьной скамьи. И, не­взирая на трепет перед алхимией поэтической лаборато­рии, он внимательно слушал В. Я. Брюсова, поверявшего «алгеброй гармонию».

Однажды я нашел учителя, у которого не было ни театра, ни студии, ни школы. Был голос и книги, которые он создавал, но на его спектаклях «одного актера» я бы­вал. Его публичные выступления в залах, переполненных народом, я посещал и уносил с собой тему, столь согласо­ванную со временем, что лучшего материала для исполнения я не желал.

Маяковский соответствовал делам партии, стоял как бы в ее рядах, плечом к плечу с пародом. Он был словно искра, соединяющая два начала. Я увидел глашатая времени, я ощутил вибрацию его голоса, ритм, интона­цию и сделался — негласно — его учеником.

Какое же влияние оказывала на меня партия? Художник, отображающий жизнь, не может быть в сто­роне, партия для него та сила, которая пробуждает жела­ние творить. Партия будит, растит, мобилизует к дейст­вию не только личность, но и все общество. Маяковский был тогда самым верным спутником партии. Я тянулся к нему, как тянется все живое к теплу и солнцу, как тя­нешься к человеку, наиболее ярко отражающему свет. Он нашел свой путь и шел вперед, увлекая нас за собой.

Поэт творит. Актер воплощает творимое. Значит, нуж­но исполнять Маяковского. И я читал его стихи везде, где я находил аудиторию: в агитпоездах, агитпунктах, клубах. В статье «Как делать стихи» Маяковский говорит о слове, как о посаженной на зуб коронке. Его стихи также удобно сели на мой голос. Интонация его, мелодика не­обычайно пришлись мне по сердцу. Сделались необходи­мой частью моей натуры и моего актерского темперамен­та. Ходить по Москве и читать вслух ночью на пустых улицах было необходимейшим делом.

Теоретические накопления мои были тогда невелики. Стихи Маяковского слушали, затаив дыхание. Читал же я их, подражая авторскому чтению. Память у меня была хорошая: знал «Облако в штанах», «Войну и мир», «150 миллионов», «Флейту-позвоночник», «Необычайное при­ключение», «Хорошее отношение к лошадям» и многое другое.

Надо отметить, что освоение поэтики Маяковского ос­новательно расширило мой кругозор, воспитало во мне чувство нового. Гиперболичность его образов, полет боль­шой мысли — эта сторона его творчества значительно приблизила меня к времени, к сегодняшнему дню, в ко­тором я существовал, жил, работал, мечтал, рос, творил. Влияние Маяковского на мое поколение огромно. Оно сравнимо разве только с влиянием на своих современни­ков Пушкина, Некрасова, Горького. И каждому из них я отдал часть своей души, труда и многие часы или даже годы пламенного увлечения.

Со школьной скамьи меня держала на привязи рус­ская словесность. Но Маяковский оказал на меня особое влияние. Маяковский стал нужнее всех поэтов и великих прозаиков, он был необходим, как символ, воплотивший собой время.

А время было необычайное: рухнуло привычное, об­житое, претерпевшееся, знакомое с детства и вошло но­вое — новое, как в большом, так и в малом, а главное, в гигантских социальных сдвигах, разворошивших все слои населения. Это была буря, великая очистительная гроза. Сознание, что я являюсь свидетелем рождения новой и значительнейшей эпохи в истории человечества, напол­няло каждый день моего существования особым, непере­даваемым волнением. Чувство острой ответственности не покидало меня: я должен быть достойным своего време­ни. Динамичность разворачивающихся событий диктова­ла своп характернейший, стремительный ритм, учащен­ный пульс жизни. Рождались новая жизнь и новое искус­ство, а человеку, ощущающему в себе пробуждающегося художника, казалось, что он обязан спросить себя: что же он будет делать, чем жить и как, какими средствами от­разит он свое время?

Я останавливаюсь на характеристике времени в силу того обстоятельства, что во все времена отображение сво­ей эпохи — одна из основных задач всех деятелей ис­кусств. Как никогда еще, гражданская тема владела ума­ми. Как никогда еще, общественное начало для многих и многих становилось личным. Передовые силы нашего общества, пробудившийся к действию рабочий класс влияли на интеллигенцию, воспитывали ее, диктуя свои вкусы и запросы художнику. Накопившееся за многие столетия чувство несправедливости разверзлось; гроза очистила воздух. Люди дышали полной грудью, и, невзи­рая на разруху, голод, нищету, коммунизм стоял рядом, у ворот нашего сознания. Ничто, никакие силы, казалось, не могли затормозить этого победного шествия в мир совершенный и справедливый.

Озаряемые светом высшей человеческой справедли­вости, среди обломков старого, рухнувшего мира, мы шли вперед.

