1 Село Тверитино Серпуховского уезда, имение Софьи Петровны, вдовы М. Н. Каткова.

ВОСПОМИНАНИЯ

О МИХАИЛЕ КАТКОВЕ


 



 

Жизнеописания, воспоминания и дневники выдающихся русских людей - святых и подвижников, царей и правителей, воинов и героев, мыслителей, писателей, деятелей культуры и искусства, создавших Ве­ликую Россию.

 

Аксаков И. С.

Аксаков С. Т.

Александр III Александр Невский Алексей Михайлович Андрей Боголюбский Антоний(Храповицкий) Баженов В. И.

Белов В. И.

Бердяев Н. А.

Болотов А. Т. Боровиковский В. Л. Булгаков С. Н.

Бунин И. А.

Васнецов В. М. Венецианов А. Г Верещагин В. В. Гиляров-Платонов Н. П. Глазунов И. С.

Глинка М. И.

Гоголь Н. В.

Григорьев А. А. Данилевский Н. Я. Державин Г. Р.

Дмитрий Донской Достоевский Ф. М. Екатерина II Елизавета Жуков Г. К.

Жуковский В. А.

Иван Грозный

Иларион митрополит Ильин И. А.

Иоанн (Снычев) митрополит Иоанн Кронштадтский Иосиф Волоцкий Кавелин К. Д.

Казаков М. Ф.

Катков М. Н.

Киреевский И. В.

Клыков В. М.

Королев С. П.

Кутузов М. И.

Ламанский В. И. Левицкий Д. Г.

Леонтьев К. Н. Лермонтов М. Ю. Ломоносов М. В. Менделеев Д. И. Меньшиков М. О. Мещерский В. П. Мусоргский М. П. Нестеров М. В.

Николай I Николай II

Никон (Рождественский) Нил Сорский Нилус С. А.

Павел I Петр I

Победоносцев К. П.

Погодин М. П.

Проханов А. А.

Пушкин А. С.

Рахманинов С. В. Римский-Корсаков Н. А. Рокоссовский К. К. Самарин Ю. Ф.

Семенов Тян-Шанский П.П. Серафим Саровский Скобелев М. Д.

Собинов Л. В.

Соловьев В. С.

Солоневич И. Л.

Солоухин В. А.

Сталин И. В.

Суворин А. С.

Суворов А. В.

Суриков В. И.

Татищев В. Н.

Тихомиров Л. А.

Тютчев Ф. И.

Хомяков А. С.

Чехов А. П.

Чижевский А. Л.

Шаляпин Ф. И.

Шарапов С. Ф. Шафаревич И. Р.

Шишков А. С.

Шолохов М. А.

Шубин Ф. И.

ВОСПОМИНАНИЯ О МИХАИЛЕ КАТКОВЕ

МОСКВА Институт русской цивилизации 2014

УДК 94(47).073/082+329'11'17'21 ББК 63.3(2)5.2 В 77

Воспоминания о Михаиле Каткове // Составление, предисловие и ком­ментарии: Г Н. Лебедева / Отв. ред. О. А. Платонов. — М.: Институт русской цивилизации, 2014. — 624 с.

В книге представлены воспоминания о жизни и борьбе выдающегося рус­ского публициста Михаила Никифоровича Каткова (1818-1887). На протяжении трех десятилетий он был вождем «охранительной России», как называл его философ Константин Леонтьев. Именно Катков был и идеологом, и пропаган­дистом, и, в значительной мере, политическим лидером, проводившим в жизнь свои идеи. Противостоя сразу и революционерам, и сепаратистам, и либера­лам, и космополитизированному бюрократическому средостению между царем и народом, Михаил Никифорович сумел дважды, в 1863 и 1881 гг., сыграть вы­дающуюся роль в сохранении территориальной целостности и незыблемости традиционного политического строя России. На страницах редактируемых Кат­ковым изданий были опубликованы едва ли не все значительные литератур­ные произведения второй половины XIX века. Кем же был великий публицист в реальной жизни, его путь человека и журналиста, его достижения и победы, его вклад в русское искусство - обо всем этом пишут сподвижники и соратники Михаила Никифоровича Каткова.

ISBN 978-5-4261-0075-6

© Лебедева Г. Н., предисловие и комментарии, 2014 © Институт русской цивилизации, 2014

ПРЕДИСЛОВИЕ

В 2012 году исполнилось 125 лет со дня смерти великого русского жур­налиста Михаила Никифоровича Каткова (1818-1887). Его имя и дело как раз к этому юбилею возвращаются в русскую интеллектуальную жизнь, чтобы занять в ней достойное место.

Жизнь и посмертная судьба М. Н. Каткова были поистине уникальны. При жизни многочисленные поклонники Каткова называли его «Львоя­ростным кормчим государственного корабля», «вождем охранительной России», «борцом за русскую правду», «государственным деятелем без государственной должности», «столпом русского самосознания», «громо­вержцем Страстного бульвара». Выдающийся философ Константин Леон­тьев предлагал поставить на Страстном бульваре, где располагалась ре­дакция катковских изданий, памятник Каткову при жизни: «Мы не можем с чистым сердцем ставить памятники Гоголю, Островскому и другим ли­тературным или политическим деятелям нашим, пока не будет поставлен памятник М. Н. Каткову», - отмечал философ. При этом Леонтьев хотел, чтобы памятник журналисту стоял рядом с памятником Пушкину. (Эта за­мечательная идея не реализована и спустя 125 лет после смерти Каткова).

Один из восторженных поклонников М. Н. Каткова, 76-летний старик по фамилии Взметьев, сочинил такие, наивные и нескладные, но искрен­ние стихи:

Чей голос слышу я? Не Минин ли воскрес Спасать Отечество вторично силой слова И с высоты Кремля воззванье произнес?

Нет, это льется речь разумного Каткова!

Мужайся, продолжай, наш русский Хризостом,

Служить родной стране, скреплять ее основы,

Карай сепаратизм, мечтающий о том Что мы его терпеть и поощрять готовы...

России верный сын, орган ее ума!

Не умолкай, тверди о матери единой!

Она тебе из роз сплетет венок сама,

А имя передаст истории правдивой!

Не менее многочисленные противники великого журналиста име­новали его «будочником русской прессы», «реакционером», «жрецом мракобесия», подобными бранными кличками. Злобный памфлетист из русской эмиграции Петр Алисов (эти уехавшие «за воздухом свободы» ничего другого, как правило, и не умеют, кроме как писать примитивные фельетоны о брошенной стране) яростно писал: «Не пройдет несколько лет и фамилия Каткова, брошенная в лицо врагу, непременно вызовет по­щечину». Что ж, если будущие историки и вспомнят что-нибудь о Петре Алисове, то лишь потому, что он писал о Каткове.

Увы, и из уст единомышленников М. Н. Каткова порой звучали весьма критические отзывы. Так, замечательный мастер русского слова Н. С. Лесков на смерть М. Н. Каткова откликнулся настоящим памфле­том. Что поделаешь, работа руководителя ведущих национальных печат­ных органов требовала от редактора весьма жесткого стиля руководства, что нравилось далеко не всем.

Да, надо быть очень незаурядным человеком, чтобы заслужить такой букет комплиментов со всех противоборствующих лагерей!

Причина как восторгов одних, так и ненависти других была про­ста - по словам Н. А. Любимова, многолетнего сподвижника Каткова, «бывший профессор философии, филолог, поэт, литературный критик, способный к метафизическим построениям отвлеченной мысли и ху­дожественного творчества, он все свои разнообразные проявления ум­ственной деятельности направил на укрепление государства и мощи са­модержавия». И все же Катков отличался от всех других сторонников и защитников самодержавия.

Он родился 1 ноября 1818 года в Москве в семье бедного чиновни­ка. Отец вскоре умер, и семья Катковых впала в бедность. Первые годы своей сознательной жизни Михаил провел в Преображенском сиротском училище. В юности Катков вел жизнь типичного пролетария умственно­го труда, живя за счет репетиторства, перебиваясь с хлеба на квас, упор­но работая по ночам над книгами, почти все заработанное отдавая семье. В 1834-38 годы Михаил Катков учился в Московском университете, где проявил успехи в учебе и открыл в себе талант литератора. 18-летним студентом Катков перевел солидную «Историю Средних веков» О. Де- мишеля. В 1838 году в возглавляемом В. Г. Белинским «Московском на­блюдателе» Катков поместил перевод статьи Г. Рётшера «О философской критике художественного произведения», впервые познакомившей рус­скую публику с эстетикой Гегеля. Помимо переводов солидных научных книг, Катков занимался и художественными переводами. Так, в 1838 году в «Сыне Отечества» был помещен переведенный Катковым первый акт «Ромео и Юлии» (так Катков русифицировал имя Джульетты). Одновре­менно в «Московском Наблюдателе» он поместил стихотворные перево­ды Гейне. В переводе Каткова в 1840-ом году вышел роман Ф. Купера «Следопыт». Пробовал Катков свои силы и как литературный критик, поместив в «Отечественных Записках» ряд статей.

Как видим, Михаил Никифорович дебютировал переводами истори­ческих и философских произведений. Интерес к философии, филологии, истории он сохранил на всю жизнь. Юношеские литературные опыты спо­собствовали выработке у Каткова прекрасного литературного стиля, став­шего визитной карточкой Каткова-журналиста.

Вероятно, интерес к философии привел юношу в кружок Н. В. Стан­кевича. Здесь, благодаря удивительному дару Станкевича сближать людей, состояли как западники (Т. Г. Грановский), будущие радикалы (В. Г. Бе­линский, А. И. Герцен, М. А. Бакунин), славянофилы (К. С. Аксаков). В этом кружке Катков быстро выдвинулся благодаря своим литературным способностям, знанию философии и владению языками. В 1840 году он уе­хал в Германию заниматься философией. Там полтора года слушал лекции Шеллинга. Интересно, что одновременно с Катковым на лекциях Шеллин­га присутствовали будущий теоретик коммунизма Ф. Энгельс и основа­тель философии экзистенциализма С. Кьеркегор.

По возвращении в Россию Катков постепенно разошелся со своими прежними друзьями по кружку скончавшегося к этому времени Станке­вича. В 1845 году Катков защитил диссертацию «Об элементах и формах славяно-русского языка». После этого он несколько лет был преподавате­лем философии в Московском университете. Однако после запрещения министром просвещения Ширинским-Шихматовым преподавать фило­софию лицам, не имеющим духовного звания, Катков потерял место ра­боты. В 1851-55 годах он редактировал газету «Московские Ведомости». Правда, в то время газета из-за цензурных запретов могла публиковать лишь правительственные распоряжения и сообщать без всяких коммен­тариев хронику текущих событий.

Таким образом, приблизившись к сорока годам, Катков был обычным интеллигентом-разночинцем. По логике вещей, он должен был стать ли­бералом или даже революционером. Однако Катков стал, по выражению Константина Леонтьева, «вождем охранительной России».

С 1856 года Михаил Никифорович берется за издание журнала «Рус­ский Вестник» и (с 1863 года) - газеты «Московские Ведомости». Под его руководством эти издания превратились не просто в органы печати, но в самостоятельный департамент российского правительства. Подобный фе­номен был единственным в своем роде в России, и, вероятно, в мире.

Катков занимал совершенно самостоятельную позицию, выступая как против нигилистов и либеральных оппозиционеров, так критикуя на стра­ницах своих изданий и правительство за бездеятельность, превратившись тем самым в духовного лидера национально-государственной партии, обычно называемой консервативной или охранительной. С этого време­ни стал возможен феномен Каткова, одного из ведущих политиков страны вне правительства, публициста, критикующего недостатки деятельности правительства и указывающего властям на то, что надлежит делать и кто способен это сделать лучшим образом.

Заметим, что Катков никогда не был официальным правительствен­ным журналистом. Вот что заметил один из его современников: «Катков... в сущности был самым ярким представителем оппозиции и не было почти случая, когда он был вполне доволен Петербургом, как еще реже, мы ду­маем, были случаи, когда Катковым были довольны в Петербурге»[1]. По­ложение Каткова как деятеля оппозиции (пусть даже и оппозиции его ве­личества) приводило к тому, что ни один редактор тогдашней российской прессы не имел столько столкновений с цензурой, как Катков.

Стоя на страже интересов Верховной власти, М. Н. Катков постоян­но вступал в конфликт с теми влиятельными министрами и сановника­ми, которые, по его мнению, действовали в ущерб интересам России и ее политического строя. Борьба «Московских Ведомостей» с либеральству- ющими сановниками носила характер борьбы на принципиальной идео­логической основе, т.к. уход противоборствующих Каткову лиц означал и полную смену правительственного курса в определенных сферах. В этой борьбе с впадавшими в либерализм министрами Катков видел свой долг верноподданного: «При всем уважении, которое подобает прави­тельственным лицам, мы не можем считать себя их верноподданными и не обязаны сообразовываться с личными взглядами и интересами того или другого из них. Над правительственными и неправительственными деятелями, равно для всех обязательное, возвышается Верховная власть: в ней состоит сущность правительства, с нею связывает нас присяга; ее

**

интересы суть интересы всего народа» .

Катков привлек к своим изданиям едва ли не всех ведущих публици­стов и беллетристов своего времени. Благодаря этому его издания сразу заняли заметное место среди русской публицистики.

Говоря о Каткове, нельзя не упомянуть его многолетнего сподвиж­ника и личного друга - Павла Михайловича Леонтьева (1822-1874). Как и Катков, Павел Леонтьев происходил из небогатых тульских дворян. Род был незнатным, хотя сам Павел был правнуком знаменитого деяте­ля и мемуариста XVIII века А. Болотова. С 1847 года Леонтьев занимал кафедру римской словесности и древности в Московском университете. Издавал сборники статей по классической древности «Пропилеи» (всего вышло 5 книг в 1850-1855 годах).

П. М. Леонтьев опубликовал одну из первых в мировой науке книг по аграрной истории Древнего Рима. Однако Леонтьев сам оставил след в истории, став видным политическим публицистом и организатором из­даний национального направления. Еще в 1847 году Леонтьев познако­мился и подружился с М. Н. Катковым. Возник тесный творческий союз двух выдающихся журналистов-патриотов. Леонтьев и Катков прекрасно дополняли друг друга. Если Катков был в первую очередь журналистом, то Леонтьев оказался прекрасным организатором. Не случайно он по­лучил прозвище «генерал-квартирмейстер “Московских Ведомостей”». Разумеется, Леонтьев был и одним из ведущих публицистов, выделяясь даже на фоне того соцветия талантов, каким были «Московские Ведо­мости». Леонтьев кроме того был и замечательным педагогом. Вместе с Катковым им был организован Лицей им. Цесаревича Николая (более из­вестный как Катковский лицей). Леонтьев сам разработал учебную про­грамму лицея и всегда находил время преподавать там античные языки и историю. В начале 1870-х Леонтьев стал одним из составителей нового гимназического устава, значительно расширившего преподавание клас­сических языков в гимназиях.

Катков оставил после себя плеяду национальных мыслителей и пу­блицистов (Л. А. Тихомиров, Ю. Н. Говорухо-Отрок, В. А. Грингмут, Н. А. Любимов, С. С. Татищев, Е. М. Феоктистов, и др.), продолжавших дело своего учителя.

В молодые годы Катков был хорошо знаком с В. Г. Белинским, А. И. Герценом, Т. Н. Грановским, М. А. Бакуниным, но впоследствии отошел от них, будучи не согласным с революционными или либераль­ными воззрениями этих деятелей. Катков был слишком принципиален для того, чтобы личная дружба заглушила бы неприятие непатриотиче­ской деятельности друзей.

Всемирная слава пришла к М. Н. Каткову в 1863 году. 9 (22) января 1863 году началось восстание в Польше и Северо-Западном крае (так назы­вались Белоруссия и Литва). Этот мятеж поставил Российскую империю на грань распада. Дело заключалось вовсе не в мощи мятежа - ведь общее количество инсургентов не превышало 20 тыс., поляки не взяли ни одного города и не имели ни одной военной победы в прямом боевом столкно­вении. Главной особенностью польского восстания была почти всеобщая поддержка мятежников русским «передовым» обществом. Революцион­ные радикалы оказывали полякам прямую помощь, в том числе личным участием в боях против соотечественников, пытались поднять восстание в Поволжье. А. И. Герцен на страницах «Колокола» открыто поддерживал польские требования. М. А. Бакунин пытался отправить к берегам Кур­ляндии корабль с оружием для мятежников. Уже 19 февраля в Москве и Петербурге появились прокламации с призывом к солдатам поддержать польских мятежников, повернув оружие против офицеров.

Фактически солидаризировались с поляками и русские либералы. В петербургских ресторанах поднимали тосты за успехи «польских бра­тьев», либеральная пресса рассуждала об исторической несправедливо­сти в отношении Польши и что вслед за освобождением крестьян надо бы освободить и польский народ.

Либеральные шатания коснулись и Наместника в Царстве Польском Великого князя Константина Николаевича. В Польше и западных губер­ниях уже шли бои, но не было введено чрезвычайное положение: войска не были приведены в боевую готовность, националистические польские газеты выходили совершенно легально, полиция не имела права про­водить обыски в костелах, хотя именно в них находились типографии, склады оружия. Из соображений гуманности немедленно освобождались несовершеннолетние пленные повстанцы.

Сами мятежники при этом были чужды каких-либо сантиментов. Они повсеместно нападали на спящих в казармах солдат, русских офицеров приглашали в гости к местным помещикам и вероломно убивали. Погиб­ли многие гражданские русские, проживающие на охваченных мятежом территориях. Для XIX столетия, еще сохранявшего традиции рыцарского отношения к противнику, такие явления, особенно в исполнении поляков, имеющих репутацию народа аристократического, были внове.

Наконец, польский мятеж вызвал и международный кризис. Уже 17 апреля 1863 года Англия, Франция, Австрия, Испания, Португалия, Шве­ция, Нидерланды, Дания, Османская империя и папа Римский предъявили России дипломатическую ноту, более похожую на ультиматум, с требова­нием изменить политику в польском вопросе. Западные страны предлага­ли решить судьбу Польши, подразумевая ее в границах Речи Посполитой 1772 года, на международном конгрессе под своим руководством. В про­тивном случае они угрожали войной.

Активизировалась подрывная деятельность на рубежах Российской империи. Летом на черноморском побережье Кавказа, где еще продолжа­лась война с черкесами, с парохода «Чезапик» высадился вооруженный отряд («легион») польских эмигрантов под командованием французских офицеров во главе с полковником Пржевлоцким. Задачей легионеров было открыть «второй фронт» против России на Кавказе. При этом сами поляки были лишь пушечным мясом, а организаторами высадки легио­на стали западные страны. Так, непосредственно организацией посылки «Чезапика» занимался капитан французской армии Маньян. Одновре­менно отряд полковника З. Ф. Милковского, сформированный из поль­ских эмигрантов в Турции, попытался пробиться из Румынии на юг Рос­сии. Правда, румынские власти разоружили повстанцев, не дав пройти им к границам России.

Хотя легионеры Пржевлоцкого были быстро перебиты, высадки но­вых «легионов» продолжались. Это было весьма опасно, учитывая, что после Крымской войны Россия не имела военного флота на Черном море. Одновременно с этим у российских берегов в Тихом океане начали курси­ровать британские военные корабли. Активизировались набеги кокандцев и подданных других среднеазиатских ханств на российские владения на территории нынешнего Казахстана. Казалось, повторяется ситуация 1854 года, когда Россия в одиночку противостояла всей Европе на несравненно более худших, чем ныне, геополитических позициях.

Однако самая главная проблема, вызванная мятежом, заключалась в том, что инсургенты сражались не за свободу польского народа, а за вос­становление Речи Посполитой с границами, далеко выходящими за на­циональные границы польской народности. На картах, отпечатанных по­ляками на Западе, была изображена Польша «от моря до моря» с такими «польскими» городами, как Киев, Рига, Смоленск, Одесса, и пр. Требова­ние «исторических границ» прежней Речи Посполитой было присуще со­вершенно всем польским повстанческим организациям. Весной 1863 года, под влиянием первых успехов, не столько военных, сколько дипломатиче­ских, мятежники окончательно потеряли всякий стыд. В апреле был про­возглашен Универсал подпольного правительства Польши о свободе сове­сти, а уже две недели спустя последовала прокламация о восстановлении Униатской церкви, в которой в частности говорилось, что для православ-

*

ных «наступила минута расплаты за их преступления» .

В такой накаленной атмосфере, когда к пропольским настроениям «передового» общества добавился паралич власти, вызванный неспособ­ностью Великого князя Константина Николаевича управлять Польшей и страхом официального Петербурга перед коалицией европейских госу­дарств, что и привело к поразительной военной пассивности в Польше, М. Н. Катков и его сподвижники показали свою самостоятельность и го­сударственное мышление.

С 1 января 1863 года Катков принялся за редактирование ежедневной газеты «Московские Ведомости», оставаясь вместе с тем редактором «Рус­ского Вестника». С первых же дней мятежа, когда русские газеты ограни­чивались перепечаткой официальной хроники, Катков выступил с требо­ванием решительного подавления мятежа. Он сразу нанес удар по самой главному, но и самому уязвимому лозунгу польской пропаганды - лозунгу борьбы за независимость Польши. «Польское восстание вовсе не народное восстание; восстал не народ, а шляхта и духовенство. Это не борьба за сво­боду, а борьба за власть»[2] - писал он.

Польские претензии распространялись на Литву, Белоруссию и Пра­вобережную Украину, которые поляки называли «забранным краем» и без владения которым польское государство не имело в тех условиях никаких шансов на существование. Установив свою власть над «забранным краем», поляки, и так составлявшие там привилегированное меньшинство, могли претендовать на роль серьезной европейской державы.

В западных губерниях, некогда входивших в Речь Посполитую, по­мещичий характер мятежа был наиболее очевиден. Еще перед отменой крепостного права именно польское дворянство Литвы и Белоруссии занимало наиболее непримиримые позиции в крестьянском вопросе. В условиях получения крестьянами, пусть даже и за выкуп, части шля­хетских земель, а также при распространении на западный край всесос­ловных учреждений местное польское привилегированное меньшинство теряло экономическую власть в крае. Политической же власти оно не имело уже со времен падения Речи Посполитой. В этих условиях поль­ское дворянство могло сохранить свое прежнее господство в крае только силой оружия - воссоздав Польшу. При этом восстановленная Польша с границами, существенно передвинутыми на восток за пределы этни­ческой территории польского народа, могла бы рассчитывать на видное место в европейском «концерте» великих держав.

И не случайно М. Н. Катков отмечал: «Но кто же сказал, что польские притязания ограничиваются одним Царством Польским? Всякий здраво­мыслящий польский патриот, понимающий истинные интересы своей на­родности, знает, что для Царства Польского в его теперешних размерах несравненно лучше оставаться в связи с Россией, нежели оторваться от нее и быть особым государством, ничтожным по объему, окруженным со всех сторон могущественными державами и лишенным всякой возможности приобрести европейское значение. Отделение Польши никогда не значи­ло для поляка только отделение нынешнего Царства Польского. Нет, при одной мысли об отделении воскресают притязания переделать историю и поставить Польшу на место России. Вот источник всех страданий, поне­сенных польской народностью, вот корень всех ее зол!»[3]

Следует заметить, что открыто полемизировать с поляками было сложно из-за проблем с собственной российской цензурой. Именно этим отчасти объясняется обилие материалов о прошлом русско-польских от­ношений, об истории, этнографии и преобладающем вероисповедании в Западном крае. Попытки прямой полемики с польскими претензиями ре­шительно пресекались.

При этом апатия российских имперских властей в землях бывшей Польши была вопиющей. Катков обращал внимание на пассивность Ве­ликого князя Константина Николаевича в условиях восстания. Весной 1863 года Михаил Никифорович прямо обвинил брата царя в измене! Это было неслыханной дерзостью - никто до этого не позволял себе подобного в адрес особы императорской фамилии! Однако двусмысленная полити­ка Наместника в Польше действительно только провоцировала мятеж, и в этих условиях Катков не побоялся выступить против брата императора, зная, что в любой момент может угодить под арест. Всего лишь несколь­ко месяцев назад был арестован Н. Г. Чернышевский. Хотя его обвинили в изготовлении революционных прокламаций, однако подлинной причи­ной ареста редактора «Современника» стали его пропущенные цензурой статьи. Катков вполне мог отправиться в Сибирь вслед за Чернышевским. Однако он сумел провести свою кампанию против Великого князя в форме череды верноподданейших адресов, посланий и воззваний. В результате Каткову удалось добиться успеха - Наместник уехал за границу «на лече­ние», а командующим в Северо-Западном крае с диктаторскими полномо­чиями был назначен, по предложению Каткова, генерал М. Н. Муравьев.

Среди множества русских генералов Михаил Николаевич Муравьев (1796-1866) выделялся своим прошлым - в молодости он участвовал в От­ечественной войне 1812 года и состоял участником декабристских органи­заций. Впрочем, главным было не декабристское прошлое генерала (хотя это тоже было умелым пропагандистским шагом Каткова), а его опыт руко­водства землями края в 1830-е годы, в период первого польского мятежа.

Три десятилетия спустя Катков предложил сделать М. Н. Муравьева диктатором известного ему края. Под давлением общественного мнения, умело направляемого Михаилом Никифоровичем, Александр II назначил Муравьева Наместником Северо-Западного края, включающего в себя

7 губерний (Могилевскую, Витебскую, Минскую, Виленскую, Ковенскую, Августовскую, Гродненскую). В момент назначения Муравьева восстание было на подъеме, отношения с западными державами были обострены до предела. Не случайно императрица Мария Александровна сказала Мура­вьеву при его отъезде в Вильну: «Хотя бы Литву, по крайней мере, мы могли бы сохранить»[4]. Собственно Польшу в Петербурге считали уже по­терянной. Однако Муравьев оказался на высоте.

Действовал Муравьев решительно и жестко. 1 мая 1863 года он был назначен генерал-губернатором, 26 мая - прибыл в Вильну в качестве На­местника, а уже 8 августа принял депутацию виленского шляхетства с изъ­явлением покаяния и покорности. К весне 1864 года восстание было окон­чательно подавлено. Муравьев при усмирении мятежа применял весьма решительные меры. По приговорам военно-полевых судов 127 мятежников были публично повешены, сослано на каторжные работы - 972, на посе­ление в Сибирь - 1427, отдано в солдаты - 345, в арестантские роты - 864, выслано во внутренние губернии - 4096 и еще 1260 человек освобождено от должностей административным порядком, в боях было убито около 10 тысяч мятежников. Кроме того, причастных к мятежу, но помилованных и освобожденных было 9229 человек. Впрочем, миф о сотнях тысяч каз­ненных и сосланных поляков существует и доныне. Усмирение мятежа да­лось малой кровью: погибло 826 солдат, 348 - умерло от ран, болезней или пропали без вести. Погибло также несколько тысяч полицейских, сельских стражников, чиновников, гражданского населения.

Однако Муравьев не только воевал и вешал. Он прибыл в Лит­ву и Белоруссию с определенной программой. Своей задачей генерал- губернатор ставил полную интеграцию края в состав Империи. Главным препятствием этому было польское помещичье землевладение. Учиты­вая, что городское население края состояло в основном из евреев и по­ляков, единственной опорой русской власти в крае могло быть только белорусское крестьянство.

Следовательно, для полной русификации края требовались поистине революционные меры по искоренению местного дворянства и предостав­лению политических и социальных прав только что освобожденному крестьянству. В начале осени 1863 года, как только стало ясно, что вос­стание поляков терпит поражение, М. Н. Катков писал: «Мы с особенной настойчивостью указываем на необходимость изменить существенным образом условия землевладения в этом крае по горячим следам недавне­го мятежа. Польская национальность будет терять свои вредные и для поляков, и для России свойства лишь по мере того, как будет исчезать в этом краю всякая возможность здравомысленно надеяться на восстанов­ление старой Польши; а ближайшее средство к тому - способствовать введению значительного числа русских элементов в тамошние землев­ладельческие классы. Пока этого не будет, притязания и надежды будут поддерживаться и становиться чем далее, тем ядовитее и вреднее. Пока этого не будет - и правительство, и местная администрация края, и та­мошние народонаселения, и сами поляки, как и там, так и повсюду, будут находиться в положении ложном»[5].

Генерал М. Н. Муравьев обложил налогом в 10% доходов шляхет­ские имения и собственность Католической церкви. Помимо этого дво­рянство должно было оплачивать содержание сельской стражи. Можно представить себе ярость панов, оплачивающих стражу из числа своих бывших крепостных!

Одновременно с этим Муравьев ликвидировал в крае временно­обязанное состояние. Мировыми посредниками назначались православ­ные. Наделы для крестьян были увеличены. Крестьяне Гродненской гу­бернии получили на 12% земли больше, чем было определено в уставных грамотах, в Виленской - на 16%, Ковенской - на 19%. Выкупные платежи были понижены: в Гродненской губернии - с 2 р.15 коп. до 67 коп. за деся­тину, в Виленской - с 2 р.11 коп. до 74 коп., в Ковенской - с 2 р. 25 коп. до 1 р. 49 коп.[6]. В целом в результате реформ М. Н. Муравьева в Белоруссии наделы крестьян были увеличены на 24%, а подати - уменьшены на 64,5%. Для усиления русского элемента в крае Муравьев ассигновал 5 млн рублей на приобретение крестьянами секвестированных панских земель.

О характере реформ Муравьева можно судить уже по указам, которые выпускал новый генерал-губернатор. Так, 19 февраля 1864 года был издан указ «Об экономической независимости крестьян и юридическом равно­правии их с помещиками». 10 декабря 1865 года К. П. Кауфман, преемник Муравьева на посту генерал-губернатора, полностью продолжавший курс предшественника, издал указ с красноречивым названием: «Об ограни­чении прав польских землевладельцев». Помимо этого, Муравьев издал циркуляр для чиновников «О предоставлении губернским и уездным по крестьянским делам учреждениям принимать к разбирательству жалобы крестьян на отнятия у них помещиками инвентарных земель».

В результате такой политики Муравьева в Литве и Белоруссии дей­ствительно произошли серьезные социальные изменения. С весны 1863 по октябрь 1867 года в качестве новых землевладельцев в Северо-Западном крае было водворено 10 тыс. семей отставных нижних чинов, землю по­лучили около 20 тыс. семей бывших арендаторов и бобылей, и только 37 семей дворян приобрели в губерниях края новые имения[7].

Муравьев развернул также строительство русских школ. Уже к 1-му января 1864 года в крае было открыто 389 школ, а в Молодечно - учитель - **

ская семинария . Эти меры подорвали монополию католической церкви и польского дворянства на просвещение в крае, делавшую его недоступ­ным для белорусов.

Таким образом, один журналист, опиравшийся на русское патриоти­ческое чувство и отражавший его, сумел своим печатным словом перело­мить опасную для России ситуацию и сыграть роль, сравнимую с ролью политического лидера и военачальника.

В 1881 году публицист, перед которым трепетали министры, губер­наторы, генералы и попечители учебных округов, которого ненавидели нигилисты, сепаратисты, революционеры и крепостники, еще раз повли­ял на ход истории.

На рубеже 70-80-х годов XIX века Россия опять вступила в тяжелый социально-политический кризис. Страну захлестнула волна народоволь - ческого терроризма, снова активизировались либералы, вновь подняли голову сепаратисты и самостийники. Правительство же, совсем как в

* Станкевич А. Очерк возникновения русских поселений на Литве. Вильна, 1909. С. 31-34. ** Татищев С. С. Император Александр Второй. Его жизнь и царствование. М., 1996. Т. 2. С. 241.

период польского кризиса, вновь колебалось. Началось то, что впослед­ствии получило название «новых веяний», то есть новый этап реформ. В начале 1880 года указом императора была создана Верховная Распоря­дительная комиссия во главе с генералом М. Т. Лорис-Меликовым, одно - временно ставшим министром внутренних дел. Первоначально охрани­тели приветствовали создание комиссии. Катков назвал ее «диктатурой сердца государева».

Однако новый «диктатор» пришел к выводу о необходимости осущест­вления в стране либеральных реформ, которые должны были завершиться «увенчанием здания» империи конституцией. Это означало подрыв тради­ционной православной и самодержавной России. В результате начался кон­фликт «Московских Ведомостей» с Лорис-Меликовым и поддерживающей его группой либеральных бюрократов. Император Александр II, человек мягкий и доброжелательный, в данном вопросе оказался не на высоте сво­его царственного положения, согласившись с проектом Лорис-Меликова. Сложилось трагическое противоречие между верноподданным монархи­стом Катковым и монархом, склонявшимся к конституции.

В последний год царствования Александра II Михаил Никифорович почти перестал выступать в своих изданиях. Это молчание было настоя­щей демонстрацией против конституционных «новых веяний». Свою по­зицию Катков так объяснял в частном письме: «Для кого писать? Тот, для кого я единственно держал перо в руках, сам отступается от своей власти,

*

удерживая только ее внешность...» .

Это, разумеется, не означало отказа от борьбы.

В «Русском Вестнике» в 1880-ом году была опубликована серия очер­ков под общим названием «Против течения». Подписаны они были име­нем «Варфоломей Кочнев». Под этим псевдонимом скрывался профессор физики Петербургского университета Николай Алексеевич Любимов (1830-1897). В очерках «Против течения» Любимов критиковал позицию правительства в условиях политического кризиса. «Варфоломей Кочнев» писал, что революция в России уже началась, и главным свидетельством тому - не действия революционеров, а бездействие правительства. В силу цензурных затруднений автор очерков разбирал в основном не современ­ную ему российскую ситуацию, а обращался к примерам из истории Ве­ликой Французской революции. В частности, убийственным намеком на современность и реформы Лорис-Меликова были примеры необоснован­ных реформ Тюрго и Неккера перед революцией. «Варфоломей Кочнев» отмечал «грозное сходство» России с Францией накануне 1789 года.

Александр II подписал проект Лорис-Меликова о привлечении вы­борных от земств в Государственный Совет, что превращало его в парла­мент. Фактически это означало введение в стране конституции. Однако 1-го марта 1881 года император был убит. Революционный кризис достиг своего апогея.

Период с 1 марта по 29 апреля 1881 года был одним из самых дра­матичных и переломных в российской истории. Останется ли Россия са­модержавной монархией или бросится в неизведанные преобразования, чреватые народнической революцией под социалистическими лозунга­ми, - все это в громадной степени зависело от одного человека, - только что вступившего на престол Александра III. Новый император колебался, не решаясь ни одобрить, ни отвергнуть лорисовскую конституцию. Его министры и советники также не могли придти к общему выводу.

8 марта 1881 года, на совещании Комитета министров произошла решающая схватка охранителей с конституционалистами. При голосо­вании «за» проект Лорис-Меликова высказались 9 участников, «про­тив» - 5. Однако на нового императора сильное впечатление произвела речь К. П. Победоносцева, яростно выступившего не столько против проекта Лорис-Меликова, сколько против конституционного принципа вообще. Выступление Победоносцева покончило с колебанием Алексан­дра III, поддержавшего меньшинство. Конституционный проект Лорис- Меликова был отвергнут.

29 апреля во всех церквях был озвучен высочайший Манифест «О незыблемости самодержавия». На страницах «Московских Ведомостей» М. Н. Катков восклицал: «Теперь мы можем вздохнуть свободно. Конец малодушию, конец всякой смуте мнений! Перед этим непререкаемым, перед этим столь твердым, столь решительным словом Монарха должна, наконец, поникнуть многоглавая гидра обмана. Как манны небесной на­родное чувство ждало этого царственного слова. В нем наше спасение; оно возвращает русскому народу Царя Самодержавного».

Роль Каткова во всех этих событиях была значительной. Конечно, как человек, не занимавший никаких государственных должностей, он не присутствовал на совещаниях министров. Но через своих друзей, единомышленников, информаторов в высших сферах он прекрасно знал обо всем, происходившем наверху. Отсутствуя в главных залах Империи физически, он был одним из главных участников совещаний и решений тревожной весны 1881 года.

В царствование Александра III публицист окончательно становится лидером и глашатаем защитников истинно русских охранительных на­чал. Свое видение магистральной дороги государства («Царский путь») Катков выразил в таких словах:

«Предлагают много планов... Но есть один царский путь.

Это - не путь либерализма или консерватизма, новизны или стари­ны, прогресса или регресса. Это и не путь золотой середины между двумя крайностями. С высоты царского трона открывается стомиллионное цар­ство. Благо этих ста миллионов и есть тот идеал и вместе тот компас, кото­рым определяется и управляется истинный царский путь.

В прежние века имели в виду интересы отдельных сословий. Но это не царский путь. Трон затем возвышен, чтобы пред ним уравнивалось различие сословий, цехов, разрядов и классов. Бароны и простолюдины, богатые и бедные при всем различии между собой равны пред Царем. Единая власть и никакой иной власти в стране, и стомиллионный, только ей покорный народ, - вот истинное царство.

В лице Монарха оно владеет самой сильной центральной властью для подавления всякой крамолы и устранения всех препятствий к народ­ному благу. Оно же, упраздняя всякую другую власть, дает место и са­мому широкому самоуправлению, какого может требовать благо самого народа, - народа, а не партий.

Только по недоразумению думают, что монархия и самодержавие ис­ключают “народную свободу”; на самом же деле она обеспечивает ее бо­лее, чем всякий шаблонный конституционализм. Только Самодержавный Царь мог, без всякой революции, одним своим манифестом освободить 20 миллионов рабов, и не только освободить лично, но и наделить их землей. Дело не в словах и букве, а в духе, все оживляющем.

Да положит Господь, Царь Царствующих, на сердце Государя нашего шествовать именно этим воистину царским путем, иметь в виду не про­гресс или регресс, не либеральные или реакционные цели, а единственно благо своего стомиллионного народа»[8].

Катков влиял не только на политику. В его передовицах разбирались вопросы экономики, налоговой системы, международных отношений, те­чений в литературе и искусстве. Особенно большую роль сыграл Катков в развитии школьного дела в России.

В качестве основы образовательной системы в России Михаил Ни­кифорович предлагал развитие классического образования с упором на античные языки. На многих русских деятелей просвещения произво­дили впечатление английские привилегированные учебные заведения, основу которых составляли античные языки. Главной задачей этих школ было «воспитание характера» джентльмена, а не просто внуше­ние учащемуся определенной суммы знаний. Русские школы на этом фоне выглядели как место формирования нигилизма. Однако класси­цизм противоречил потребностям страны в квалифицированных спе­циалистах, для которых изучение мертвых языков было излишним. Для классицистов, однако, главным оправданием было то обстоятельство, что именно из естественноисторических факультетов университетов вышли почти все нигилисты. Упрощенно понимаемый дарвинизм стал символом веры молодых радикалов, и противоядием против него охра­нители сочли именно классицизм.

Катков и его сторонники считали, что именно классические языки смогут как воспитать характер молодого поколения российской элиты, так и нейтрализовать материалистические настроения в среде молодежи.