Книги Маркса, Энгельса и Ленина сделались настоль­ными книгами многих миллионов людей, а не только тех, умнейших среди нас, которые первые на Руси еще в под­полье читали их, проторяя нам дорогу, строя наше буду­щее — время, в которое должна была прийти и грянуть гроза. Их тернистый путь, их биографии сделались до­ступны нам. Ленин жил в Москве, в Кремле, его речи звучали на московских заводах. Он был ощутим — притя­гательно-обаятельный, великий и простой человек с ум­ными, живыми глазами.

Такого было время, такова была эта юная и вечная эпо­ха. Она пришла, она существовала. Это был плацдарм, на котором должен был существовать и мой личный путь, моя особая дорога. Этот путь следовало найти.

 

Рождение жанра

 

Какому же искусству я служил в те годы?

Прежде всего литературе, которую надо ставить рядом с театром, если она произносима, исполняема с эстрады, литературе, которую можно поставить рядом с оратор­ским искусством. Где-то здесь существовало свободное пространство, в которое можно было вдвинуть то, что ме­ня влекло.

Служил ли я такому искусству, или же только искал его?

Существовала концертная практика, где пели, игра­ли, на рояле или на скрипке, танцевали и даже читали литературные произведения. В общем потоке концертов между пением, игрой на рояле, танцем, случается, звучит слово. Некоторые драматические артисты читали под музыку — это называлось мелодекламацией. Казалось бы, искать было нечего. Арена существовала, и на арене дей­ствовали крупные и менее крупные мастера, делали свое дело кто как умел, лучше или хуже, с большим или мень­шим успехом.

Думал ли я тогда, что это мой путь? Что меня влечет именно такая арена? Нет, не думал. Наоборот, я боялся разнохарактерности концертных ансамблей, зависимости от только что пропетой арии, умолкнувшей скрипки, а главное, своей эпизодичности в таком сочетании.

Большая площадка, много света, очень красивое платье у певицы и чудесный голос. Она подражает соло­вью — это искусство: школа, техника, мастерство. Я стою за кулисами и слушаю. Вслед за пением мой выход. Умолкнет последняя пленительная трель соловья, от­гремят аплодисменты, и наступит такая минута, когда нужно будет выйти очень спокойно, хорошо владея со­бой, отбросить в сторону навязчивую мысль: как пре­красны трели соловья, как трудно мне после соловья, ку­да иду я с моим скромным словом? Не уроню ли я его? Достойно ли прозвучит оно и как будет принято?

Можно ли именно этому посвятить свою жизнь, если сюда приходят мастера, которые делают большое, основ­ное дело в своем доме, то есть в театре, а па эстраду, меж­ду делом, несут часть своего огня, умения, чтобы блес­нуть на десять-пятнадцать минут и снова уйти в театр, где существует большая творческая жизнь. Жить на та­кой арене можно частью своей души, а целиком и пол­ностью принадлежать театру.

Куда же я унесу большую часть себя, если здесь нуж­на частица моего таланта и умения? Где мой дом, в кото­ром я разверну основную силу своего дарования?

Придя на эстраду, я не был еще самим собой. Я на­шел себя позднее, когда встретился со своей аудиторией. Это произошло в поездке по Северному Кавказу, куда я приехал осенью 1924 года.

Я уезжал из Москвы в состоянии затянувшейся, каза­лось мне, неопределенности.

Поезд мчал меня на юг, и никто из пассажиров не знал, что молодой человек ищет своей дороги и что, кроме красивого голоса, у пего ничего нет за душой. Он ехал в те места, где нашел предмет своих исканий, как сказал бы писатель той поры, когда были модны романы в письмах. Не станем останавливаться на столь личной теме, закроем древний роман в письмах. Скажем попросту: на вокзале его встретили две сестры. Одна из них была то­карь, другая — предмет его исканий, она уехала к себе на родину еще ранней воспой. И Москва показалась вдруг молодому человеку совсем пустой — он тронулся в путь вслед за ней. И вот он среди забот и развлечений, неждан­ных и негаданных. Круг интересов не то чтобы мал, но жизнь его течет, лишенная московских тревог и волнений.

Минеральные Воды — это маленькая железнодорож­ная станция, где жизнь течет тихо и планомерно — и каждый знает свое место, свой пост. Здесь, пожалуй, можно давать концерты, учить пионеров, посещать депо, где работает токарем свояченица.

Депо — это паровозные спальни, огромные, прокоп­ченные, с перестуками, шипеньем, с подвешенными на ре­монт тяжелыми паровозами и рабочими в промасленных блузах.

Вот и репейники у рельс, обрызганные нефтью. И пах­нет хорошо. А вот и токарный цех.

Вдали у станка стоит сестра. Она обтачивает какую-то деталь.

«Наша дочка, — говорит старый рабочий. — Первая де­вушка пришла учиться к нам».

Откуда-то сверху пробивается синий луч и падает ей на голову.

Надо запомнить, подумал я, и мы долго стояли па ма­ленькой лесенке, ведущей в ту комнатку, где собиралась молодежь.

Прогудел гудок на обеденный перерыв. Многие стан­ки остановились. Все ушли. Осталась сестра (она сегодня дежурная) и стала водить нас от станка к станку. Неко­торые, проворачивающие крупную стружку, продолжали работать. «Сами работают, какие умные», — подумал я.