Чтобы продемонстрировать достоинства классицизма, Катков, как уже говорилось, основал в 1868 году на собственные средства, а также

при финансовой помощи железнодорожных магнатов С. С. Полякова и П. Г. Дервиза, Императорский Лицей имени Цесаревича Николая, обыч­но именуемый Катковским лицеем. Основное внимание в этом заведении уделялось классическим языкам. В 1872 году при лицее открылась бес­платная учительская семинария.

Среди выпускников Катковского лицея было немало выдающихся де­ятелей русской науки и культуры. Художник И. Грабарь, историк Ю. Ку- лаковский, будущий Патриарх Алексий I, ряд военачальников, предпри­нимателей, государственных деятелей вышли из стен лицея. В целом, по числу выдающихся выпускников Катковский лицей уступал только Царскосельскому лицею. Как видим, педагогическая теория у Каткова не расходилась с практикой.

И, наконец, говоря о взглядах и исторических заслугах Михаила Ни­кифоровича, нельзя не упомянуть о его гигантском вкладе в русскую лите­ратуру. На страницах изданий Каткова печатались: И. С. Тургенев («Нака­нуне», «Отцы и дети», «Дым»), Л. Н. Толстой («Казаки», «Севастопольские рассказы», «Война и мир», «Анна Каренина»), Н. С. Лесков («Запечатлен­ный ангел», «Соборяне», «Захудалый род»), М. Е. Салтыков-Щедрин («Гу­бернские очерки»), К. Н. Леонтьев (практически все художественные про­изведения), Ф. М. Достоевский (все произведения 1860-1880-х годов, кроме «Подростка»). Публиковались произведения Аксаковых, И. А. Гончарова, К. Д. Кавелина, И. И. Лажечникова, А. Ф. Писемского, С. М. Соловьева, А. Н. Майкова, Владимира Соловьева, А. А. Фета и других. Многие из рус­ских классиков именно в изданиях Каткова дебютировали как писатели. Это относится в том числе и к Льву Толстому, и к Лескову.

Эпоха, в которую жил и действовал Катков, неслучайно считается зо­лотым веком русской словесности. Но без редактора «Московских Ведомо­стей» века этого в его полноте не случилось бы.

Михаил Никифорович был из числа тех, кого называют трудого­ликами. Будучи влиятельным журналистом и стоя во главе настоящей издательской империи, М. Н. Катков тратил на свои личные нужды не более, чем во времена голодной юности. Только на закате дней своих, в 1876 году, Катков приобрел небольшое имение в подмосковном селе Зна- менское (ныне - в черте города Москвы, на юго-западе, на территории Битцевского парка, недалеко от Ясенево).

20 июля (1 августа) 1887 года Катков скончался. На его отпевании митрополит Московский и Коломенский Иоанникий сказал: «Человек, не занимавший никакого видного высокого поста, не имевший никакой пра­вительственной власти, делается руководителем общественного мнения многомиллионного народа; к голосу его прислушиваются иностранные народы и принимают его в соображение при своих мероприятиях».

Известие о кончине журналиста стало мировой новостью. Почти все зарубежные газеты поместили некрологи, посвященные Каткову. Более тысячи телеграмм с соболезнованиями пришли из-за рубежа семье покой­ного и властям Российской империи. Перепечатка этих телеграмм состави­ла целую книгу в более чем 200 страниц. Проводить Каткова в последний путь вышли десятки тысяч москвичей.

Каткова похоронили на кладбище Алексеевского монастыря, разру­шенного в 30-е годы. Построенный на этом месте парк «в начале 1980-х годов... был рассечен широкой трассой третьего кольца. Когда строите­ли прокладывали дорогу, вместе с грунтом в экскаваторный ковш неред­ко попадались надгробия, обломки подземных склепов, полуистлевшие гробовые доски, самые скелеты. О том, что кого-то перезахоронили с Алексеевского монастырского кладбища сведений нет. И очень даже воз­можно, что до сих пор где-нибудь возле церквей или прямо под асфальтом третьего кольца лежат кости. Каткова»[9].

Однако после смерти Михаила Никифоровича в 1887 году его про­тивники сделали все, чтобы замолчать само имя Каткова. Не случайно последние сборники его статей вышли в 1905 году! Как видим, «замол­чали» Михаила Никифоровича даже не большевики. Это было делом рук либеральной интеллигенции, имевшей много причин ненавидеть Каткова и его дело.

Проиграв во второй половине XIX века на политическом поле, ли­бералы взяли реванш позже, взявшись за составление истории русского национального консервативного движения. Историю русской мысли писа­ли либералы с фамилиями М. О. Гершензон, Б. Г. Столпнер, М. К. Лемке, А. С. Изгоев (Ланде), С. А. Венгеров, Ю. И. Айхенвальд, А. Г. Горнфельд, М. М. Стасюлевич, А. М. Скабичевский, А. Н. Пыпин, Н. Л. Бродский, А. А. Корнилов, П. Н. Милюков и пр.

Причем речь идет даже не о том, что историография русской обще­ственной мысли была изложена либералами в виде примитивного изо­бражения борьбы «прогрессистов» против «реакционеров». Уже в конце XIX столетия, особенно после смерти М. Н. Каткова, тон в прессе и лите - ратуре задавали либералы. Им удавалось создавать репутации, формиро­вать «общественное мнение», с которым считались и сами консерваторы. Именно культурной гегемонией противников исторической России мож­но объяснить тот факт, что откровенно слабые в литературном плане, но зато имеющие «общественную значимость» обличающие произведе­ния становились классикой, а многие философские и художественные произведения, созданные представителями другого лагеря, подверга­лись остракизму. Весьма показательно, что именно в революционно­демократической и либеральной прессе доминировала художественная критика, в то время как в изданиях М. Н. Каткова, где были напечатаны почти все значительные художественные произведения того времени, от­дел критики отсутствовал как таковой.

Под давлением «передовых» интеллигентов многие русские деятели культуры и науки оказались вне академических учреждений. Так, видней­ший славист А. Ф. Гильфердинг, несмотря на огромный вклад в мировое славяноведение и исследование русского фольклора, был забаллотирован при выборах в Академию наук. Немецкий состав российской Академии, мало изменившейся со времен Ломоносова, не мог простить немцу Гиль- фердингу его славянофильские взгляды. Некоторое время спустя по ана­логичным мотивам не попал в Академию Д. И. Менделеев.

О сложившейся в то время «либеральной жандармерии» много поз­же, уже после Октябрьской революции, писал С. Л. Франк: «...сколько жертв вообще было принесено на алтарь революционного или “прогрес­сивного” общественного мнения!.. Едва ли можно найти хоть одного под­линно даровитого, самобытного, вдохновенного русского писателя или мыслителя, который не подвергался бы этому моральному бойкоту, не претерпел бы от него гонений, презрения и глумлений. Апполон Григо­рьев и Достоевский, Лесков и Константин Леонтьев - вот первые при­ходящие в голову самые крупные имена гениев, или, по крайней мере, настоящих вдохновенных национальных писателей, травимых, если не затравленных, моральным судом прогрессивного общества. Другим же, мало известным жертвам этого суда - нет числа!»[10].

Итак, после 1905 года Катков был приговорен к забвению по воле ли­беральной интеллигенции. Пришедшие к власти в 1917 году большевики, справедливо презиравшие интеллигенцию, сохранили, как ни странно, ее отношение к Каткову. Советская историческая наука продолжала оцени­вать роль Каткова в истории, отталкиваясь от суждений прогрессистов, связанных с кадетами, эсерами или меньшевиками.

Только в 1960-1970-х годах в СССР начали понемногу вспоминать

о Каткове. В 1978 году вышла в свет монография В. А. Твардовской, посвященная изданиям Михаила Никифоровича. Эта книга и поныне сохраняет научное значение. Но одна, даже добротная книга не могла восполнить в памяти русской национальной общественности дела вели­кого публициста.

Трагические события 1991 года, как ни парадоксально, по крайней мере, дали некоторую возможность, избавившись от прежнего марксист­ского диктата и сопротивляясь диктату западническому, вспомнить и вве­сти в научный оборот труды национальных мыслителей прошлого.

В результате в 1990-е годы в печати появились статьи, посвященные Каткову. Стали выходить книги, посвященные великому публицисту. В частности, статья, посвященная М. Н. Каткову, появилась в словаре «Рус­ская философия» (автор - А. М. Цирульников). В 2007 году вышла книга С. М. Саньковой, посвященная Каткову, в которой также дан историогра­фический анализ трудов, посвященных Михаилу Никифоровичу. И хотя этого всего явно недостаточно, все же имя Каткова стало возвращаться в русскую науку.

В 2002 году вышел сборник избранных статей М. Н. Каткова «Им­перское слово» объемом в 500 страниц. Теперь стали известны и ориги­нальные труды Михаила Никифоровича. В 2009 году Институтом Рус­ской цивилизации был издан еще один, несравненно более объемный том (800 страниц!) статей М. Н. Каткова, составленный Ю. В. Климаковым. Наконец, с 2011 года началось издание собрания сочинений М. Н. Каткова в 6 томах. Конечно, и это издание не может быть полным, ведь только со­брание передовиц «Московских Ведомостей» за 1863-1887 годы составило 25 томов по тысяче страниц каждый! А ведь помимо передовиц Катков писал серьезные аналитические статьи, осуществлял редакторскую прав­ку печатающихся у него книг и статей. Положение обязывало Михаила Никифоровича ежедневно знакомиться с русской и иностранной прессой.

Всей своей жизнью М. Н. Катков доказал, что журналистика отнюдь не должна играть разрушительную роль, подрывая устои, или же напротив, быть только голосом правительства. Свое понимание миссии журналиста Михаил Никифорович изложил так: «Это не путь власти или ко власти. Это - служение по совести». Он служил по совести. И именно этим объяс­няются его успехи и заслуги перед Россией. И теми, кто служит России по совести, имя Михаила Никифоровича Каткова не должно быть забыто.

Конечно, учитывая небольшие тиражи выпущенных изданий, при­ходится констатировать, что пока еще Катков остается малоизвестным широкому читателю. Другое дело, что интересующиеся проблемой наци­онально мыслящие русские интеллектуалы теперь могут ознакомиться с трудами Михаила Никифоровича, знают подробности его биографии. Но кем же был Катков как человек? Не только как политик и публицист, но именно как человек с его слабостями и привычками, с его характером, который и превратил издателя в «государственного деятеля без государ­ственной должности» - каким же он был? Ответить на этот вопрос могли сподвижники Михаила Никифоровича, и именно поэтому предлагаем ва­шему вниманию воспоминания о Каткове ближнего круга его соратни­ков по национальной публицистике.

Г. Лебедева


О ЗНАЧЕНИИ м. н. КАТКОВА

Трудно в немногих словах исчерпать значение гениальной лично­сти, которой только что лишилось наше Отечество. Издатель «Москов­ских Ведомостей» Михаил Никифорович Катков, здоровье которого вследствие постоянной напряженной деятельности в последние годы сильно пошатнулось, в недавнюю свою поездку в Петербург тяжело за­немог и, немного оправившись, вернулся в Москву, но здесь слег окон­чательно. Около месяца лица, ценившие его деятельность, колебались между надеждой и страхом, но ему не суждено было более подняться. 20 июля в 4 часа пополудни М. Н. скончался, напутствованный таин­ствами Святой Церкви.

Велика эта потеря и едва ли достойно будет оценена всеми в настоя­щее время. Не знаешь, чему более удивляться в этом человеке, одиноко стоящем пока в нашей истории. Этой ли необычной глубине ума и силе слова, которая ставит его в ряду знаменитейших деятелей слова всех вре­мен - ораторов и писателей, той ли неутомимой самоотверженной из дня в день в течение 25 лет работе и несокрушимой никакими препятствиями твердости духа, тому ли не влиянию, а могуществу, которое он сосредо­точил в своем лице этими качествами своими и которое простиралось так далеко, что ему с большим правом, чем газете «Times», можно было бы приписать название «шестой державы»1, или, наконец, тому положе­нию, которое он, благодаря совпадению этих условий, впервые занял в русском государстве и своим блестящим примером явил как бы целое откровение того, чем может и должен быть, если чувствует в себе силы, православный русский человек и верный слуга царя и Отечества.

Возвышенный ум, проницательный, быстрый, обширный, умевший судить не по внешности явлений, но доходивший до самого корня, обни­мавший их со всех сторон в причинах и последствиях, чуждый всякого застоя и подражательности, везде собственным мышлением доходивший до истины, закрытой от большинства массой ходячих теорий и пред­рассудков - этот великий дар Божий, которым владел почивший, был краеугольным камнем его славы. К этому присоединилась и соответ­ствующая сила речи, которая кроме красоты и благородства отличалась еще и редким качеством, столь полезным в борьбе с темными сторонами жизни - тонким сатирическим оттенком и оригинальным остроумием. Его ирония, его меткая насмешка служила ему едва ли не чаще и не вер­нее, чем серьезные доводы и громовые филиппики. Нередко достаточно было ему одного слова, одного прозвища, чтобы отмеченное ими темное дело или глупое, но принарядившееся как следует мнение были потеря­ны. Эти природные свойства гения М. Н. Каткова не могли бы, однако, сделать его тем, чем он был, сами по себе, если бы он не поддержал и не развил их неустанным трудом. Он поступил по евангельской притче, как раб, получивший 5 талантов, и в этом отношении может быть назван об­разцом христианина и гражданина. Выступив на поприще публициста, он должен был видеть, какое поле обширное и невозделанное или обра­батываемое неправильно и хищнически предстояло ему, и он не устра­шился будущего труда и взял его на себя полностью. С того времени до кончины он не знал отдыха. Издание ежедневной газеты требовало от него, кроме постановки ее на первых порах во всех отношениях, шести передовых статей в неделю от начала и до конца ведения им дела. Боль­шинство их писалось им самим или же, как он сам заявлял, по его ини­циативе, с его поправками и переделками. Реже, очевидно, он и не мог писать при взятом на себя деле следить за положением России во всех направлениях, и на каждый вопрос сказать посильное слово. Нетрудно представить себе, сколько подготовки требовалось, чтобы становиться каждый раз так, как он, на высоте всякого из вопросов, возникавших быстро один за другим и часто в одно и то же время, притом сколько энергии, но и торопливости и тревоги в то же время, когда жгучий во­прос должен был решиться скоро и надо было успеть разъяснить его, успеть высказаться достаточно сильно и общепонятно, чтобы отвратить гибельный исход его. Такие дела, когда каждый день был дорог, не пере­водились, особенно для человека столь близко принимавшего к серд­цу достояние и честь родины - вот его лихорадочная деятельность: по­лучены вечерние известия - вечер и ночь посвящаются тому, чтобы их осмыслить и приготовить к следующему дню руководящую статью. Он знал, что от его слова многое зависит, и потому был строг к себе и не до­зволял себе утомления. 25 лет он нес эту службу Отечеству и силы его истощились: надо теперь удивляться только, что они горели в нем так долго, удивляться этой бодрости и энергии духа, несмотря на некрепкое физическое здоровье, не ослабевшее и при упадке сил в последние годы. Он с полным правом мог бы сказать о себе словами поэта:

По жестким глыбам сорной нивы,

С утра до истощенья сил,

Довольно пахарь терпеливый Я плуг тяжелый свой водил.

Стереть бы пот дневного зноя,

Стряхнуть бы груз дневных забот.

Безумец! Нет тебе покоя,

Нет отдыха, вперед, вперед.

Взгляни на нивы - пашни много А дня немного впереди.

Вставай же, раб ленивый Бога,

Господь велит: иди, иди.

Не брошу плуга раб ленивый,

Не отойду я от него,

Покуда не прорежу нивы Господь для сева твоего2.

Только почивший деятель был идеальнее представленного поэтом пахаря. Леность не была знакома этому гиганту труда и таланта. Опи­сание этой долголетней его страды было бы изображением истории ис­текшего двадцатипятилетия политической и внутренней жизни России, но и беглого обзора наиболее памятных ее моментов довольно, чтобы обозначить всю широту ее. С первого же выхода на поприще публици­ста ему пришлось вступить в жаркое дело. Разгорелся польский вопрос. Противники национального его решения были едва ли не сильнее в са­мой России, чем за границей. М. Н. способствовал всеми своими силами и энергией патриотическому обороту дел и сразу своими незаменимы­ми услугами выдвинулся на удивительную высоту, возбудив интерес и внимание к своему слову за границей и вызвав в России многочислен­ные и живейшие знаки сочувствия. Но этой же деятельностью он нажил себе и непримиримых врагов в тех, кому не по душе был русский исход вопроса, всего более, разумеется, в польских слоях, умевших затем при­обрести обширное влияние на ход русской жизни, и вообще в недругах русской веры и народности. С неутомимой зоркостью следил затем его орлиный взор за всяким русским интересом. Горячо отзывался он на доброе и с беспощадной логикой, как требовала этого важность дела, раскрывал и казнил то, что таило в себе вред. Непроницаемым туманом легло в то время на русские умы, опьяненные словом «свобода», множе­ство разных теорий, желавших «освободить» отдельное лицо от всяких законов и границ. Смущение и разврат, овладевшие не только молодою, но и зрелою частью общества, несомненно раздувались злонамеренны­ми людьми, имевшими в том выгоду. Борьба с этой заразой, искавшей привести Россию к гибели, составляла одну из главных забот М. Н. до последних лет и вплела немало терний в его нелегкий путь. Совраще­нию общества немало содействовали заграничные подпольные листки, издаваемые русскими перебежчиками, особенно «Колокол» Герцена, привлекательный в качестве вещи запрещенной. Кто не помнит или не слыхал о блистательных разоблачениях «Московских Ведомостей», ко­торые совершенно уничтожили в обществе обаяние этого листка. На­чало 60-х годов, когда стали выходить «Московские Ведомости» под редакцией Каткова, первые годы после великой реформы освобожде­ния - было временем надежд и оживленных работ по преобразованиям в различных отраслях управления. М. Н. принес на помощь этому живому делу горячее убежденное слово, стараясь способствовать его успеху. Так с энтузиазмом приветствовал и защищал он новый суд. Когда впослед­ствии недостатки этого нового суда, его развращающее влияние заста­вили М. Н. столь же энергически требовать его изменения, он сделался целью близоруких упреков в отступничестве со стороны лиц, которые не хотели видеть недостаток в том, что устроено по принципам милой им доктрины. Но он не подчинился слепо ходячим учениям; учился из жизни и мыслил самостоятельно, и видя с течением времени яснее, в чем правда и истинная польза, считал долгом говорить по своему убеж­дению - таково свойство умов независимых. Главным средством подко­пать в самом корне обуявшую образованное общество путаницу поня­тий и ложные наносные извне увлечения должна была сделаться твердая и серьезная постановка образования от средних до высших ступеней, и М. Н. в борьбе со смутой особенное внимание обратил на организа­цию этого дела. Школа была также расшатана и отравлена разлитым повсюду дурманом. Утвердить школьное дело в России по образцу луч­шей европейской школы - немецкой, на основе классического образо­вания - вот чего желал М. Н. Катков, и после многих препятствий ему удалось содействовать этому. В 70-х годах проведено классическое об­разование в гимназиях, а в начале 80-х - преобразован и устав универ­ситетов, - заведшаяся раз на Руси смута и измена развивались везде и во всех видах: завелось, как выражались «М. В.», «множество государств в государстве». М. Н. Катков неуклонно из года в год раскрывал ее и преследовал во всех ее личинах, но несмотря на всю мощь этого борца обстоятельства были сильнее, зло росло и лишь ужасное преступление

1 марта, слишком ярко, увы, подтвердившее истину его громовых об­личений, заставило всех опомниться и отшатнуться от пропасти... Его убежденная речь, призывавшая власть выступить во всеоружии, осо­знать свою историческую необходимость и полномочность - сослужила свою службу. Власть вернулась. Трудно вспомнить без умиления знаме­нитую статью, в которой он приветствовал новую эру и приглашал всех встать перед возвращающимся правительством.

С тем же беспримерным жаром, с каким охранял он духовно исто­рическую личность русского народа, пекся М. Н. и о его материаль­ном благосостоянии. Сколько русских интересов в этой области - и мелких, и крупных - было им принято под свою защиту, сколько из них он сумел отстоять и защитить своим словом, своим кровным тру­дом. Расстройство русских финансов и обеднение народа постоянно заботили его. Он долго и без устали боролся против ненациональной экономической политики, разорявшей и финансы, и промышленность, и с Божьей помощью достиг и в этом благоприятного результата. По­литика эта вступила на новый путь, обещающий быть плодотворным. Мнения, которые в этой области высказывались М. Н., будучи впол­не одинокими в начале, теперь делаются общим достоянием. Сколько пришлось ему ратовать против бесполезного сжигания на миллионы кредитных рублей, которые могли годиться на полезное дело внутри России, против разорительного для русской промышленности таможен­ного тарифа, подрывавшего его производительность, злоупотреблений железных дорог, поощрявших иноземных промышленников в ущерб отечественным и других многообразных злоупотреблений. Многое из его желаний теперь, слава Богу, становится фактом, но долго, долго голос его был вопиющим в пустыне. Везде, где видел посягательство на достояние родного народа, он был неутомим в своих разоблачениях. Для улучшения нашей хлебной торговли он находил полезным устрой­ство подъемных машин (элеваторов), принятых за границей. Но ког­да образовалась иностранная компания с целью взять монополию на устройство их в России, М. Н. сразу усмотрел ее хищнические цели и в длинном ряде статей показал весь вред их устройства при данных условиях - дело компании не выгорело. Это эпизод из недавнего вре­мени. У всех на памяти еще и поход его против питейных порядков. С необыкновенной ясностью показал он, в какой громадной степени бед­ность народа зависит от пьянства, и в многочисленных статьях указал и способы к поправлению дела. Новые питейные правила не выдержа­ли его критики: он доказал как день, что они могут только ухудшить положение. Последовали различные противоречивые дополнения и циркуляры к ним, но коренное исправление их все еще заставляет себя ждать. Счастливее кончилась его кампания против кавказского тран­зита. Благодаря быстрому, всестороннему и убедительному выяснению дела пропуск иностранных товаров по закавказской железной дороге, грозившей подорвать наш сбыт в Закавказье и Средней Азии, Высо­чайшей волей был запрещен. Припомним ли Сибирскую железную до­рогу или воровски засевшие на западной границе иностранные заводы, сахарную ли спекуляцию - вопросы эти не переводились во все время его писательского подвига; везде он - и обыкновенно он один со своей неумолимой логикой и ясностью разлагает положение вещей во всей их глубине и значении, везде победоносно ратует за правое дело про­тив незаконных притязаний.

Не менее ревниво и неуклонно следила всеобъемлющая мысль Ми­хаила Никифоровича Каткова и за внешней политикой и положением России среди государств Европы. С обычной проницательностью на­блюдал он за всеми перипетиями политической жизни европейских стран, наглядно раскрывая их своим читателям и извлекая из этого всего поучение и убеждение в особой великой роли своего Отечества. И здесь приходилось ему постоянно раскрывать интриги, направленные про­тив достоинства и политической самостоятельности России. Западные недоброжелатели наши, борющиеся против русской прямоты обманом и ложью, рано почувствовали силу дальновидного противника, кото­рого имели в М. Н., и научились ценить и бояться его. Он стал ценным союзником и опасным врагом. Во время последних замешательств на Востоке имя Каткова не сходило со страниц европейских газет. Целые столбцы наполнялись сообщениями о его словах и их обсуждением. Когда в разгар кризиса М. Н. нашел нужным дать отпор зарвавшейся Германии и указать ей свое место, а вместе с тем высказал сочувствие Франции, это сочтено было событием и произвело озлобление в Герма­нии и энтузиазм во Франции, которая ныне наперерыв спешит выра­зить скорбь по случаю его кончины и соревнует в чести присутствовать на его погребении3. Почитатель гения и патриотизма Бисмарка, долгое время искавший для России его союза, М. Н., как скоро не осталось сомнения в непримиримой враждебности германской политики, стал зорко на страже русского дела, и последние годы берлинский канцлер имел в его лице дело с равным по силе политиком, обращавшим в ни­что его хитрые планы.

В данных обстоятельствах деятельности почившего уже заклю­чается разгадка приобретенного им чрезвычайного значения. Но надо яснее выразить ее причину. Главная сила его истекла из того, что он сразу выступил органом русской народной культуры, как человек вы­росший из родной исторической почвы, верный вековым преданиям православия и самодержавия, полный убеждения в жизнедеятельности и спасительности этих начал, крепкий национальным самосознанием. Вот почему он сделался представителем тех зиждущих исторических сил России, которыми движут эти великие начала и которые состав­ляют хотя скромную в своей требовательности, но тем не менее пре­обладающую часть ее населения, которою до сих пор определялась ее историческая роль - представителем и выразителем мыслей православ­ного русского народа. Как древний мистический богатырь в борьбе по­лучал силы, соприкасаясь с землей, так и почивший деятель почерпал свое могущество в этой верности своей земле, ее заветам и нуждам, в духовном единении с ней.

За границей хорошо поняли это значение его смелого голоса и только потому, конечно, и придавали ему такую важность. Там, правда, любят прикидываться непонимающими, выставлять его главою осо­бой партии - «панславистов», этому приписывать его влияние и под­час удивляться его смелости, но это одна из обычных уловок западной науки обмана. Всем известно, что Катков никогда не принадлежал к так называемым «партиям»; сам он неоднократно находил нужным за­являть, что выражает лишь свои личные убеждения. В этих убежде­ниях он сходился с большинством по-русски чувствующей России, и это была его партия. Катков говорил от лица настоящей России. Его великое значение заключается в том, что он явился в нужную минуту органом и поборником этой, безгласной всего чаще, России и впитал в свои речи ее скрытую силу и правду. Эта чувствуемая им и всеми опора его слова не дала ему пасть в борьбе. А вся деятельность его была неравная борьба одного с целой системой, с другой Россией, пе­тербургской, тянувшей к западу, ненародной по стремлениям, а частью и по происхождению.

Первые шаги его были особенно трудны. Газета подвергалась го­нению и запрещению. Русское дело встречало препятствия в среде лиц, облеченных властью. Но твердый сознанием правоты, он не побоялся говорить истину и смело ратовал против лиц, неверно служивших сво­ему Государю или не понимавших русских интересов! Верный слуга Царя и народа, а не отдельных правительственных лиц, он сразу по­казал это и заставил уважать свое мнение; после первых опытов его изданию уже никогда не осмеливались делать даже предостережения и его свободная речь раздавалась громко и безбоязненно. В Бозе почив­ший Государь удостаивал его своего доверия, а Державный Сын его в милостивом рескрипте год тому назад признал всенародно его заслуги и ныне в телеграмме к вдове усопшего вновь соизволил утешить всех «истинно русских людей» выражением Своего высокого сочувствия и скорби о потере человека, которого «сильное слово, одушевленное го­рячей любовью к отечеству, возбуждало русское чувство и укрепляло здравую мысль в смутные времена».

Историческое значение для России знаменитого деятеля еще усу­губляется характером той эпохи, в которой он был выдвинут провиде­нием. Время, которое отмечено деятельностью Каткова, было переход­ное и критическое. Делом великой важности было, какое направление примет жизнь государства, потрясенная в своих устоях. От этого за­висело будущее России. Весь народ по царскому слову стал свободен. Начиналась новая эра русской истории. Еще новый в свободе народ, как нежный отрок, требовал о себе попечения. Нужна была большая осмо­трительность, сдержанность и постепенность в примирении со старым нового начала. Вместо этого в образованных слоях, с восторгом привет­ствовавших реформу, находим совсем другое: не осторожность видим мы, а какой-то бешеный порыв вперед. Не смотря по сторонам, сло­мя голову несутся они, как будто желая вознаградить себя за народное освобождение и нахватать себе разных свобод с опасностью растащить государство на части. Освобождение было делом народным, без вся­ких подражаний чужому, небывалым блестящим проявлением чисто русских исторических условий жизни. Либеральные провозвестники дальнейших реформ, долженствовавших дополнить первую, напро­тив, искали себе свободы на чужой лад, по европейской мерке - искали конституции. Хотел ли идти к этому народ, ими не спрашивалось. Его намеревались вести не историческим, знакомым ему путем, - в такие басурманские дебри, в которые он не мог бы пойти добровольно. Но этот народ, получивший свободу, не мог оставаться безгласным. Как же он мог высказаться? Известно, что не весь народ обыкновенно делает события, а передовые люди, составляющие кость от кости его. Народу нужен был человек, который бы разделял его воззрения и верования и умел бы заставить уважать их. Такой человек, стоявший далеко впере­ди людей своего века, нашелся. Важен был этот ясно сознающий свое право, сильный своим прошлым, гордый русский народный голос, раз­давшийся из уст Каткова. Этот передовой человек народа воплотил в себе все то, что мог и хотел бы сказать за себя сам народ. В минуты пережитого нами шатания общественной мысли, поклонения инозем­ному кумиру, разочарования в старых народных идеалах - убежден­ная проповедь великого патриота сделала свое святое дело: поддержала угасавший огонь исторического величия России и не дала затоптать в грязь унаследованные ею от предков заветы.

Понятно, почему слово его было так смело и бестрепетно: оно далеко было от личных интересов и служило прикрытием и охраной неоценимо­го отечественного сокровища.

Всеми богатыми силами своими восстал М. Н. против увлечения России на путь конституции и в то время, как ее сторонники корили всячески русские порядки и видели в ней панацею от всех бед, он убе­дительно и настойчиво отмечал признаки ее разложения и бессилия на Западе и даже на самой родине ее, в Англии, изобличал ложь ее мнимой свободы и с обычной властью ума показывал, какие прочные задатки государственного могущества и целости, и вместе истинной свободы заложены в русском, веками сложенном православном самодержавии. Не знаем, будем ли повторять уже ясное для читателя, если скажем, что гений его, постоянно открывавший глаза общественному мнению то на то, то на другое явление, и способный ясно видеть столь многое недоступное обыкновенному взору, сделал едва ли не главное и самое важное для всех открытие, подсказав ему ту роль, которую он занял впервые в государстве, взявшись среди новых условий свободного от рабства народа за службу публициста. Он показал своею деятельностью, что в самодержавном государстве голос гражданина может раздаваться с полной свободой, если им движет истинная любовь к отечеству, а ум и талант дают право на внимание - и только лица, обладающие этими свойствами и достойны того, чтобы выдвинуться вперед ради обще­ственной пользы! Мы видели, на какую недосягаемую высоту обще­ственного значения поставило это открытие столь выдающийся талант. После долгой и славной своей службы на избранном посту на кивания в сторону конституции и нытье о правах без слов об обязанностях М. Н. высказал свое политическое исповедание, которое всякий мог прове­рить его примером, что русская конституция заключается в государ­ственном законе, в нашей присяге подданных на верное служение царю и Отечеству. Эта присяга заключает в себе нашу обязанность служить царю верою и правдою и всеми средствами способствовать благу го­сударства; следовательно, она дает нам и неотъемлемое право делать это. Прямое и свободное слово в данную минуту - обязанность всякого верноподданного и тем более публициста, избравшего себе служение словом. Так и поступал почивший, и несмотря на массу могуществен­ных врагов, его нельзя было заставить молчать.

Эта заслуга Каткова особенно велика. Она показала нам всю высоту доступной у нас свободы и явила дивное зрелище независимого писателя перед независимым монархом.

Таковы причины в общей сложности, создавшие удивительное явле­ние могущества человека, одним своим способностям, без всякого посто­

роннего влияния обязанного всем своим значением, не раз направлявше­го судьбы своего Отечества и оказавшего ему незаменимые услуги.

Высоте его ума соответствовало благородство характера и нрав­ственных правил, и чистота сердца. Это был цельный русский человек, глубоко и православно верующий и безупречный семьянин. В течение болезни он не раз приобщался Св. Таин и был напутствован елеосвя­щением. В своей журнальной деятельности он постоянно поддерживал интересы православия, с которым считал неразрывно связанным вели­чие России. Единоверные церкви Востока были предметом постоянного его внимания. Особенно много сердечного пыла положено им было на упрочение связи России с единоверными нам славянами и другими на­родностями Востока; среди тяжкого периода отчуждения от нас болгар застала его и кончина. Всякое появление церковного начала в России радовало его. Он немало писал о важных церковных вопросах и еще не­давно радостно приветствовал зарождение церковно-приходских школ. Это был образцовый гражданин в полном смысле слова, знавший, что за каждое лишнее слово, за каждый поступок должен отдать ответ и никог­да не дозволявший себе ничего дурного, никогда не говоривший пустого и лишнего. Его газета была так же, как и духовная личность, верхом бла­городства и изящества, серьезности и дельности. Никогда нельзя было встретить там что-либо легкомысленное или потворствующее дурным вкусам читателей. М. Н. Катков был в полном смысле слова рыцарь без страха и упрека. Почивший не ограничивался изданием газеты. В лите­ратуре он составил себе имя также и тридцатилетним изданием «Мо­сковских Ведомостей» и сверх того 20 лет со времени основания им Лицея в память Цесаревича Николая управлял этим заведением. Но его публицистические труды останутся его главною славой. Редкого челове­ка потеряла Россия. Такие люди родятся столетиями. Еще много можно было ждать от него: он умер в полном расцвете таланта. Но будем благо­дарны и за то, что он дал: его имя навсегда останется символом русской чести, русского ума, русского слова. Пусть же вместе с Державным От­цом единодушно помянет русская семья своего дорогого сына и помо­лится о упокоении его не знавшей себе отдыха чистой души.

При гробе М. Н. Каткова

Напутствуй теплою мольбой Великий дух от мира взятый, Родимый край! Он жил с тобой, Всегда был мощный твой ходатай.

Гроза всех недругов твоих, Бессменный страж твоей святыни Бесстрастен, неподвижен, тих Нам предстоит во гробе ныне.

Уж больше мир не облетит Его властительное слово,

И тяжесть намогильных плит Уже сокрыть его готова.

Так слейся же в прощальный вздох С Царем единая Россия:

Да примет Всемогущий Бог Его в обители святые.

Л. ТИХОМИРОВ НАД МОГИЛОЙ м. н. КАТКОВА[11]

«Разумейте, яко заиде солнце земли Руськой!».

Такими словами шестьсот лет назад в соборном храме стольного града Владимира митрополит Кирилл поведал народу кончину его до­блестного князя-защитника, св. благоверного Александра Невского. То же горестное слово скажем и над этой могилой. Мы опустили в нее нашу общую гордость и радость, твердую надежду и опору Отечества в его тяжкие, смутные годины. Померкло солнце, более четверти века ярко светившее России, озаряя и указывая ей ее прямой исторический путь. Почил «великий печальник и добрый страдалец за русскую зем­лю»; не стало одного из лучших сыновей своего народа, незабвенного учителя многих поколений.

На нас, ближайших учениках покойного, лежит священный долг ненарушимо блюсти его заветы, бережно охранять и передать потом­ству во всей чистоте его светлый образ, составленный им по себе ве­личавый нерукотворный памятник. К вам, мои дорогие товарищи, бывшие и настоящие питомцы Катковского Лицея, обращаю я в эту торжественно-скорбную минуту мое слабое слово. Сомкнемся тесней вокруг этой священной для нас могилы и дадим обет почившему в ней основателю Лицея быть верными и достойными учениками созданно­го им училища. Скажу приснопамятными словами самого усопшего: «Будьте детьми своего народа и трудитесь, чтобы стать его укра­шением и силой. Будьте крепкими бойцами правды и света и со вся­ким благом дел доблестными слугами вашего Государя и Отечества»[12]. Слава тому учителю, который преподавал такой урок своим ученикам; благо тем ученикам, которые слышали такой урок от своего учителя!

Начав и окончим церковным словом, ибо оно всегда было особенно близко христолюбивой душе почившего. Повторим слова преосвящен­ного Августина, сказанные им в память воинов, за Веру, Царя и Оте­чество легших на полях Бородинских: «Земля отечественная, храни в недрах своих любезные останки, не отяготи собою праха их. Вместо росы и дождя окропят тебя благодарные слезы русских людей, зеленей и цвети до того великого и преосвященного дня, когда воссияет заря великого и преосвященного дня, когда воссияет заря вечности, когда солнце правды оживотворит вся сущая во гробех».

ИЗ ОТЧЕТА ЖЕНСКОЙ КЛАССИЧЕСКОЙ ГИМНАЗИИ зА 1886-1887 УЧЕБный ГОд

Женская классическая гимназия, приступая к обычному отчету за ис­текший год, в первом слове своем должна коснуться события, которое по­вергло всю Россию в глубокую, беспримерную скорбь, а для нас заслонило собою решительно все.

Русская школа наилучше почтит память великого деятеля, припом­нив, какие услуги он ей оказал: мощным словом своим он способствовал ей сделаться такой школой, которая, говоря его же словами, «должна осво­бодить нас от ученического отношения к другим народам и положить на­чало самостоятельному образованию в нашем Отечестве».

Нашей гимназии выпал на долю особенно завидный успех: с ее суще­ствованием и ее постепенным ростом связаны великие речи Михаила Ни­кифоровича о женском образовании. Повторить их здесь, где в первый раз с основания этой школы не слышится в день нашего акта этого дорогого голоса, есть по отношению к воспитывающимся здесь детям и их роди­телям прямой долг наш, а для нас - утешение в этом средстве общения с отлетевшим от нас духом.

Великие скорби не имеют выражений и напрасно мы силились бы вы­разить то, что чувствуем сегодня; но не говорить о Михаиле Никифорови­че мы не можем, не смеем, не должны. Гимназия наша есть одно из дел его. Он создал ее словом своим. Говоря, что он создал ее, мы не хотим сказать, что инициатива этой школы принадлежит ему, то есть что он сам задумал учредить такую школу и подыскал, как многие и думали о нас, пригодное для этого лицо. Нет, его вдохновенные речи создали это лицо; оно поняло, может быть не столько умом, сколько сердцем, его патриотические стрем­ления как в других отношениях, так и в особенности к Русской школе; и то что мы способны были понять его - в этом вся наша заслуга, вся нам и цена. Вот в этом-то смысле мы и говорим, что Женская классическая

гимназия есть его создание. Да будет же настоящее слово наше и нашей сердечной исповедью: любовь и уважение к Михаилу Никифоровичу и к тем началам, проповедником которых он явился, руководили и будут руко­водить нами и впредь в избранном нами служении Отечеству.

Мы обращаемся мыслью к концу шестидесятых годов. Тогда поднят был Михаилом Никифоровичем вопрос о правильной постановке учебного дела в России. С какой жадностью читалось и перечитывалось нами все, что выходило по этому поводу из-под его пера; с каким страстным увлече­нием мечталось о счастьи сделать хотя что-нибудь, что было бы достойно его! 25 марта 1872 года состоялась первая беседа наша с Михаилом Ники­форовичем о задуманной нами гимназии. Какая ширь и глубина воззрений на женское образование и на назначение женщины вообще открылась на­шему страдавшему от пытливости, но робкому, не доверявшему себе и со­мневавшемуся уму! Этот утонченный джентльмен, этот рыцарски благого­вевший перед женственным в женщине человек отводил ей то место в роде мыслящих существ, которое делает ее поистине «умаленною малым чин от ангел». Все сомнения исчезли: в этот незабвенный для нас день вопрос о существовании Женской классической гимназии, несмотря на всю его тог­да, по-видимому, немыслимость, был решен. Он это одобряет, он находит это полезным, нужным - и для нас этого было довольно, чтобы преодолеть все препятствия, а их тогда было по тогдашнему времени немало.

1 июля 1872 года, приветствуя только что опубликованное наше пред­приятие, Михаил Никифорович пишет: «Женщина по существу своему не умалена от мужчины; ей не отказано ни в каких дарах человеческой природы, и нет высоты, которая должна оставаться для нее недоступной. Наука и искусство могут быть открыты для женщин в такой же силе, как и для мужчин. Свет науки через женщину может проникать в сферы менее доступные для мужчины, и она может своеобразно способствовать обще­му развитию народного образования и человеческому прогрессу.

Но если мы хотим предоставить женщине равный с мужчиной удел в науке, то мы должны поставить и женское образование в одинаковые усло­вия с мужским. Требования науки - одни и те же как для мужчин, так и для женщин. Что признается необходимым для мужской школы, ведущей к высшему образованию, то же самое должно быть положено в основание и женской школы, коль скоро мы желаем, чтобы женщина достигла равной с мужчиной интеллектуальной высоты. Учебное дело у нас есть дело новое, и пока было бы особенно важно внести интеллектуальный интерес в не­дра семьи и в ней самой найти опору для высшего образования. А в семье интерес этот может утвердиться только через женщину. Было бы жела­тельно, чтобы матери семейств были не чужды высшим интересам науки и просвещенной педагогической опытности, чтобы они сами умели отли­чить истинные пути образования от ложных. Правильное и основательное образование не умалит женского в женщине; напротив, свойственные ей качества могут от того получить лишь новое прекрасное развитие».

Через год, поздравляя юную школу с успехом, Михаил Никифоро­вич опять пишет:

«Нечего опасаться основательного образования и стеснять его преде­лы. Пусть женщина идет здесь наравне с мужчиной: она приобретет силу, которая везде ей пригодится и во всем возвысит ее внутреннее достоинство. Правильно развитый и образованный ум облагородит и возвысит инстин­кты женского сердца, не ослабляя их. Нам ли, у которых везде оказывается недостаток в годных к делу людях, обрекать массу живых нравственных сил на бездействие? Нам ли отвергать женский труд? Мы уверены, что от хорошего женского труда наша наука могла бы только выиграть и в сво­ем развитии, и в своих применениях, и в своем влиянии на жизнь. Через женщину она глубже бы проникала в жизнь и обновляла бы ее в самых источниках. Многое зло, замечаемое нами в современном мире, имеет, может быть, своим источником пренебрежение, в каком доселе находится женское образование не только у нас, но и в других гораздо более образо­ванных странах Европы. Истинно образованная женщина, способная вос­полнить мужское дело в умственном труде, не может не стать истинным благом для той общественной сферы, где она появится».

Вот чего, по словам великого человека, можно ждать от правильной постановки женского образования. Он верил в русскую женщину, в ее силы и способности, звал ее в храм науки и указывал ей на единственно верный путь в него.

Понятно, что наша школа, поведшая женщину по этому указанному им пути, была ему близка и дорога. Он видел в ней практическое реше­ние занимавшего его вопроса. И внимательно, с любовью из года в год в продолжение всего этого пути следил он за ее деятельностью, посещая с первого же года тогда еще маленькую Женскую классическую гимназию, бедную по внешней обстановке, но уже богатую по внутренней силе, со­общавшейся ей его участием. «С ее успехами, - писал он, - связан вопрос

о серьезном женском образовании в нашем Отечестве». А когда 1 сентября 1879 года гимназия праздновала первый выпуск окончивших курс учения воспитанниц, Михаил Никифорович снова приветствовал ее печатным словом и открыто признал, что «задача разрешена - дело оправдано».

Поистине с грустью, свойственной воспоминаниям, и так сказать с завистью к самим себе приходится нам теперь оглядываться на это доро­гое и славное прошлое нашей гимназии. Воспитанницы первых выпусков наших помнят это время; и дух этот, веруем, почиет на них и составляет и поныне нашу силу. Доказательство этому мы видим в том, как они по­нимают настоящую утрату. Письма их в эти скорбные дни все гласили одно: «наше великое горе» - говорит одна, «великая беда земли нашей» - пишет другая, «великий человек не умер; дух его переходит в тех, кто внимал словам его» - восторженно восклицает третья. Да, дети, если вы уже поняли, что должно внимать словам его, то продолжайте внимать им всю жизнь вашу. Эти слова суть: Отечество, добродетель, Бог.

И как любил он нашу гимназию! Михаил Никифорович не иначе на­зывает наших воспитанниц как «наши милые девочки»; он любил, чтобы они пели в церкви, когда он приобщался Св. Таин, чтобы они бывали в его доме, в его лицее. Как он утешался каждым выпуском нашим! С ка­кою радостью считал он еще за месяц до кончины своей число учениц, получивших аттестат зрелости. «Уже скоро сто: ах! Как это хорошо, как это прекрасно, какое это приобретение», - говорил он улыбаясь, но уже задыхаясь от непосильной прогулки по парку своего Знаменского.

И это уже все прошлое!..

Не забудет Россия его великих заслуг, не забудет их и русская женщи­на, потерявшая первого и единственного борца за свои истинные права. Ее

смиренные молитвы да сопровождают тебя, великий дух, на пути к веч­ности и блаженному успокоению!..

н. н.

К ПОЛУГОДОВЩИНЕ ПАМЯТИ ПО М. Н. КАТКОВУ

I

Stat magni nominis umbra[13].

Lucanus

Для тех бессильно времени крушенье, Чье воспоминанье

Погрузит в раздумье и из сердца слезы сладкие исторгнет.

А. Н. Майков

20 июля минувшего года в своем подмосковном имении, селе Знамен­ском Подольского уезда, скончался Михаил Никифорович Катков.

23 июля семейство и родственники почившего, бывшие его сотруд­ники по его изданиям, рабочие арендованной им Московской универси­тетской типографии, множество лично знакомых и незнакомых его почи­тателей и массы простого народа из ближайших сел и деревень на руках перенесли его гроб - на протяжении двадцати семи верст - в Москву, в храм, созданный в им же устроенном в сотрудничестве с Павлом Михай­ловичем Леонтьевым Лицее Цесаревича Николая. Шествие тронулось из села Знаменское в семь часов по полудни и остановилось у лицейского хра­ма в начале третьего часа по полуночи, и на всем пути сельские и город­ские храмы в ночное время напутствовали гроб литиями1.

25 июля по окончании в лицейском храме установленных церковью богослужений в третьем часу по полудни подняли гроб и также на руках, но чуть ли не всею Москвою, перенесли в Александровский монастырь и там предали земле поодаль, но недалеко от могилы П. М. Леонтьева[14].

Московский митрополит Иоанникий, его викарии, все почетнейшие представители московского духовенства, московские военные и граждан­ские власти, множество почитателей, а в числе их нарочно прибывший из Петербурга министр народного просвещения И. Д. Делянов с некоторы­ми членами совета его министерства, и сплошные - несмотря на дождь - массы народа по всем улицам погребального шествия - на протяжении семи-восьми верст - все соединилось, чтобы придать последнему земному странствованию бренных останков М. Н. Каткова подобающую его до­стославному имени и великим заслугам торжественность.

В течение последней трети прошлого июля телеграфические нити чуть ли не всей Европы не переставали передавать вдове почившего чув­ства горестного соучастия в понесенной ею утрате. Все обращенные в эти дни к семье телеграммы получили теперь значение таких современ­ных ему исторических свидетельств, которые признали в нем гениального представителя русского национального духа, самоотверженного патриота, великого государственного деятеля, печальника-страдальца, подвижника- героя и великана русского государственного дела, признали человека, ко­торый успел в своей жизнедеятельности отметить себя чертами величия и во всю жизнь - чтобы сказать стихами князя П.А.Вяземского:

Был чист перед судом и совести, и света,

Брат верный ближнего, отчизны верный сын.

В одну неделю множество телеграмм и поучительных слов, произ­несенных чуть не со всех церковных кафедр России, не меньшее число некрологов и газетных статей на русском и на всех образованных языках Европы, - все это в одну неделю составило целые тома, посвященные более или менее метким очеркам высокой личности М. Н. Каткова и до­стигнутого им значения в России и Европе. Даже немецкие газеты, неис­тово враждовавшие ему за последние годы, во дни, следовавшие за его кончиной, подчинились нравственным приличиям и в своих статьях о нем воздали «dem Verdienste seine Kronen»[15].

Вдова и дети М. Н. Каткова, а за ними и весь русский мир могут уте­шиться единодушным отзывом беспристрастных людей всего просве­щенного мира о высоких дарах почившего и великих его заслугах Царю и Отечеству. Россия однако ж не может не ставить выше всех приговоров, во главу всех отзывов, телеграмму, которою Его Величество Государь Импе­ратор всемилостивейше соизволил почтить вдову почившего, С. П. Катко­ву. Приводим буквально эту телеграмму:

Вместе со всеми истинно русскими людьми глубоко скорблю о вашей и Нашей утрате. Сильное слово покойного мужа вашего, одушевленное горячей любовью к Отечеству, возбуждало русское чувство и укрепляло здравую мысль в смутные времена. Россия не забудет его заслуги, и все соединятся с вами в единодушной молитве о упокоении души его.

Так в утешение вдовы одного из своих верноподданнейших отозвался русский Царь, прежде чем «все истинно-русские люди» успели высказаться. По коренным свойствам русского национального духа русский Царь знал, не мог не знать, не мог даже не поручиться за то, какою глубокою скорбью отзовется в каждом из его верноподданных чувство утраты Каткова.

Так ясно сказался в данном случае истинный национальный дух ис­тинно русского Царя. Так в царственном отзыве Его Величества оправ­дался исторический смысл непрерывно-подвижнической деятельности М. Н. Каткова, а с ним - и всех, до него пережитых нашим поколением, лучших и вещих сынов России. Это оправдание получает в глазах «всех истинно-русских людей» значение события исторического. В этом собы­тии осуществилось, поднятое вещими людьми нашей родины до полноты своей силы, русское национальное самосознание, осуществилось и вос­крешенное теми же людьми русское государственное самоуважение, осу­ществилось по духу нашей истории и по требованию нашей жизни ясно определенное исповедание, то исповедание, в силу которого Царь и народ в России - одно. И «бесконечная Россия, словно вечность на земле»[16], впишет так много сказавшую на весь белый свет телеграмму Государя Императора в отечественную и перенесет во всемирную историю.

К правде и полноте, к силе и величию этой телеграммы, к небывалому доселе множеству однородных отзывов, принесшихся ко гробу М. Н. Кат­кова со всех концов России и из разных стран Европы, что можем мы еще прибавить?.. Бывший личный орган почившего, «Московские Ведомости», долго не переставали, однако ж, печатать целые ряды отовсюду получае­мых ими почетных о нем отзывов. Иначе и быть не может: великие люди редки, и горестное чувство утраты их переживается не днями, а годами. «У кого что болит, тот про то и говорит». «У всех, лично или заочно сколько- нибудь знавших М. Н. Каткова, со дня его кончины должна жить на душе потребность пересказать, пока смерть не оковала каждому уста, все, что кто знает и помнит о дорогом человеке. Да простят же пишущему эти стро­ки желание высказать личный его взгляд на то, как и чем почивший успел в своей жизнедеятельности самоопределиться для служения своему при­званию и в своем ему служении.

II

Блажен, кто понял с колыбели Свое призванье в жизни сей,

И смело шел между зыбей К пределу избранныя цели.

А. Н. Майков

Crescit animus, quoties coepti mag- nitudinem attendit[17].

Seneca

В текущем столетии русское национальное творчество создало мно­гочисленные ряды даровитейших представителей своей силы на всех по­прищах русской государственной и народной жизнедеятельности. Чтобы не разбрасываться мыслью по всем поприщам, в оправдание высказанного положения достаточно окинуть взглядом области богословия, философии и нашей исторической и художественной словесности. Беспристрастная история сумела найти в этих областях и успела записать на своих стра­ницах столько почтеннейших деятелей, что на поименный перечень их и произведений их едва достало бы целого тома. Припомним навыдержку Платона, Филарета (московского), Иннокентия (херсонского), Макария, Голубинского, Горского, Киреевского, Хомякова, Самарина, - или Карам­зина, Погодина, Соловьева, Костомарова, - или Жуковского, Пушкина, Вяземского, Тютчева, Гоголя, Тургенева, Толстых, Достоевского, - или Аксаковых, Данилевского, Леонтьева, Каткова и многих других. Почтим скромность подвизающихся в том же направлении на наших глазах и не будем называть достойнейших имен их.

Из целого сонма названных и подразумеваемых нами духовных и светских писателей вершины первенства достигли, конечно, Филарет, Пушкин и Катков: при жизни они пользовались неотразимым влиянием и по смерти не перестанут жить в благодарной памяти потомства.

Не напрасно сближаем мы эти дорогие для всей России имена. До­статочные основания для их сближения даны и открыты для всех и в творческих дарах их, и в плодотворной деятельности, и во взаимном признании - хотелось бы сказать - всеми троими одинакового духов­ного сродства с творческим духом России и с личной в каждом си­лою творчества.

К негромкому голосу знаменитейшего в текущем столетии московско­го иерарха внимательно прислушивалась не одна православная церковь в России и за ее пределами, но и все иностранные церкви христианского мира, а за ним - венценосцы и выдающиеся представители государствен­ной мудрости на обоих полушариях. За то и он владел даром слышать жизненные голоса России и всего просвещенного мира. По образу своей жизни едва не совсем чуждавшийся ее проявлений и стремлений в «сы­нах века сего», митрополит Филарет зорко следил за ними и мощным словом с высоты церковной кафедры поощрял их правду или обличал

их неправду. Обыкновенному человеку трудно представить себе, откуда бралось у такого телесно-бессильного человека столько силы духа, даже времени, чтобы не упускать из виду выдававшихся явлений современной ему не только духовной, но и светской словесности. Тайну того, когда и как успевал он знакомиться с ними, унес он с собой в могилу.

Но то, что он знакомился, свидетельствует всем известный факт: Филарет, ученый монах, иерарх-администратор, советник царей, в тиши своего уединения сумел отметить у гениального Пушкина и участливо отнесся к его духовным колебаниям в свойственной поэту стихотворной форме. И Пушкин не остался глухим к святым призывам молодого тогда, но уже сказавшегося гениальным Филарета: в его отзывах Пушкин су­мел подслушать «голос серафима», вызывавший на глаза поэта очисти­тельные слезы и духовно оплодотворявший творческие его силы. Точно так же и Каткова Филарет первый отметил и гласно почтил своим высо­ким вниманием: еще в 1864 году в день именин Михаила Никифоровича,

8 ноября, митрополит прислал ему в благословение икону архистратига Михаила. И Катков, подобно Пушкину, сумел оценить значение выра­женного ему внимания: он не раз печатно заявлял, что будет хранить святительское благословение, как святыню и величайшее свое сокрови­ще, - сумел оценить и величие самого митрополита, ибо по смерти его в литературной и издательской деятельности едва ли не больше всех успел сделать для прославления великого его имени, великих заслуг и высо­ких по духу, содержанию и форме произведений. С полной уверенностью можно сказать, что и Пушкин, если бы дожил до поры Каткова, подобно Филарету, отметил бы его; ибо и Катков вслед за Филаретом первый в России печатно признал величие Пушкина и когда же? Еще в 1839 году, когда Каткову едва ли исполнилось совершеннолетие. По русской посло­вице «рыбак рыбака видит издалека».

Просим извинить небольшое отступление. Сейчас приведенное сведение о таком раннем развитии творческой проницательности в М. Н. Каткове - к стыду нашему пришлось нам узнать впервые только по смерти его. Пользуемся случаем, чтобы за сообщение такого драгоценно­го о М. Н. сведения печатно высказать глубокую благодарность лицам, которые при жизни его собрались вокруг него, а по смерти его продолжа­ют издание «Московских Ведомостей».

Для тех читателей, которые подобно нам не имели в виду такого одинакового для всех дорогого сведения, буквально перепечатаем его из «Московских Ведомостей»[18].

«Первым произведением М. Н. Каткова, появившимся в печати, следует считать предисловие к переводу в Отечественных Записках 1839 года критического отзыва Варнгагена фон Энзе о Пушкине. Отзыв этот в то время, через два года по смерти великого поэта, имел, понятно, особенное значение для России и сразу привлек внимание к имени его переводчика». Вот слова Каткова.

«Наш великий поэт нашел, наконец, себе отзыв в сердце Германии - в Пруссии. Чье сердце не забьется сладким восторгом и мужественною гордостью, кто истинно русский (это мы подчеркнули) не заплачет от умиления при следующих строках известного германского биографа и критика? По крайней мере, в нашей жизни было мало таких вдохновен­ных чувствований, как при этом благородном, при этом германском от­зыве на голос нашего Пушкина, нашего великого Пушкина, в котором жило и которым проявилось все лучшее в нашей жизни... Все минуты высокого наслаждения, дарованные Пушкиным и рассеянные в жизни пишущего эти строки, собрались и сосредоточились в эту светлую, в эту несравненную минуту. Еще под ее наитием, еще когда сердце не осты­ло от сладкого чувства, рука чертит мертвые буквы. Пушкин! Мы так мало оценили тебя, так мало сделали для твоей славы!

Смешно бы, может быть, показалось многим, если бы сказали, что Пушкин - поэт всемирный, стоящий наряду с теми немногими, на кото­рых с благоговением взирает целое человечество. Им было бы смешно; а отчего им было бы смешно? Что, если мы скажем, что сейчас сказали, от лица иностранца, чуждого всякого пристрастия, иностранца, который судит о России и об ее явлениях не как член народа, а как член целого человечества; что скажут они тогда? Не окажется ли тогда, что своей на­смешкой они смеялись над самими собой?..

Мы твердо убеждены и ясно сознаем (опять мы подчеркиваем), что Пушкин - поэт не одной какой-нибудь эпохи, а поэт целого человечества, не одной какой-нибудь страны, а целого мира; не лазаретный поэт, как думают многие, не поэт страдания, но великий поэт блаженства и вну­тренней гармонии. Он не убоялся низойти в самые сокровенные тайники русской души... Глубока душа русская! Нужна гигантская мощь, чтоб исследить ее. Пушкин исследил ее и победоносно вышел из нее, и извлек с собой на свет все затаенное, все темное, крывшееся в ней. Как народ России не ниже ни одного народа в мире, так и Пушкин не ниже ни одно­го поэта в мире».

Так рано, при первых пробах пера, в юношески пылком отзыве сво­ем о Пушкине М. Н. Катков первый в России будто пророчил то, что почти полувеком позднее на Пушкинском юбилее в Москве под углом своих воззрений доказательнее высказал в полном расцвете умственной зрелости Ф. М. Достоевский. И этот юношеский приговор Каткова, под­крепленный Достоевским, в наши дни приобрел общее признание ученой критики в Европе. Не без умысла позволили мы себе это небольшое от­ступление: оно служит нам как одно из оправданий нашего сближения Каткова с Пушкиным. В тайниках высоких созданий Пушкина черпнула первые свои зачатки на этих созданиях, проявила первые свои проблески всепроницательная мыслительная сила в Каткове. Потом эта сила после­довательно росла в нем в соответствии с непрерывавшимися самообразо­вательными трудами, - с возраставшею со дня на день научной эрудицией и литературной начитанностью, доросла до самостоятельного творчества и последовательным творчеством в русском национальном духе подняла своего носителя до равноправия с Пушкиным в отечественной истории.

В дальнейшем изложении постараемся оправдать это заключение.

Сближение трех вышеназванных величайших в области русского слова представителей нашего века оправдывается разительно ясными сходственными между ними чертами. Не беремся собрать все черты; приведем - какие только западут нам на мысль.

Все трое, скажем, в равной степени, владели высоким даром мно­гообъемлющей, чуть не всеобъемлющей, неутомимой и ненасытной

мыслительной силой. У всех трех был, по выражению поэта[19], и «общий

признак Бога - вдохновенье», - вдохновенье, стало быть, однородными

идеалами прекрасного, высокого, святого и заветного. Эта сила, по вы­** /— ражению другого поэта , «ставила их в ряды, под одно божественное

знамя». Под таким благодатным и во всю их жизнь неизменным знаме­нем должны твориться и расти в их духе одни благодатные стремления, а эти стремления не могли не отзываться в их нравственном строе и в словесном его выражении:

«Как натянутые струны Между небом и землей»[20].

Нельзя не признать и одинаково неутомимой во всех трех жажды са­мообразовательного самоуглубления и образовательного познания - чего же? - и самих себя, и своего общества, и своего народа, даже всего чело­вечества. Во всем Божьем мире искали и находили они оправдание своих высоких идеалов: иначе не поднялись бы до всемирной известности при жизни. Благодаря неудержимым стремлениям высокого духа, отметили

они его необычайную силу непрекращавшимся ростом в широту и глуби­».[21]

ну своего миросозерцания и своих последовательных убеждений[22]. Сила достигнутого каждым из них самообуздания и самоподъема в области творческого духа выступила до очевидности ясно во множестве оставлен­ных каждым произведений: без непрерывно упорного подчинения воли нескончаемым процессам духовного творчества не достало бы у них ни физической силы для бессонных на десятки лет ночей, ни отмеренной каждому продолжительности жизни, чтобы написать столько, сколько каждый написал. Живя в труде и трудом, во всесторонности добытых этой человеческой силой знаний и в глубине изощренной разумением их про­ницательной критики, черпали они и силу, и свободу мысли и духа, - чер­пали и не прекращавшееся возбуждение, и возбужденные порывы убедить, в чем должно, и осуществить, что можно. Из такого счастливого сочетания величайших природных дарований с нескончаемыми усилиями в непре- рывавшемся труде исходило и постепенно возрастало поднимавшееся над всеми современниками духовное их первенство. Другими словами, не по­нижавшаяся высота и не прекращавшийся подъем личного духа и труда - таковы были источники силы и права их на первенство. То было первен­ство, не данное преимуществами ни высокого рода, ни унаследованного богатства, ни служебного положения; то было первенство, ниоткуда извне не заимствованное. Далось оно сокровищнице личного духа в каждом; а эта сокровищница не переставала пополняться громадной начитанностью, изумляющей эрудицией, - то же, что всеми сокровищами, добытыми чело­веческим духом во всем человеческом мире.

Пушкин едва пережил возраст страстных увлечений и не успел весь высказаться. Филарет перешел отмеренные большинству людей пределы жизни. Катков достиг этих пределов. Потому и свойства Филарета и Кат­кова выразились с полной определенностью.

При непрекращавшемся множестве занятий, дел, трудов у того и дру­гого никогда не могло быть избытка во времени, не всегда был и досуг для необходимого отдыха. От того у них не могло быть и «духа празд­ности, уныния, любоначалия и празднословия». Оттого же не могло быть ни поступков, ни проступков против совести, - не могло быть и тревог недовольной собой совести. С наибольшей основательностью следует предполагать в том и другом совесть чуткую, но покойную, - просвет­ленную не ниспадавшею высотой духа, - примиренную и бестревожную. Пускай винят нас в пристрастии, пускай возражают сколько угодно, мы и при жизни того или другого предполагали - хотелось бы сказать: своими глазами видели - и по смерти их не откажемся признавать в том и другом доступную людям чистоту совести.

Эта сила человеческой души тревожится и омрачается смущающи­ми ясность ее чувственными похотениями, нечистыми помыслами и вся­

ческими поражениями духа гордыни. Таковы: себялюбие, самомнение, своекорыстие, самопревознесение, честолюбие, властолюбие, сластолю­бие, своекорыстие, подкупность или продажность и т.п. Кто отдался этим себялюбивым, своелюбивым и своевольным страстям, тот неминуемо сеет в жизни злобу и пожинает грубые слабости вроде гордыни, зависти, ссор, раздоров, ябед, клевет, интриг, вымогательств из-за личной выго­ды и «нравственного безудержья»[23]. У кого же - да простят нам выра­жение - повернется язык возвести на Филарета и Каткова хулу в каких бы то ни было грубо эгоистических страстях и слабостях? Кто сколько- нибудь способен судить о других не по себе, тот не может не понять, что страстями и слабостями грубейшего эгоизма страдают в жизни только люди души низменной и ума «землеперстного». Такой ли души, такого ли ума были Филарет и Катков? Они напротив выделялись всем замет­ной высотой души и всеми признанной ясностью ума. Этими силами они поднялись до обладания нравственной возможностью легко жертвовать во всю жизнь всем личным, не исключая и самих себя на пользу общую. При нравственном уровне такой высоты не может даже мыслиться в тех же самых людях что-нибудь вроде всем доступного себялюбия и свое­корыстия. Мы лично слышали от многолетнего непосредственно подчи­ненного митрополиту Филарету, что за все время своего главенства на московской митрополии только однажды, когда получилось достаточное основание предполагать, что ему придется покинуть ее и удалиться «на покой», спросил он у этого подчиненного: «сколько у нас денег?» Щедро оплаченные им благотворительные учреждения достославного его име­ни сильнее слов свидетельствуют, что не на себя употреблял он законные доходы и не родным и близким раздавал их. И над свежей могилой Кат­кова в устранение от его чистой личности клевет и хулы позволим себе печатно выдать его секреты: бессонный за тридцать лет самоучитель- трудолюбец осиротелым семьям бывших своих сотрудников и типо-

**

графских мастеровых выдавал ежегодно более двадцати тысяч пенсии[24].

И Пушкин, величайший по общему признанию носитель русского духа, всю жизнь прожил нуждаясь, а зачастую и крайне нуждаясь в деньгах. Величие и грубое денежное своекорыстие очевидно в одном лице несо­вместимы. Из беспристрастных людей никто, конечно, не упрекнет ни одного из этих присно поминаемых всей Россией великанов русского духа ни в этом, ни в каком другом из более тонких видов своекорыстия. Вся жизнедеятельность их бескорыстно и всецело посвящена была вы­сочайшим духовным стремлениям ко всем святыням добра, Царю, От­ечеству и родному народу. В это служение затрачивалась вся личность целиком до самозабвения. Оттого личная жизнь каждого была сплош­ным подвижническим страдальчеством, добровольным самозакланием, полным тревог, забот, бессонных ночей и лишений всякого рода. Не будь они олицетворенное бескорыстие, не было бы у них ни зеркальной яс­ности духа, ни не смущаемого покоя совести; а помимо этих сокровищ души откуда взялась бы и сила искренности и властности, с которыми каждый высказывался? Кто на всю жизнь добровольно решился «взять крест» своего призвания, тот не может не «отвергнуться себя».

Коснувшись совести, заглянем в сердце. Остался от покойного князя П. А. Вяземского стих, поэтически рисующий образ сердечной чуткости в человеке:

Сердце вспыхнуло до дна.

Этот сильный стих, сдается нам, можно отнести только к тому мо­менту в жизни наших героев, когда в каждом из них впервые проявилась творческая сила духа. Всеобъятным пламенем «вспыхнуло» тогда у них сердце, да так и пылало пылом этого пламени всю жизнь: иначе нельзя было бы создать столько и так, сколько и как они каждый на своей чреде создали. Они много любили, потому и много создали.

И в мире ангелов нашелся в свое время не безгрешный. Совсем без­грешных, а потому и безупречных людей нет и не может быть на свете. Если бы они были, жизнь их не была бы подвигом. Филарета и Каткова в частных беседах и в печати не раз обвиняли в избытке ни перед кем и ни перед чем не уступавшего упорства и «мужественной гордости». Пер­вое составляет существенную черту и неотъемлемое свойство характера. Вторая могла быть только формой, хотя и не для всех удобопонятной, за­служенного каждым самоуважения. Самоуважение - черта благородная и облагораживающая, это - добродетель; это в своем роде рычаг, увели­чивающий силу на подвиг, орудие, пособляющее подвигу. Во всех трех это свойство - скажут нам - проявлялось не в избытке, а в переизбытке. Так могло и может казаться, ибо редко кто судит о других не по себе. Не для всех и не у всех есть мера божеского беспристрастия. Если бы и спра­ведлив укор в сейчас высказанном переизбытке, то духовные грехи таких свойств, от которых больше пользы, чем вреда, не на много понижали бы ту целомудренность души, в которой друзья и враги никогда не отказыва­ли Филарету и Каткову.

Предшествовавшее изложение приводит к прямому заключению, что характеризуемые нами люди личным самоодолением во всем эгоистически- личном поднялись не только до умственного, но и до нравственного пер­венства между своими современниками.

Высшие основы и неодолимую силу такого высоконравственного ха­рактера могли они почерпнуть только в духе нашей церкви. Этою же вы­сотой характера засвидетельствовали они и свою непоколебимую предан­ность отечественной церкви. Пушкин почти не пережил поры «безумных увлечений», однако же всем известны минуты такого христиански высо­кого поэтического в нем вдохновения, когда его лира настраивалась как «цевница духовная»2. Филарет и Катков заведомо всем были искренно и глубоко верующие люди, покорные сыны родной церкви, ревностные и го­рячие ее стоятели. Благочестие в духе и жизни было неизменным, для всех открытым их свойством. Отсюда истекала и едва достижимая на земле безупречность их в служении призванию и в образцовой строгости жизни. Они жили так, что им не только тратиться на что-нибудь небезупречное, но и хворать, ни даже усмехнуться было некогда. Вот отчего в душах их

В ярких радугах сливались вдохновенья,

И веры огнь живой потоки света лил.

И всех этих высоких свойств души и духа не было бы достаточ­но для увековечившей этих людей изумительной, творчески плодови­той духовной производительности. Нужно было еще, чтобы и родились они в истинно-русских семействах, и воспитывались на руках душевно­чистых русских людей, и последовательно выросли для своего призва­ния по всестороннем изучении и глубочайшем разумении корней, основ и особенностей нашего русского национального духа. «Глубока ты душа русская! Нужна гигантская мощь, чтобы исследить ее. Пушкин иссле­дил ее». Так в юношеских порывах восклицал едва совершеннолетний Катков, говоря о Пушкине. Так и мы можем сказать теперь, «проводив на великое кладбище истории»[25] Филарета, Пушкина и Каткова: все трое владели одинаково глубокою русскою душою и одинаково «гигантской силой» ее разумения в себе и других. Будь не такое, а иное какое-нибудь, произвольно избранное ими построение духовной их сущности, не под­нялись бы они до разумения законных и незаконных явлений, движе­ний и стремлений в нашем государственном, общественном и народном организме. Утвердись они духовно не на своих русских православных, а на каких бы то ни было иных, хотя и громкославных, но не родных на­чалах, они блуждали бы душой и духом вне почвы, пространства и вре­мени. Только одна своя природная почва, только одни свои родные осно­вы и начала создают повсюду гениев. Вне этих условий нет и не может быть, не бывало и не будет гениев. Гении всего мира всегда и везде были национальны. И эта черта родной национальности в равной мере отли­чает трех наших героев. Благодаря ей, и только ей, они смогли сделаться героями «русского дела». Говорим: героями, потому что каждый творил его в жизни, деле и слове не на одном поприще своего призвания, но и на других, не чуждаясь ни одного из них и не открещиваясь от «русско­го дела» на каждом, как бы ни далеко отстояло оно от специальностей призвания. Ни один не отговаривался малодушно и лениво пословицей: «моя изба с краю, и ничего не знаю».

У Филарета изба совсем не была с краю, а чего он не знал, чего не касался, чего не разрешал своею святительской мудростью? Затраги­вать ли область его специальности? Там и его катехизис, по которому выучились и будет учиться вся Россия; там и томы и богословского со­держания, и полемических сочинений, и слов, и проповедей, и частной переписки, - всего и не сочтешь. Достаточно прочесть только одну не­большую книжечку, выбранную из его произведений, под названием: «Государственное учение митрополита Филарета», чтобы убедиться, что мудрый святитель не оставил ничего не затронутым и не выясненным для истовой государственной мудрости в «русском деле».

Таким же всеобъемлющим по природе был и Пушкин. Он только не успел вполне высказаться. Но и одного «Бориса Годунова» было бы достаточно, чтобы простыми глазами увидеть, до каких глубочайших корней русского духа достигало его разумение и в каких чудных, пол­ных живой правды и солнечной ясности образах увековечил он это на­циональное свое разумение. Пушкин, кроме того, и прямо отзывался на современные ему политические требования родной страны. В то именно время, когда наша дипломатия, невдомек и на беду нам начала перерож­даться из русской в нерусскую, пушкинский поэтический отклик «Кле­ветникам России» подействовал не меньше патриотически сильной и на­ционально грозной дипломатической ноты. Не забудем и той «Записки», в которой еще в 1826 году Пушкин обличал преобладающие в современ­ном ему большинстве высших кружков русского общества «либеральные идеи» как «необходимую вывеску хорошего воспитания», а, прикрытое такими ничтожными вывесками «влияние чужеземного идеологизма», как «пагубное для нашего отечества». С лишком полстолетия прошло со времени представления «Записки» гениальным представителем рус­ского национального творчества, а мы все еще не образумились и даже забыли об этой «Записке», едва не забыли самого Пушкина. Пытался было Гоголь в своих «Арабесках» укорять нас за то, что «мы имеем чуд­ный дар делать все ничтожным». Пытался было и князь П. А. Вяземский указывать, откуда взялся у нас этот злодействующий всему святому для нас дар. «Невозможно перечислить, сколько глупостей совершается во имя пошлого либерализма», - писал князь Вяземский. А мы эту так еще недавно модную и управлявшую нашей жизнью пошлость допустили до того, что она в толстых журналах навязывала нашей молодежи обя­занность, чуть не необходимость забыть Пушкина. Не скроем и того, что и по сей день у нас есть люди, до того зараженные влиянием «чуже­земного идеологизма», что могут серьезно кичиться не очень давно для них придуманным, а ими только усвоенным прозванием «интеллиген­тов». Не грустно пророчить, что будущие Маколеи и Карлейли русской истории прочтут в этом прозвании невольное признание в сознаваемом, но не ясно высказываемом недостатке в теперешней России людей по- русски здравомыслящих.

Рассматривая М. Н. Каткова с указанной сейчас в Пушкине и Фила­рете стороны, едва ли кто придумает и подскажет, чего в областях духа и русской жизни не коснулся Катков во многих томах, которые должны же когда-нибудь напечататься из его передовых статей. В этих томах гря­дущие нам на смену поколения найдут, можно сказать, энциклопедию русской государственной мудрости и догматику русского национального дела. Недаром в трудах составления такой энциклопедии и догматики во всю жизнь пылко горела и скорее, чем не грешно нам было желать, сгорела великая душа оплакиваемого всей Россией патриота. Не бесслед­но же должно пройти его самоприношение в жертву Царю и Отечеству. Почти нечеловеческих усилий стоила ему нескончаемая и не только ли­тературная, но и жизненная борьба со всеми видами указанной князем Вяземским пошлости. Не забудем громов и гулов, злорадных и преда­тельских ее глумлений над высокой личностью и чистыми стремлениями почившего, когда весь человек в нем словно претворялся в живую силу и энергию, чтобы последовательно настоять на святой обязанности наше­го правительства «защитить»[26] нашу молодежь от гибельных увлечений «влияниями чужеземного идеологизма» через преобразование наших гимназий и университетов. Достижением этого преобразования - сдает­ся нам - Каткову посчастливилось навсегда одолеть господствовавшую у нас пошлость. Всенародный горестный отклик на его кончину дает наглядную меру всенародного его прижизненного влияния. Это влияние может служить немалым ручательством за то, что убеждениям Каткова суждено надолго пережить его, а именуемому у нас либерализмом злому порождению «чужеземного идеологизма» среди поколений, прошедших через нынешние университеты и гимназии, никогда больше не удастся поднять свое значение в России выше осмеянной гениальными предста­вителями русского духа пошлости.

Кажется, достаточно сказано для оправдания сближения Каткова с Филаретом и Пушкиным; достаточно и для доказательства, что они сде­лались равносильными великанами «русского дела» только потому, что были равномерно глубоко национальны. Как Пушкин признается народ­ным нашим поэтом, так Филарет ранее или позже признается народным иерархом, а Катков - народным политическим писателем в России.

Если так, то нельзя удивляться, что им равно доступны были все сокровища, все тайники и все чары родного слова. Все трое были равно­сильные художники в областях нашего народного языка и нашей литера­турной речи. Точность, выразительная сила, необычайная красота, едва не живописная образность и неотразимая убедительность слова, - тако­вы были орудия, которыми они всю жизнь боролись и овладели миром в областях своего призвания, которыми и по смерти увековечили свои до­стославные имена в благодарной памяти родного народа и его истории.

«Овладели миром», сказали мы. Да, так можно сказать и без преу­величения. Освоившись с кладенцами корней и поднявшись на высоты предусмотрительности в своих народных идеалах, задачах и делах, не могли они не изощриться до чуткости в истинном разумении современ­ных движений общечеловеческой мысли и жизни. Они и не остались рав­нодушными и безмолвными зрителями этих движений: за всю Россию на весь белый свет высказывали они свои взгляды на эти движения, и эти взгляды всеми принимались, как русские, каковыми и были по на­циональному духу самих писателей. Отзывчивостью этих великих лю­дей на все мировое добыта ими всемирная при жизни известность, а этой известностью обеспечено за ними право на печатные о них страницы в истории всемирной цивилизации.

Каждый гений, сказали мы, может быть только национальным. Ни космополитических, ни интернациональных гениев нигде никогда не бывало. Гениев вообще немного: они родятся веками. Не так богато ими человечество, чтобы всемирная история не считала народных гениев своими: иначе человечество и его история остались бы совсем без гени­ев. Признает она своими и трех наших в текущем столетии великанов в области русского языка.

Свое и чужое враждующее «русскому делу» недоброжелательство упрекнет нас в том, что пишем не характеристику, а панегирик, или нечто вроде похвальных слов, обычных в нашей литературе за прошлое столе­тие. Могут упрекнуть и в том, что наше quasi-похвальное слово перепол­нено личными мнениями, соображениями, догадками и почти не освещено фактами. Ничего иного кроме похвальных слов по смерти М. Н. Каткова не писалось о нем в русских и нерусских статьях. Полноту фактов каждый может найти в десятках томов, оставленных характеризуемыми лицами.