Сестра ходила между станками, наблюдая за их работой.

— Владимир, ты почитай нам, — сказала она,

— Обязательно, а когда?

— Я договорюсь и окажу тебе.

— Хорошо.

Шагая через рельсы, мы шли домой.

— Надо им почитать... А это что?

— Это клуб,

— Клуб? Надо зайти.

Зал в клубе пустовал. На сцене тоже никого не было. Я обследовал сцену, осмотрел занавес, кулисы, взобрался на лесенку, ведущую на колосники, и бросил оттуда розу. Цветок, описав дугу, упал на пустую сцену.

— Ты что-то сыграл?

— Да.

Поаукав, чтобы проворить резонанс, я спустился.

— Мне здесь нравится, — сказал я своей спутнице, и мы вышли на улицу.

Итак, нет ни Москвы, ни памятников, ни театров, ни музеев. Есть депо, гора Змейка, клуб, библиотека. И есть люди. И кажется, что они чего-то ждут от московского гостя. Я стал думать, перебирать в памяти все, что испол­няю.

Весь мой репертуар как-то померк, отошел куда-то, не отвечал на то главное, что все мы носили в сердце. Умер Владимир Ильич, это горе жило вместе с нами, не забы­валось.

Мы не говорили с моей спутницей о том, что, покинув столицу, мы вдруг ощутили под ногами простую землю и увидели простых людей, стоявших на своих постах и вы­полнявших то, что им поручено: одни водили поезда, дру­гие точили гайки, третьи дежурили у стрелок.

Все они ручейками вливались в большое понятие — народ. Странно, в Москве людей больше и сфера их дея­тельности шире и ответственней, но почему тут, где их только тысячи, они ближе, виднее и молчаливое ожи­дание их — «что привез им москвич?» — явственнее звучит?

И мы как-то виднее. Все в нас видно. Даже наша неко­торая неподготовленность ко встрече с ними, вероятно, уже угадывается ими, вероятно, они догадываются, что я читаю Пушкина, Гоголя. Все это хорошо, но что есть еще? Есть ли о сегодняшнем дне? Может быть, о завтрашнем?

— Что же им все-таки почитать? — спросил я после долгого молчания.

— Маяковского, — сказала спутница.

— И Маяковского сложновато. Но его обязательно надо им прочесть.

— «Двенадцать» Блока.

— Верно, Прочту «Двенадцать»,

— Да, но ты ведь приехал отдохнуть?

— Нет, это невозможно. Из Пушкина еще почитаю. Сцену из «Бориса Годунова».

— А еще что?

— И еще я прочту, пожалуй, «Графа Нулина».

— Ну... может быть...

— Конечно, это не совсем то, но... я попробую, надо проверить...

— Проверить надо.

— Еще надо прочесть «Моцарта и Сальери». Красно­армейцы слушали и плакали.

— Когда убивают гения — народ сочувствует ему, по­тому и плакали, — сказала моя собеседница.

Я согласился с ней:

— Моцарт пароду нравится. Верно. Ленин... Надо о Ленине... очень нужно о Ленине...

— Но у тебя есть.

— Мало! Надо все, все снова просмотреть и проду­мать...

— Мы сходим в библиотеку, в клубе есть...

— Сходим сейчас же.

И мы пошли в местную библиотеку.

Диспуты... Спорят... А чего спорить? Работать надо! Сложной, большой жизнью живут люди искусства в Мос­кве, а вот приехали мы сюда, и почва уходит из-под ног. Я прочту им лекцию о московских театрах. Надо расска­зать, что там делается.

Я сажусь писать лекцию. С чего же я начну? О чем буду говорить? Все театры разные и о каждом надо рас­сказать просто.

Мы из Москвы. Надо сообщить, что делают для них в Москве. Очень трудно...

Моя спутница рисует. Она делает макеты декораций и эскизы театральных костюмов различных московских спектаклей.

—- Получается интересно... Мы устроим выставку во время лекции, — говорю я ей.

— Хорошо.

Так мы и сделали. Я прочел лекцию, сделав обзор последних постановок в московских театрах, а в антракте зрители рассматривали маленькую выставку, которую я объяснял.

К нам подошел мальчик из депо.

— А почему ты не нарисовала глаза у этой актри­сы? — спросил он у моей спутницы.

— Это набросок, я хотела показать костюм и общий характер...

— А, нет, надо и глаза...

— Она сделала наброски, чтобы дать впечатление о характере роли, — сказал я в ее защиту. — Рисунок слишком мал для такой проработки.

— Ага! Понимаю, — сказал мальчик, — это заготовка?

— Вот-вот! — и мы оба засмеялись.

— Ну, если заготовка детали, — тогда можно. Знакомство состоялось, с нами подружилась моло­дежь.

Идут дни...

Москва стоит на севере, а мы, кажется, сдаем здесь экзамен на аттестат зрелости.