Мы успели наметить самые общие очертания (контуры) высокой личности М. Н. Каткова. В этих очертаниях он выступил как глубочай­ший мыслитель, даровитейший писатель и нравственно сильный чело­век государственного ума. Мы сличили его с Филаретом и Пушкиным, чтобы на сравнении с ними основать заключение о его значении в нашей истории. Переходим к этому заключению. Филарет и Пушкин умерли и не повторились; подобно им не повторится и Катков. Это не значит, что иссякла творческая сила нашего народного духа. Пророчество великого Ломоносова, что

Будет собственных Платонов И быстрых разумов Невтонов Российская земля рождать

будет по-прежнему исполняться: будут равносильные характеризуе­мым великаны русского духа; но Филарет, Пушкин и Катков не повторят­ся, потому что исторические деятели не повторяются.

Выскажемся определеннее.

И сонм пережитых нами и выше навыдержку названных представи­телей русского слова, и живущие между нами, но не именуемые здесь

писатели, и всем памятные герои и государственные умы Отечественной войны и эпохи освобождения крестьян, и минувших войн за освобож­дение славян, - все более или менее прославившиеся у нас и за нашими пределами на всех поприщах нашей государственной, общественной и народной жизнедеятельности люди были и произведением, и олицетворе­нием, и выражением достигнутого нашим Отечеством исторического мо­мента. Равно выдающейся и самой характерной чертой, критерием этого момента, следует признать освобождение. Виднейшими его фактами вы­ступили сперва освобождение крестьян, а потом и славян. Намного рань­ше этих фактов сказались во всех сильных мыслью людях стремления к освобождению от угнетавших Россию влияний «чужеземного идеологиз- ма». Но вредные его влияния успели так глубоко врасти в дух и жизнь руководящих и образованных представителей нашего общества, что из- за них русские по крови и языку люди, за редкими исключениями, почти переродились в нерусских по духу. Освобождение в духе - то же, что сво­бода духа. Это дар немногих. Распространение его на массу, кичливую своим лжемудрственным для России европеизмом, может совершиться не одной сменой поколений. Трудность и медленность духовного пере­рождения массы командующих в жизни людей обуславливается отчасти силами вырастивших их предрассудков и заблуждений, а более того, от­носительно небольшим меньшинством духовно здравых и патриотически цельных людей, на которых должен падать труд освоения беспочвенного большинства с русскими национальными идеалами. Благодаря, однако, упорной и преемственной устойчивости в труде творческих представи­телей родной страны, и, к сожалению, под гнетущим чувством тяжких, даже кровавых жизненных уроков, размножившихся у нас во всех сло­ях народа, от простой избы до царских палат, мы уже ощущаем и почти осязаем заметно для всех начавшееся у нас обратное перерождение не­русских в русских людей! Оно сказывается в двух словах, которые теперь почти у всех под пером и на устах. Эти слова - «русское дело». И смешно сказать - Россия обязана повсеместным распространением этих слов по­следнему польскому мятежу. Он вызвал к государственному делу графа М. Н. Муравьева и М. Н. Каткова: один начал тогда смело делать, а дру­

гой - еще смелее проповедовать это дело. Мало-помалу стало оно пере­ходить в общественное сознание и пересоздавать его из денационализи­рованного в национальное. Благодаря начавшемуся пересозданию теперь почти для всех стало ясно, что порабощавший русский дух и обещавший нам свободу «чужеземный идеологизм» проповедовал и распространял у нас только одно предательское - так называемое политическое осво­бождение или лжеосвобождение, то же, что утверждение лжи на месте правды. Такое злодейственное лжеосвобождение отозвалось у нас едва не на каждом из русских людей. Оно оказалось равносильным духовно­му порабощению русской личности чужим идеалам, даже не идеалам, а политическим бредням, вытравливающим русские национальные и, по­жалуй, даже всяческие идеалы. Беда обуяла было Россию немалая: из- за нее государственное наше величие поколебалось, чуть не потряслось в своих коренных устоях, и начало едва не перерождаться в политиче­ски порабощенное чужеземным политическим, умственным, нравствен­ным, хозяйственным, промышленным и торговым расчетам. Ярче всех раскрыл значение этой беды М. Н. Катков и больше всех успел сделать для того, чтобы разбудить из-под искусственной летаргии и воскресить в нашем Отечестве прежнюю силу нашего национального самосознания и государственного самоуважения. В этом величайшая государственная заслуга М. Н. Каткова. В этом и глубочайший смысл, и государственное значение исторического момента, который создал и М. Н. Каткова, и всех нас, который и завершился на наших глазах, завершился и не повторится. В этом состоит доставшаяся на долю нашему поколению полнота нашего государственного исповедания. Дальнейшее и окончательное осущест­вление этой полноты во всех сферах нашей государственной и народной жизнедеятельности составляет историческую задачу грядущих на смену нашему поколений. Они обязаны разрешить ее, обязаны сделать невоз­можным возврат к пережитым Россией бедственным влияниям прини­жавшего ее духовного рабства перед «чужеземными идеологизмами».

Чтобы забытое и воскресшее в жизни нашего поколения государствен­ное исповедание нашего Отечества сделалось на весь свет явной народной и государственной нашей силой, России понадобилась политическая пе­чать, и М. Н. Катков сделался таким мощным творцом ее, что его слова за­частую равнялись битвам, а его личный орган - Московские Ведомости - один из иноземных его почитателей назвал недавно «великою державою». Таково значение М. Н. Каткова в истории отечественной словесности.

Итак, повторяем, М. Н. Катков сделался при жизни и остался в на­шей истории счастливейшим произведением, полным олицетворением и живым выражением своей эпохи, эпохи, исторически достигнутой нашим народом и государством. Критерий этой эпохи - полнота национального самосознания и государственного самоуважения. Практический ее смысл - полное освобождение всех русских и всей России от всяческого рабства пред чужеземным во имя свободы русского духа во всех и каждом.

Чувствуется необходимость еще небольшого пояснения. Мы дого­ворились до свободы русского духа. В корнях и свойствах этого духа тысячу лет назад залег дух нашей церкви. Она освобождает только «в свободу славы чад Божьих»[27]. По ее исповеданию «идеже Дух Господен, ту и свобода»[28]. По духу родной церкви никакой иной свободы не нужно желать «всем истинно русским людям». Никакая инославная свобода не нужна им. Для всех видов последней существуют и видоизменяются раз­нородные институции; наша конституция, как выразился М. Н. Катков, извека дана в духе нашей церкви. Оттого все конституции мира не луч­***

ше родного нам исторически сложившегося государственного строя . Из - вестные миру конституции наградили его парламентаризмом; всеобщей подачей голосов и другими установлениями таких свойств, по которым видно, что сами конституции недалеко ушли от античного остракизма. Он изгонял Аристидов - они сегодня выбрасывают Гладстона, чтобы зав­тра выбросить Солсбери и наоборот. Корни инославных конституций - гнилы, источники - мутны, стремления - своенравны и своекорыстны, а искусственные подпорки вроде бюрократии и буржуазии - обманчивы. Наш национальный государственный строй с эпохи своего происхожде­ния даровал каждому из нас - лишь бы мы сами того стоили - свободу духа и самое дорогое на сем свете преимущество высказывать правду на­шим царям. В былое время князь Яков Долгорукий свободно пользовался этим преимуществом, а на наших почти глазах самими царями были вы­званы Филарет, Пушкин и Катков высказывать Самодержцам всю прав­ду искреннего их одушевления истинно русским духом и его идеалами. Такая «конституция» для нас благодатнее всех других.

Н. МЕЩЕРСКИЙ ВОСПОМИНАНИЯ О КАТКОВЕ (ПИСЬМА В ТВЕРИТИНО)1

I

В виде предисловия

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

Несколько тронуло меня выраженное Вами желание, чтобы ввиду подготавливаемого жизнеописания незабвенного Михаила Никифорови­ча и я изложил для Вас то, что память и сердце сохранили о нем. И прежде я не раз брался за перо с этой целью и каждый раз тщательно уничтожал все написанное, сознавая в себе отсутствие литературной опытности и

чувствуя, что в передаче пером дорогих, свято хранимых впечатлений в ней все не полно, не точно, холодно. К тому же смущала мысль, что эти священные для меня чувства сделаются достоянием читающей публи­ки, - какое ей дело до моих чувств, какое мне дело до ее впечатлений?.. Но теперь уже не то: я пишу для Вас. Вы решаете безапелляционно: годно для печати или нет то, что я пишу. Почти все, что я должен написать, будет поневоле сказано с моим я. Что значит это я, когда речь идет о нем?.. При­чем тут я? А между тем, опять поневоле, очевидно, приходится говорить гораздо более о себе, о своих впечатлениях, чем о нем лично. Крупинки золота, конечно, найдутся и в приисках моей памяти, но сколько труда для Вас, чтоб их очистить! Умоляю Вас об одном: если этот труд хоть сколько-нибудь Вас утомит, бросьте все это в камин. Авторского не толь­ко самолюбия, но и просто чувства, не может быть тут никакого. Автором я быть не хочу. Повторяю: я пишу только для Вас. О стороннем читателе, если таковой найдется, я не думаю. Теперь по преимуществу век порица­ния и отрицания. Большинство у нас бранит с плеча все и вся! И при этом забавно, что эти явные бранители прежде всего обвиняют людей им не­сочувственных - в недостатке беспристрастия!.. Кто-то сказал, что исто­рики убьют историю. Это довольно верно. Было время, когда историков было сравнительно мало. Можно было разобраться. Теперь же кто най­дет истину среди нагромождений исторической печати, когда при этом каждый сочинитель (не летописец уже) излагает или освещает факты с точки зрения своей партии и своих личных целей? Все это относится и к биографам. Но пусть всех и все больше бранящие уличают как хотят в недостатке беспристрастия, пусть их же историки и биографы возводят пристрастие чуть ли не на степень догмата. Какое мне дело до всей этой современной мономании и психопатии? Вы знаете как я его любил, как священна для меня его память, - беспристрастна ли любовь? Да, ибо есть совесть. Вы знаете, что я говорю лишь правду. Чего же более для меня! Я пишу для Вас - судите Вы.

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский


II

победа над Герценом. Разгром «Колокола»

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

В конце 50-х годов и в начале 60-х у нас, как Вам памятно, царил Гер­цен, хоть и не жил в России. Время было странное и недоброе. Чем более правительство, увлекаемое явными и подпольными течениями, отделя­лось от Николаевских преданий, склонялось к реформам, к уступкам ли­беральным теориям, тем сильнее сказывалось недовольство, тем более ре­дели ряды его сторонников и росла оппозиция. В это время стал слышнее голос жившего в Лондоне Герцена. Далеко не одни его дарования дали ему огромное значение, а почти всецело обстоятельства времени.

Со времени его выезда из России она успела значительно измениться. К тому же понятия его и о прежней России не могли быть верны, так как тогда он на все смотрел предубежденными глазами неудовольствия и, конечно, уязвленного самолюбия. Неподготовленный к многочисленным вопросам, выступившим тогда на очередь (к крестьянскому, впрочем, все считали себя тогда подготовленными и специалистами, конечно), с умом более саркастическим, чем критическим, он не мог контролировать тот материал, который стекался к нему со всех концов России для напечата­ния его в «Колоколе», а тем менее зрело изучить и обсудить вопросы госу­дарственной важности. Да он и не контролировал и не изучал. Окружен­ный другими эмигрантами и поклонниками из России, кадившими ему и превозносившими его ум и значение, он вскоре признал себя, - весьма се­рьезно, - способным руководить судьбами России и судить, и рядить обо всем безапелляционно. К нему стекались жалобы, брань, клевета, интри­га, подчас случайная правда, но заурядно обильная неправда, которую так широко плодит сознание безответственности и бесконтрольности, да еще в такое шаткое и смутное время. Провалившийся студент или гимназист, озлобленный против наставников, коллежские секретари или советники, обойденные чинами, неудачники всех видов, облекавшие личные дрязги в гражданскую скорбь, тайные советники, подставлявшие ножку сослу­живцу, точно так же как профессоры, в поте лица работающие револю­ции ради и министры или будущие министры, подготовлявшие реформы или борющиеся с помощью подобного оружия против несогласия прочих министров или самого Государя, - все писало Герцену, все это наполняло портфели редакции и засим по прихоти издателя «Колокола» разносилось по всем углам России. Припомним, что при очевидном содействии петер­бургских канцелярий этот «Колокол» пользовался услугами почты. Толь­ко не желавший его не получал (мнимо-тайными путями). Последствия подобного порядка вещей были возмутительны. Обвинялись по произво­лу те или другие лица, а возражать, оправдываться не было возможности. Легко себе представить, как освещались серьезные вопросы дня. Всего пагубнее было влияние на молодежь. Ослепленная, увлеченная пропо­ведником, жившим в полной безопасности в Лондоне, она гибла. Смут­но чуялась петербургская интрига. «Колокол» был сильным орудием для воздействия на официальное правительство. Действительно, влияние в то время Герцена было изумительно. Рассказывали, что о нем часто была речь при Дворе, что как-то на разводе Государь громко поздравил одного генерала с тем, что он попал в «Колокол»... В Лондон направлялись ве­реницами паломники к нему на поклонение. Помню, что мы в то время проводили однажды зиму в Париже. Человек уже решительно чуждый всяких революционных тенденций, но живой отголосок животрепещу­щей современности, А. А. В. неотвязчиво расспрашивал мою жену о том, когда я ездил в Лондон к Герцену, что он мне говорил и пр. и пр., и не мог верить бесхитростному ответу ее, что я у Герцена не бывал вовсе и к нему не собирался. В. так и уехал от нас с твердым убеждением, что мы без нужды секретничаем. И в самом деле не было смысла секретни­чать. Положение было баснословное и казалось безвыходным. Цензурою в России управлял - кто же? - министр народного просвещения, А. В. Го­ловнин, человек ума замечательного и властолюбия безграничного. Он, к изумлению людей благонамеренных, ясно понимавших положение, успел убедить правительство, что допущение в печати гласного возражения на герценские произведения представляло величайшую опасность, что для блага России требовалось, чтобы имя Герцена вовсе не являлось в печати.

Таким образом, по всей России рассылался «Колокол», но отвечать ему было запрещено!.. Свежо предание, но.

И вот в это время, в эпоху безграничного владычества Герцена, вдруг грянул гром. Среди раболепного безмолвия послышалась речь Каткова - твердая, мудрая, властная.. .Камень, брошенный мощной рукой, попал прямо в цель. Скудельный божок дал трещину с самой макушки до подно­жия. Вскоре новый удар - и божок рухнул в прах. Остались одни черепки. Как ни старались потом ему близкие склеить черепки, божка уже не уда­лось воскресить: черепки остались черепками. Появление нового Давида вызвало в России неописуемое изумление. Известны последствия. Благо­родный цензор, исполнивший честно долг перед Отечеством, пал жерт­вой яростной атаки интриги. Но истина до того яростно засияла, что при­шлось им все-таки, хоть нехотя, зажмурить глаза. Михаил Никифорович мне рассказывал, что вслед за появлением первой его статьи о Герцене ему пришлось быть на каком-то торжестве. «Вхожу я и вижу, что для офици­ального мира я какой-то очумленный. Все бегут от меня, и прежде всех и дальше всех убежал - жандармский полковник.» Победа была полная, но для блага России он с первого шага уже, очевидно, был готов жертвовать всем. Редко в жизни приходится быть свидетелем такого разительного и быстрого торжества правды над неправдою, света над тьмою. Лондонский кошмар исчез. Оставался тот же Герцен, печатался тот же «Колокол», но значение его было утрачено - его не читали. Паломники исчезли. Вскоре дошедши уже до поддержки Бакунина в его слабоумной экспедиции, имев­шей целью чуть ли не завоевать в пользу польских повстанцев Россию с моря, «Колокол», жалко дребезжавший с минуты появления статьи Катко­ва, умолк навеки где-то в Швейцарии.

Ярость негласных руководителей официального правительства дошла до крайних пределов, когда тот же голос, при рукоплесканиях всей России, всегда русской в великие, решающие минуты ее истории, изобличил но­вую и неизмеримо-губительную интригу - польскую. В это время я имел великое счастье лично сблизиться с Михаилом Никифоровичем.

P.S. В № 340 «Московских Ведомостей» 1896 года напечатана инте­ресная статья о Бакунине под заглавием: «Русский бунтовщик», в которой, между прочим, приведены слова самого Герцена, свидетельствующие о крушении «Колокола» в 1863 году. Оригинально, что, не желая сознаться в настоящей причине этого крушения, он весьма наивно объясняет его - чем? - дурным глазом Бакунина! Вот это место: «Бакунин даже деятель­ности Герцена и Огарева повредил немало бестолковым заигрыванием с польскими эмигрантами». Впоследствии же Герцен писал: «Бакунин прие­хал 1 января 1862 г., а через год “Колокол” стал падать как кирпич, брошен­ный в воду, - у него глаз дурен».

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, июнь 1896 г.

III

знакомство с михаилом никифоровичем

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

Не я первый в нашем семействе познакомился с Михаилом Никифо­ровичем. Моя теща, графиня Панина, в простоте прямой русской души его верно разгадала и настойчиво пожелала его видеть. Я познакомился с ним позже и, к стыду своему, признаюсь, не без предубеждений! Чтоб это понять, надо припомнить петербургское настроение в то время, ибо мы тогда впервые поселились с семьей в Москве. Всю первую часть жизни, 30 с лишком лет, я провел в Петербурге. Итак, в Москву я переселился вполне петербуржцем. Тлетворным нравственным петербургским микробом (про­стите за выражение) так пропитывается воздух, что им невольно заража­ются. Первый признак этого заражения - забвение настоящей, живой Рос­сии, ее строя, ее нужд, ее духа. Наша семья, свято соблюдая, под охраной сперва моей бабушки, вдовы Николая Михайловича, а потом матери моей, заветы Карамзина, конечно мало подпала этому влиянию, но ко времени, о котором говорю, мнения как-то странно объединились, во многом по край­ней мере. Настроение Петербурга, как известно, оппозиционное. Бранят всех и вся: от начальников отделения и выше, и чем кто выше, тем злее его бранят. «Бранят господ и бьют в ладоши». Положим, от этого занятия им и теплее, но для России толка мало. Есть в Петербурге партия, единственная серьезная, крепко сплоченная против общего. противника, знающая все ходы и знающая, чего желает и может достигнуть. Эта партия - немец­кая. Здесь не место о ней говорить. Другие все - разные оттенки оппози­ции, от профессорско- и литературно-красно-революционного до белого high-lif’a[29], plus royaliste que le roy[30] включительно. Засим есть еще воззрение особого круга. Это течение, конечно, видное. Можно ли назвать его кон­сервативным, не знаю, ибо и оно часто расходится со взглядом Государя, который и есть настоящий взгляд Хозяина, беззаветно, целостно предан­ного благу своей России. Воззрение этого круга (вероятно, с исключения­ми) могло бы определиться так: собственно России мы не знаем - Россия вся в лице Государя. Для ее блага необходимо, чтоб он был доволен и спо­коен. Так как у Него есть министры, то Он знает все, что делается. Помимо этого все только беспорядок. И если при виде вора верноподданный по долгу присяги и совести, но без ведома подлежащего ведомства, нарушит тишину криком «караул», то, без сомнения, дерзновенного следует нака­зать. Вор же подлежит ведению Министерств внутренних дел и юстиции.

Для наших красных эти белые - сокровище неоценимое. Но в то же время ко всему этому еще присоединилось нечто взволновавшее всех и вся - влияние 19 февраля. Теперь, но уже слишком поздно, резко вы­ступили недостатки «Положения», причинившие немало бедствий. Тогда нельзя было еще в нем разобраться, но уже и с первой минуты многое больно отозвалось в применении на жизни дворян-помещиков, на кото­рых всецело и так несправедливо при введении меры значения общегосу­дарственного легло все бремя реформы. Неудовольствие проглядывало всюду, и вскоре Государь понял многое. Это неудовольствие Он так со­знавал, что нам, например, стало известно, что однажды, возвращаясь с прогулки, Он сказал кому-то: «все против меня, даже Катя М. мне не кла­няется». Это, конечно, была шутка: Кате М., моей сестре, было тогда лет 15-16, и она эти вопросы понимала столько, сколько китайский язык. Но, действительно, ошибки, допущенные при введении реформы 19 февраля, глубоко поразили даже тех в петербургском обществе, которые привык­ли по священным семейным преданиям ставить благо родины выше всех иных соображений. Крепостником я, конечно, никогда не был, я от души радовался уничтожению крепостного строя, укоренившегося у нас не в силу исторических законов, а в силу отступлений от них; но вместе с тем многое в «Положении» и особенно в приемах его составителей, в отно­шении их к избранным депутатам дворянства, меня глубоко возмущало. Под этими-то впечатлениями я поселился в Москве. Известно, с каким ликованием отозвались тогда наши газеты и журналы (их было немного) на крестьянское дело. Великая, необходимая реформа превозносилась со злорадством. Ликовали как бы ввиду вреда, нанесенного помещикам. Под влиянием сочинений Тургенева и иных сложилась история очень сочув­ственная публике о том, что закон 19 февраля - справедливое возмездие, наказание за пользование крепостным правом. Понятно, какой отголосок могло иметь такое толкование в дворянской среде, смешавшей (винить ее за это трудно) голос подцензурной печати со взглядом правительства. Вопиющей неправдой явилось наказание за порядок вещей, который не только терпело веками правительство, но который веками служил краеу­гольным камнем всякого общественного строя. Революционная партия вдвойне торжествовала: одновременно разорялось ненавистное ей дво­рянство и оно же этим возбуждалось против правительства, а между тем и в нем самом, казалось, были какие-то ее единомышленники.

Это невыносимое положение меня глубоко смущало, как многих. Мы в то время подолгу должны были жить, пользуясь хорошим клима­том, за границей, и потому я был лично мало знаком с деятельностью Михаила Никифоровича и Павла Михайловича в первом ее периоде. Во мне таилось сомнение - не из того ли же лагеря, хоть отчасти, и тот Катков, о котором говорила уже вся Москва, верите, вся Россия?.. Но слишком громко говорили во мне карамзинские предания и слишком сочувственно вторил им во многом он, этот мощный, истинно-русский, не имеющий себе равного голос Каткова.

Мы познакомились. Я настоял на знакомстве и был сильно поражен, когда впервые увидел Михаила Никифоровича. Не было в нем решитель­но ничего того, что я думал встретить в русском публицисте того вре­мени. Моя память хранила впечатления о тех писателях, которых я имел счастье видеть в нашей семье со времен Пушкина, Жуковского, Лермон­това и пр. Тургенев уже подготовил меня к впечатлениям иным. Но тут не только не было заметной небрежности в приемах, в наружности, - не было и громких фраз, не было речи о глупости всех и всего на Руси, о меньшей братии, о правах человека, о великом призвании прессы и пр. и пр. и пр. Одним словом, Михаил Никифорович не позировал!.. В пер­вую минуту я вообразил, что предо мною вовсе не Катков, - так все не вязалось с представлением о литераторе, да еще о журналисте того вре­мени, да еще о таком, о котором говорили по всей России! Все было в нем так скромно, просто, непринужденно, естественно, и все было так умно!.. Поразила меня еще одна сторона, смысл которой я понял только впоследствии, узнав его ближе: какое-то безучастие - не то холодность, не то рассеянность. Утонченная учтивость, безупречность в приемах, а между тем безучастие.

Нескоро можно было вполне понять Михаила Никифоровича. Великие люди не измеряются общею меркой, не подлежат обыкновенной оценке. Но здесь опять мне хочется бросить перо. Неужели мне Вам описывать его, Вам?.. Мыслимо ли это? Вы этого требуете - продолжаю. Господь Бог ще­дро одарил великого борца за правду, и, верный раб, он широко приумно­жил дарованные таланты. Он несомненно был идеалом того, что требова­лось для исполинской работы, которой он себя самоотверженно посвятил. Но, кроме того, природа обогатила его еще одним даром, неоценимым для этой работы неустанной. Есть растения, которые тянутся к свету, как к солнцу. Иные - закрываются, уходят в себя, так сказать, если до них до­тронуться. У Михаила Никифоровича было, можно сказать, инстинктив­ное отвращение (как бы боязнь) к глупости, пустоте речи, бесцельности. При их проявлении он уходил в себя, как в непроницаемую броню. Бес­страшный по природе, он природою же ограждался этою броней против всего того, что могло повредить его труду, отвлечь его от заветной цели. За этою броней для близких представлялся совершенно иной человек: сердце не только доброе, но и, так сказать, женски-чувствительное для любви, дружбы, безграничного милосердия, струна высоко-поэтическая и много, много прекрасного, скрытого от глаз посторонних. Как выразить, чем он себя показал в тяжкие минуты нашей семейной жизни, при кончине мое­го отца, нашей дочери?.. Ни двоедушия, ни двуличности в нем не было и тени. Но между тем эта двойственность должна была смущать многих. В нем являлась прямая противоположность того, что встречается в свете. В обществе человек как бы невольно выставляет напоказ свои хорошие лицевые стороны. Изнанка остается обыкновенно для семьи, для самых близких. У Михаила Никифоровича, наоборот, лучшие стороны его души являлись достоянием семьи и близких. Вне этого круга ясно выражалось нежелание, да и просто недосуг казаться чем-либо. Для общества оста­валась безупречная вежливость - заурядная монета общественных отно­шений и сношений и непроницаемая броня, которая так или иначе про­глядывала; но кроме того, обществу же отдавалось и то именно, чему он посвящал свою жизнь, - отдавалось печатное слово. Вот почему я долгое время восхищался его статьями, его деятельностью, преклонялся восто­рженно пред его государственным умом, гражданской доблестью, но по­любил его, лишь близко, близко узнав его в жизни, целостно поняв его, и полюбил, как Вы знаете, беззаветно. Живо помню обычные сношения с Михаилом Никифоровичем. Кто бы ни был его собеседник, в первые ми­нуты Михаил Никифорович внимательно вслушивался в его слова. Если для пользы дела они имели значение, внимание поддерживалось до конца. Мгновенно схватывал он суть вопроса, а вместе с тем и проникал до всех подробностей. Микроскоп анализа, как и высокий взмах синтеза, - всем обладал он целостно. Но вот он понял суть дела или же ее отсутствие, и внимание его быстро улетучивается. Еще минута - и для человека, близко знающего его, очевидно, что Михаила Никифоровича тут уже нет, хотя вы­ражение как будто не изменилось, он даже еще улыбается. Но укрывшись броней, он уже далеко, быть может обдумывает будущую статью. Между тем то, что требовалось приличием, соблюдалось точно, и никто не мог обвинить его в неумении жить (выражаясь по-светски). Однако обвине­ния в холодности, безучастии, рассеянности, разумеется, этим легко объ­яснялись. Без этой самоохраны, которую называю бронею, человек даже с такими необычными свойствами не мог бы вынести той жизни, которой себя посвятил Михаил Никифорович не только в продолжение тридцати лет, но и в течение трех. Если злоба его врагов могла бы еще возрасти, то это, конечно, проявилось бы при виде полнейшего равнодушия перед его злостными нападками. К ним он применял обычный прием: он старался угадать, что в этих неистовствах могло быть полезным для дела; все же прочее, лично язвительное, ядовито придуманное для нанесения ему чуть ли не смертельного удара, не возбуждало не только его негодования, но ни малейшего внимания. Все серьезное вызывало, конечно, и серьезное, почти победоносное возражение. Все вредное для дела, как он понимал, вызыва­ло живое, подчас страстное негодование. Но только лишь ему враждебное производило на него менее впечатления, чем завывания ветра в камине. По­нятно, как радостно было для меня открытие Каткова, каким он был в дей­ствительности. Сердце, беззаветно преданное Отечеству; все священные для меня карамзинские заветы находили в нем бесподобно-красноречивый отголосок. В вопросах крестьянском, экономических, социальных слыша­лось лишь суждение великого, трезвого, непредубежденного ума, горячо ценившего высокую мысль Преобразователя, озабоченного только успе­хом той или другой меры и одинаково чуждого ярой злобы демагогов и увлечений идеалистов.

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, июль 1896 г.

IV

Польское восстание. противодействие Валуева

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

По воле провидения Михаилу Никифоровичу было суждено при са­мом вступлении в заведывание ежедневным органом печати сослужить

великую услугу Отечеству, совершить великое дело. Я говорю о борь­бе с польскою интригой 1863-1864 годов, интригой и по сие время не вполне разъясненной. Как известно, Европа, благодушно относившаяся к образу действий Пруссии и Австрии в частях Польши, им принадле­жавших, довольствовавшаяся скромным протестом при усмирении на­шей Польши не любившим тогда угроз Николаем Павловичем. Европа, за исключением Пруссии, вдруг яростно обрушилась на Россию под во­дительством Англии и Франции в защиту мнимых прав поляков, осно­ванных на давно обветшавших хартиях Венского конгресса. Известна та особенность европейских трактатов, что только от одной России требу­ется безусловное их исполнение. На этот раз причина крайней назойли­вости и дерзости требований была слишком ясна. Державы были вполне убеждены, что благодаря освобождению крестьян с минуты на минуту должна была вспыхнуть революция и что, следственно, Россия не в си­лах будет дать отпор их требованиям.

Россия уже давно перестала смотреть на Европу чрез одно лишь Пе - тровское окно. Давно уже она наблюдает за ее жизнью изо всех окон своего величественного фасада. Но, по воле судеб, к добру или ко вреду, Европа (конечно, за исключением немцев, хорошо нас знающих) смотрит на Россию исключительно просунув голову в петербургское окошко, - она видит и слышит лишь Петербургскую Россию. Что крылось в омуте польской интриги, трудно вполне понять. Мечтал ли кто о каком-нибудь фантастическом удельном княжении, готовился ли Наполеон избавиться от слишком беспокойного двоюродного брата2, выкроив ему маленькое королевство, готовились ли к подписи России векселя уплаченные - пер­вый вскоре в Дании, а другие в 1866 и 1870 годах, под Кёниггрецом3 и Седаном4, во всяком случае ветреные поляки сильно поплатились за свою веру в Европу как и в 1812, и в 1831 годах. Начало драмы было крайне серьезно: ополчилась вся Европа. На этот странный крестовый поход наша дипломатия, верная своим преданиям, отвечала нерешитель­но, робко. Европа уже собиралась торжествовать победу над Россиею Петербургскою - иной она и не знала. А Петербург был действительно глубоко смущен. Известны были изумительные мнения видных мини­стров того времени. Правительство было готово на уступки, уступки важные. Когда Муравьев был послан на великое свое служение, ему были высказаны эти предположения. «Надеюсь, что с Божьей помощью обойдемся и без уступок», - отвечал он и сдержал слово. Само собой разумеется, что существовавшие тогда газеты - печатью неудобно было их тогда назвать - безмолвствовали или сочувствовали более или менее явно движению, тем более что начальство цензуры держалось того же направления. Издыхавший «Колокол» напутствовал Бакунина, плывше­го на помощь повстанию! Даже люди иных, казалось, убеждений, про­водили странные взгляды. Известны тогдашние статьи Аксакова[31]. И с каким изумлением вспоминают теперь о прошлом те прекрасные люди, которые в то время, например, заказывали панихиды по павшим поля­кам - по тем полякам, которые резали изменнически наших солдат и варварски мучили и убивали священников в Северо-Западном крае!.. Россия безмолвствовала; те же, которые говорили, а главное - Петер­бург, подавали Европе большие надежды на успех.

Именно в это время, можно сказать в самую критическую минуту, стал раздаваться поистине спасительный голос Каткова в только что перешедших в его руки Московских Ведомостях. Впечатление было по­трясающее. Как бы отгадывая все, что таилось и кипело в душе России, и вместе с тем проникая во все изгибы враждебной нам интриги, он в пламенных, но вместе с тем мудрых статьях высказывал то, что чув­ствовали русские люди перед неслыханно-дерзким посягательством на честь и целость Отечества, и в то же время указывал единственно верное средство для борьбы с этой интригой. У кого из современников не встре­пенется сердце при воспоминании о мощном подъеме духа, сказавшем­ся тогда по всей России! Кто исчислит выражения благодарности, со­чувствия, восторга, с которыми со всех сторон обращались к издателям «Московских Ведомостей»! Вдруг как-то все просветлело. Камень спал с русского сердца. Голос «Московских Ведомостей», гудевший сначала как тревожный, всех будящий набат, скоро стал разливаться величаво и властно как радостный благовест, указывающий верный путь спасения. А между тем как просто было их учение. Но проповедовал его голос не книжника и фарисея, а голос имущего силу, священную силу правды и убежденной совести. Он говорил, что польский вопрос давно стал на­шим домашним, русским вопросом и что Европа сама это твердо зна­ет, - знает давно, но смущает нас возмутительною интригой в надежде на мнимое наше бессилие. Ответ ей может быть лишь один - бесспор­ный отпор, и перед этим отпором Европа смирится. Но отпор должен быть немедленный; всякое отлагательство, всякое колебание, подавая надежду врагам, могло только осложнить, запутать дело и довести обе стороны даже против их воли к кровавой войне. Созвучно этому голосу неудержимо заговорило сердце России. Ее голосом призван был Му­равьев, быстро, в два, три месяца рассеявший туман интриги в Литве и - без уступок. По указанию Государя министр иностранных дел бро­сил Европе знаменитые депеши, прекрасно и благородно выразившие чувства уже встрепенувшейся России. Помню, князь Горчаков поручил кому-то передать Михаилу Никифоровичу глубокое впечатление, про­изведенное на него прекрасными его статьями. «Пусть Катков составит для меня записку», - приказал князь. «Пусть князь читает “Московские Ведомости”, - это мои записки», - был его ответ. «Что передать Ми­хаилу Никифоровичу?» - спросил Муравьева N.N., уехавший в Москву из Вильны. И Михаил Николаевич, грузно вставши пред всеми, сказал: «Михаилу Никифоровичу передайте мой поклон, вот какое спасибо» - и он наклонился до земли. Каткову дано было угадать своею русской душой все, что глухо звучало в душе России, и выразить это так верно, так прекрасно, что в его словах Россия признала свой голос. Он пер­вый высказал решающее слово в это смутное время, объединил русских людей, нанес первый сокрушительный удар интриге, казавшейся до той минуты несокрушимою. Он первый ярким светом правды осветил не­проглядную тьму, нас тогда окружавшую, первый вызвал тот подъем духа, перед которым отступила Европа и быстро умолкла. Междуна­родная польская интрига была недолговечна, но упорнее была борьба с внутреннюю. Михаил Никифорович решился отстаивать во что бы то ни стало правое дело, как он его понимал, как понимала Россия, против непонятного упорства Министерства внутренних дел, действовавшего явно наперекор тем патриотическим стремлениям, тому подъему духа, которые дали такую силу России. Открыто и бесстрашно высказывал Михаил Никифорович всю правду о положении дел, готовый постра­дать за эту правду, готовый погибнуть в неравном бою. Злоба Валуева и его единомышленников в правительстве была безгранична. С минуты на минуту можно было ожидать разгрома «Московских Ведомостей». Я тогда часто ездил в Петербург, где жили мои родители. Именно в это тревожное время, проведя несколько времени с ними, я собирал­ся в Москву. К вечернему чаю собрались знакомые в нашу гостиную и в том числе Ф. И. Т.5 Узнав, что я на другой день должен был вые­хать, он отозвал меня в сторону и с живостью и настойчивостью меня поразившими просил всячески повлиять на Михаила Никифоровича в примирительном смысле.

- Катков ведь хорошо знает, что за человек В., - продолжал он. - Он человек пустой, крайне самолюбивый, тщеславный, довольный собою. Ему прямо невыносимы нападки Михаила Никифоровича как личности. Счи­тая себя лично задетым, он мстит и будет мстить. Мы знаем, что Катков о себе не думает, готов жертвовать всем, но представьте ему, что станет­ся с делом, которому он служит. На него, на его слова сколько возлагает­ся надежд! Пострадаем мы все, если «Московские Ведомости» постигнет беда. И было бы так легко уладить дело. С таким тщеславным человеком несколько приятных слов, не говорю - комплиментов (не таков Михаил Никифорович), а просто любезных, доброжелательных - и В. растает. По­жалуйста, сделайте все что можете. Положение очень серьезное.

Под сильным впечатлением этих слов, особенно тревоги Т. и прочих лиц, горячо приветствовавших Михаила Никифоровича, я немедленно по приезде отправился к нему. Узнав, что я имею ему передать нечто важное, он провел меня в гостиную, где мы остались одни. С большим вниманием прослушал он первые слова, но каков же был мой ужас, когда я вскоре убедился, что настоящего Михаила Никифоровича уже не было передо мною. Его внешний облик ходил безучастно по комнате, до­куривая сигару. Наконец, он остановился у окна и, постукивая в стекло, стал внимательно всматриваться в деревья бульвара. Я сознавал, что мое дело проиграно, но ввиду грозившей опасности я решился во что бы то ни стало вызвать хоть какое-нибудь возражение. «Ну, так что же нако­нец? Ведь Ф. И. во многом прав и положение очень тревожно», - спросил я громко. Заметно было, что он в первую минуту даже не припомнил, о чем была речь, так мысли его были далеки от предмета разговора. Оч­нувшись, наконец, Михаил Никифорович с видимым нетерпением стал уже резко возражать. «Какой вздор! Удивительно, вот Т. умный человек, а какой вздор говорит. Что это - праздный у нас разговор в гостиной или личная полемика между В. и мною? Какое мне дело до личных качеств и недостатков его? Он министр внутренних дел, облечен огромною вла­стью и пользуется ею, чтоб явно вредить русскому делу в России. Его дело, какие побуждающие его к тому причины, какие недостатки. Я вижу только, что его прямое, несомненно его влияние в высшей степени вредно и по долгу совести должен по мере сил и умения противодей­ствовать этому влиянию, этому вреду». И более и более оживляясь, он уже с сердцем стал восклицать: «И слышите! Этому человеку я ни с того, ни сего вдруг стану говорить любезности! Ха-ха-ха! В. мне не друг и не враг лично, мне до него нет никакого дела. Я сужу о деятельности его как министра и, убедившись, что эта деятельность вредна, - а это видит и слепой, - я стану говорить ему любезности! И с какой стати? Я вас спрашиваю, с какой стати?!» Дело было безвозвратно проиграно. Я чувствовал, что бессовестно отнял у дорогого Михаила Никифоро­вича полчаса золотого времени и совершенно по-пустому - и в какую минуту! Меня мучили угрызения совести. «И с какой стати?» - все слышалось мне. Для другого человека мое возражение было бы готово: «да просто чтоб не губить себя и близких». Но, разумеется, говоря с

Михаилом Никифоровичем, у меня и духа бы не хватило вымолвить по­добный довод. Я спешил уйти.

Валуевское созвездие было тогда сильно. Так сильно, что не по пле­чу было и Наследнику Престола противодействие ему. Решено было сокрушить издателей «Московских Ведомостей». Юпитер-фразовержец, как я называл министра внутренних дел, стал метать громы. Явились предостережения. Михаил Никифорович и Павел Михайлович отказа­лись от редакции. Но, как известно, эта попытка стереть их с лица земли была крайне неудачна. Общее сочувствие их деятельности сказалось еще сильнее. Покушение Каракозова, совершенное в то время, вызвало неу­держимый взрыв негодования и патриотических заявлений. На жалкую роль В. в то время я намекнул в стихах, которые вскоре сделались тогда известными многим в Петербурге и Москве, и кончались так:

Дня накануне рокового,

Мишурным рвеньем возгоря,

Предостерег - кого? - Каткова,

А не предостерег Царя!..

Величие заслуг Каткова в патриотической борьбе смутного времени 1863 - 1864 годов засвидетельствовано, как известно, официально, и это признание хранится в архивах государства.

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, август 1896 г.

P.S. Позвольте мне привести еще несколько стихов вроде упомянутых выше - привести, потому что мне удалось развеселить ими дорогого Ми­хаила Никифоровича хоть в минуту среди забот того времени. Это послед­ние стихи оды «Юпитеру-фразовержцу» - министру внутренних дел.

.И много их в России расплодилось - Дел внутренних, взлелеянных тобой,

И все зараз меж нами разразилось - Пожар, мятеж, убийство и разбой.

Но доверши великое служенье Ты подвигом последним и благим - Проси скорей Царя об увольненье, И мы тебя, клянусь, благословим!

V

Как михаил Иикифорович понимал свое призвание

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

С самого приступа к делу, предпринятому Михаилом Никифорови­чем, несомненно сказался гений. Поистине орлиным взглядом он опреде­лил положение. Он понял, что над партийными дрязгами, над мелкими и крупными интригами себялюбия, честолюбия, властолюбия царит воля, которую двигает лишь одно побуждение, которая, по существу, может стремиться лишь к одной цели. Побуждение это, цель - благо, величие России. Воля эта - воля Державного Хозяина Русской земли. Михаил Никифорович верно понял, что в лучах солнца - тайна успеха честного дела, не боящегося света, и что только светлый полет ввысь даст ему не­обходимый простор. Он чувствовал в себе достаточно самоотверженной любви к России, достаточно знания ее, веры в нее и вместе с тем до­статочно нравственных сил и гражданской твердости, чтоб обратить на свою речь внимание самого Государя. Только в этом открытом, гласном исповедании истины, как он ее понимал, пред лицом Царя, без посред­ников, чуял он успех своего труда. Полет на такую высоту могли выду­мать только его верный и спокойный глаз, его бестрепетный дух, окры­ленный любовью к Царю и Родине и сознанием правоты своего дела. Но и всего этого было бы достаточно для полного успеха. Чтобы подняться на такую высоту, надо было отрешиться ото всего того, что нас влечет к долу - от себялюбивых расчетов, от забот о себе и даже близких. И он на этот подвиг решился, подвергая себя, а следственно и своих, опасности ежеминутно-возможной гибели. Явление небывалое и казав­шееся невозможным! Ежедневно в течение 24 лет возносил он выраже­ние своих убеждений, правду во всем, по крайнему его разумению, по долгу гражданскому, по долгу совести, к подножию Царского Престола, гласно, открыто, пред лицом, или, вернее, над головою всех - великих и малых, друзей и недругов!.. Поистине все в нем и все его казавшееся было необычайно. Необычайна была вражда против него, необычайна благодарность к нему. Необычайна и клевета, на него возводившаяся и взводимая, - клевета, доходившая до безумия. Так, высказывалось, на­пример, что это открытое, гласное, на всю Россию исповедание своего мнения было - доносом! Изумительная оценка! Гнусность, отличитель­ная черта доноса, заключается в тайне, главным образом в неведении о нем обвиняемого, в невозможности немедленного опровержения обви­нения. Но какой же это донос, когда высказывается мнение о вопросах и людях печатно, в десятках тысяч экземпляров, когда каждый не только обвиняемый, но просто не разделяющий этого мнения может в печати же, сколько ему угодно, защищаться, возражать, нападать?.. Забавно, что это взгляд либералов, сторонников, естественно, свободы слова! По их фарисейской теории, они лишь обличают, их противники - доносят! Впрочем, только еще у нас дивятся наивно этим противоречиям; Запад, испытавший столько переворотов, уже по опыту знает, что значат тер­пимость, свободолюбие, беспристрастие либералов, радикалов и проч. и проч. Нет, как Святослав, он открыто, безбоязненно говорил своим про­тивникам: «иду на вас!» И наоборот, он предоставлял своим недоброже­лателям широко пользоваться жалким орудием, которое клевета влагала в его руку - доносом, ябедничеством, клеветой. И пользовались же они всем этим! Можно себе представить, что доносилось о нем тайно и глас­но, что измышлялось, например, петербургскими канцеляриями! Какие чернильные яды придумывались, чтобы стереть с лица земли такого врага! И если высказанное Катковым раз, два раза, десять раз оказалось

бы злонамеренным искажением истины, какое значение имели бы его слова, а между тем когда на 25-м году этого беспримерного служения Отечеству он изнемог в славном бое, о значении утраты России засвиде­тельствовано с высоты престола и печатью всей Европы.

В известное время с его взглядом соглашались, мнение его поддер­живали тот или иной министр. Но кто не знает, что часто министр бес­силен при глухом противодействии канцелярии, а канцелярии считали своим смертельным врагом этого нечиновного, докучливого наблюда­теля, обличителя, постоянно навязывавшего им новую работу. Но глав­ным образом надо припомнить тогдашние отношения министров между собой. Достаточно было приобрести сочувствие того или иного из более выдающихся, чтобы впасть в глубокую немилость многих других не ме­нее сильных. Кто же был он, какое светило в звездном чиновном небе - бывший профессор, статский советник! Как его не ненавидеть, когда он, скромный, дерзает освещать путь - и каких светил! Со звездою падучей легко мирятся, но он долго, долго держался, долго светил. Личные во­просы, как таковые, им мало затрагивались, так как и себя лично, как сторону в деле, он, так сказать, отводил в разбирательстве вопросов. Речь была всегда о деле самом. Заслужив доверие, он пользовался как бы льготою говорить громко. Но никто, конечно, не мог быть лишен права возражать, оправдываться, в свою очередь, нападать на него (и как злоб­но этим правом пользовались!) или хоть судиться за несправедливое об­винение. И сам он открыто и благородно указывал путь своим против­никам. «Кто же я, - говорил он, - чего я достиг, можете достигнуть и вы; будьте убедительнее меня - будете и сильнее».

Явление небывалое и поистине умилительное: безграничная власть самодержавная, власть двух Самодержцев, долгие годы внимала сочув­ственно, благожелательно голосу бесстрашного верноподданного, разда­вавшемуся громко, во всеуслышание, на всю Россию.

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

VI

дело народного просвещения

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

Близко сошелся я с незабвенным Михаилом Никифоровичем по во­просам народного просвещения и воспитания. Всею душой откликнулся на чудные статьи, посвященные им разработке этих вопросов. Во время поездок за границу я имел случай воочию убедиться, при посещении училища в Берлине и потом в разных местностях Саксонии, в верности его взгляда на систему среднего образования. Да и как, устраняя увле­чения личной вражды и мнимо-партийных предрассудков, не признать превосходство классической системы в этой школе? Как опередила нас Европа во всех отраслях человеческого знания; как высоко стоит эта ев­ропейская наука, а между тем основы ее везде одни и те же; система среднего образования, готовящего молодые умы к восприятию высших наук - классическая. И в Западной Европе раздаются голоса против ис­ключительности, монополизации, так сказать, высшей школы, делаются попытки выйти на новый путь, но доказывает ли это недостатки систе­мы и не есть ли то вечное и естественное стремление человечества к но­визне? Во всяком случае новые системы не дали на опыте доказательств своего превосходства над классикою, а именно ей Европа обязана своим высоким научным развитием. Несомненно одно, что пока Россия бес­престанно меняет приемы учения, ограничиваясь либо слабым подра­жанием тем или иным западноевропейским программам, не доводя ни­чего до надлежащей полноты и развития, либо сочиняя системы ad usum delphini[32], т.е. наших Митрофанушек, Европа, держась старого рецепта умственной культуры, сияет лучезарными именами ученых по всем раз­ветвлениям знаний. В России же, увы, эти имена - великая редкость и служат лишь для лучшего уразумения окружающего их мрака. Они у нас доказывают, однако, изумительные способности, которыми приро­да одарила русского человека. Таков Ломоносов, таков Пушкин, кото­рый учился как все, - «чему-нибудь и как-нибудь». Но не одними только громкими именами богата Европа, но и бесчисленною массою скром­ных, безымянных людей, но действительно знающих, на всех попри­щах, и в этом главная ее сила и главное преимущество перед нами. Как же было такому человеку как Катков, безгранично преданному величию и славе Родины, глубоко изучившему вопросы педагогики, постигшему и теорию, и собственным опытом эту тайну сил Европы, как же было ему не стремиться завоевать это сокровище на пользу России? И в чем же было затруднение? Если тяжелые на подъем умы - английский и не­мецкий - и подвижные до верхоглядства умы латинских рас одинаково усваивают себе эту систему, ужели гибкому, сметливому, быстрому рус­скому уму ее не одолеть? К чему было сочинять системы, делать опыты, когда многовековой опыт Европы дал такие результаты? Глубоко было его убеждение и с твердостью, настойчивостью, ему свойственными, он принялся за дело. Он хорошо понимал, что при хронической шатко­сти всех наших порядков, при отсутствии, за редкими исключениями, в обществе и самом правительстве ясного понимания педагогических истин, успех реформы зависел от немедленного ее осуществления. Надо было положить начало, твердо, бесповоротно, с тем, чтобы по мере не­обходимости те или иные недостатки, неудобства со временем были ис­правлены. Система была верна, но опыт мог вызвать при ее применении то или иное изменение в частностях, дополнение, улучшение. Издате­ли «Московских Ведомостей» не только отдали этому делу большую часть своей деятельности, но и принесли ему, можно сказать, и непо­сильные материальные жертвы при основании Лицея, который должен был служить наглядным доказательством осуществимости реформы в ее целостности. Кроме того, сознавая вполне, что подробное изложение педагогических вопросов и полемика по этому поводу не могли не охла­дить в нашем обществе, не любящем вообще серьезных предметов, рас­положения к «Московским Ведомостям», они без колебания решились пожертвовать доходами от издания, чтобы только достигнуть заветной цели, положить краеугольный камень общеевропейского научного раз­вития общества. Во время моих поездок в Петербург я слышал постоян­ные жалобы на то, что издатели занимаются исключительно педагоги­ческими вопросами. «Передайте Каткову, что так продолжать издание невозможно», - говорил мне К. О., с которым я часто встречался у моих родителей. «Это невыносимо! Он ведь потеряет всех подписчиков, нако­нец». Разумеется, что передавать было нечего. Издатели лучше других знали, что они теряли, но знали также, что действительно-образцовою во всех частностях разработкой этих жгучих, жизненных для будущности России вопросов, они обеспечивают успех дела. И что могло сравнить­ся с такою задачей? Бледные, хотя яростные и злобные по обыкнове­нию возражения противников своею слабостью и дряблостью еще ярче оттеняли достоинства этих статей «Московских Ведомостей». Победа была решительная. Несмотря на противодействие сильной Головнин- ской партии, на закоренелую косность Простаковых всех родов, на ярые крики противников в печати, Государь, убежденный в правоте взгля­дов тогдашнего министра народного просвещения, вполне разделявшего мнение издателей «Московских Ведомостей», утвердил гимназический устав 1872 года, впервые почти сравнявший нашу среднюю школу со школою западноевропейскою. Единый Бог может оценить нечеловече­ские усилия, посвященные этими мужественными, не знавшими отдыха тружениками достижению заветной цели.

В 1867 году мне была предложена должность помощника попечите­ля Московского учебного округа. Нелегко было мне решиться. Главным образом склонило меня принять эту должность, а впоследствии занять место попечителя округа, поощрение со стороны Михаила Никифо­ровича и Павла Михайловича. Мне казалось, что на этом месте я мог быть полезен при введении реформы и, так сказать, трудясь совмест­но с ними. Глубоко убежденный в правильности их взгляда, стремясь всею душою быть хоть чем-нибудь полезен, и увлеченный примером их неустанных трудов, я решился сперва принять должность помощника князя А. П. Ширинского-Шихматова, деятельности которого я искренне сочувствовал, а потом не отказался его заменить, когда он был назначен товарищем министра. И как радостна была работа под руководством та­ких наставников! Как благотворно было их содействие, их советы! Как прозелит, я иногда слишком точно и настойчиво, сознаюсь, держался буквы закона. Всегда их влияние было умеряющее, смягчающее. Зна­токи не только в деле умственного развития, но и природы, и сердца человека, они успели найти добрую струну молодой души. Как негодо­вали они на повальное порицание, а тем более преследование молодежи в смутное время! Они постоянно требовали решительных, строгих мер против крамольников, ничтожной шайки злодеев, сильной лишь слабо­стью отпора со стороны власти и позорящей учащуюся молодежь, всю Россию. Смеялся я внутренне, когда до меня доходили отзывы недобро­желателей (старавшихся побольнее меня уязвить), что попечитель не я, а Павел Михайлович или Михаил Никифорович! Какая наивность! Ми­хаил Никифорович и Павел Михайлович руководили тогда не Москов­ским округом, а совместно и согласно с графом Толстым и с прямого одобрения Государя вообще делом просвещения; очень естественно, что стремясь к одной цели, безусловно убежденный в правильности их воз­зрений, зная, что запас сведений их неисчерпаем и проверен опытом, я строго держался единства направления с ними, с людьми, с которыми, кроме того, связывала меня дружба и уважение, возрастающие с каж­дым днем, по мере того как я с ними ближе знакомился. Я должен со­знаться, что я по временам и злоупотреблял их дружбой, уже слишком часто и настойчиво прибегая к их отзывам и советам. И как благодушно они к тому относились! Несмотря на треволнения этого поистине смут­ного времени, на придирки и противодействие со стороны противников, я сохранил самые светлые воспоминания об этих сношениях с ними. Увы, полагаю, что впечатления их часто были иного свойства. Я иногда отнимал у друзей много золотого времени!. Само собою разумеется, что и они и я соблюдали в точности ту грань, на которую указывает пого­ворка: дружба - дружбой, служба - службой. И с какою деликатностью (как выразиться по-русски?) они ее соблюдали! В течение 6-7-летнего управления мною учебным округом был, сколько помню, только один намек со стороны Михаила Никифоровича на просьбу: он рекомендовал мне сына какого-то бедного курского помещика для получения стипен­дии в одной из гимназий, и как назло пришлось отказать.

Работа в округе кипела. Не только вводились новые порядки, но и постоянно, при живом участии общества, сословий, городов, земства от­крывались все новые учебные заведения. Нелегко было приискание до­стойных начальников и учителей. Ставился в укор учебному ведомству недостаток в способных наставниках. Неужели следовало отказаться жертвователям в открытии школ?! Можно было вполне надеяться, что мало-помалу учительский состав пополнится и улучшится. И вот при открытии одной важной директорской вакансии мои друзья решились, по моей просьбе, приискать опытного педагога. К несчастью, и они и я поверили (да и не имели оснований пока не верить) горячей рекоменда­ции помощника попечителя одного из южных учебных округов, весьма ученого и, казалось, способного оценить по достоинству человека, за которого стоял горою. Он был рекомендован как славянин, прекрасно­го направления, преданный русскому делу, высокой нравственности, знающий и убежденный классик. Я с радостью предоставил место это­му кандидату. Увы, выбор был плачевный. За исключением довольно заурядных, впрочем, знаний и педагогических способностей, лицо это оказалось направления вредного, весьма нерусского, честности более чем сомнительной и даже - не славянином! Назначение это, вредное для дела, причинило мне лично немало неприятностей. Но я был глубоко тронут скорбным участием Павла Михайловича и Михаила Никифоро­вича при этом случае. Они положительно не могли утешиться долго, долго после того сокрушались, считая себя - и совершенно правиль­но - виновными в этом деле. В действительности же они только желали оказать мне содействие - привлечь хорошего педагога в наш округ, и ни им ни мне не могло придти в голову, что человека, казалось, нормаль­ных способностей, мог так горячо рекомендовать лицо вовсе ему не­знакомое! Помимо затруднений в приискании достойных наставников, преимущественно ввиду постепенно открывавшихся училищ разных типов, благодаря ревностному содействию и жертвам самого общества, проявлялись осложнения совершенно иного свойства. Это же общество в ином виде - семьи, отдельных лиц, печати - всеми силами тормозило успех дела, которому служило и приносило жертвы!.. Действительно, какое дело нашим Простаковым до европейской культуры и до серьез­ных занятий по европейским программам? Расчет для них был простой: прибавлен лишний (8-й) класс к курсу гимназии, усилены программы, а права, обещанные их Иванушкам и Митрофанушкам остались те же!.. Вместо прежнего, патриархального безучастия семьи к школе прояви­лось ярое озлобление и противодействие. Ученики вместо поощрения к занятиям слышали в семье лишь брань против школы, наставников, но­вых порядков. Нередко родители потакали детям в попытках обмануть учителей и начальников. Бывали случаи, когда отцы (казалось, почтен­ных семейств) сами письменно обманывали директоров разными под­правками в книжках сыновей. Поразительно, что учителя и директоры гимназий, перешедшие на службу в Варшавский и Рижский учебные округа, утверждают, что при такой обстановке училищ школа встре­чает в педагогическом отношении полное содействие семьи, несмотря даже на национальную рознь. Явление глубоко прискорбное - только у нас, следовательно, леность, уклонение от исполнения обязанностей, не­добросовестность поощряются родителями!.. Еще яростней поощряли учащихся к противодействию обновленной школе газеты и журналы. Не было брани, преувеличений, клеветы, которых бы они чуждались, когда дело касалось училищ, особенно гимназий. Меня глубоко возмущала фальшь этих нападок со стороны так называемых либеральных газет­чиков. В то время, когда на их языке даже слово патриотизм, патриот являлись чуть ли не бранными, осмеянными и освистанными, как отри­цание всего культурного, эти же мнимые европейцы с пеною у рта отзы­вались о вводимой, наконец, у нас действительно европейской системе образования, отзываясь (risum teneatis[33]), во имя русского патриотизма, об изобретении какой-то специально русской системы или программы! Понятно, что успехи школы не могли быть вполне удовлетворитель­ными при дружном противодействии части самого правительства, се­мейств учеников и крикливых газет. Однако, несмотря на все это, дело шло вперед и в сравнении с недавним прошлым успехи были тогда оче­видны, в чем легко можно убедиться, сравнив (средние) гимназические письменные сочинения и работы, например, 1867-1868 и 1877-1878 го­дов. С каждым годом засим естественно увеличивался контингент хоро­ших учителей. Но злой рок, преследующий наше просвещение, и на этот раз изменил его направление. Решено было ради дешевой и жалкой по­пулярности пожертвовать только что принятою твердою системой. Со­вершилась антипедагогическая трагикомедия 1880 года. Направленная преимущественно против спасительного влияния направления Каткова, она должна была коснуться и меня. Тягостно было для меня огорчение Михаила Никифоровича, сознававшего, что верховники, завладевшие властью, воплощали в себе отрицание всего того, чему всецело он себя посвятил. Горько было думать, что двадцатипятилетние поистине ис­полинские труды не достигнут заветной цели. О себе лично я помыш­лял очень мало, и служба при новых порядках, расшатывавших все то, что мы надеялись развить и упрочить, была уже, конечно, не заманчива, но сокрушала меня мысль о погибели дела, и стремясь всеми силами этому препятствовать, в надежде на возможный поворот к лучшему, я решился не покидать своего места, пока само правительство не устра­нит меня от должности. Вся эта интермедия казалась до того странною, подчас высоко комичною, что рассудок отказывался верить в ее долго­вечность. Озирая теперь недавно произошедшее безо всякой горечи, изумляюсь перед вопиющею неправдою, царившею в то ужасное время. Помню, главный тогдашний деятель проезжал через Москву, и Михаил Никифорович виделся с ним по старой памяти, желая рассказать ему, до какой степени было опасно поддаваться веяниям той эпохи. «Это все так, но легко вам говорить, батенька, - возразил тот, - ведь дух всего Петербурга, всего Петербурга!..» Памятно мне подобное же возражение другого сановного чиновника на взволнованный протест русского вер­ноподданного. «Это так, вы правы, но прежде всего надо устранить эту страшную опасность от Государя!..» Итак, эти люди уверяли себя, будто идя по новому пути, будет устранена опасность, уверяли, что при этом условии крамольники помирятся с правительством! Они это знали; не знали они ведь того, что, так сказать, на их глазах крамола в то время подводила мины у самого Невского проспекта.

Само собою разумеется, что ни одною строчкой я не отвечал на пото­ки нападок, клевет, всяческих измышлений, лившихся в печати на меня как попечителя округа и друга Каткова, но теперь, припоминая прошлое, пришлось бы рассмеяться, если бы дело не касалось 1880-1881 годов. При­знавалось, что злоупотребляя властью, я вводил драконовские порядки и, подчиняясь влиянию особенно зловредного лица, назначал на места лю­дей недостойных. Но вот устраняют меня, вероятно имея в виду лучшего деятеля. Однако странно: все возможные кандидаты отказываются один за другим! Тогда приходится обратиться к судебному ведомству для при­глашения лица прокурорского надзора, вероятно, крайне изумленного. Но засим, на устранении меня и упомянутого зловредного деятеля окру­га (слава Богу, служащего с того времени по-прежнему верою и правдою на видной должности в другом округе), казалось, что все служившие при нас лица (за самыми редкими исключениями) оставались на своих ме­стах! Оставались и особенно ценившиеся мною до их кончины. Остались прекрасные педагоги, остались и посредственные, остались и те, кото­рых я должен был назначить временно за неимением лучших, сознавая их неудовлетворенность!..

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, сентябрь 1896 г.

VII

Чем я обязан михаилу Иикифоровичу. Его учение

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

Благодарю Бога за дарованное мне счастье близкого знакомства с та­кими людьми, скажу с гордостью - дружеских с ними отношений. Мно­гим, многим я обязан им, их учению и примеру в жизни. Я уже не раз упоминал о священных для нашей семьи карамзинских преданиях. Но я говорил также, что в Петербурге нелегко устоять против веяний, раз­лагающих все русское. Благодаря Бога и заветам деда моего, я в глубине души сохранил способность воспламеняться священным огнем. Но го­воря по личному опыту, я сам удостоверился в зловредности тамошних течений, чувствовал на себе эти веяния, знал, откуда они, кто и что их творит. Во всем этом сильно проявляется инородное влияние, а при дряблости нравственного местного строя ладья, хоть русская по имени, плывет часто по ветру не русскому. Фрондерство, которым заражены ча­сто и те, против которых фрондируют, было не чуждо и мне, и если, сла­ва Богу, я от петербургского микроба излечился, то, скажу прямо, я этим обязан дорогим друзьям и учителям. Не витиеватый лозунг и не доктри­нерские сухие лекции слышал я от них, а познал, благодаря им, твердо установленное, разработанное в подробностях, применяемое ко всему нашему строю и к течению событий мировоззрение или систему. Начало самодержавия, с которым Петербург, с чужого голоса по обыкновению, мирился как с первобытною формой правления - патриархальною по тео­рии одних, цесарскою по мнению иных, освещалось этим красноречивым учением среди мглы смутного времени светом исторической и народной правды, простою, бесхитростной истиной, - что без самодержавия не­мыслима Россия, что иного строя наш народ не знает и не хочет знать и что иной власти не совладать с исполином, именуемым государством Российским. И не в исторических преданиях только с допетровскою па­триархальностью причина и жизненная сила самодержавия (как пропо­ведовала знакомая школа), а стало оно совершенною необходимостью в настоящей его форме именно со всесторонним исполинским ростом и развитием России. И эта истина теперь, как мы видим, признается всею Европою, в том числе дружественною и республиканской Францией! Смутное учение о народности в тревожное пережитое нами время под их мудрым пером выработалось в ясную, непреложную формулу Русской России, или России для Русских. Конечно, учение это не то, которое со­знательно искажается клеветою, как будто лозунг этот впервые изобре­тен нами, как будто он не краеугольный камень всех государств мира со дня их основания. Не в смысле исключительного благоденствия русских, а в смысле безусловной необходимости всех в России признавать себя Русскими, русскими гражданами, русскими верноподданными, плотью и кровью России (а не разлагающими в ней элементами), для того, чтобы пользоваться всею полнотой прав, тем простором, которые своею кро­вью добыли себе Русские. И странно почему-то - эта всемирная аксиома считалась, да отчасти и теперь еще считается, неприменимою исключи­тельно к России?! Почему Россия одна должна считаться общею и веч­ною гостиницей среди частных господских домов?.. С какою полнотою, ясностью, каким властным словом это учение разработано и закреплено доблестным поборником русского дела, с устранением всяких не идущих к нему теорий славянофильских и западнических! Замечательно, что и в этом случае Европа отнеслась к нам с должным уважением, как скоро мы твердо и решительно, признавая себя лишь Русскими, отказались, на­конец, быть по выражению Тютчева, ее лакеями.

Помню, однажды (это было в последние годы деятельности Ми­хаила Никифоровича) в беседе со мною он вымолвил с доброю ясною улыбкой: «Итак, мы отстояли народность, боролись за самодержавие. Что теперь - православие?..» Но и за это священное дело он успел немало потрудиться. Сын нашей святой Церкви, горячий сторонник великого иерарха Филарета Московского, который со своей стороны так высоко ценил патриотическую деятельность, он убежденно отстаивал пользы православия как христианин и русский человек.

В прекрасной телеграмме к Вам К. П. Победоносцева по случаю кон­чины Михаила Никифоровича сказано: «.Взят незаменимый борец за русскую правду. Он сам горел духом и зажигал огни в сердцах». Именно это я испытал. Благодаря ему разгорелось то пламя, которое с той поры согревает во мне русское сердце и освещает мой путь среди так часто на­ходящих на нас всяких зловредных туманов. Но влияние его на меня ска­залось не только благодаря вдохновенному его слову, а его примеру, его жизни. Вне сферы религиозной мне никогда ни прежде, ни после не слу­чалось видеть того полного согласия между словом, учением и жизненною деятельностью, короче - такой жизненной правды. То был, можно сказать, гражданский, патриотический аскетизм. Что бедняк трудится без устали, зарабатывая кусок хлеба себе и семье, - увы, - это в порядке вещей: ни­щие и бедные всегда будут во всех видах и смыслах. Но тут была работа неустанная - годами, десятками лет, до последнего дыхания и только, и исключительно по чувству долга, по велению совести. Непосредственно за первенствующим в его душе чувством гражданского долга и любви к России сказывались в ней все прекрасные стороны богато одаренной при­роды. О нем вполне можно было сказать, что как целостный человек он от­кликался на все человеческое. Сердцем и умом он наслаждался высшими благами жизни. Он был, если можно так сказать, страстный семьянин, с сердцем отзывчивым на дружбу и на все доброе, горячий ценитель приро­ды, с умом и знаниями, открывавшими перед ним богатую сокровищни­цу возвышенных наслаждений. Как он понимал, как любил поэзию! И от всех почти наслаждений в жизни он отказывался. Этот редкий семьянин лишь урывками отдавался семье. И как умилительно было видеть его в семейном кругу - то были как бы праздничные минуты и для него, и для семьи. Но не только в семейных радостях и скромных наслаждениях или хотя развлечениях он себе отказывал; он с неутомимою, можно сказать, жестокостью отказывал себе и в необходимом. Сон, отдохновение после напряженного труда, даже сон этот мученик своего призвания дозволял себе лишь урывками - и при каких условиях! Заставал я его уже в ночные часы, дремлющего между двумя работами в кресле, и когда, наконец, на­ставал отдых на немногие часы, он засыпал полулежа на неудобном ди­ванчике, на который я не мог смотреть без изумления и умиления. Нор­мального течения жизни, мне казалось, здесь не могло быть. Да его и не было: «Московские Ведомости» - от составления знаменитых передовых статей и руководительства ежедневного органа вообще до корректуры самой тщательной включительно, «Русский Вестник», громадный труд управления Лицеем, частые посещения и переписка со всех концов России и, наконец, кроме всего этого, труды величайшей важности, вызываемые высоким доверием и ходом событий, и которым он предавался всегда с неумолимою к себе добросовестностью. Павел Михайлович Леонтьев был воплощением духа своего друга, тою частью, которую можно было при­знать от мира сего. Если Михаил Никифорович ясно сознавал Господом указанное ему призвание, Павел Михайлович с безграничным смирением и безграничною любовью к другу признавал своим призванием обязан­ность устранять от него все могущие встретиться на его пути затрудне­ния, неприятности и печали. Читал я про подобную дружбу, но в жизни другой не встречал. Правда, что я не встречал и другого Каткова. Помню, во время предсмертной болезни Леонтьева двое из очень близких к ним лиц (д-р Е. и Л.), говоря с глубокою скорбью о вероятной кончине Павла Михайловича, высказывали оба убеждение, что с той минуты все будет кончено, так как Михаилу Никифоровичу при всем своем уме и трудо­любии с таким громадным делом не совладать. Сокрушала и меня мысль, что эти труды окончательно надломят его силы. Но совершилось поистине чудо. Провидение указало, кто из двух был необходимее для священного дела, которому они себя посвятили. Сокрушенное сердце, по словам псал­мопевца, Бог не уничижил, а возвысил и укрепил, и то что было почти не по силам двоим, сделалось доступным одному!.. И это в какое время - на­ступали последние 70-е годы!.. Но что же сказать о новом периоде деятель­ности уже единственного издателя «Московских Ведомостей» и « Русского Вестника», единственного руководителя Лицея?.. Если до того, хотя в ред­ких случаях, наступали для него проблески обычных проявлений жизни общественной - появление в театре, обед в дружеском обществе, то с это­го рокового дня настала безусловная отшельническая жизнь для Михаила Никифоровича, и это в продолжение не нескольких трудовых месяцев, не года, а двенадцати лет! Двенадцать лет той поры жизни, когда человек, до­живший до седин, много поработавший, достигший трудами известного достатка, обыкновенно стремится к отдыху в кругу любимой и любящей семьи. И как порывался вечный труженик к покою, хотя кратковременно­му! Слышал я с умилением, как Павел Михайлович, бывало, предоставлял утомленному другу заманчивое марево поездки за границу, на зиму - в Рим, тот Рим седой и вещий, который оставил в нем столь глубокое впе­чатление, в мир классической древности! Увы, марево осталось маревом! Правда, на склоне лет жизни, среди бесконечных трудов и треволнений смутного времени Михаилу Никифоровичу была, наконец, дарована на­града, которая его несказанно обрадовала. Наградой он был обязан себе.

То было приобретение Знаменского. И как радостно было для его друзей видеть, как он наслаждался тем временем, которое ему удавалось провести в настоящей деревне, живописной и уютной. Работа, треволнения, всесто­ронние заботы переселялись с ним вместе и в этот его земной рай, не по­кидая его ни на минуту, но все-таки он мог вольнее вздохнуть, ибо вполне наслаждался природою. И тогда явственнее, чем когда-либо, я понимал, каким лишениям он себя добровольно подвергал в долгие, долгие, тянув­шиеся до той минуты, годы.

Так он понимал свое служение. Но не отшельничество не эти лишения его в действительности удручали. Служение Царю, Родине и правде воз­лагали на него иные испытания, поистине непосильные для закаленного, казалось, борца с таким сердцем. Помню как вчера - то было в ноябре 1879 года. Свершилось позорное покушение Гартмана6. Государь во вре­мя Кремлевского выхода в скорбных умилительных выражениях, глубоко врезавшихся в память современников, а тем более слышавших их, призы­вал всех к святой заботе о воспитании новых поколений, - в этой заботе залог блага Отечества. На другой день Государь выехал из Москвы.

После его отъезда я посетил Михаила Никифоровича. Никогда не забуду впечатлений этой минуты. Михаил Никифорович в сильном вол­нении ходил по комнате. Увидев меня, он необычным для него взволно­ванным голосом спросил, читал ли я его статью. Статья того дня была одна из тех, которые производили глубокое впечатление. В ней тверже, убедительнее, чем когда-либо, высказывалось то, что им говорилось не раз в это ужасное время: что прежде всего нужны самые решительные меры против ничтожной шайки крамольников, которая, пользуясь дряблостью общества и слабостью власти, позорит Россию, вселяя мнение, что суще­ствует какая-то всесильная партия революции, что вся Россия увлечена потоком. Они сильны слабостью власти - таков был смысл постоянно повторяемых им слов; будь власть сильна и решительна, они рассеются как дым, как видение ночи. Требование минуты, настоятельное требо­вание, пока было не поздно, - решительная деятельность власти, деятель­ная полиция, быстрые меры для подавления крамолы. Я высказал полное одобрение этого взгляда, который конечно разделял. «Не правда ли? Ведь я и не мог говорить иначе, - продолжал он с живостью. - Мой долг - ука­зывать путь, по крайнему моему разумению». Действительно, когда дом горит, надо исключительно заботиться тушением пожара. «Мы жаждали твердого слова. Оно было необходимо, чтобы сокрушить крамолу, возве­щая, что власть, наконец, решилась действовать. И что же?..» Но для меня было ясно, что не это разногласие, столь часто повторявшееся тогда, было причиною его волнения. И действительно, Михаил Никифорович, види­мо удрученный тяжкими думами, опустился в кресло и продолжал: «Ах, князь, если бы вы знали, что я перечувствовал! Я был при отъезде Госу­даря, - мы с вами там виделись. Государь был мною недоволен за статью. Взгляд Его остановился на мне и ясно выразил упрек. Это я мог пред­видеть - знал наперед. Но вот что меня потрясло до глубины души, что сердце сокрушило, чего не могу забыть и, кажется, никогда не забуду», - и голос его дрогнул. «В этом взгляде выражался не гнев, а в этом упреке была такая глубокая, глубокая грусть, что сердце сжалось больно, невы­носимо. Так жалко, так жалко Его! Он так добр, так трогателен, так желает добра! Но как же быть - я ведь должен указать по совести, до какой сте­пени опасен для Него, для России путь, по которому мы идем. Да, да, все это так, это мой долг. Но тяжело, князь, тяжело!..» А между тем как верен был намеченный им путь! Благодаря мудрости покойного Государя Александра Александровича, его избравшего, разоблачено ничтожество крамольной шайки и - смута была подавлена.

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, октябрь 1896 г.

VIII

Как сложилось это учение. Его значение

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

Ложные обвинения, взводившиеся на Михаила Никифоровича, про­тиворечили подчас не только истине, но и обвинениям, которые приду­мывались другими его недоброжелателями. Так, одни возмущались его мнимою косностью, упрямою неподатливостью на какие бы то ни было уступки, а другие обвиняли его в изменчивости во взглядах - его, Катко­ва, учение которого так твердо определилось и яростно и огульно осуж­далось этими его недругами! Несомненно, однако, что это учение не мог­ло вдруг целостно выработаться, что изменения происходили с течением времени, как они происходят у всех и во всем. Изменение это естествен­но и нормально и называется оно - ростом.

Даровитые натуры в молодости раскидываются, расточают избыток чувств и мечтаний. Им мало всего их окружающего. Широкое сердце любит чуть ли не вселенную - мысль, окрыленная гением и молодостью, уносится далеко, далеко. Призвание еще не определилось. Человек толь­ко что вступил в высшую из школ - школу жизни - и жаждет знаний и впечатлений. Как ярки эти оттенки и в духовном развитии Карамзи­на. Письма «Русского Путешественника» дышат всечеловечеством. Он плачет при разлуке с Родиной и милыми его сердцу, плачет, вспоминая о них, но жадно стремится вдаль, вширь, ввысь и как путник, и как 23­летний мыслитель. Проходит время - призвание определилось, в его душе горячо любящей и глубоко верующей вырастают сперва смутно, но потом все явственнее очертания того, чему он посвятил всю свою дея­тельность, свою жизнь, свое бытие - России.

Священное Писание, возвестив высший новый закон, завет христи­анской любви, твердо и точно, как бы устраняя грядущие лжетолкова­ния, указало, что любить должно - ближнего. Тот, Который для блага, для искупления всего человечества принес величайшую из жертв, вос- прияв - Агнец непорочный - всю греховность мира, Он указал скром­ный удел нашей благотворительности - ближнего. Он не говорит ни

о человечестве, ни о человеке, - Он повелевает помогать ближнему. В этом слове примирение закона христианского и опровержение все более и более велеречиво распространяемого учения о служении человечеству. Ничего общего между этими двумя видами благотворения и любви нет: служение человечеству - слова, благозвучное речение, служение ближ­нему - дела, труд, действительное проявление христианской любви. Но тяжела задача благотворения человечеству, нелегка забота о ближнем. Ближний - тот, которого мы видим, который нас видит, судит, благо­словляет или порицает за испытуемое от нас. Человечество нас не судит, не контролирует, от нашей личной бездеятельности не страдает. Благо­творителю человечества живется хорошо. По временам он пишет книгу, которая должна осчастливить род человеческий. Критика ничтожной доли этого рода его не смущает. Он убежден, что благотворит, а кружок его поклонников это подтверждает. Благотворить ближнему - труд тя­желый: надо действительно делать добро страдающему на наших гла­зах. Труд постоянный - ближний всегда возле нас. Труд скромный, не­гласный, не обещающий ни славы, ни награды, он творится большею частью келейно, в семье. Завет семьи дан нам предпоследним словом Богочеловека на кресте. Два противоположных течения складываются в области всечеловеческих страстей. Одно - временное, от избытка чувств молодости, от любвеобилия. Другое - все чаще и явственнее проявляю­щееся от иссякновения любви, по словам Писания.

Удобная для эгоизма теория любви к человечеству. Еще сохраняется остаток стыда в обиходе общественном. Еще не ловко сознаться, что мы любим только себя. И вот эта теория является на выручку. И фарисей­ски современный человек-эгоист провозглашает, что именно ему чужды все оттенки себялюбия. Он любит, любит горячо, но не семью, не ро­дину, не ближних, а бескорыстно - дальних, ему неизвестных, все че­ловечество. Ближний бедный всегда обманывает: от избытка бросается кое-что в кружку - пусть специально-благотворительное общество раз­бирается. Прошел урочные степени развития и Михаил Никифорович. Наступил день, юношески-пылкие мечтания испарились перед солнцем истины, перед трезвящими уроками жизни. Могучий дуб окреп, достиг полного развития, пуская глубокие корни в родную почву. Порывы ветра его не согнут, не надломят. И вот в стройном согласии с Божественным учением озаряется и крепнет сознание гражданское, государственное и, в полном обладании духовных сил созревши для своего призвания, вы­ступает на дело свое до вечера великий борец за правду русскую. Так в течение долгих лет вырабатывалось в строго определенных очертаниях, конкретно, то учение, которое многочисленные его враги, невольно воз­давая дань непреклонности и твердости его убеждений, называют Кат- ковским, а люди, не ослепленные этой ненавистью, не могут не признать спасительным для России - Русским.