Но мы не говорим об этом. Мы сравниваем, какими мы были в Москве и какими стали здесь. Что же приго­дится нам: что привезли мы с собой и чему научились в Москве и что узнали, чему научились здесь?

Мы как будто беззаботно проводим время, собираем фиалки, срываем вишни прямо с дерева, поглядывая в синие небеса и отдыхая. Все это так. Но сквозь это про­свечивала напряженная работа мысли: хотелось найти се­бя, что-то новое входило в наше сознание, чему-то тут мы продолжали учиться. Это безотчетно, но это присут­ствует и куда-то зовет.

Мой концерт состоялся. И не один.

Доволен ли я результатами? И да и нет.

— «Графа Нулина» читать не надо, — сказал я своей спутнице.

«Борис Годунов» нравится, но спрашивают, что дальше? Почему только одна сцена? Оказывается, интере­сует сюжет, а не картина без начала и без конца. Тем бо­лее что звучит сильно, значит, хотят знать, что дальше.

«Моцарт и Сальери» производит странное впечатле­ние: почему-то мало аплодируют, а слушают тихо.

— Они не хотят аплодировать, они относятся серьез­но, они расстроились, потому что Моцарта отравили.

— Да, вероятно, так...

— Ты не жди аплодисментов.

— Да, пожалуй, тут что-то другое в оценке, без апло­дисментов получается.

— А ты заметил, как тихо входили с фонарями в темный зал и как мелькали огоньки красные, зеленые по рядам... Ты видел?

— Я заметил, по не понял, что это такое...

— Это они прямо с дежурства приходили... не заходя домой... Знаешь что? Давай сходим на стекольный завод. Мы в школе ходили туда на экскурсию.

— Надо пойти с концертом.

— Очень хорошо: пойдем с концертом.

— Я пойду туда... Попробую со «Снегурочкой».

— А ширмы?

— Твой отец сделает мне другие. Как ты думаешь, сделает?

— Конечно, сделает.

Стекольный завод

 

Легче в рисунке, чем в слове, видится мне молодая па­ра, путешествующая по Северному Кавказу: он в летней форме красноармейца, она в костюме, напоминающем пио­нерский.

В тот жаркий летний полдень, когда мы шли вдоль полотна железной дороги на стекольный завод, я на одно мгновение увидел нас со стороны — себя с рюкзаком за плечами, в котором были сложены самодельные декора­ции, а рядом мою спутницу. Моя рука лежит у нее на плече. Я шагаю по шпалам и играю сцену ив «Леса». Мы приближаемся к заводу. Поднимая пыль, навстречу нам несутся мальчишки: блаженство, восхищение играет на их лицах.

— Вы «Красные дьяволята»? Вы «Красные дьяволя­та»? — несется со всех сторон.

Нам очень жаль их разочаровывать.

— Да, дьяволята.

Это их вполне устраивает, и они исчезают. Можно не сомневаться, что вечер будет организован. Раньше, чем скроется солнце, они разнесут весть по всем направле­ниям. Так началась наша первая «гастрольная поездка» по Северному Кавказу.

Мы пришли в клуб. И здесь нас спросили: «Вы «Крас­ные дьяволята»? Тогда я ответил, что это сплетня. «Ну и хорошо, — ответили нам. — Картину-то мы много раз вертели, хочется новенького. До вечера — часа два, схо­дите пока к нам на завод, если интересуетесь».

И вот мы на заводе. Нам показывают, как делаются бутылки. Мы стоим в стороне, в тени, в сумраке цеха. Пе­ред нами круглая печь с жаркими глазками. Там — рас­плавленное стекло. Рабочий у станка опускает в огнен­ную лаву трубку, и через мгновенье на копчике труб­ки горит жидкое стекло. Он работает, вращая в воздухе палочку с огненным цветком. Палочка попадает к следу­ющему рабочему, он опускает ее па жаровню, и через мгновенье она попадает в третьи руки — к выдувальщику. Он бросает палочку вниз, в форму, и выдувает бутылку. Вся группа рабочих вокруг печи, как на сценической площадке, подумал я, похоже па спектакль Театра Ре­волюции.

Справа широкий квадрат открытых ворот — залитое солнцем пятно. Там обнаженная зноем степь, там кутерь­ма из человеческих тел: футбольный мяч летит в небо, виснет и падает. Длинноногие юноши бросаются к нему. Я наблюдаю полеты мяча и палочки с раскаленным стек­лом. Вот это сочетание ритма летящих палочек и мяча в небо запомнилось мне навсегда.

Наступил вечер. Спала жара. В местный клуб собира­лись ребята, старики, взрослые. Мы сидели тут же на скамеечке и наблюдали нашу публику. Было чуть тревож­но. Я молчал и думал, моя спутница не мешала мне, она знала, о чем...

«Моцарта и Сальери» или «Гаврилиаду»? «Графа Ну­лина» или сцену из «Бориса» с Юродивым? Маяковско­го— «Войну и мир» или «150 миллионов» и «Левый марш»? Стихи Каменского или есенинского «Пугачева»? А может быть, поэтов, написавших на смерть Ленина?.. Не было случая, чтобы незадолго до начала мы не вноси­ли в программы изменений.