Плодотворную деятельность его как руководителя «Московскими Ве­домостями» можно признать двоякою - значение и той и другой огромно. Ежедневный отклик на злобу дня, всегда точный, добросовестно разрабо­танный до подробностей по требованию совести, внутренней дисципли­ны. И в этих статьях содержатся сокровища ума и знания; назначение не­которых из них - временное. Суть вопроса подчас решается в двух словах. Гениальность ума выражается в современно высказанном да, когда общее течение, руководимое злонамеренным или неумным коноводом, твердит - нет. Засим, в постоянной борьбе с ложным и вредным вырабатывалось и применялось к ходу событий то ясное, мудрое, властное учение, которое осталось богатым, драгоценным наследием не на короткий период време­ни, а надолго, надолго, так как оно основано на вековечных устоях России и проверено долгим опытом. Не ошибутся те государственные люди, ко­торые будут прибегать к этим долговечным наставлениям. В числе самых злых его врагов, конечно, поляки, без злобы и брани не могущие произ­нести его имени. И однако придет несомненно время, когда и они помянут его добрым словом, как ни странно кажется это с первого взгляда. Это будет, правда, если свершится прямое чудо, т.е. если поляки образумят­ся. Но неисчислимы прямые чудеса милости Божией, создавшие Россию!.. Тогда счастливые, полноправные граждане единой великой и сильной Руси самодержавной, если они горячо возблагодарят того, кто так настойчиво указывал им этот единый спасительный путь. Если, наоборот, в слепой не­нависти к России славянским иудам (как назвал их Тютчев) удастся, про­должая борьбу в качестве (бессознательной) передовой дружины всепогло­щающего германства, содействовать падению славянства независимого, и тогда, в стальных тисках германцев, они в горькой тоске почтут благодар­ною памятью того, кто старался их спасти.

Одинаково чуждый приемов оппортунизма, который так в ходу те­перь, и всякого доктринерства - славянофильского или раболепствующе­го пред Европой, он учил, что благо России не в возвращении к каким- то идеалам, безвозвратно минувшим, не в слепом подражании Европе, которая уже сама крайне скептически относится к своему строю. Вся тайна ее блага в ней самой, в твердой вере в Бога, Царя, в себя и свое при­звание. В сильной волею и духом России исчезает всякая рознь. И этот взгляд торжественно оправдан славным царствованием Александра III. Нерешительность и слабость - заразительны, они плодят шатание, ко­торым пользуются враги. Безвластие немыслимо в ходе человеческого дела. Если власть не проявляется сверху, она захватывается в сферах низ­менных. Действительно, нельзя не признать, что народы мирятся с кру­тыми мерами, даже с деспотизмом; лишь слабая, шаткая власть уносится волнением, - таковы Людовик XVI и др.

Однажды в беседе с глаза на глаз, помнится, еще в 70-х годах, я полу­шутя высказал Михаилу Никифоровичу, что в одном отношении ляжет на него тяжелый упрек.

- А в каком именно?

- Боюсь, с Вашей легкой руки установится, пожалуй, такой взгляд, что есть русская пресса, - la presse russe! Какая тут пресса?.. А будут го­ворить: la presse russe. Карамзин, самый искренний, любящий, сердечный человек - и образовалась школа приторно-сентиментальная. Гоголь - са­мый Русский из русских, а образовал школу отрицателей, и прежде всего столь дорогих ему русских начал! Это фатум какой-то!

Катков рассмеялся.

- А знаете, что и мне приходила эта мысль. Так, la presse russe, а? La presse russe! ... Впрочем, - продолжал он уже не смеясь, - я твердо и поло­жительно определил, что «Московские Ведомости» - мой личный орган.

И верно была исполнена во время предсмертной его болезни воля его: руководящие статьи прекратились.

И пресса действительно разрослась до неузнаваемости. Разрослось - содержащее, но содержание?.. По количеству - да, безгранично. Царит оппортунизм. Об убеждениях руководителей как-то мало слышно. Не говорю о прямо революционной партии - она усердно делает свое дело и последовательно. Замечательно, что со смертью Каткова потускнели и его противники. Бывало, тот или иной редактор не может себе уяснить значение вопроса, но являются «Московские Ведомости», и для него оно делается вдруг вполне понятным: если «Московские Ведомости» одобря­ют, само собою разумеется, что он должен порицать, и наоборот. Канва, тема - готовы, критика дается легко. До какой степени противники Катко­ва невольно подпадали его влиянию, указывает, между прочим, забавным образом полемика во время борьбы за реформу гимназического устава. Так как Катков твердо стоял за классическую систему общеевропейскую, то эта система признана орудием реакции и обскурантизма! Но в этой, именно в этой школе образовались лучшие умы всех партий Англии, Германии и республиканской Франции! Катков мог говорить и говорил одно: что дисциплина классической школы до сих пор лучшее средство для подготовки молодых умов к высшим наукам и к разумной граждан­ской деятельности вообще, короче - для развития ума. Засим само собою разумеется, что умный человек будет стоять за то, что по его убеждению полезно для Отечества. Положим, что известная партия, входящая в со­став оппозиции против реформы, действовала сознательно, что для тех людей, которые в молодом поколении хотят иметь лишь слепое орудия для революции, невыгодно подготовлять умных людей, но масса его про­тивников, так сказать бессознательно подчинялась обаянию его слова, признавая свет, просветивший всю западную Европу, тьмою и орудием реакции вопреки осязательной для них же очевидности, и только потому, что Катков этот свет признавал светом. Прошло почти десять лет после его кончины, и как поразительно отсутствие действительно руководяще­го слова в нашей печати!.. Особенно в минуты важные жаждешь слышать веское решающее слово и с горечью сознаешь, что нет Каткова... Во вре- мя голода, при новом появлении болгарского кошмара, особенно теперь, среди безотрадия вновь надвинувшегося на нас Восточного вопроса как громко сказывалось и сказывается его отсутствие? И когда вся печать восторженно приветствовала наше сближение с Францией, кто в ее среде вспомнил, что он первый возвысил голос громко и настойчиво за союз с Францией и не легкомысленно, не увлекаясь необдуманным порывом, а в то время, когда ясно стало, что наши прежние стародавние союзники не только беззастенчиво нас эксплуатируют, но одновременно нас предают своим новым друзьям и стараются нам прямо вредить. Печать восхваля­ла и торжествовала совершившийся факт - это было легко и удобно. Но мужественный инициатор, как всегда бесстрашно и одиноко вышедший на бой, пал жертвой в борьбе слишком неравной, - жертвой обмана, кле­веты, бессовестной интриги своих и мести чужих. Редко человеческая подлость доходила до тех размеров, какие проявились при смерти до­блестного борца, мученика русского дела, - яро и сознательно клеветали перед открытым еще гробом!.. И вместе с тем возмутилась общественная совесть, и еще до обличения гнусной интриги красноречиво и громко сказалась скорбь истинно русских людей. Значение утраты России поня­ла и вся Европа: высказали это и друзья наши, и недруги.

Продолжительная жизнь приучает к горю и утратам, но сорок с лиш­ком лет не могли изгладить в душе скорбь - горькую, жгучую, подавля­ющую скорбь, которую я испытал в годину Севастопольскую. Когда до нас, петербургских ополченцев, дошла весть о падении геройского горо­да, душу заволокла такая тьма, что казалось, просвета уже не могло быть, что вся жизнь окончательно надломлена. Тогда молодость взяла свое, но память живо сохранила страдания и горечь того ужасного времени. По­добное я испытал при кончине Михаила Никифоровича, но не было уже целительной силы молодости, - небосклон остался без просвета. Тщетно прислушиваюсь. Умолк голос, властно звучащий изо дня в день в течение четверти века, умолк - и это безмолвие слышится все громче и громче.

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, ноябрь 1896 г.

IX

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

Тот человек, слава и честь Отечества, которым могли бы гордиться государства и более России богатые великими людьми, именно он навлек на себя возмутительнейшую клевету всех оттенков, и на нем сосредоточи­лась злоба и ненависть! Явление поистине изумительное, на котором счи­таю необходимым остановиться.

И прежде всего следует отвергнуть, что какая-либо доля этой не­нависти могла бы объясниться теми недостатками, пороками, чуть ли не преступлениями, которыми так щедро его наделяла бесстыжая клевета. Надо уж вовсе не знать человечества вообще и современно­го общества в частности, чтоб утверждать, что общество - положим, для примера, петербургское (благо, в нем клевета процветает), - чура­ется людей сомнительных нравственных качеств, ненавидит порок и очень сочувствует добродетели. Это предположение может лишь вы­звать гомерический смех в среде этого же общества. Увы, продолжи­тельная жизнь учит совсем иному, и не будет парадоксом утверждение, что люди любят презирать, - это возвышает их в собственном их мне­нии. Смотреть сверху вниз куда как удобно и приятно! Неудобно лишь смотреть вверх - на небо и на великих людей. Не только запятнанный человек прекрасно уживается в нашем обществе, дает блестящие и мод­ные балы и празднества, но есть между нами и такие, на которых уже и пятна незаметны и которым живется весьма недурно. О злобе, ненави­сти к ним не «de bon gout*» и говорить; об их иногда чудовищных поро­ках упоминают с улыбкой - тонкою или веселой. есть даже давность для всего этого. Так, лакей, сломавший стул, оправдывается тем, что он давно сломан. И без зазрения совести порядочный человек говорит об его приемных днях, причем удалось встретиться с весьма влиятель­ным лицом. Мир любит свое и только свое. Злобствовал этот мир на Михаила Никифоровича в значительной доле именно потому, что он не был ему своим человеком и так до конца и не мог его понять. Да и зачем человеку, которому одинаково были чужды алчная скупость и расто­чительность, - зачем было бы такому человеку идти кривыми путями, когда все прямые были перед ним широко раскрыты? При его влиянии, при занятом им небывалом у нас положении он мог бы остановиться на полдороге и жить честным человеком или же, и так же легко, занять видное положение на службе (сильные его враги из первых помогли бы ему в этом, лишь бы избавиться от его гласного контроля). Одно лицо, близкое к П. Н. Валуеву, в разговоре со мною, между прочим, обвиня­ло Михаила Никифоровича, припоминая дни давно минувшей борьбы с Валуевым, в злой неблагодарности, так как именно он настойчиво рекомендовал Каткова правительству для занятия должности товари­ща министра народного просвещения. И это относилось, очевидно, к началу его деятельности до вступления в заведывание «Московскими Ведомостями». Но он шел иною дорогой и первый избрал такой путь. Не содействия искал он со стороны правительства, а на открытых для всех торгах предложил правительству высшую цену за газету. И оно при этом сочувствовало не ему, а его конкурентам. Министром народ­ного просвещения был А. В. Головнин, крайне враждебно к нему от­носившийся. Несколько дней после торгов я виделся с Н. В. Исаковым, тогдашним попечителем округа, и поздравил его с двойным успехом торгов: с огромною суммою, впервые доставшейся казне, благодаря на­стойчивости Павла Михайловича и Михаила Никифоровича, и с пере­ходом газеты в такие руки. Генерал Исаков был, видимо, очень доволен относительно первого, но не второго. Я был очень удивлен этим, так как слава будущих издателей уже гремела по России. «Конечно, это хо­рошо, - возразил он, - но не могло быть гораздо лучше. Я все надеялся, что газета перейдет в руки Б. Н. Чичерина; ну, а у них и так “Русский Вестник” и “Летопись”, которые они прекрасно ведут». Сочувствие на­чальства было, следственно, не на их стороне. Какая ирония судьбы! Итак, исключительно нескольким тысячам рублей, столь щедро и сво­евременно обещанным новыми издателями казне, Россия обязана тем, что накануне Польского восстания «Московские Ведомости» перешли в их заведывание!.. Дорого заплатили издатели, чтоб иметь право сослу­жить такую службу Отечеству! Но еще дороже, чем деньгами, - клеве­той, нападками и ненавистью, которые им суждено было испытать.

В недоброжелательстве к Михаилу Никифоровичу легко было най­ти следы иноплеменных влияний Петербург, так сказать, по преданию судит с чужого голоса. И клевета лилась шире Невы. Известно, до какой виртуозности доводил Бисмарк свою политическую клевету (calomnie d’etat*), например, в деле Арнима. Да и Бисмарк ли один?.. О поляках и говорить нечего: злоба польская шипела и шипит яро. Она, как извест­но, изворотлива и ехидна. Кроме этих и так уже обильных источников вражды был еще иной, общий всем неуклонно держащимся в жизни правого, серединного пути между крайностями. Михаил Никифорович шел прямо к своей цели, не огибая препятствий, не уклоняясь ни на­право, ни налево. Это верное средство возбудить против себя большин­ство. Уклонения то в одну сторону, то в другую вербуют друзей во всех партиях. «Пусть заходит к крайнему противнику, но он уже к нам забе­гал, забежит и снова, когда опять явится препятствие». С человеком же, который идет лишь по компасу совести, ничего не поделаешь, - как его угадать, уловить? Он общий враг. Та же участь постигла и Карамзина в свое время. Царедворцы считали его якобинцем (в том числе и Великий князь Константин Павлович, с польского голоса, конечно), якобинцы пе­тербургские и московские - царедворцем. Близкая родственница видного сановника, которого не раз прочили в московские генерал-губернаторы, рассказывала нам, что ему при этом представлялось первым долгом, по прибытии в Москву, отделать Каткова порядком. Как видный член из­вестной консервативной партии, о которой я имел случай упомянуть, он особенно возмущался вольнодумством Каткова, доходившим до неслы­ханной дерзости, - так громко кричать «караул» при появлении вора или разбойника, что мог этим обеспокоить хозяина дома в неудобное время! Надо припомнить еще, что Михаил Никифорович справедливо обличал и известную мнимо-консервативную партию, одно время имеющую ор­ганом Валуевскую «Весть», но которая существовала и после его па­дения, существует и теперь, изменив маску и орган. Эти белые, всегда неспособные и бессильные сделать что-либо практическое для действи­тельной охраны интересов русского дворянства, на деле только усердно отстаивали интересы польских панов и балтов7 против самой России. Та­ким образом, упомянутый сановник (впрочем, добрейший сам по себе человек) оказался бы на новом посту одного мнения с нигилистами и революционерами всех родов, которые осыпали бы Михаила Никифоро­вича громовыми подметными письмами. Угрозы всяческие, кинжалом и иными орудиями смерти, безобразнейшие обвинения, брань и гам не­истовые повторялись чуть ли не ежедневно. Признаюсь, я очень боялся за Михаила Никифоровича. Можно было опасаться всего, а сам он уже слишком мало себя берег. Подчас я даже надоедал ему. «Ведь Вы верите в Промысел Божий!» - возражал он. «Да, но береженого Бог бережет», - возражал я. «Ну так, по-вашему, не есть, не пить, не выходить на воздух или не гулять по двору! Но тогда это не жизнь, а та же смерть, которой не миновать», - и бывало он добродушно рассмеется. Смеялся и я, а было все-таки мучительно! Всегда бесстрашный, Михаил Никифорович пре­спокойно выезжал или выходил во всякое время, отправляясь, когда ему позволяло время и погода, пешком один в Лицей.

Теперь приступлю к тем причинам озлобления против него, кроме всех упомянутых, которые были прямым последствием его личной дея­тельности. Эта ненависть поистине почетнее всяких похвал.

Меня всегда поражал таинственный смысл трилогии, которая пред­ставляется при сопоставлении знаменитых драматических комедий Фон­визина, Грибоедова и Гоголя - лучших их творений, почти единственных: «Недоросль», «Горе от ума», «Ревизор». Написав их, они замолкли, словно исполнив свой урок, свое призвание. Рукою их запечатлено в нашей па­мяти в назидание современникам и потомству как бы спасительное предо­стережение, эти новые: «Мане-Факел-Фарес»8. «Недоросль» - правда всем нашим бесчисленным и вековечным Митрофанам и Простаковым, юным и старым, неученым и будто бы ученым, сфер низменных и высоких. «Горе от ума» - вечное напоминание о тупой и закоренелой так же всюду у нас умобоязни или, вернее, недоверии к людям умственно и нравственно вы­дающимся, и, наконец, как неминуемый вывод, как прямое последствие этих наших грехов - появление грозного «Ревизора»! «Ревизора» - не ко­медии, а того, который еще и не был воплощен Гоголем, но символически назван им. Ревизор, перед которым немеет и замирает заурядная жизнь, со всяческими неправдами и беззакониями, - это строгое и властное напоми­нание долга, присяги, громкой - Царю и тайной - совести.

И вот на нем сосредоточились все оттенки злобы, зависти и мести, которые содержатся и так верно изображаются в этих творениях. Прежде всего, тупая ненависть Простаковых против того, кто так настойчиво проповедовал необходимость поднять, наконец, нашу школу до европей­ского уровня. «Не хочу учиться, хочу жениться», твердилось на все лады. И как уверить маменек, что Митрофанушки, Коли и Васи должны се­рьезнее учиться, чтобы поумнеть, когда, по их твердому убеждению, эти Митрофанушки, Коли и Васи уже со дня рождения умнее всех этих Кат­ковых?! Он тиран, он изверг, он губитель детей! Однажды в дворянском собрании во время перерыва заседания Ю. Ф. Самарин9, с которым мы го - ворили о последней статье Михаила Никифоровича (в вопросе о реформе гимназий он ему сочувствовал), спросил меня: «Скажите, пожалуйста, отчего это все дамы так яро нападают на Каткова?» «Да очень просто, иначе и быть не может», - отвечал я. - Представьте себе мнение г-жи Простаковой о новой европейской программе гимназий в применении к Митрофанушке?..» Самарин засмеялся, сказав: «А ведь, кажется, Вы пра­вы!» С екатерининских времен Простакова значительно развилась: она хорошо говорит по-французски, да и по-английски или по-немецки, при­знает географию и, кажется, большая сторонница конституции, но про­порционально возвысился и образовательный ценз. Самыми ярыми из Митрофанушек оказались, впрочем, Митрофанушки якобы светила нау­ки, которых Катков уличал в невежестве, - Митрофанушки журналисты, полуграмотные, ярые противники всех попыток поднять уровень знаний, что лишило бы их подписчиков и читателей. Имя им всем - легион.

Не Чацкий умен - умен Грибоедов, сказал кто-то. Гениальность ав­тора сказалась более в верном и широко задуманном характере героя, чем в осуществлении этой мысли в лице многоречивого Чацкого. Мысль изумительно верная: умобоязнь, какая-то врожденная нелюбовь к харак­терам возвышенным, к людям, одаренным выдающимися способностями, особенно нравственными качествами. Нам тяжко смотреть вверх, удив­ляться (admirer). Не богаты мы великими, громкими именами. У других народов, несравненно более нас богатых, все партии сходятся в том, что­бы воздать должное знаменитости, - это общая слава нации. Гордятся памятниками и таких людей, молва о которых не переживет и двадцати лет и слышится лишь в родном их городе. Для нас превосходство просто невыносимо. Вся задача - найти порок, если во зле обличить нельзя; зло изобретается, лишь бы спихнуть ненавистного с пьедестала, сравнять с толпою, если можно еще - принизить его. Какие же чувства должен был внушать противникам и завистникам человек ума столь выдающегося, что умные люди тускнели перед ним, как свет скромной свечи отражает­ся тенью под лучами света более яркого? Один из способнейших наших военных государственных людей говаривал: «Знаю, что я не глуп, а вот поговоришь с Михаилом Никифоровичем - поймешь, что ум значит!» И как его не ненавидеть! Несмотря на все ухищрения, на все нападки, на дружные усилия свергнуть его с высоты, стереть с лица земли, - он го­дами, десятилетиями стоит непоколебимо, делается европейскою знаме­нитостью, и, наконец, убит болезнью, а не ими!.. Да, испробованы были все средства, все соблазны, чтобы как-нибудь повредить доброму имени. Однажды - он в то время громил алчность сахарозаводчиков, осуждая всякие исключительные льготы в их пользу, - является к нему поверен­ный одного из самых богатых из них. Михаил Никифорович его не при­нимает, уполномоченный настаивает и, узнав, что он собирается на про­гулку, ожидает его выхода и спрашивает: «Что же прикажете доложить его превосходительству?» «Скажите, что стыдно ему!» - отвечает Кат­ков. Прибавился враг к легиону врагов.

Впрочем, есть, наоборот, средство, - и самые последовательные умы превращались у нас в великие. Стоит только быть или считаться ярым противником существующего строя России, отрицателем исторических устоев, быть не верноподданным, присягнув и получая казенное жалова­ние действовать вопреки присяге, а еще лучше совращать на этот путь иных, колеблющихся, - о, тогда ум не только признается в среде интел­лигенции, но и превозносится за все пределы преувеличения.

Легко себе представить, до какой степени озлобление должно было дойти, когда такой ум, с таким знанием, оказался не на их стороне, а наоборот, во имя долга и совести, явился строгим и непоколебимым об­личителем крамолы, врагов внутренних и внешних, всяческих неправд, - политических, экономических, общественных, обличителем открытым, гласным, громогласным, пред лицом Государя, пред всею Россией.

Кого же и ненавидеть, если не такого человека!

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, декабрь 1896 г.

х

послесловие

Глубокоуважаемая Софья Петровна!

Если бы знакомство с людьми в продолжении долгой жизни вообще не развивало довольно жалкого о них мнения, то изумительная небла­годарность, проявляемая относительно Михаила Никифоровича, одна могла бы породить мизантропическое настроение. Рассказывают, что президент Французской (второй) республики генерал Кавеньяк, несо­мненно один из достойнейших людей Франции, возвратившись к част­ной жизни после победы над ним на выборах (к несчастью Франции и России) Луи Наполеона, говорил, что он во всей Франции не мог бы най­ти и десяти сограждан, которым бы решился подать руку с уважением. Я не считал имен тех, которые у нас показали себя поистине благород­ными, - знаю только, что во главе этих наших десяти ярко выдаются почтенные имена К. П. Победоносцева и графа И. Д. Делянова10, не раз расходившихся, впрочем, во мнении с Михаилом Никифоровичем при его жизни. А сколько министров - и будущих и бывших - министров и сановников всех званий и оттенков видел в продолжении четверти века скромный кабинет Страстного бульвара. И тяжко, и стыдно! Простите, если в горьком раздумье о прошлом я недостаточно бережно коснул­ся безутешного горя Вашего. Все великое множество истинно русских людей высказало вам свои чувства при кончине незабвенного, Европа верно оценила его значение, и с высоты Престола чудными словами за­свидетельствовано величие утраты его для России.

Не для земных наград нам указан Провидением предопределенный удел, а для исполнения долга. Не для земных наград трудится и верный сын России для ее блага и славы, а по указанию христианской совести. Памятники? На них мы не щедры. Памятники, - оставившие нас в них не нуждаются. Нуждаются в них народы, ибо они свидетельствуют о том, что в их душе теплится еще великая добродетель, - благодарность.

Ждал ли он благодарности?.. Вознесемся духом высоко - туда, где нет печали, и вопросим тень нам дорогую его: для блага родной России готов ли он вновь начать верное ей служение, с теми же испытаниями и трудами, с тою же злобою и клеветою врагов, с тою же неблагодарно­стью?.. Сомнителен ли ответ? Этот ответ, твердый и внятный, - вы его уже слышите. Слышу и я.

Душевно Вам преданный князь Николай Мещерский

Дугино, декабрь 1896 г.

В. ГРИНГМУТ

катков как государственный деятель

I

По мере того как с каждым годом по неумолимым законам времени незабвенный образ Михаила Никифоровича удаляется от нас, все яснее выступают основные черты его государственного значения, все ярче об­рисовываются его государственные заслуги, все определеннее становится в истории России его великое государственное призвание.

Не занимая ни разу во всей своей жизни какой-нибудь государствен­ной должности или какого-нибудь административного поста, он тем не менее является в истории нашего Отечества государственным деятелем в наиболее возвышенном значении этого слова, и в этом заключается его особенность, которой мы не встречаем в других государственных деяте­лях всемирной истории. Не покидая тихого уединения своего редакцион­ного кабинета, он принял непосредственное участие в судьбах России в наиболее критический период ее истории XIX столетия и посвятил все могучие силы своего гениального ума тому, чтобы критический этот пе­риод кончился ко благу России, чтоб она из него вышла не только без нравственного и материального ущерба, но, воскресшая, обновленная и окрепшая духом, готовая вступить на тот путь великой, небывалой до­селе для нее славы, на который вскоре затем был призван ее Великий Царь - Самодержец Александр III.

Всем еще памятен этот критический период в истории России, на­ступивший в конце 50-х годов, тотчас после Крымской кампании, дости­гавший дважды своего апогея - в начале 60-х и в конце 70-х годов, в бурную эпоху польских «либеральных» и анархических мятежей, и кон­чившийся лишь в начале 80-х годов с воцарением Александра III. Если в течение этого смутного двадцатипятилетия в России был человек, ни разу не утративший веры в нравственное и реальное могущество России, ясно видевший, к чему ее обязывает ее честь, долг и призвание и открыто ей указывавший в пламенных, убежденных и неотразимо убедительных речах тот путь, по которому ей следовало смело идти вперед ко своему спасению, - то это был Михаил Никифорович Катков. Можно сказать с полной уверенностью, что если бы в начале 60-х годов и в конце 70-х годов его могучий голос не раздавался, постоянно будя совесть России и призывая ее к исполнению ее нравственно-исторического долга, исто­рия России приняла бы совершенно иной оборот на радость внешним и внутренним врагам ее славы, могущества и единства, покоящихся на са­модержавном и целостном строе ее государственного организма. Конеч­но, можно думать, что Россия, дойдя до известного предела своего нрав­ственного и политического унижения, рано или поздно воспрянула бы в сознании своих ошибок к новой жизни, согласной с ее историческими преданиями, но несомненно, что как сами эти ошибки, так и исправление их потребовали бы тяжелых жертв, а некоторые ошибки оказались бы в конце концов непоправимыми. Как же нам не признать государственных заслуг того человека, который нас предохранил не только от этих оши­бок, ясно обнаружив перед нами их сущность, но и от всех гибельных их последствий, предсказав нам с убедительной логикой то, к чему нас эти ошибки должны были неминуемо привести?

Мы сейчас сказали, что М. Н. Катков спас Россию и от таких ошибок, которые впоследствии были бы непоправимы. Такими ошибками были бы: 1) в начале 60-х годов дарование автономии Польше под давлением польского мятежа, коалиции иностранных держав, русских эмигрантов и нашей «либеральной» партии, и 2) в конце 70-х годов - вступление Рос­сии на путь парламентаризма под давлением анархического террора и либерально-славянофильских бредней о «земском соборе».

Рассмотрим, в чем заключались сущность и возможные последствия той и другой опасности.

II

Дарование автономии Польше было, очевидно, опасностью сугубой: не только внутренней, но и внешней. Россия сразу стала бы в Европе в приниженное положение какой-нибудь Турции, принужденной при­нимать советы иностранных держав по вопросам чисто внутреннего ее устройства и так или иначе сообразовываться с этими советами и даже предписаниями. Этот прецедент имел бы самые тяжкие последствия, так как открывал бы врагам России широкий простор вмешиваться в ее вну­тренние дела с целью задержать или просто прекратить могуществен­ный рост России, и, расчленив ее на составные части, уничтожить все результаты ее тысячелетней истории. Легко себе представить, к чему нас привело бы такое унизительное положение по отношению к Западной Ев - ропе, и какое тревожное брожение возникло бы у нас не только на всех наших окраинах, но и во многих центральных областях, если бы сепара­тистская попытка поляков увенчалась успехом и послужила бы приме­ром для других, подобных же попыток!

А как легко было в 1863 году впасть в эту непоправимую ошибку! Не только общество, но и значительная часть нашего правительства была озадачена дерзостью польского мятежа, как пятнадцать лет спустя то же общество и то же правительство были озадачены дерзостью анархист­ского террора. А между тем в том и другом случае дерзость мятежников вовсе не соответствовала действительным их силам и была рассчитана на нашу трусость, близорукость и неуверенность в действительной мощи России. Расчеты поляков и террористов оказались верными. «Мыслящая Россия» не только сомневалась в своих силах, но, прислушиваясь к заве­рениям господствовавших в то время «либералов», была вполне уверена в своем бессилии. В особенности в Петербурге даже очень высокие пра­вительственные центры были убеждены в необходимости пожертвовать Польшей, чтобы по крайней мере сохранить Литву! Деморализация была настолько глубокая, что бессовестные памфлеты Герцена с трепетом читались даже министрами, а изумление над «слабоумием» и «слабо­силием» России принадлежало к признакам хорошего столичного тона. Когда же возвысили свой голос недавние севастопольские победители, продиктовавшие нам Парижский мир, когда раздались полонофильские речи в парижском законодательном корпусе и в лондонском парламенте и полетели к нам грозные англо-французские ноты, торжество врагов России казалось уже близким и неминуемым. Если бы Россия в то вре­мя преклонилась пред требованиями жандармов-вешателей и даровала Польше предписанную из Парижа и Лондона автономию, то нашлось бы немало представителей «мыслящей России», которые похвалили бы подобный позорный шаг как меру вполне благоразумную, так как-де эта мера одна была в состоянии предотвратить грозившую нам англо­французскую войну и повторение крымского поражения. Так бы и было записано в историю, что «Россия избегла новой войны исключительно только тем, что даровала автономию Польше, так как в противном слу­чае в Париже и Лондоне объявление войны России уже бесповоротно решено». Кто бы мог впоследствии доказать, что предохранить Россию от войны можно было и следовало не путем малодушных уступок, а твердым отклонением всякого иноземного вмешательства и энергиче­ским усмирением польского мятежа? Кто бы мог доказать, что в Париже и Лондоне никто серьезно о войне не думал и что достаточно было бы

России возвысить свой голос, чтобы Франция и Англия укротили свой гнев, предоставили Польшу на благоусмотрение России и впредь уже никогда не вмешивались в ее дела?

М. Н. Катков ни на минуту не усомнился в том пути, который сле­довало избрать России в эту критическую минуту. Среди общего ма­лодушия, уныния и либерального злорадства он возвысил свой голос, который тотчас же стал голосом России, и начертал ей ясную и после­довательную программу действий по отношению как к ее внешним, так и к ее внутренним врагам; и как только Россия бесповоротно усвоила себе эту программу, - тотчас же рассеялся мучивший ее кошмар, ис­чезла угрожавшая ей опасность, и она самым простым, естественным путем вышла из кризиса, который казался столь безысходным.

Эта государственная заслуга М. Н. Каткова уже стала бесспорным достоянием нашей истории, и ее не могут отрицать или умалить ни ненависть его врагов, ни зависть его «друзей». Все дальнейшее влия­ние Михаила Никифоровича на те или другие фазисы судьбы России, весь его высокий авторитет во всех наших жизненных национальных вопросах всецело зиждутся на его патриотическом подвиге 1863 года. Недаром поляки приписывают именно ему всю неудачу своего мятежа, недаром и все истинно русские люди сплотились именно вокруг него, начиная с того же 1863 года, чуя в нем ясное сознание тех смутных, не­высказанных чувств, которые таились в их душе.

III

На этом последнем обстоятельстве необходимо подробнее остано­виться, так как оно доселе еще не для всех вполне выяснено.

Чем объяснить то странное явление, что русским патриотам лишь смутно представлялись те элементарные государственные истины, кото­рые так изумительно ясно чувствовались и высказывались Катковым? Раз­ве так трудно было понять, что Россия должна руководствоваться в своей жизни принципами православия, самодержавия и народности, и разве эти требования не были высказываемы неоднократно и раньше Каткова?

Да, действительно, требования эти были высказаны в виде смут­ных желаний и туманных идеалов еще первыми славянофилами, и в этом заключается их заслуга, но заслуга чисто теоретическая. Для того чтобы осуществить эти требования на практике, они либо не да­вали никаких указаний, либо предлагали такие меры, которые долж­ны были вызвать предварительное переустройство всего нашего го­сударственного организма с удалением из него всего того, что в него было привнесено, начиная с Петра, в течение всего громадного роста Российской империи последних двух столетий. Программа славяно­филов такой коренной ломки государственных учреждений для ис­кусственного воссоздания древней московской Руси в ее стародавней простоте и невозвратимой патриархальности, что в Петербурге отно­сились к этой программе с величайшим недоверием, смешивая славя­нофилов в одну кучу «неблагонамеренных людей» вместе с нашими либералами-западниками, которые тоже требовали и коренной ломки России, и полного ее переустройства, но уже с совершенно другой це­лью. Правда, правительство имело некоторое основание относиться подозрительно к этим реформаторам двух совершенно различных ка­тегорий, ибо если славянофилы и слышать не хотели о западнических реформах либералов, и в особенности об их парламентских затеях, то либералы, напротив, очень сочувствовали коренной ломке, предлагав­шейся славянофилами, так как они по принципу стоят за всякую ломку всего существующего в надежде чем-нибудь при этом поживиться и вообще нарушить прочность государственных и народных традиций; в особенности же они всегда сочувствовали славянофильским требо­ваниям воссоздания «земского собора», так как отлично понимали, что этот «собор» можно будет, как говорят немцы: in einem Handumdrehen[34], превратить в самый банальный парламент, столь ненавистный самим славянофилам, вполне основательно видящим в нем верх вернейшего абсурда для России.

Как бы то ни было, но славянофилы и «либералы», расходясь меж­ду собою в своих основных началах и конечных целях, тем не менее сходились в одном: в необходимости упразднить современную Рос­сию и создать из нее допетровскую Русь, либо что-нибудь западно­конституционное, начиная с ограниченной монархии и кончая респу­бликанскими соединенными штатами. Удовлетворить как тех, так и других правительство могло лишь политикой опаснейших экспери­ментов и попыток, имевших целью либо возвратиться в безвозвратно исчезнувшее прошлое, либо рвануться вперед в погоне за совершенно чуждыми России и по существу своему негодными государственными учреждениями Запада. Как в том, так и в другом случае правительству предлагалось сделать прыжок в мрачную неизвестность.

Правительство отказалось от подобных головоломных salto mortale и предпочитало довольствоваться синицей в руках в виде настоящего положения России, не гоняясь за журавлем в небе в виде ее допетров­ского прошедшего и западнического будущего.

В этом еще не было бы особой беды, если бы правительство, а за ним и все общество (а может быть и наоборот), не было уверено в том, что в сущности как «либералы», так и славянофилы совершенно правы, утверждая, что настоящее положение России не позволяет ей занимать подобающего в Европе места, что при настоящем положении ей при­ходится краснеть за себя перед высококультурными государствами За­пада, словом - что при настоящем положении Россия обречена всегда и во всем идти в хвосте у Западной Европы. Где-то глубоко в русских сердцах таился смутный протест против этого невыносимого позо­ра, но это верное чутье заглушалось справа славянофильскою, а слева либеральною проповедью о том, что в настоящем положении России никакого спасения нет и что Россия погибнет, если останется при на­стоящем государственном устройстве. Изобретенный нашими врагами эпитет «колосс на глиняных ногах» применялся к русскому государ­ству не только на Западе, но и у нас в России: до такой степени все были уверены в каком-то «органическом недуге» нашего Отечества, до такой степени всеми овладело мрачное, пессимистичное настроение, застав­ляющее даже лучших людей опускать в бессилии руки и мириться с самыми позорными для России явлениями.

IV

И вот является Катков и впервые провозглашает, что Россия в насто­ящем своем положении совершенно здорова, что она не нуждается ни в славянофильских, ни в либеральных переустройствах, чтоб идти по пути православия, самодержавия и народности, что для этого ей вовсе не нуж­но отказываться ни от драгоценного наследия своих московских царей, ни от великого наследия Петра, что ей не нужно обзаводиться ни совершенно немыслимыми при настоящих условиях древнерусскими «земскими собо­рами», ни бессмысленнейшими по своему существу западными парламен­тами, а что нужно ей только верить в себя, верить в свои силы, преобразо­вывать не внешние государственные учреждения, а лишь внутренний склад духовной и нравственной жизни своего образованного общества и, искренно уповая на Бога, беззаветно повинуясь Царю и крепко опираясь на русский народ, бодро смотреть в глаза своим внешним и внутренним врагам.

В этом именно и заключается великая государственная заслуга Кат­кова: он уверовал и заставил своих последователей уверовать в настоя­щую, реальную Россию, тогда как славянофилы и «либералы» соглашались верить только в несуществующую в действительности, а лишь преподно­сившуюся их воображению совершенно утопическую Россию. Туманные, противоречивые понятия, проявлявшиеся то у одного, то у другого сла­вянофила, представляли какую-то хаотическую массу, в которой трудно было разобраться. С огненной яркостью, точностью и определенностью за­сияло на этом туманном фоне государственное миросозерцание Каткова, вылившееся в его светлом, логическом точном уме в стройное, гармониче­ское, несокрушимое целое. Этим и объясняется та установившаяся за Ми­хаилом Никифоровичем слава, что он «всегда знал, что в данную минуту правительству следовало делать».

Эту действительно свойственную великому публицисту способность близорукие люди старались объяснить тем, что он будто бы, не имея общих руководящих идей, обладал лишь каким-то сверхъестественным чутьем быстро находиться в таких трудных обстоятельствах, в которых другие путались, терялись и сбивались с толка.

Нам уже не раз приходилось протестовать против этого очевидного абсурда. Неужели может быть сомнение в том, что только тот человек и может находить истинный путь в сложных и трудных вопросах, кото­рый до такой степени освоился с истинною сущностью этого истинного пути, что может найти его при каких бы то ни было обстоятельствах? Неужели тот врач, который всегда с неизменной верностью ставит диа­гноз при исследовании больных и всегда безошибочно указывает свой­ственное болезни лечение, может это делать наобум, а не на основании самых глубоких и обширных теоретических познаний и ясного понима­ния истинной сущности как вообще законов человеческого организма, так и основных особенностей каждой болезни? Можно ли поэтому вы­водить из вышеуказанной замечательной способности Каткова к поли­тическому диагнозу какое-нибудь иное заключение кроме того, которое единственно в данном случае возможно и безусловно верно, а именно - что Катков не мог бы тотчас находить выход из сложных политических затруднений, если б он не основывал всех своих суждений на одной об­щей государственной идее, которая настолько была верна, что тотчас оказывалась применимою к каким бы то ни было ненормальным явле­ниям государственного организма?

Эту свою государственную идею М. Н. Катков, правда, никогда не излагал в связной форме теоретического учения русского государствен­ного права. Но нет ничего легче, как извлечь ее из его передовых статей, печатавшихся в Московских Ведомостях при внимательном их чтении. Чтение это вскоре станет доступным всем желающим, так как уже бли­зится к концу печатание полного собрания этих передовых статей, пред­принятое наследниками покойного публициста, и тогда всякий читаю­щий невольно поразится глубиной и последовательностью всех общих идей, лежащих в основе государственного учения М. Н. Каткова; тогда несомненно появятся труды, специально посвященные этому учению. Блестящие статьи Михаила Никифоровича, которые казались такими меткими по отношению лишь к тем специальным инцидентам нашей го­сударственной жизни, которыми они были вызваны, окажутся теперь - на расстоянии десяти, пятнадцати и двадцати лет - проявлениями не минутной, а вечной истины, так как они, по существу своему, столь же применимы к настоящему времени, как и к прошедшему, а следователь­но, и к будущему.