Моя спутница посмотрела на меня.

— Ты сейчас спросишь, — сказала она, — а не начать ли так?..

— А не начать ли так? — сказал я.

Эти первые встречи с рабочей аудиторией, если не счи­тать 1919—1920 годов, времен агитпоездов, можно рас­сматривать как своеобразную школу для меня.

Концерты тех лет можно назвать пробой пера. Я слу­шал и слушал свою аудиторию, что означало: слушая вас, я ищу свой путь.

И вскоре я действительно нашел его.

Вечером после концерта наши зрители уходят сразу на завод в третью смену. Мы ночуем в чистой комнате ра­ботницы, за ситцевым пологом, а утром навсегда покидаем стекольный завод.

«Пролетарская воля»

 

На первые деньги, заработанные на стекольном заво­де, мы выехали в Пятигорск и случайно попали в сель­скохозяйственную коммуну «Пролетарская воля». Поля коммунаров бескрайни. Ветер играет, волнуя густое хлеб­ное золото. «Наши поля должны быть культурнее обрабо­таны по сравнению с полями единоличников», — говорят коммунары.

По вечерам, в короткий час перед сном, когда голубым пожаром горит южное звездное небо и уже полили огоро­ды, и все другие работы закончили, полулежа па земле, примостившись на бревнах, покуривая и обнимая своих молодых жен, коммунары вспоминают годы гражданской войны и бои за коммуну. В коммуне много молодых пар... На производственных совещаниях все чаще говорят об увеличении молочных порций. Молоко получают только дети. Стол взрослых очень прост. Но никогда не забуду вкуса горохового супа на завтрак, обед и ужин. Это был не приедающийся, всегда душистый свежий суп с домаш­ним горячим хлебом.

Нам отводят маленькую комнату рядом с клубом.

Я давал вечера, а дни мы проводили в тени фруктово­го сада. Там же я готовил новый репертуар. Не помню, как случилось, что моя спутница начала оформлять клуб. Она расписывала беленые стены, не имея понятия о фрес­ковой живописи, организовала ленинский уголок — и клуб торжественно открылся. Съехались крестьяне из округи, клуб переполнился девушками. Доклад делал один из членов коммуны, художественная часть — Владимир Яхонтов. В поздний час гости расходятся по округе, и песни тонут в темных полях.

После этого праздника мы уехали. Нам жаль было рас­ставаться с коммунарами. Мы породнились, как только может породнить людей общий труд на благородных на­чалах: «От каждого по способности, каждому по потреб­ности».

В последний раз мы совершаем путь до города. Ле­жат обнаженные поля. Жатва собрана — мы едем даль­ше. Двери теплушки открыты и вправо и влево. И вправо и влево кружится земля и кланяются телеграфные стол­бы. Мы сидим на наших дорожных вещах — на походной библиотеке, на декорациях. С нами едет еще несколько человек. Крестьянин в плаще спрашивает нас, читали ли мы Гегеля.

Так мы навсегда расстались с коммуной «Пролетар­ская воля».

Я там, считаю, съел яблок и груш больше, чем того заслужил. В этом я был твердо убежден, пока не встре­тил лет через десять в Москве одного из членов комму­ны. Он радостно сообщил мне, что нас помнят, а клуб, который Лиля расписала, еще сохранился.

Мы ходили по Прохладной, пораженные необычайно узкими улицами: они походили на сплетенные корзины, доверху наполненные яблоками. Тяжелые ветви яблоне­вых деревьев перебрасывались через сплошные, складно сложенные плетни. По этим улицам в обнимку ходят мо­лодые казаки и казачки в ярких нарядах и поют песни. Где-то совсем близко несет свои обильные воды желтая Кубань. Мощные корявые деревья свисают в воду. Там, у воды, оживление и веселье купающихся детей и женщин.

Нам сдают отдельную квартиру из двух пустых ком­нат с белыми стенами и желтыми полами. Но мы не уны­ваем и растягиваемся на полу, как кому вольготнее. От­куда-то появляется котенок и растягивается рядом — третьим членом семьи. Моя спутница пишет на полу афи­ши акварелью. Мы расклеиваем их по городу.

«В программе Пушкин и Маяковский»

 

Вечером собирается молодежь в местный театр. В пуб­лике настороженность, недоверие, но к концу вечера мы расстаемся друзьями, довольные друг другом.

Последний вечер проходит в железнодорожных ма­стерских, последняя ночь — в сторожевой маленькой буд­ке у железнодорожника. А на утро мы сидим на откосе насыпи и решаем, что делать.

— У меня жар, я всю ночь не спал. Ехать дальше, в Грозный, или вернуться в Москву? Нет, лучше к рабо­чим в Грозный.

 

Грозный

 

Я приехал по рекомендательному письму Ефима Филипповича Попова к его родственнику — рабочему Бондаренко. Других направлений у меня не было. Ефим Филиппович сообщал, что я очень неплохой его близкий родственник.

Поздно вечером мы въехали в город. Как в театре, горели яркие фонари между причудливыми трубами и серыми баками. Все вокруг попыхивало, вздыхало- Небо и земля потонули во мраке южной ночи, только на гори­зонте звездное море опрокинулось на землю и разлилось по холмам — то горели огни на нефтяных вышках. Нам сразу этот трепещущий ночной пейзаж пришелся по душе.

С вокзала я, как Чацкий с корабля на бал, попал в какой-то не то клуб, не то театр, где заканчивался кон­церт. Деваться было некуда, и я вышел на сцену. Я по­просил разрешения выступить. Мне разрешили. У меня кроме рекомендательного письма Ефима Филипповича была справка, что я работаю в Высшей военно-химиче­ской школе в Москве руководителем литературного круж­ка. Я понравился публике и председателю Рабиса Леони­дову. Он взял нас к себе и полошил на полу.

Рано утром мы отправились в маленьком игрушечном поезде на нефтяные промыслы. Паровозик пыхтит, но послушно тащит маленькие вагончики между голых хол­мов, тех самых, что горели вчера вечером на горизонте.

С нами едут рабочие. «Вот здесь, — говорят они, — мы оставили наши старые лачуги нетронутыми, чтобы дети знали, как мы жили». И мы смотрим на страшные норы, черные и ветхие, среди унылого грязного поля. Но вот вагончики въехали в нарядный городок. Веселые до­мики тянутся в гору, им нет конца.

От домика к домику продвигаемся в глубину холмов, тащу ажурных вышек. Мы глазеем, как зачарованные, па новый незнакомый пейзаж; нам кажется, что земля чуть-чуть дрожит от бурения. Одуряющий аромат нефти мы вдыхаем с жадностью щенят, у которых только что от­крылись глаза на мир. Нас все на этой земле восхищает.

Мы ходили около вышек, пахло нефтью. И здесь все чокало и попыхивало. Я ходил и думал, что, конечно, у меня нет, совершенно нет ни одной правильной вещи в репертуаре, что читать можно многое: будет нравиться. Но такого, чтобы до зарезу необходимо и нужно, — такого еще не было. Я уже понимал смутно, что мне нужно.

Я был в ту пору весь — напряжение, весь — внима­ние, весь — стремление угадать сущность задачи. Я был как бы под прессом огромного давления, волнующего ме­ня, неумолимо влекущего к действию, к какому-то осле­пительному поступку.

Прямого задания я не получал, но отлично его слы­шал. Я понимал, что задание существует, носится в воз­духе, что накошен, я его вот-вот возьму в руку.

И, однако, оно так просто не далось.

Анализировать свое творчество — дело почти невоз­можное. Если бы меня спросили, что вы делали на протя­жении четверти века, я ответил бы следующее: я загля­дывал в будущий день, исходя из неотложных задач на­стоящего.

Я не хотел заслонять своим «я» мое время — оно стоя­ло на первом плане, а я на втором исполнял свою партию. Этим я хочу сказать, что время требовало от нас откры­тий. Оно ставило перед нами неотложные задачи, реше­ние которых требовало и от меня немедленного ответа в искусстве, то есть в той области, в которой я работаю. Так, например, оно потребовало от меня (я называю точ­но дату, это было в 1924 г.) создания нового жанра, кото­рый на известном этапе нес определенную службу, вы­полнял неотложные задачи.

Я остановлюсь и постараюсь подробно рассказать, что такое созданный мной жанр и почему я много лет не мог уйти от него.

День утраты народного вождя Владимира Ильича Ленина навсегда вписан в историю человечества.

Воспитывает не только Жизнь и деятельность вели­кого человека. Его смерть является столь глубоким потря­сением, что кажется рубежом, пройдя который вновь ощущаешь все возрастающую силу его воздействия на умы.

Подытоживая жизнь, всматриваясь в прошлое, ви­дишь, как величественна его деятельность, как драгоценна каждая его мысль. Он, идущий далеко впереди тебя, ве­дет тебя, и ты понимаешь, как велика сила его духа, мыс­ли. Горестная утрата мобилизует, зовет к творчеству, требует выражения в слово, в живописи, в той области искусства, которой ты служишь.

Первая композиция — «На смерть Ленина» — полу­чилась не сразу. Сначала пришли элементы: отдельные статьи из газет, стихи. Я их исполнял вообще, как хоте­лось, в любой последовательности. Я еще не подозревал, какая сила в последовательности, в правильной расста­новке.

И вот мы сидели с Лилей на высоком холме в репей­никах и смотрели на горизонт. Внизу — долина, а на го­ризонте — горы. Я, как всегда, повторял текст вслух в присутствии моей спутницы. Она, как всегда, слушала, потом сказала:

— Надо сделать так, чтобы не было концертных но­меров. Пусть будет целое...