V

Государственное учение Каткова есть не что иное, как основная тео­рия современного русского, православного, самодержавного государства, того реального государства, которое живет, действует и развивается на наших глазах в силу присущих ему самобытных, освященных историей принципов и в силу созданной этими принципами современной основной его организации. Теория современного Русского государства не выдума­на ad hoc Катковым: она выведена им чисто логическим путем из исто­рии Рима, Византии, Киевской, Московской и Петровской Руси и прове­рена на отдельных фактических явлениях, исключительно относящихся к этой истории, в противоположность к явлениям, свойственным одной только истории Западной Европы1.

По учению Каткова, идея самодержавной монархии была во всей полноте ее юридической основы первоначально выработана в Риме и за­тем уже готовою передана в Византию, где она была одухотворена тес­ным союзом с Церковью Христовой. Тесный союз этот с самого начала служил и доселе служит драгоценным и спасительным отличием само­державия восточного, ныне русского, от западного абсолютизма.

Дело в том, что в Риме союз самодержавия с церковью продолжался недолго. Римская церковь весьма рано стала проявлять свои притязания на чисто светскую власть, совершенно чуждые Церкви Восточной. Раз­рыв между римским первосвященником и императором был неизбежен, и он действительно наступил.

И вот в течение всех Средних Веков мы видим, как в Византии союз самодержавия с Церковью крепнет, а когда, по различным при­чинам, наступает период падения Византийской империи, идея право­славного самодержавия передается во всей ее чистоте вместе с христи­анством в Киев. Здесь эта идея получает новую жизнь благодаря тому, что она осуществляется уже не на почве одряхлевшего эллинизма, а на девственной почве Русского народа, тонким чутьем своим понявшего истинную сущность православного самодержавия и создавшего в тече­ние веков вместе со своими святителями, князьями и царями, то само­бытное Русское государство, которое, закалившись в тяжкой борьбе с восточными и западными врагами, - в борьбе, в которой почти всегда одновременно отстаивались и православие, и самодержавие, русская на­родность, - возросло ныне в могущественную и несокрушимую Импе­рию Всероссийскую.

Что же мы видим на Западе? Первоначальный раздор между импе­ратором и папой, самодержавием и церковью доходит до открытой враж­ды, до кровавых войн, до взаимных осуждений и проклятий, вследствие чего в глазах народа уменьшается значение как монархической, так и церковной власти, а так как во взаимной борьбе между собою как им­ператор, так и папа стараются перетянуть народ на свою сторону и вся­чески заискивают у него, то народ в конце концов чувствует все более свою собственную силу и все более убеждается в слабости как церкви, так и монархии - наступает то, что должно было наступить: крушение церкви (в XV веке) и, как неминуемое следствие, крушение монархии (в конце XVIII века). Народ, освободившись от всякой власти, вступил на путь, который ведет его по трем роковым ступеням: к демократизму, к социализму, к анархии.

Таким образом, на Западе первоначальное двоевластие (император и папа) породило собою совершенно естественно троевластие (импера­тор, папа и народ), которое столь же естественно заканчивается сперва многовластием и, наконец, безвластием. На Востоке же первоначально единовластие царя во всех светских делах пребывает таким же единовла­стием в течение веков и сохраняется и доселе в Русском государстве как то основное спасительное начало, которое сохранило нас от внутренних раздоров Запада и от всех их тяжких разрушительных последствий.

Вот почему России необходимо всего более дорожить неограничен­ным единодержавием своих царей как основною причиной достигнутого ею величия и как вернейшим залогом ее будущего преуспевания.

Но если единодержавие русских царей оказалось столь благотвор­ным для России, то это только потому, что оно и само по себе, и в глазах всего Русского народа находилось в теснейшем единении с Православной Церковью: Царь по существу своему не только должен быть самодержав­ным, но и православным в высшем, религиозном значении этого слова. Только в этом случае он может составлять одно духовное целое со своим народом, органически сливаясь с ним и составляя неотъемлемую часть его, как голова составляет часть человеческого тела. Этими органически­ми духовными узами со своим народом русский православный самодер­жавный Царь отличается коренным образом как от восточного тирана, так и от западного деспота, для которых народ является чуждым им, бо­лее или менее пассивным объектом для управления и эксплуатации ради личного их благополучия, блеска и тщеславия.

Теперь становится ясно, почему русский человек обязан не только в силу своей присяги, но и в силу глубокого убеждения видеть в еди­нодержавии православного русского Царя единственный залог благо­получия своей Родины. Вот почему русский человек должен был быть готовым жертвовать всем своим достоянием и всею своею жизнью на за­щиту ограниченного лишь страхом Божьим самодержавия своего Царя и охранять это самодержавие по мере сил своих от всех поползновений на его целостность со стороны как внешних, так и внутренних врагов. Вот почему в глазах русского человека врагом России является всякий, кто покушается на православие русской Церкви, на самодержавие русского Царя. Вот почему для русского человека злейшими врагами России яв­ляются наши «либералы», помышляющие ограничить, а следовательно, уничтожить драгоценнейший залог величия, единства и счастья Рос­сии - самодержавие ее царей.

VI

Таково в самых общих чертах государственное учение, на котором твердо стоял Катков во всех индивидуальных вопросах современной ему русской государственной жизни. С точки зрения этого учения объ­ясняется, как строго логическое последствие, вся неутомимая борьба Михаила Никифоровича с врагами России и в особенности с «либерала­ми», которые никак не соглашались быть причисленными к этим врагам и объявили беспощадную войну Каткову, видя в нем главного и чуть ли не единственного защитника неограниченного самодержавия на попри­ще русского печатного слова.

Как поляки 1863 года обвиняли Каткова в том, что это он помешал им отторгнуть Польшу от России, так и «либералы» до сих пор не могут простить Каткову, что это он помешал им исторгнуть конституцию у пополненной ими «диктатуры сердца».

В этой «помехе» и заключается вторая великая государственная за­слуга Каткова перед Россией.

Конец 70-х годов еще так близок от нас, что нам нет надобности подробно описывать относящиеся к этому времени печальные события, которые у нас еще находятся в свежей памяти. Как в 1863 году Петер­бург был почти готов пойти на капитуляцию перед кучкой польских мятежников, так и в конце 70-х годов тот же Петербург был готов ка­питулировать перед ничтожной кучкой террористов. Как в 1863 году, так и в 70-х годах за эту позорную капитуляцию поголовно стояла вся наша «либеральная» партия со всеми своими широко распространен­ными ежедневными газетами и ежемесячными журналами, а против этой капитуляции как в том, так и в другом случае во всей русской пе­чати стоял почти совершенно одиноко Катков со своими «Московскими Ведомостями» и «Русским Вестником», бодро поднявший непримири­мую борьбу против всех своих бесчисленных врагов, которые в силу защищавшегося им основного государственного принципа являлись тем самым и врагами России. Яростная брань, бессовестная клевета, дерзкие глумления, - все сыпалось со всех сторон и устно, и печатно на Каткова, чтобы сбить его с той позиции, которую он занимал, бес­трепетно стоя как вкопанный на страже драгоценнейшего палладиума русского народа, на страже самодержавия его царей, и меткими удара­ми своей убежденной речи отбивая все приступы направленных против самодержавия атак.

Так же как в 1863 году он доказывал, что польский мятеж нам стра­шен только в том случае, если мы его будем бояться, точно так же как и теперь, в конце 70-х годов, он убеждал и общество, и правительство, что террористы нам опасны не теми покушениями, которые они произ­водят, а тою паникой, которую эти покушения вызывают, что сила их в слабости правительственной власти, что достаточно лишь не бояться их и спокойно приняться за энергическое подавление террора в самом его, в сущности, совершенно ничтожном корне; как тотчас же он пре­кратится, как тотчас же прекратился и польский кошмар в 1863 году, лишь только приняты были к его прекращению серьезные и вполне соответствующие меры.

То, что оказалось впоследствии, когда эти меры были приняты, а именно - что организм Русского государства был действительно совер­шенно здоров и что польский и террористский инциденты были лишь не­значительными наростами на этом организме, которые достаточно было прижечь, чтобы совершенно и бесследно их устранить, - все это зоркий глаз Каткова предвидел и во всем этом пламенное его красноречие нас убеждало в то самое время, когда правительство было ослеплены стра­хом и полагало, что Россия страдает глубоким органическим недугом и что без радикальной операции (читай: конституции) дело ни в каком слу­чае обойтись не может. В этом совершенно искренно были уверены как «либералы», так и славянофилы, соединившиеся в это время в одну об­щую партию против Каткова и прекратившие на время полемику между собой, дабы вместе проливать слезу о мнимых «тяжких недугах» России, от которых ее будто бы мог спасти лишь славянофильский «земский со­бор» или возникший из этого собора либеральный «парламент».

Славное бессмертное царствование Александра III блестящим обра­зом доказало, до какой степени был прав Катков и как глубоко ошиба­лись славянофилы и «либералы». Для того чтобы Россия освободилась от ее «тяжких недугов», не нужно было ни «земского собора», ни «пар­ламента», а нужна была только бодрая, глубокая вера в здоровую, несо­крушимую мощь современной России и в безусловно целительные силы русского православного самодержавия.

VII

Эта бодрая, глубокая вера не только спасла Россию от грозившей ей утраты самодержавия, но и предохранила ее от неизбежных гибельных по­следствий этой утраты, которая была бы такою же непоправимою ошиб­кой, какою была бы в свое время дарованная Польше автономия.

Под каким бы названием ни было учреждено то «народное пред­ставительство», которого одинаково добивались в то время как славя­нофилы, так и «либералы» (первые - для того, чтобы царь выслушивал «желания» народа, а вторые - чтоб он выслушивал народную «волю»), какими бы гарантиями первоначально ни была окружена та самая фик­ция, в которую превратилось бы царское самодержавие, - судьба России была заранее предначертана, так же как предначертана судьба западных конституционных государств. Если «либералы» так легко соглашались на учреждение славянофильского «земского собора», то это только по­тому, что они хорошо понимали, что между «желаниями» и «волей» народа - такое тонкое синонимическое различие, что на практике оно совершенно не исчезло. Славянофилы предоставляли Царю, выслушав «желания» народа, действовать затем по своему усмотрению, хотя бы и в противность этим «желаниям». «Либералы» тотчас же воспользо­вались бы первым же подобным случаем, чтобы провозгласить на всех перекрестках, что Царь действует наперекор «желанию», наперекор «воле» народа и что, следовательно, необходимо прекратить подобное ненормальное явление и найти средства к тому, чтобы заставить Царя уважать народную волю. Какое широкое поприще для демагогической кампании! И все пошло бы затем как по писанному, по давно выбитым на Западе шаблонам! Сперва депутаты, выбранные по очень высокому цензу, затем постепенное понижение этого ценза путем ожесточенных выборных и парламентских кампаний и, наконец, установление всеоб­щего выборного права, того абсолютного suffrage universel, при одной мечте о котором наши либералы и теперь еще tombent en pamoison[35].

А рядом с этим путем тех же кампаний, прений, конфликтов, кризисов, коалиций, компромиссов и прочего арсенала парламентаризма - посте­пенное, все более и более тесное ограничение царской власти до полного ее упразднения. Мы уже не говорим о той национальной борьбе, попри­щем которой у нас стал бы не только «парламент», но даже и самый строго-славянофильский «земский собор» и которая превратила бы еди­ную Россию в такое же жалкое калейдоскопное государство, каковым является, например, трещащая по швам Австро-Венгрия!

Но самым опасным нововведением, которого добивались славянофи­лы и либералы, при всей противоположности их политического credo, было признание самого принципа «всенародного представительства».

VIII

По этому поводу мы живо помним свою беседу с М. Н. Катковым, происходившую в 1884 году, во время одной из прогулок по Знаменско­му парку. Общий смысл и даже ход рассуждений Михаила Никифорови­ча, записанные нами в тот же вечер, глубоко врезались в нашу память, и мы постараемся передать его речь, хотя, к сожалению, и не в дословной форме. Вот что приблизительно он нам говорил сперва спокойно, а затем все более воодушевляясь:

«Народное представительство не потому опасно, что оно может вы­звать конфликт между Царем и народною волей, а потому что оно есть само по себе величайшая ложь и абсурд, ложь и абсурд с самого начала до конца. Мы говорим о “народной воле”, о “народной совести”, о “на­родном уме не как о реальных предметах, а как о метафизических по­нятиях; даровитый человек может их чуять, угадывать сообразно своим индивидуальным дарованиям, то в большей, то в меньшей степени, то более с одной, то более с другой стороны, но механически, математи­чески нельзя определить ни “совести”, ни “ума”, ни “воли” какого-либо народа. Даже в небольших демократических республиках, состоящих из одной какой-либо городской общины, в которой голосуют поголов­но все граждане, “воля народа” в абсолютной чистоте определиться не может, так как к народу несомненно, принадлежат не только лица, не имеющие почему-либо право голоса (женщины, дети, отсутствующие и всякого рода “неполноправные” граждане), но и граждане, оставшиеся при голосовании в меньшинстве, “воля” которых, поэтому, игнориру­ется, хотя они несомненно составляют более или менее значительную часть народа; да, наконец, и “воля” одержавшего верх большинства в сущности является волей не народа, а того или другого оратора, под­чинившего своей воле большинство слушателей, а вовсе не подчинив­шего себя народной воле. А если на другой день другой оратор убедит то же самое или иное большинство, отменит вчерашнее решение, то какова же будет по данному вопросу “народная воля”? Не ясно ли, что “народная воля”, если она существует, неуловима и определить ее даже и с приблизительной точностью невозможно, в особенности по отно­шению к каким-либо специальным законодательным вопросам. Можно a priori, безо всяких голосований и безошибочно сказать, что народ желает быть свободным, народ желает жить спокойно, народ желает за наименьший труд получать наибольшую выгоду, народ желает пла­тить как можно меньше податей, народ желает правосудия, - можно перечислить еще несколько подобных же бесспорных трюизмов, осно­ванных на элементарном знании не народного, а вообще человеческого характера. Но далее этих трюизмов народная воля даже в микроско­пических демократиях идти не может. А если в них и говорят о тако­вой, то разумеют под ней волю нескольких лиц, случайно составивших большинство по какому-либо вопросу или даже волю одного лица, под­чинившего себе тем или другим (иногда даже очень неблаговидным) способом это большинство.

Итак, “народная воля” есть фикция даже при поголовном голосо­вании всех граждан данного государства. Но она становится уже со­вершеннейшим абсурдом при “народном представительстве”. Тут же вступает в свои права явная, бесстыдная ложь, во всей своей наготе. Ложь при выборной кампании (лживые обещания кандидатов, глупые софизмы их речей, клевета на соперников, подкупы избирателей), ложь при выборах (всевозможные манипуляции с избирательными записка­ми, полное игнорирование меньшинства), ложь депутатов в парламенте (говорящих “от имени” не только всего своего округа, но даже и всего народа и заботящихся не об интересах государства, как они это на каж­дом шагу заявляют, а лишь о своих собственных или об узких интересах своей партии), ложь во всех их решениях (так как и здесь игнорируется меньшинство, а между тем решения считаются выражением “народной воли”!) и, наконец, ложь во всех функциях государственного организ­ма, так как все воображают, что в государстве всем управляет “воля народа”, который между тем и понятия не имеет об этом управлении! Итак, всюду ложь, с начала до конца, ложь безысходная, ложь сугубая, ложь, беспрестанно порождающая новые формы лжи до бесконечности. Нужно хорошенько понять и проникнуться убеждением, что выборное представительство народной воли есть само по себе, по самому суще­ству своему, величайший и вреднейший абсурд, ибо там, где есть вы­боры, там дело решается не по разуму и истине, а по “большинству го­лосов”; а так как разумных людей, умеющих всегда отличить истину от лжи, вообще гораздо меньше, чем людей, не обладающих этим редким свойством, то легко понять, чего стоят дела, решенные “по большин­ству голосов”. Совершенно иное дело, если специальные вопросы реша­ются несколькими специалистами, выбранными ad hoc[36] из большого числа таких же специалистов. Могут быть представители какой-нибудь определенной отрасли науки, какого-нибудь технического производ­ства, которые будут говорить не “от имени” науки и не в качестве выра­зителей “воли” какой-либо промышленности, а от своего собственного имени в качестве специальных знатоков данного специального вопро­са, избранных такими же знатоками. Такие “представители” понятны; а “представители народной воли” могут быть только выразителями про­дукта бессознательного шарлатанства и непроходимой наивности. Боже нас сохрани когда-либо ввести в России народное представительство! Это будет истинным несчастьем России, это у нас будет началом торже - ства лжи, это будет началом конца нашей истории.».

IX

Так говорил в 1884 году Катков в ясном сознании, что России уже не грозит введение «народного представительства», которое уже каза­лось столь близким и возможным в смутное время конца 70-х годов. В 1881 году Россия обогнула тот опасный мыс, о который она могла раз­биться и потерпеть крушение, а в 1884 году перед ней уже расстилался широкий «царский» путь, по которому ее совершенно безопасно вел ге­ний Александра III.

В настоящее время опасность еще более отдалилась от России.

Царствование Царя-Самодержца ясно доказало, что для своего сча­стья и величия Россия ни в каком «народном представительстве» не нуж­дается, а потому и в правительстве, и в благоразумной части общества никто об этом представительстве теперь и не думает.

С другой стороны, народное представительство с каждым годом те­ряет свой престиж и на Западе. Как раз с 80-х годов, когда парламента­ризм дошел до своего апогея во Франции, началось и его падение как в самой Франции, так и в Австрии, Германии, Италии и даже в самой Ан­глии. Успехи западного парламентаризма уже не могут прельщать добро - душных россиян по той простой причине, что вместо успехов западный парламентаризм порождает одни только скандалы.

Но в конце 70-х годов опасность для нас была еще очень велика, и если б мы из него не выбрались, а плыли в хвосте Европы, рабски по­вторяя за нею все ее парламентские перипетии, пока мы вместе с нею не испили бы до последней капли всю горькую чашу конституционных разочарований. Теперь, когда Европа дойдет до этой последней капли, ей будет куда обернуться для своего спасения, так как пред нею будет во всем блеске возвышаться спокойная, великая, самодержавная Россия, чуждая изъевшей Европу политической лжи; а если бы мы последовали по стопам Европы и вместе с нею пали бы до социалистического и анар­хического позора, где бы мы тогда с нею искали спасения?

Если мы благополучно вышли из этого тяжкого кризиса, если мы не дали увлечь себя в западноевропейский водоворот, то мы, конечно, этим обязаны прежде всего Александру III. Но можем ли мы забыть, что М. Н. Катков еще гораздо раньше, еще до ужасного события 1 марта, до эпохи террора, когда парламентаризм еще представлялся на Западе в идиллическом свете, один против всех выступил смелым борцом за русское самодержавие и обличал парламентаризм в тех его коренных грехах, которые лишь впоследствии для всех стали вполне очевидными. Его горячая, убежденная проповедь многим своевременно открыла гла­за, многих спасла от увлечений, у многих пробудила веру в самодержав­ную Россию и этим предотвратила от нас казавшуюся уже неминуемою грозную опасность.

Мы сказали сейчас, что М. Н. Катков один против всех выступил борцом за русское самодержавие. В этом нет преувеличения; для того чтобы наши слова не подверглись ложным толкованиям, необходимо по­яснить их с большей точностью.

Если мы, приверженцы Каткова, иногда сетуем на то, что столь простая, столь ясная идея самодержавия, в том виде как ее определил Катков, так мало сознавалась не только нашим обществом, но и самим правительством, вследствие чего и в Петербурге так часто против нее грешили, а в русской печати даже проповедовалась совершенно другая, враждебная самодержавию, идея; если мы иногда сетуем на то, что и те­перь у нас и в правительстве, и в обществе встречаются самые смутные и противоречивые теории русского самодержавия, - то мы в своих сето­ваниях не совсем справедливы. Чтоб убедиться в этом, достаточно про­следить историю истинной идеи православного самодержавия в течение веков, - от Рима до Москвы и Петербурга.

Х

Юридическая основа этой идеи, как мы уже видели, была выработа­на в полном совершенстве в Риме. Весь республиканский период римской истории был посвящен тому, чтобы в отдельности вырабатывать до полно­го совершенства все специальные органы государственной власти, кото­рые затем соединились в руках императора в одно гармоническое целое.

Но этому материальному целому недоставало живительного духа, недоставало христианства. Лишь в Византии римское самодержавие стало самодержавием православным и достигло полного юридически- церковного совершенства.

Выработанной в Византии идее православного самодержавия недо­ставало, однако, еще подходящей народной почвы для полного ее практи­ческого осуществления. Почва эта дана ей была в России. Из кабинетов византийских юристов и богословов идея православного самодержавия перешла в сердца русского народа и, просветив эти золотые сердца, сама получила в них недостававшее ей глубокое этическое просветление. Рус­ский народ тонким чутьем своим понял, до чего византийские юристы и богословы дошли путем глубоких научных трудов, и то, что визан­тийские императоры и патриархи осуществляли в своей высшей государ­ственной и церковной деятельности.

Но русский народ во всей своей совокупности, от Царя до крестьяни­на, от патриарха до скромного инока, так глубоко усвоил себе чутьем и сердцем самую сущность идеи православного самодержавия, что научная система ее, в начале недоступная его простому уму, впоследствии стала для него излишней. В самом деле, ни в Киеве, ни в Москве мы не видим ученых знатоков государственного права, которые определяли бы права и обязанности Царя и народа, так как эти права и обязанности не только в до­статочной мере были определены Церковью, но и сами собой определялись в сердце православного русского Царя и православного русского народа. Были, конечно, как и везде, исключения, но, говоря вообще, можно прямо сказать, что русская история была бессознательной, живой иллюстрацией отвлеченных теорий римско-византийского государственного права.

Таким образом, римское самодержавие, византийское православие и русская народность соединились в одно гармоническое, неразрывное це­лое, но совершилось это не сознательным, а стихийным, инстинктивным путем, так что когда вместе с Петром к нам в Россию ворвались готовые западные государственные системы и теории, мы им не могли противо­поставить нашей русской государственной идеи в виде такой же готовой системы или теории.

Западные государственные системы происходили первоначально из той же идеи выработанного в Риме самодержавия, но, как мы видели, западное самодержавие почти с самого начала развивалось не в тесном единстве с Церковью, а в открытой с нею вражде, а потому ему недо­ставало именно того, чем отличалось византийское самодержавие - глу­боко религиозной, истинно христианской основы. Кроме того, западные системы носили в себе также уже и зародыши того противоположения монарха народу, которое совершенно чуждо русской государственной идее, зародыши будущего открытого возмущения народа против монар­хической власти.

Но как бы все эти западные государственные идеи ни были чужды русскому сердцу, они имели громадное преимущество перед русской го­сударственной идеей для русского ума: они были облечены в стройную цельную дидактическую форму, а русская государственная идея, мир­но и плодотворно просуществовавшая целые века и создавшая общими трудами православных князей, царей и народа всю Россию - не была выражена в готовой научной форме, так что получалось впечатление, будто ее совсем и нет.

И вот проходит у нас весь XVIII век в каком-то смутном отношении и к Европе, и к России. Мы знаем, что нам нужно многому учиться у Ев­ропы, в особенности тому, чего у нас в России нет. А в России, как нам кажется, у нас ничего нет: ни наук, ни искусств, ни торговли, ни про­мышленности, ни государственной идеи. Все это нужно заимствовать у Европы. У нас есть, правда, самодержавие и православие, но мы не знаем, хорошо ли, что они у нас есть; мы сохраняем их так, по инерции, до приискания чего-нибудь лучшего, патентованного на Западе, когда на Западе улягутся начавшиеся религиозные и государственные брожения и окончательно выяснится, какое именно правление лучше нашего само­державия; если же окажется, что никакого исповедания не нужно, то мы и этот результат признаем абсолютной истиной. Таким образом, в созна­нии наших образованных классов самодержавие совершенно отделилось от православия, а тесная, неразрывная, живая связь их сохранилась лишь в чистом сознании простого Русского народа, к которому мы, однако, за разъяснением не обращались, очень хорошо зная, что он нам системати­чески ровно ничего не разъяснит; а потому мы готовы были приписать народную беззаветную преданность самодержавному Царю народному «невежеству и варварству».

Наступает конец XVIII века, рушится на Западе монархия, и вме­сте с XIX веком занимается заря парламентаризма - идеальная форма правления найдена, очевидно, и для России, и наша западническая пар­тия, ставшая партией «либеральною», получила определенную цель: за­менить самодержавие конституцией на том простом основании, что и на Западе самодержавие было заменено конституцией. О коренном же раз­личии между русским и западным самодержавием она ничего не знает и знать не хочет. Раз не было теории русского самодержавия, для наших «либералов» не существовало и самого русского самодержавия как само­бытного принципа.

Являются первые славянофилы и дают нам каждый по отдельной ча­сти этой теории в зачаточном, неясном еще виде. Они констатировали, что многое в современной России противоречит этой теории - и только. Исходя из того совершенно верного рассуждения, что идея православного самодержавия во всей своей чистоте осуществлялась лишь до Петра, они предлагали нечто невозможное: вычеркнуть из русской истории и Петра, и весь петербургский период, и вернуться к московскому периоду. Про­тив этого, конечно, восставали наши «либералы», которые по-прежнему настаивали на своих западных идеалах и принимали из программы сла­вянофилов один их древнемосковский земский собор в надежде тотчас превратить его в новоевропейский парламент.

Таким образом, Россия в сущности продолжала стоять на распутьи между своим прошлым и европейским будущим, имея одно смутное же­лание, - не расставаться с настоящим. Разница была только в том, что она могла уже смутно видеть и отчасти понимать свое прошлое как некое гар­моническое, государственное целое, но не знала, как это гармоническое целое применить на практике к реальным нуждам текущей жизни.

Эту, по-видимому, неразрешимую задачу, решил один Катков. Он один, в противоположность славянофилам, оценил по достоинству ве­ликое дело Петра и Екатерины с точки зрения русской государственной идеи, он один, в противоположность как западникам, так и славянофи­лам, отнесся к Западу не с огульным восхвалением или порицанием, а со строгим критическим разбором, и указал все то, что мы обязаны заим­ствовать у Запада, и все то, в чем мы не должны подражать ему.

Вот почему мы имеем право сказать, что М. Н. Катков, в сущности, один выступил в нашей печати убежденным борцом за русское самодержа­вие, так как он отстаивал его не только теоретически, но и на почве реаль­ной государственной жизни, на практике ежедневно возникавших новых государственных вопросов. Отсюда сложилась и слава Каткова, о которой мы говорили выше, что «он в каждую данную минуту знал, что нужно делать». Практическое, непосредственное применение ясно осознанной им русской государственной идеи - вот в чем была велика его сила.

XI

Катков был еще силен тем, что он, будучи совершенно одинок среди русских политических деятелей, не связан был ни партийными, ни узко­правительственными интересами, ни, наконец, какими бы то ни было доктринами - как либеральными, так и консервативными. Всякое док­тринерство было ему по существу своему ненавистно как в начале его деятельности, так вплоть до ее конца.

В этом отношении особенно знаменательна для него его статья, напе­чатанная еще в 1862 году в февральской книжке «Русского Вестника» под заглавием «К какой принадлежим мы партии».

В этой статье М. Н. Катков доказывает, что он не может и не жела­ет причислять себя «ни к присяжным консерватором, ни к присяжным либералам». Он заявляет, что « не будучи ни формальным консервато­рам, ни формальным прогрессистом», он желает «быть и тем и другим вместе, при известных условиях и в известном смысле». И затем Михаил Никифорович определяет истинное назначение как консерватизма, так и либерализма в таких ярких, убедительных словах, что мы не можем удержаться от дословной перепечатки всей относящейся к этому вопро­су части его статьи, которая тем более заслуживает внимания, что она, написанная в начале 1862 года, следовательно, более тридцати пяти лет тому назад, сохраняет и доныне характер как бы современной нам ста­тьи. Пусть собственные слова Михаила Никифоровича служат лучшим, наглядным доказательством той истины, что он писал не для одного дня, как иные думают, а для всех времен, для вечности.

«В чем состоит истинное назначение охранительного начала? В чем сущность и цель прогресса? У нас эти вопросы давно уже решены; тем не менее посмотрим, в чем состоит сущность того и другого вопроса.

Истинно прогрессивное направление должно быть, в сущности, консервативным, если только оно понимает свое назначение и действи­тельно стремится к своей цели. Чем глубже преобразование, чем реши­тельнее движение, тем крепче должно держаться общество тех начал, на которых оно основано и без которых прогресс обратится в воздуш­ную игру теней. Все, что будет клониться к искоренению какого-нибудь существенного элемента жизни, должно быть противно прогрессивно­му направлению, если только оно понимает себя. Всякое улучшение происходит на основании существующего - этому учит нас природа во всех своих явлениях и формациях. Тот же закон господствует и в истории: всякое преобразование, всякое усовершенствование может происходить только на основании существующего, с сохранением всех его сил, всех его зиждительных элементов. Общественное устройство не может по произволу отказаться от того или другого начала, кото­рое требуется его нормой. Как во всяком развитии природы, так и во всяком историческом развитии есть известная сумма элементов, из ко­торых оно слагается, так как при отсутствии того или другого из них оно вовсе невозможно, или невозможно в своем нормальном виде. Ис­ключить какие-либо существенные начала из данного развития значит изменить сущность вещей, перепрыгнуть, как говорится в логике, из одного рода в другой, значит - иметь в виду что-нибудь другое, а не то, о чем идет речь. Исключить из общественного развития какое-нибудь начало, которое служит одним из необходимых условий человеческого общества, значит обессилить общество, изуродовать его, подвергнуть его болезням тяжелым и опасным, от которых придется лечиться. Ча­сто такие катастрофы бывают неизбежны. Слишком часто случаются они в истории народов, но надобно знать, что они случаются вовсе не в интересах прогресса, а вопреки его видам. Жизнь пользуется всем: она пользуется и разрушением, и смертью, но разрушение и смерть не может быть целью жизни, - не того она хочет. Общественное развитие может из всякого падения подниматься с новыми силами, но падения не могут быть его целью, - оно не может сознательно подготовлять их под видом прогресса. Интерес прогресса состоит не в том, чтобы изгнать из общества то или другое начало, - изгнанное в дверь, оно воротится в окно; напротив, задача состоит в том, чтобы каждому началу, без кото­рого не может обойтись нормальное развитие общества, дать соответ­ственное положение и силу, отвести его в должные пределы. Зло и вред заключаются не в том или другом элементе, а в неправильном положе­нии, которое он занимает; надобно изменить его положение, поставить его в другие отношения - и он получит совершенно новый характер. В этом и состоит вся цель прогресса - прогресса не отвлеченно взятого и неизвестно что означающего, но прогресса в чем-нибудь действительно существующем, в том или другом народе, в том или другом обществе. Напрасно мы будем думать, что, подвергнув остракизму какое-нибудь общественное начало, неправильно действующее, мы освободим от него общество. Оно не исчезнет, оно не уничтожится: исчезнет только доля добра, а яд останется; оно явится в другом виде, под другим име­нем. Потеряв одно из существенных условий своего развития, общество получит его обратно, но как начало ему чуждое и враждебное, которое до тех пор будет его язвой и задержкой на всех путях, пока не будет признано, не будет замирено и не найдет себе надлежащего места. Возь­мем пример. Часто государство находится в неправильном отношении к жизни; централизация и вмешательство, стесняющие и убивающие жизнь, вызывают справедливые жалобы и реакцию, и нередко возника­ет вопрос, не есть ли государство со всеми своими принадлежностями и отправлениями только помеха для общественной жизни? И не в том ли должен состоять прогресс, чтоб общество, наконец, освободилось от государства? Жалкое заблуждение! Лишь только мы представим себе, что государственное начало будет исключено, лишь только мы вообра­зим себе, что самостоятельная и отдельная организация государствен­ных властей исчезнет, - как в тот же самый миг общество, по-видимому освобожденное от государства, утратит, напротив, значение свободного общества и во всем составе своем превратится в то самое начало, от которого думало освободиться: оно само будет государством, и госу­дарством тем худшим, что государство будет в нем во всем, не давая ничему свободного существования и на все налагая свою печать. Что это есть не только теоретическое соображение, что действительно так бывает, в том удостоверяет нас история многими примерами. Возьми­те древние республики, возьмите Соединенные штаты. Если нет само­стоятельной организации государственного начала, все общество вос­принимает более или менее его характер; если не будет определенной государственной функции, то вся общественная жизнь по необходимо­сти превратится в функцию; если не будет правильного суда и распра­вы, явится закон Линча. Вырвите с корнем монархическое начало - оно возвратится в деспотизм диктатуры; уничтожьте естественный аристо­кратический элемент в обществе - место его не останется пусто: оно будет занято или бюрократами, олигархией самого дурного свойства. Негодуя и жалуясь на злоупотребления и излишества централизации, попробуйте коснуться самого начала, уничтожьте централизацию не в ее злоупотреблениях, а в самом ее корне, - вы убьете целую нацио­нальность, вы разрушите труд веков, подорвете основу дальнейшего развития, но зла не уничтожите, напротив, еще усилите: вместо одного органического центра явятся несколько фальшивых, несколько мелких деспотий, где еще ревнивее и придирчивее разовьется дух вмешатель­ства и опеки и где для личной свободы будет еще менее благоприят­ных условий. Что такое рабство во всех видах личного, семейного и общинного деспотизма? Не есть ли это тот же принцип власти, толь­ко в своем грубом виде, не есть ли это то же государственное начало, только в диком состоянии? История, полагая общий центр народной жизни, собирает мало-помалу все элементы власти изо всех закоулков, в которых она внедряется, дико разливаясь по всему простору народной жизни. Сосредоточивая власть в один общий для целой страны орган, образуя правильное государство, историческое развитие дает возмож­ность человеку существовать по-человечески. По мере развития пра­вильного и благоустроенного государства развивается и укрепляется в своих основах свободное общество, и государственное начало, преоб­разуясь согласно своему истинному назначению, определяя все яснее свойственную ему функцию, становится источником великих благо­деяний, крепкой основной свободой и соединяется с нею в общем ин­тересе. Даже принцип неволи, убивавший человека или ставивший его в неестественное положение, не исчезает, не уничтожается. Исчезает только его противоестественное, грубое, дикое действие. Исчезает не­вольничество, но в образованном обществе каждый человек жертвует частью своей общей воли. Исчезает рабство, которое убивает одного че­ловека и уродует другого, но возникают взаимные обязательства, свя­зывающие людей во всяком благоустроенном общежитии. Чем глубже и шире развивается общественная свобода, тем яснее и определеннее становятся обязанности людей друг перед другом и перед целым обще­ством, и тем охотнее люди подчиняются принципу неволи - в высшем, благородном, священном значении долга.

Что может быть предметом сознательного и разумного хранения? Никак не отживающие формы, которые рушатся сами собой. Истинным предметом хранения должны быть не формы, а начала, которые в них живут и дают им смысл. Всякая опасность, которой подвергается какое- либо начало, живущее в обществе, вызывает в чуткой среде проявление охранительных сил. Интерес охранительный состоит не в том, чтобы помешать дальнейшему развитию начала, которое ему дорого, но чтоб обеспечить и оградить самое его существование. Консерватизм есть жи­вая, великая сила, когда он чувствуется в глубоких корнях жизни, а не в поверхностных явлениях, когда он относится к существованию зижди­тельных начал человеческой жизни, а не к формам, в которых они явля­ются. Формы дороги для него только в той мере, в какой еще чувствуется в них жизненное присутствие начала; они дороги для него, пока с ними тесно связано существование живущего в них начала. Вот проба истин­ного консерватизма: почувствует ли он, где и в какой мере погасло жиз­ненное действие хранимого начала и где мертвые остатки обращаются во вред ему, удерживая его в ложном и опасном положении? Узнает ли он то же начало в новой принятой им форме, в новом образе действия? Понятны разные посторонние побуждения - привычка или корысть, ко­торые могут привязывать людей к отжившим условиям быта, но дело не в отдельных людях, а в сущности направления. Чуткий, понимающий себя консерватизм не враг прогресса, нововведений и реформ, напро­тив, он сам вызывает их в интересе своего дела, в интересе хранения, в пользу тех начал, которых существование для него дорого; но он с инстинктивною заботливостью следит за процессом переработки, опа­саясь, чтобы в ней не утратилось чего-либо существенного. Его, очень естественно, более заботит сохранение этих существенных начал, неже­ли конечный результат процесса. Истинно-охранительное направление, в сущности, действует заодно с истинно-прогрессивным, но у каждого есть своя определенная функция в одном общем деле, и в своих частных проявлениях они беспрерывно могут расходиться и сталкиваться.

Плохие те консерваторы, которые имеют своим лозунгом status quo, как бы ни было оно гнило, которые держатся господствующих форм и очень охотно меняют начала. Для таких все равно - какое бы ни обра­зовалось положение дел, для них все равно - какая бы комбинация ни вступила в силу; им важно только знать, на которой стороне власть. Они презрительно относятся к прошедшему и цинически смотрят на будущее. Нынче они посвящают свои охранительные услуги монархии, завтра они явятся такими же ревностными хранителями в республике и вслед за­тем поступят на службу к диктатору. Они следят только за переходами власти. Им все равно, утратится или не утратится то или другое начало в организации общественной жизни; им нужно только, чтобы где-нибудь и как-нибудь образовалась власть, вокруг которой они всегда с поспеш­ностью сгруппируются, не спрашивая более ни о чем. Они равнодушны к интересу свободы, который составляет душу доброго консерватизма; они готовые поклонники всякого успеха, всякой торжествующей формы.

Их инстинктивный порыв влечет их не туда, где чувствуется нарушение равновесия, где действующее начало подвергается опасности и теряет силу; напротив, их тянет в ту сторону, где оказывается преобладание. Они всегда рады оказать помощь торжествующей силе, которая в помо­щи не нуждается. Если они иногда колеблются, не решаясь пойти в ту или другую сторону, то это значит, что они сомневаются в победе и не уверены, на которой стороне окажется перевес. Такие консерваторы со­знательно или бессознательно действуют заодно со лжепрогрессистами и, как говорят немцы, работают друг другу в руки».

XII

Так писал М. Н. Катков в 1862 году, за год до начала своей великой публицистической и, как мы видели, государственной деятельности в ка­честве редактора «Московских Ведомостей». Деятельность эта продол­жалась затем целую четверть века, в течение которой великий патриот оставался верным тому взгляду на свое призвание, который он изложил в только что приведенной политической программе. Он не был ни кон­серватором, ни либералом в узком, «присяжном» смысле этих слов, он все время сохранял свою полную индивидуальную свободу, не завися ни от правительственных лиц, ни от партийных интересов, а посвящая всю свою жизнь, все свои силы, весь свой светлый ум и глубокое образова­ние, все свои гениальные дарования одному лишь благу православной самодержавной России.