Я мигом намотал на ус и ушел от нее, чтобы сообра­зить, в чем тут дело.

Оказывается, дело было большое. Но сложить все вместе очень трудно, а я хотел обязательно показать ей. Я урчал про себя и так и этак.

— Мне кажется, ты здесь должен дать стихи. Я дал стихи.

Через два дня я ее порадовал. Я показал, как все за­крепил. Она слушала. Мы сидели на полу в квартире ра­бочего Бондаренко, никого не было. Как только я начал, я услышал, что много насовал лишнего. Она ничего не сказала мне, она поняла, что я сам уже догадался. Я тот­час половину убрал.

Когда она сказала: «Да-да — это совершенно то са­мое...» — я разговорился. Я разговорился и допустил ее к стихам, к сомненьям, к затруднениям, словом, я думал, вслух и на виду, вместе с ней. Даже молчал и слушал, что она скажет.

Я ушел в репейники, посмотрел на горизонт и еще раз забормотал на свободе. Набормотавшись вволю, я понял, что композиция готова. Моя смутная задача была реше­на: такая работа существовала.

Мне уже не обязательно было исполнять пьесу «Про­тивогазы» С. М. Третьякова.

Эту пьесу я видел в театре Пролеткульта в постанов­ке Сергея Эйзенштейна. Дело в том, что на заводе проис­ходит авария. Требуется немедленный ремонт. Невзирая на отсутствие противогазов, рабочие, рискуя жизнью, при­ступают к починке. Выстроившись в очередь, через ко­роткие промежутки они меняются местами. Одни спу­скаются в люк, другие, отработав положенный срок, в тяжелом состоянии выбираются наверх, но тут же снова занимают очередь, чтобы сменить товарищей и возмож­но быстрее закончить ремонт.

Пьеса эта мне очень понравилась, и я играл ее один за всех. Я влезал в трюм (люк, в котором сидел освети­тель), отправляясь чинить трубы. Я подавал голос отту­да, а иногда только стучал молотком. В зале стояла ти­шина, особенно тогда, когда стучал молоток. Я оцепил чудодейственную силу звука и стучал долго, интересуясь, до каких же пор можно держать пустую сцену. Оказалось, по сценическому времени, порядочно долго. Затем я по­казывался из люка, спиной к публике, играя отравленного газом рабочего. После пустой сцены моя спина станови­лась совершенно захватывающим зрелищем.

Однако же мне хотелось скорее показать свою новую работу о Владимире Ильиче Ленине. Я объявил програм­му на смерть Ленина и прочел ее на одном из участков Грознефти. Когда я кончил, состоялось собрание. Рабо­чие говорили: «Первый артист, которому мы поверили. Мы забыли, что он артист».

Что же произошло? А произошло вот что. Я изучил газетные статьи и пришел к выводу, что их можно читать с эстрады, помимо выученных мной стихов. Гак я подо­шел к монтажному сочетанию разнородных по форме ли­тературных произведений. Я делал это в силу того об­стоятельства, что монументального произведения на эту тему еще никто не написал. Были стихи и газетные статьи. Молчать же я не мог. Бывают события, когда художнику молчать трудно. И, не дожидаясь, когда напишут гениальные художественные произведения о Вла­димире Ильиче, я взял нужную мне сумму честных, ис­кренних и волнующих о нем слов и сделал из них лите­ратурную композицию.

Во-первых, я взял газету, которая является отраже­нием чувств и мыслей нашего общества. Правда, в то время в нашей профессиональной среде газета не рассмат­ривалась как литература с большой буквы. Чтение га­зетного материала вслух, с эстрады прозвучало как но­вость и вызвало различные толки, положительные и отри­цательные.

Там яге, в Грозном, где я впервые произнес газетный материал с эстрады, об этом не спорили: можно или нель­зя. Там сказали: «Не только можно, но и нужно».

Произошло нечто невероятное и чудесное, какое-то удивительное преображение уже знакомого и уже испол­няемого материала, читаемого обычно по частям, по эле­ментам. Отдельные короткие тематические вещи (стихи и проза), прерываемые обычно аплодисментами, выросли в цельное и продолжительное повествование, в рассказ, в своего рода поэму. Сменялись ритмы — от стихов к прозе, и это придавало композиции особую симфоничность, жи­вость и стремительность. Работа встала на тот путь, по ко­торому строится музыкальное произведение. Первый же вечор показал результаты: работа неизмеримо выросла, рухнули «концертные номера», родилось сильное, волную­щее произведение «На смерть Владимира Ильича Ленина».

Мы были ошеломлены происшедшей переменой. Тако­го результата мы не предвидели. Все засверкало, влилось в единое русло.

Теперь уже меня провожали не только аплодисмента­ми. Обычно стихийно возникали обсуждения. Нефтяники вставали и говорили об искусстве и об очередных делах своего производства, о задачах партии и всей страны. Под темным звездным небом мы слушали речи простых людей, речи, прорываемые горячими аплодисментами. Долго не расходились рабочие по своим домам, подходили и благо­дарили. Ключ к их сердцам был найден.

Я продолжал давать свои концерты. Меня пригла­шали на разные участки нефтяных промыслов. Я совсем забыл о Москве. Забыл, что я не являюсь артистом ни одного из театров... Но что я артист без театра — это мне еще тогда не приходило в голову.

Я стал знаменитым в городе Грозном. Это было нача­лом славы. Я узнал, как это бывает. Отчасти это прекрас­но и во многом неудобно... Хотя бы тем, что мало остается часов для роста. Том, что влечет к некоторой статичности и созерцанию своей известности. Можно влюбиться в се­бя и сказать: вот как ты великолепен. Именно это я по­чувствовал в Грозном, и тогда я уехал в Москву, чтобы не­медленно сделаться неизвестным. Я стал неизвестным тотчас, как сошел с поезда, и пребывал в неизвестности до новой работы, тоже посвященной Владимиру Ильичу.

И, кажется, умирая, я буду помнить Грозный — ме­сто, где началась наша сознательная жизнь в искусстве.

Так родилась композиция, так я нашел своего слуша­теля, так выполнил первое задание, сформировавшее ме­ня в художника, имеющего отныне свое лицо.

В ту незабываемую осень я выполнил задачу, нашел к ней ключ.

Я должен обратить внимание читателя на то, что по живому следу утраты шел Маяковский, когда писал свою гениальную поэму «Владимир Ильич Ленин».

Я шел по этому же следу.

Что же я обрел, нашедши монтаж? Я стал хозяином своего репертуара в том отношении, что смог свободно строить тематические программы политического содержа­ния. Я держал в своих руках тот раздел, который в теат­ре находился обычно в руках драматурга, ибо, пользуя, казалось бы, готовую продукцию: стихи, прозу, — я под­чинял этот материал своей идее, отбирая наиболее цен­ное, сильное по выражению. Так я стал своеобразным собирателем лучшего среди ежедневно выходящей на ры­нок печатной продукции.

Я отметил также, что сочетание стихов с прозой соз­дает известную динамичность, вносит разнообразие и, ло­мая ритм, обычно обостряет внимание. С этого времени я увлечен новой работой: собиранием литературы и соче­танием элементов в целое. Я удовлетворен тем, что могу создавать большие полотна, актуальные и созвучные вре­мени. Я создавал как бы новое произведение на свой го­лос, в полном соответствии с моим замыслом, я нашел драматургию своего жанра.

Вскоре я сделал работы «Октябрь» и «Ленин».

Две первые композиции — «На смерть Ленина» и «Октябрь» — были как бы разбегом к созданию основной и наиболее известной впоследствии работы «Ленин». В последнюю уже вошли фрагменты из поэмы Маяков­ского, которая тогда только-только появилась в печати.

С этого времени можно сказать, что я нашел свой путь. Обстоятельство это подтверждается тем, что я соз­дал потом немало работ серьезного политического значе­ния, следуя в них задачам, которые выдвигались партией. Я не хотел бы назвать эти программы только пропагандистскими. Помимо этого основного признака в них на­ходило свое художественное отражение широкое поле творческой деятельности советского общества, созидатель­ная работа нашей партии и народа. Так, в дальнейшем темы пятилеток, а позднее истории партии становятся краеугольными па протяжении всего моего творческого пути.

Все эти работы создавались с помощью литературных композиций. Форма монтажей и литературных компози­ций вошла в жизнь наших культурно-просветительных организаций, а также утвердилась в профессиональных кругах, то есть среди мастеров художественного слова: на эстраде, на радио, в самодеятельности. Сделав первую свою работу, я увидел огромные возможности, которые она открывает, и понял, что найден путь, по которому следует идти.

Однако, уже найдя свой путь, я не избежал рециди­ва — меня вновь потянуло в театр. Вернувшись из поезд­ки на юг, я с новой силой ощутил тоску по своему дому, по театральному коллективу.

Я пошел в театр Мейерхольда, и теперь меня уже при­няли. Вместо школы я попал в труппу, в первый актер­ский состав, и был занят в очередной постановке—пьесе А. Файко «Учитель Бубус». Мне дали одну из ведущих ролей — барона Файервари. Пьеса и роль меня испугали, я не был уверен, что готов к исполнению такой роли и могу играть без предварительной подготовки.

Моя дорога, только что найденная, отодвинулась в сто­рону. Я ушел с основной колеи. Однако это не помешало мне, будучи актером, сделать упоминавшуюся мной вто­рую композицию — «Октябрь», которую я показывал па московских заводах и фабриках. Нужно отметить при этом, что произошло некоторое раздвоение моей личности: репетиции в театре и мои личные замыслы сталкивались и мешали друг другу. Этот год был трудным для меня: тревога за роль и беспокойство, как бы не оборвалась та нить, которую я нашел. Что было правильнее и необходи­мее мне? Куда меня сильнее влекло? Этого я еще не знал, хотя и видел ясно, что предложенная мне роль меня не захватила, а скорее разочаровала.