Он стоял одиноким среди враждовавших партий и искал, как он вы­ражается в другом месте той же статьи, «решения вопросов не в инте­ресах какого-либо особого направления, не в видах какой-либо отдель­ной партии, а в общем интересе дела, согласно с его сущностью и его естественным положением в системе того целого, к которому он принад­лежал. Он не служил органом тому или другому из противоположных направлений, как бы ни были они почтенны»; он «не отдавал себя на службу тому или другому из спорящих между собой стремлений, прав или даже истин»; он лишь «имел в виду то, что каждому праву дает ха­

рактер и силу права, то, что каждой особой истине сообщает значение истины, то, что в каждом направлении составляет его действительную основу, часто не сознаваемую, его истинный интерес, часто затемняемый недоразумениями, стремлениями и обстоятельствами. Если это партия, то это партия вне всяких партий».

Такою именно «партией вне всяких партий» являлся Катков, оди­ноко стоявший в течение всей своей жизни и оказавшийся, несмотря на это, или скорее именно вследствие этого, сильнее всех окружавших его партий. Его убеждения восторжествовали дважды в самые критические моменты существования России во вторую половину нашего столетия: в 1863 и в 1881 году.

За это да будет ему честь, слава и вечная добрая память!

В. ГРИНГМУТ

заслуги м. н. каткова по просвещению Poccии

«Невежество—вот злейший враг России», - неоднократно говорил М. Н. Катков.

Невежество в виде незнания истинного учения Христова; невежество в виде полуобразованного верхоглядства; невежество в виде отсутствия истинно-научного образования.

С этими тремя видами невежества М. Н. Катков предпринял борьбу с самого начала своей публицистической деятельности и вел ее до само­го конца своей жизни. Особенности этой борьбы заключались в том, что защитники всероссийского невежества, с которыми Михаилу Никифоро­вичу приходилось все время воевать, сами себя искреннейшим образом считали поборниками просвещения, а его обвиняли и доселе обвиняют в том, что он был врагом, «гасителем просвещения».

Чем объяснить это странное противоречие?

Объясняется оно тем, что под словом «просвещение» можно разуметь два совершенно противоположные понятия.

Вот пред нами крестьянский мальчик, гимназист, студент. В чем должно заключаться истинное их просвещение? В освобождении их от того специального вида невежества, который присущ каждому из них.

В чем же заключается невежество крестьянского мальчика? Вовсе не в том, что он не умеет читать, писать, считать, ибо чтение, письмо и счет могут быть при правильном их применении лишь орудиями про­свещения, а самого просвещения не составляют. Научите крестьянского мальчика читать и дайте ему затем в руки невежественную книгу: неу­жели вы освободили его от невежества, а не усугубили его? Вот если бы вы вместе с умевшем читать научили бы его отличать невежественные книги от истинно просвещенных и вызвали бы в нем любовь только к последним, то вы, действительно, сделали бы важный шаг к освобожде­нию его от невежества. Специально присущее ему невежество заклю­чается в том, что он лишь инстинктивно, в глубине своего сердца, по­стигает истинное Христово учение, умом же своим лишь очень смутно понимает те части этой истины, которые человеческому уму доступны. Не трогайте его веры, и он, по присущему его верному религиозному чутью, и в праведной и в греховной своей жизни с истинной веры не со­бьется; но начните подрывать, разрушать эту веру, и он, по невежеству своему, окажется совершенно беззащитным; ум его доступен самым гру­бым софизмам, которые с легкостью уничтожат веру сперва в его уме, а затем и религиозное чувство в его сердце. А отнимите от него веру - вы от него отняли все: и ум и душа его облекутся в непроглядный без­ысходный мрак, который останется мраком, какою бы «грамотностью», какими бы «науками» вы его ни просвещали. Поэтому то просвещение, которое его укрепляет в православной вере, будет истинным просвеще­нием, а то просвещение, которое будет подрывать в нем эту веру, будет, если хотите, тоже просвещением, но только ложным. Но есть еще вер­ный признак, отличающий истинное просвещение от ложного. Если тот крестьянский мальчик, которого вы просветили, окажется более скром­ным, степенным, чем его непросвещенные товарищи, более почтитель­ным к родителям и старшим, более привязанным к той среде, в которой он вырос и в которой предстоит ему жить и трудиться, если он к этому труду будет относиться с большею осмысленностью и любовью, если в нем окажутся не уничтоженными, а более развившимися наиболее сим­патичные характерные черты русского крестьянина - его благодушие, миролюбие, радушие, богобоязненность и отзывчивость на всякое до­брое дело, - то знайте, что вы ему дали истинное просвещение; если же он из вашей школы вышел дерзким и заносчивым, воображающим себя невесть каким ученым, если он будет кичиться перед своими родителя­ми «изученными» им «науками», если он будет гнушаться своей среды и издеваться над всякою властью и станет либо бессердечным хищником, либо необузданным разгульником, - то знайте, что он получил от вас ложное просвещение, по каким бы «усовершенствованным методам» и в каких бы «гигиенических школах» вы его ни обучали.

Возьмем теперь гимназиста - гимназиста, положим, средних клас­сов. Его невежество будет уже иным, нежели невежество крестьянского мальчика. В чем же оно будет заключаться? Вовсе не в том, что данный гимназист еще не вполне освоился с географией, еще очень мало знает из истории и еще не освободился от орфографических ошибок. Если он ограничится тем, что до конца своего учения заучит целую массу фактов из всевозможных «наук» или даже вызубрит наизусть целый энциклопе­дический словарь, то он этим ни на шаг от присущего ему невежества не удалится. Если б истинное просвещение заключалось только в знании наибольшего количества фактов из истории, географии, естественных наук, литературы и т.д., то наиболее просвещенным человеком оказался бы тот, кто обладал бы наиболее твердою памятью; не нужно, однако, быть даже педагогом, чтобы знать ту простую истину, что громадная па­мять вовсе еще не является признаком глубокого и тонкого умственного развития. Истинное просвещение вовсе не заключается в большей или меньшей массе накопленных фактических сведений, а в умении толково применять эти сведения к избранной специальности, в умении с наи­большею легкостью и быстротой приобретать новые необходимые для этой специальности сведения, наконец, в умении дельно и плодотворно работать в этой специальности. Всеми этими умственными качествами гимназист средних классов еще не обладает, но все они ему, безуслов­но, необходимы будут на первом же курсе того университетского фа­культета, на который он поступит для изучения избранной им научной специальности, а потому для нас становится ясно, в чем должно заклю­чаться то просвещение, каким гимназия должна его снабдить, пока он еще находится в ее стенах. Если она научит его трудиться не иначе как с полною осмысленностью, отдавая себе отчет как в задачах и условиях своего труда, так и во всех особенностях постепенного его хода и окон­чательного завершения, если она сообщит ему не только настойчивость, терпение и горячую любовь к подобному осмысленному, строго выдер­жанному умственному труду, то она может быть покойна за будущие научные успехи своего питомца, так как она дала ему истинное про­свещение. Если же гимназия сообщила своему ученику только большее или меньшее количество полезных сведений, а вышеуказанному труду не научила, то она дала ему лишь ложное просвещение, которое сделает его, по всей вероятности, легкомысленным и заносчивым многознайкой, совершенно неспособным к какому-нибудь серьезному делу вообще, а к научному труду и подавно.

Точно так же и студенту можно дать истинное и ложное просвеще­ние. В чем заключается свойственное именно ему невежество? Вовсе не в том, что он еще не успел прочесть нескольких книжек по своей специаль­ности и выучить наизусть несколько десятков листов литографирован­ных лекций своих профессоров. Если он ограничится только этим чте­нием и заучиванием и затем на экзамене, как попугай, «ответит» все им прочтенное и вызубренное, то он, в сущности, останется таким же невеж­дой, каким он поступил в университет, хотя бы он за все свои «ответы» получил кандидатские баллы: он не будет знать самого главного - как приняться за избранный им своею специальностью научный труд, как непосредственно обращаться с первоисточниками своей науки, каким путем решить поставленные ею задачи и сделаться не пассивным только регистратором научного движения, а активным двигателем науки. Та­ким образом, и тут совершенно ясны задачи истинного университетского просвещения. Кандидатов с истинным научным просвещением выпуска­ют лишь те университеты, которые осваивают своих студентов с теми специальными каждой науке приемами плодотворного труда, которые по своей сущности не могут содержаться ни в печатных книжках, ни в литографированных лекциях, а которые студенты исключительно могут приобрести только личным трудом над практической научной работой под непосредственным наблюдением и руководством профессоров. Там же, где университетское образование лишь ограничивается чтением кни­жек, заучиванием лекций, двумя, тремя «сочинениями», там истинного научного просвещения быть не может.

Установив таким образом признаки истинного и ложного просвеще­ния на низшей, средней и высшей ступени образования, мы легко пой­мем, что оба вида этого просвещения не только противоположны, но и враждебны друг другу, так же как ложь не только противоположна, но и враждебна истине. А так как М. Н. Катков всегда стоял за истинное просвещение в том именно виде, как мы его выше охарактеризовали в народной школе, в гимназии и в университете, то мы точно так же легко поймем, почему к нему всегда с такою ненавистью относились поборни­ки ложного просвещения.

II

Борьба М. Н. Каткова с врагами истинного просвещения была всего упорнее на почве среднего гимназического образования: здесь они имели сильного союзника в существовавшем в нашем обществе предубеждении против серьезной постановки гимназического учения. Предубеждение это существует, к сожалению, и доныне и имеет свои исторические причины.

Причины эти, обнаружившиеся тотчас же, как только правительство стало серьезно заботиться о нашем среднем и высшем образовании, с пол­ною яркостью изображены в бессмертной комедии Фонвизина. Комедия эта не имела бы присущего ей глубокого общественного значения, если предметом ее сатиры была бы только неразумная материнская нежность.

Такие маменьки, как г-жа Простакова, встречаются всегда и всюду, но ни­где они так не характеризовали собою целого общественного настроения, как именно у нас в России в конце прошлого столетия.

Общество приносит государству три вида жертв: материальную - в виде податей и налогов, физическую - в виде военной службы и духов­ную - в виде обязательного образования детей. О последней жертве стран­но даже и говорить как о таковой, ибо образование, даваемое нами нашим детям, приносит непосредственную пользу прежде всего им же самим, а затем уже государству. Тем не менее ни податная система, ни воинская по­винность не вызывают у нас на Руси такого почти единодушного протеста, как государственное требование, чтобы мы давали своим детям серьезное образование, приучающее их к умственному труду.

За сто лет общественное настроение у нас в этом вопросе изменилось лишь в том отношении, что теперешние господа Простаковы не кричат уже больше: «не нужно учения», а говорят, что «если уже нельзя избежать уче­ния, то нужно сделать так, чтоб его было как можно меньше и чтоб само оно было как можно легче». Им нет никакого дела до того, что уровень и свойство среднего образования не могут быть низкими, так как они зави­сят от требований, предъявляемых им высшим образованием, которое, в свою очередь, без тяжкого ущерба для науки этих требований понизить не может; им никакого дела нет до той простой истины, что без труда труду не научишь, - они требуют только одного: чтоб их детей учили как можно меньше и чтоб учение было как можно легче, если уже совсем без учения обойтись нельзя. Если б явился какой-нибудь министр, который, махнув рукой на интересы истинного просвещения, объявил бы, что среднее обра­зование будет продолжаться всего какие-нибудь пять лет и будет сведено к легкой забаве в течение двух-трех часов в день, то такой министр в Герма­нии, Англии и Франции был бы покрыт насмешками и позором, а у нас - засыпан благодарственными адресами не только родителей, но и земских, дворянских и даже высших государственных собраний. Так сильна еще во всех слоях нашего общества грубая сила невежества.

В этом, впрочем, ничего особенно удивительного нет. На Западе се­рьезное среднее и высшее образование имеет вековые, прочно устано­вившиеся традиции; у нас этих традиций нет, потому что наше более или менее серьезное среднее образование насчитывает всего-навсего какие-нибудь шестьдесят лет, да и в течение этих шестидесяти лет об­разование это то и дело подвергалось коренным ломкам и переустрой­ствам. Не успело оно пустить первые слабые корни в тридцатых годах, как его вырвали с корнями в конце сороковых, кое-как чинили в пяти­десятых и шестидесятых годах, и лишь с семидесятых поставленное на новых началах, оно только что стало немного крепнуть, как вдруг в на­чале девяностых годов оно подверглось новым калечениям. Где же тут образоваться традициям как среди общества, так и в самой школе? На Западе образованному отцу семейства и в голову не придет требовать сокращения девятилетнего гимназического курса, так как и отец и дед его проходили этот курс и лично убеждались в его целесообразности. У нас же каждое поколение учится по особому курсу, по особой програм­ме, по особой системе, а на долю иных поколений выпадают даже два различных курса с двумя различными программами. На Западе гимна­зическая педагогика и дидактика имеют также и свои предания, и свою богатую литературу, твердо установившую основные взгляды на методу гимназического воспитания и образования вообще, и на преподавание каждого отдельного учебного предмета. У нас до сих пор ничего подоб­ного не выработано; вся наша гимназическая педагогика находится еще в зачатках и лишена всякого авторитета в глазах общества, смотряще­го на самые элементарные требования гимназических педагогов как на личные их выдумки, капризы и придирки.

Такое отрицательное отношение нашего общества к серьезному об­разованию еще более усилилось в последнее время вследствие того, что оно нашло неожиданную поддержку со стороны «науки». Этого в конце прошлого века не было, а то Фонвизин ввел бы в свою комедию рядом с Вральманом какого-нибудь Эрисмана, который поддерживал бы сво­им «научным» авторитетом г-жу Простакову в ее борьбе против обра­зования и научил бы ее даже эффектной латинской цитате: «mens sana *

т corpore sano».

Mens sana in corpore sano! Думал ли Ювенал, что эти слова его по­служат некогда орудием в руках поборников невежества? Он советовал просить богов не о чем другом, как только о том, чтоб они даровали про­сящему «здравый ум в здравом теле» - единственно верный (с языческой точки зрения) залог для счастливой жизни:

Orandum est, lit sit mens sana in corpore sano;

Fortem posce animum, mortis terrore carentem[37]

И в самом деле, что естественнее, как пожелать человеку «душевно­го и телесного здравия»?

Что же делают из этого банального выражения наши ученые гигие­нисты? Они утверждают, во-первых, что здоровый ум может находиться

**

только в здоровом теле и, во-вторых, что если тело здраво, то ео ipso и ум будет здрав. То и другое положение представляют собою очевидный абсурд, так как было и есть много людей, у которых вполне здоровый ум был в слабом теле, и, наоборот, есть много слабоумных людей, отличаю­щихся цветущим телесным здоровьем. Потому-то и нужно, по мнению Ювенала, молить богов о даровании такого редкого блага, как одновре­менное сочетание здравого тела со здравым умом.

Истинная педагогика заботится о серьезном и правильном развитии ума, но так, чтоб одновременно правильно развивалось и тело. Никто у нас не придавал этому гармоническому развитию всего человека такого важ­ного значения, как именно М. Н. Катков и П. М. Леонтьев, которые первые у нас в России ввели в своем Лицее серьезное учение рядом со всевозмож­ными физическими упражнениями, спортом и играми. Наши же «ученые» гигиенисты, основываясь на вышеприведенных ложных толкованиях Юве­налова изречения, которые приходят на помощь невежеству, доказывая, что нужно заботиться не о правильном развитии ума, а только об одном теле, что серьезное учение вредно и что, если его избежать нельзя, то нужно по возможности сократить его и превратить в легкую забаву, т.е. совершенно уничтожить самую его сущность - серьезный умственный труд.

Такова была та плотная стена невежества, которая в шестидесятых годах охраняла Россию от истинного просвещения и которую необхо­димо было во что бы то ни стало пробить, чтобы предоставить России подобающее ей видное место в храме европейской науки. Эту тяжелую, неблагодарную работу предприняли безо всякой, казалось бы, надежды на успех два человека: М. Н. Катков и П. М. Леонтьев. Вооруженные оба глубоким знанием высшего европейского просвещения, воодушевленные одинаковым стремлением освободить дорогую Родину от того духовно­го непроглядного мрака, который обрекал ее на вечное ученичество и рабскую зависимость от Европы, оба друга с необыкновенною энергией вступили в героический бой с невежеством и после десятилетней упор­ной борьбы одержали над ним блестящую победу лишь потому, что их па - триотический подвиг был по достоинству оценен Царем-Освободителем. Александр II вопреки Государственному Совету определил Своею Дер­жавною волей введение у нас серьезной общеевропейской школы, за ко­торую так ратовали против всего общественного мнения незабвенные издатели «Московских Ведомостей».

М. Н. Катков и П. М. Леонтьев не ограничились одною убежденною пламенною проповедью в пользу приобщения России к общеевропейско­му гуманизму: они решили подкрепить свое слово делом и основали пер­вую истинно-европейскую в России школу - Лицей Цесаревича Николая. Этому учебному заведению, послужившему образцом для постепенного преобразования наших гимназий, первоначально посвящал свои силы П. М. Леонтьев; но когда в 1875 году преждевременная кончина похити­ла его у Лицея, которому он отдавал не только свой ум, но и свое сердце, его достойным заместителем явился М. Н. Катков, принявший Лицей не только как драгоценное наследие от горячо любимого им друга, но и как учреждение, с которым связаны были его имя, честь и слава и чрез ко­торое он мог сеять добро в России наряду с тем добром, которое он сеял с высоты трибуны публициста. Тот, кто не знает, сколько теплой и неж­ной любви и неустанного попечения М. Н. Катков посвящал Лицею, входя во все, даже мелочные, подробности его жизни, тот не знает и половины Каткова. Великий патриот, которого выслушивал Государь, к которому с трепетом прислушивался петербургский сановный мир, муж непререкае­мого авторитета во всех делах, касавшихся чести, могущества и единства России, неустанный и серьезно сосредоточенный труженик и грозный, но справедливый литературный судья превращался, лишь только он пересту­пал порог своего Лицея, в нежно любящего отца; лицо его просветлялось приветливою ласковой улыбкой, с которою он встречал питомцев Лицея, и те из них, которые имели счастье воспитываться в Лицее при дирек­торстве Каткова, никогда во всю свою жизнь не забудут того чарующего обаяния, которое они испытывали в откровенных беседах с ним. Щедро жертвуя на Лицей и свои умственные, и духовные силы, и свои материаль­ные средства, он постоянно заботился о том, чтобы созданное им учебное заведение действительно было образцовым во всех отношениях и прино­сило бы пользу благому просвещению России, не только образуя из своих питомцев верных борцов истинного света на пользу Царю и Отечеству, но и вырабатывая также наилучшие педагогические и дидактические методы на пользу аналогичных учебных заведений России.

Рядом с учебными заведениями, имевшими специальной целью гото­вить будущих питомцев университета, М. Н. Катков обращал постоянное внимание на создание у нас серьезных технических подготовительных школ в виде реальных и промышленных училищ, постоянно проповедуя, что мы тогда только станем на собственные ноги и займем назначенное нам в Европе место, когда не только в высшей науке, но и в технике мы не будем более нуждаться в чужом руководстве и из робких учеников пре­вратимся в авторитетных учителей.

III

Решительная победа, одержанная в начале семидесятых годов М. Н. Катковым на поприще нашего среднего образования и даровав­

шая России европейскую школу, была вполне оценена всеми людьми, кто хорошо знаком был с вопиющими недостатками нашей дореформен­ной гимназической системы и с высоким, веками освященным и веками оправданным преимуществом европейской среднеобразовательной си­стемы. Но много ли у нас было людей действительно знакомых с той и другой системой? Всего менее с ними были знакомы те именно лица, которые по своему высокому положению в государстве пользовались наибольшим влиянием и авторитетом. Этим объясняется тот странный, по-видимому, факт, на который мы указали выше, - что почти весь Госу­дарственный Совет поголовно восстал против введения в России обще­европейской школы. Можно ли было требовать от людей, уже достигших высшего положения в государстве, такого самоотверженного признания, что в образовании их находятся существенные пробелы и что они поэто­му не стоят на одном уровне с серьезно и основательно образованными западноевропейскими государственными деятелями? Весьма понятно, что ненависть к чуждому им серьезному европейскому образованию еще более усилилась, когда они на этой почве потерпели беспримерное поражение, благодаря убежденной энергии и стойкости одного человека. Свою ненависть они перенесли и на него лично, и подали сигнал к воз­буждению общественной массы как против новых серьезных школ, так и против их инициатора. Не было той вздорной лжи и грубой клеветы, которые в то время не пускались бы в ход, дабы в корне подорвать на­чавшееся истинное просвещение России. Была создана даже нелепейшая легенда о том, будто М. Н. Катков ратовал за новые школы не с просве­тительной целью, а исключительно с целью полицейской!

Как бы ни была очевидна вздорность этой клеветы, мы считаем не­обходимым остановиться на ней для того, чтобы самым решительным образом протестовать против нее, так как оказывается, что она еще до­селе до известной степени живуча и повторяется даже теми людьми, от которых этого всего менее можно было ожидать.

Легенда эта, очевидно, вызвана тем обстоятельством, что великая борьба М. Н. Каткова за просвещение России временно совпала с тем сперва нигилистическим, а затем анархическим брожением, которое в течение 60-х и 70-х годов так сильно волновало общество и правитель­ство. Нет ни малейшего сомнения, что М. Н. Катков предпринял бы свой поход в пользу введения в России общеевропейской школы и в том слу­чае, если б у нас не было нигилистов и анархистов; чтоб удостоверить­ся в этом стоит только прочесть его глубоко убежденные и неотразимо убедительные статьи, которыми он доказывал необходимость введения у нас той именно образовательной системы, которая одна могла обеспе­чить Западной Европе ее высокую научную славу. Не знаешь, пред чем всего более преклоняться в этих статьях, - пред глубиной ли философ­ской мысли, пред обширностью ли исторических познаний, пред тон­костью ли специальных педагогических сведений, или, наконец, пред неопровержимою логикой блестящего изложения. Высота и благород­ство мотивов, внушивших Михаилу Никифоровичу эти поистине мону­ментальные статьи, исключают всякую мысль о какой-либо непосред­ственно узкой, утилитарной их цели.

Прежние, дореформенные школы наши негодны были, потому что они выпускали из своих стен молодых людей, которые совершенно не были подготовлены к серьезному научному труду в университетах. По­лучая в гимназиях поверхностное образование, они и в университетах могли заниматься науками тоже лишь самым поверхностным образом, не извлекая из этих занятий никакой пользы ни для себя, ни для науки, ни для государства. В этом бесплодии наших гимназий, а, следовательно, и нашего университета заключался главный, коренной недостаток наше­го среднего образования 50-х и 60-х годов. Но негодная школа не только бесполезна и вредна в научном отношении - она является источником и других нежелательных для общества и государства явлений, между прочим и незрелых политических брожений. Лишите человека возмож­ности серьезно мыслить и логически анализировать чужие мысли - и вы сделаете его негодным для всякой серьезной умственной работы; но, кроме того, вы сделаете его жертвой и политических шарлатанов, кото­рые воспользуются отсутствием у него логической критики, чтобы сбить его с толка. Это так очевидно, что М. Н. Катков, указывая прежде всего и главным образом на вопиющие научные недостатки нашей антиевро- пейской школы 50-х и 60-х годов, не мог умолчать о том, между прочим, ее недостатке, что выходившие из нее молодые люди делались жертвами проповедников нигилизма и анархизма, тем более что и в университе­тах, не имея должной подготовки к серьезному умственному труду, они, при всем желании, действительною наукой плодотворно заниматься не могли, а посвящали свое время усвоению модных популярных социа­листических доктрин. Для того чтобы констатировать столь очевидный факт, вовсе не нужно было обладать гениальным умом и прозорливо­стью М. Н. Каткова. Все в то время в один голос говорили, что наши при­ближавшиеся к европейской школе гимназии 30-х годов создали в России светлую культурную эпоху 40-х годов, а что порвавшие связь с Европой гимназии 50-х годов создали эпоху нигилистического, варварского неве­жества, эпоху Базаровых и всех их дальнейших последователей.

Это общее распространенное мнение не отличалось, однако, полною точностью, а потому в этой форме не разделялось Катковым. Михаил Никифорович слишком хорошо знал культурно-исторические причины, вызвавшие на Руси нигилистические движения. Он знал, что это движе­ние создано было не самою школой, а вне ее и помимо нее. Но он знал и то, что пока школа была серьезна, она, кроме своей непосредственной научной пользы, имела еще и то преимущество, что при ней нигилисти­ческое движение не могло рассчитывать на широкое распространение и что с упразднением серьезной школы не только должна была пасть нау­ка в России, но и нигилизм легко мог получать многочисленных адептов из поверхностно образованных молодых людей. Поэтому М. Н. Катков никогда не мог задаться такою нелепою и несбыточною мыслью, как создание такой специальной школы «полицейского» направления, ко­торая имела бы исключительною целью прекратить нигилистическое и анархическое движение в России. Движение это, родившееся вне школы, могло быть прекращено также лишь внешкольными административны­ми средствами, на которые М. Н. Катков всегда и указывал с полною определенностью. Что же касается школы, то в ее реформе он стремился лишь к высокой и научной серьезной цели в интересах истинного про­свещения России. Он знал, что правильно поставленная школа, соот­ветствующая своему прямому научному назначению, соответствует eo ipso и своему государственному назначению, и что для этого серьезная школа ни в каких особых, чуждых ее прямого назначения средствах и целях не нуждается. Молодой человек, серьезно преданный своей науке, не пойдет в полоумную нигилистическую банду; но значит ли это, что наука для него имеет «полицейский» характер, или что вышеупомяну­тая банда тотчас же рассеется и прекратит свою преступную пропаган­ду потому только, что вышеупомянутый молодой человек в нее не по­ступил? Такое утверждение было бы прямым абсурдом, а между тем именно этот абсурд легенда и приписывала М. Н. Каткову, утверждая, будто он ввел в России школы со специальным «полицейским» характе­ром и будто он обещал, что через десять лет благодаря этим школам в России не будет ни нигилизма, ни анархизма!

А так как, продолжает та же легенда, обещания Каткова не оправда­лись, то он принялся с тою же исключительно «полицейскою» целью пе­ределывать наш университет. Но и эта реформа, видите ли, обещанных им «полицейских» результатов не принесла: университетские «истории» не прекратились.

Как все это просто и ясно! И люди, опираясь на этот простой и ясный вздор, произносят соответствующие сему вздору суждения о Каткове!

IV

Радея о научном просвещении России, М. Н. Катков силою самих вещей должен был приступить после гимназической реформы к реформе университетской. Преобразованные гимназии стали постепенно (в деле образования ничего сразу не делается) давать все более и более подго­товленных для серьезного научного образования студентов; ввиду этого настала пора позаботиться и о том, чтобы в самих университетах студен­ты нашли действительно серьезное и плодотворное научное образование. А такого именно образования в наших университетах не было.

Главное отличие русских университетов от лучших в Европе универ­ситетов - германских, заключалось в том, что там научное образование

немыслимо без неустанной, практической работы студентов под руко­водством профессоров, у нас же научное образование, по существу свое­му, ограничивалось в заучивании литографированных лекций накануне экзаменов. Исключение из этого общего правила представляли нам ме­дицинские и отчасти математические факультеты; словесные же и столь многолюдные у нас юридические факультеты являлись красноречивыми образцами того, как в университетах не следует заниматься наукой.

Каждая наука имеет свои специальные методы, которые нельзя себе усвоить, читая то или другое руководство или (что в сущности то же са­мое) слушая те или другие курсы читаемых лекций. Для усвоения этих ме­тодов необходимо самому работать над первоисточниками каждой науки под непосредственным наблюдением и руководством опытного научного специалиста. Такова именно работа студентов в так называемых научных «семинариях», составляющих силу и славу германских университетов. Для этих «семинарских» занятий многолюдные курсы каждого факульте­та разбиваются на небольшие группы студентов, практически применяю­щих научные методы к какому-нибудь специальному научному вопросу и прочно усваивающих себе таким образом как эти методы, так и самую на­уку. На этих занятиях профессора лекции не читают, а только направляют должным образом научную работу студентов. «Публичные» же лекции, читаемые профессорами перед полным собранием курсов, имеют лишь целью обобщения вынесенных из «семинарий» научных сведений, осве­щение их последними успехами данной науки, ознакомление студентов с результатом собственных научных работ профессоров. Все эти занятия не имеют в виду каких-либо экзаменов, а ведутся единственно лишь ради целей научных. Экзамены в университете вообще и не производятся для студентов как таковых. Но по окончании университетского курса молодые люди, желающие поступить на государственную службу, подвергаются государственному экзамену, на котором государство удостоверяется, что данный кандидат на ту или другую должность приобрел в университете известный minimum научного образования.

В русских университетах при отсутствии правильно веденных «се­минарских занятий» научного труда в собственном смысле этого сло­ва для студентов не существовало (лишь на медицинском факультете клинические занятия студентов заставляли каждого из них практиче­ски знакомиться с научными методами). Студенты «ходили на лекции», а чаще всего на них не ходили, потому что к экзамену они получали те же лекции в готовом литографированном виде, а экзаменовались они не «из науки», а «из профессора», т.е. от них не требовалось практического знакомства с научными методами, а только научные сведения, и то лишь в том объеме и той форме, которые им заблагорассудил продиктовать на своих лекциях данный профессор. Те из кандидатов наших университе­тов, которые после последнего, даже блестяще выдержанного экзамена, имели счастье попасть в какой-нибудь германский университет, в пер­вый раз узнавали истинную науку и единственный плодотворный путь к ее изучению: им приходилось чуть не сначала изучать избранную ими специальность; лишь из этих счастливцев набирался контингент тех на­ших ученых, которые действительно имели некоторое значение в рус­ской науке. Сами же pycc^e университеты без дополнения германских оставались для успехов русской науки совершенно бесплодными.

Это во всех отношениях нежелательное положение русских универ­ситетов необходимо было прекратить и поднять уровень их научных за­нятий до уровня германских университетов. За это дело М. Н. Катков принялся с такою же энергией, с таким же пламенным желанием послу­жить на пользу истинного просвещения России, как и за реформу на­шего среднего образования. Он поставил себе задачей ввести в русские университеты те же самые порядки, которые оказались столь целесоо­бразными и плодотворными в Германии: учреждение «семинарских за­нятий», которые приучали бы студентов к личному практическому науч­ному труду в серьезной и плодотворной его форме; привлечение с этою целью молодых научных сил к университетскому преподаванию в виде приват-доцентов, которые могли бы наряду с профессорами руководить небольшими группами студентов в вышеупомянутых «семинарских за­нятиях»; отмену курсовых экзаменов и учреждение в конце универси­тетских занятий одного лишь государственного экзамена, на котором от прошедших университетский курс молодых людей требовался бы опре­деленный minimum научного образования; и наконец, предоставление университетским преподавателям полной свободы, не ограничиваясь этим тштит’ом государственной программы, посвящать студентов во все сферы науки, привлекая их интерес к этим сферам не какими-либо утилитарными соображениями, а единственно чистою любовью к науке; вместе с тем и студентам должна была быть предоставлена свобода за­ниматься изучением данного предмета у того или другого преподавателя в том или другом порядке (akademische Lehr-undLernfreihetit[38]).

Благие намерения М. Н. Каткова встретили неимоверное яростное сопротивление со стороны тех именно лиц, которым, казалось бы, долж­но было быть наиболее дорого истинное научное процветание наших университетов. Большинство наших профессоров, несмотря на то что они по личным своим наблюдениям не могли не признавать высоких пре­имуществ германских университетов, благодаря их более целесообраз­ным порядкам, всеми силами начали противиться тому, чтоб эти поряд­ки были введены у нас и вытеснили бесплодную халатную организацию наших университетов, так как эта организация лично для профессоров была более удобною, предоставляя им возможность читать из года в год все одни и те же давно отлитографированные лекции, не опасаясь кон­куренции более свежих сил. Были, конечно, и серьезные профессора, ко­торые сразу оценили высокое значение предлагавшейся М. Н. Катковым университетской реформы в чисто научном отношении, но таковых было меньшинство, что и служило наглядным доказательством упадка наших университетов, так как сами же они противились введению в России ис­тинного научного просвещения.

Победа и в университетском вопросе осталась на стороне М. Н. Кат - кова, но она имела место лишь за два года до его кончины. Новая уни­верситетская реформа была гораздо существеннее, чем прежняя рефор­ма гимназическая. Неудивительно поэтому, что с самого начала она встретила различные препятствия, которые исполняли злорадством ее противников и которые следовало постепенно устранять в духе самой же реформы. Так было и с аналогичными препятствиями, вызванными гимназической реформой, которые все тщательно устранялись по сове­там и указаниям П. М. Леонтьева, а затем, после кончины его, М. Н. Кат­кова. Совершенно иная судьба постигла, к сожалению, университетскую реформу, так как почти тотчас же после ее введения кончина М. Н. Кат­кова подала знак к ее искажению в смысле постепенного возвращения к прежним порядкам, и ныне мы снова уже вернулись к литографиро­ванным лекциям, этому testimonium paupertatis[39] наших университетов. Точно так же и гимназическую реформу противники истинного просве­щения успели уже исказить, воспользовавшись кончиной М. Н. Катко­ва. Таким образом, становится очевидно, что приписывать существую­щие в настоящее время недостатки наших университетов и гимназий М. Н. Каткову было бы совершенно несправедливо. Нет никакого со­мнения, что если б он ныне еще был в живых, - и истекшее десятилетие прошло бы не в ущерб, а еще на большую пользу нашего среднего и высшего образования.

И тем не менее несмотря на все эти искажения, которые, как мы на­деемся, будут лишь временными, великое дело Каткова на благо нашего научного просвещения уже принесло значительную часть ожидаемых плодов. Общий научный уровень нашего университетского образова­ния, по признанию всех искренних компетентных в этом деле людей, несомненно повысился сравнительно с тем уровнем, на котором наши университеты неподвижно стояли в 50-х и 60-х годах. В настоящее вре­мя нет той научной специальности, в которой имена русских ученых не пользовались бы заслуженною европейскою известностью; ученая литература наша принимает все более серьезный научный характер,

о котором тридцать или даже двадцать лет тому назад нельзя было и подумать. Но не только наши университеты, но и наше образованное общество стало культурнее, серьезнее и отличается ныне более тонким развитым чутьем по отношению ко всему истинному, доброму и изящ­ному, чем это было в 60-х годах, когда наше общество почти поголовно в невежественном восторге преклонялось пред самыми грубыми формами материализма и рукоплескало разрушению метафизики и эстетики.

Этим умственным и духовным подъемом Россия, несомненно, обя­зана Каткову, хотя весьма часто те люди, которые ныне выдвигаются благодаря этому подъему, сами не признают великих заслуг Михаила Никифоровича в этом отношении и судят о нем по отзывам и легендам, распускаемым о нем его врагами.

V

Что касается народного образования, то в этой области заслуги М. Н. Каткова хотя не менее существенны, но менее заметны. Поднятая им пропаганда в пользу церковно-приходской школы получила полное свое развитие лишь после его кончины, так как в этом деле он имел достойного и могущественного преемника в лице К. П. Победоносцева, имя которого поэтому нами непосредственно и связывается с церковно­приходскими школами. Но еще задолго до того времени, когда К. П. По­бедоносцев взялся за это дело, в «Московских Ведомостях» и в «Рус­ском Вестнике» указывалась необходимость освободить русский народ от совершенно чуждых и ненужных ему светских школ, вводившихся земствами по рецепту барона Корфа, и заменить их теми школами, ко­торые и по духу, и по складу своему всего более подходили к потребно­стям русского крестьянина. Если ныне и земские школы утратили свой прежний крайний характер и, находясь под более бдительным контро­лем правительства, стараются доказать, что и они считают необходи­мым религиозное воспитание русского народа, то мы и в этом видим результаты похода, предпринятого М. Н. Катковым против лаицизации1 нашей народной школы.

Таким образом, во всех трех обширных областях просвещения Рос­сии М. Н. Катков верно понял истинное назначение народной, средней и высшей школы и с безошибочною точностью определил специальные недостатки каждой из этих школ, и указал единственно спасительные пути, на которых они могли освободиться от этих недостатков и сделать­ся достойными своего призвания; мало того, он с неустрашимою энерги­ей предпринял великую и упорную борьбу на благо истинного просве­

щения России во всех трех сферах ее школьной жизни и довел эту борьбу до полной победы, ознаменовавшейся уже благими результатами.

Если эта борьба была так ожесточенна и упорна, если заслуги М. Н. Каткова в этой борьбе еще недостаточно оценены, то это довольно понятно: борьба с тою многоглавою гидрой, которая называется невеже­ством, не может не быть упорною и ожесточенною - нет ничего труднее, как доказать невежественному человеку, что он невежественен, в особен­ности если он еще кичится ложным просвещением. К тому же фактиче­ская победа над невежеством в виде основания хороших школ сразу его обезоружить не может - еще долго ложное просвещение будет бороться против просвещения истинного, еще не раз оно будет стараться искажать благие создания последнего и ставить ему все новые и новые препят­ствия до тех пор, пока наконец сила истины постепенно не преодолеет силу мрака и последующие поколения, окинув беспристрастным взором прошлое России, поймут, какою великою гранью для начала ее истин­ного просвещения была деятельность Каткова на поприще ее народного, среднего и высшего образования. Тогда и бессмертные заслуги его на этом поприще найдут всеобщее признание и справедливую оценку.

На нас же, учеников Каткова, падает священный долг охранять его величавый, светлый образ ото всякого враждебного на него покушения, выяснять, по мере сил наших, великое значение его в истории России и пролагать таким образом путь к его будущей всенародной славе.

Л. ВОРОНОВ

финансово-экономическая деятельность м. н. каткова

Прошло уже десять лет с тех пор, как не стало Михаила Никифоро­вича. Немало было писано за это время о деятельности покойного как его друзьями, так еще более его многочисленными врагами. И те и другие признают выдающееся значение бывшего издателя «Московских Ведо­мостей» и «Русского Вестника»: одни - в качестве руководителя, дру­гие - в качестве сильного противника, добившегося почти при общем противодействии торжества своих взглядов. Но одна сторона деятельно­сти Михаила Никифоровича до сих пор остается весьма слабо выяснен­ною, именно - его суждения по финансовым и экономическим вопросам и их значение для государственного и частного хозяйства в России. Все знают, что покойный М. Н. Катков был горячим сторонником примене­ния покровительственной системы в России, энергичным защитником бумажно-денежного обращения. Очень немногие, однако, правильно оце­нивают его деятельность, понимают его взгляды на задачи финансовой и экономической политики России. Сплошь и рядом ему приписывают такие суждения, которых он не только не высказывал, но даже не мог высказывать, такие соображения, которыми он не только не руководство­вался, но даже протестовал против них. Прискорбнее всего то, что по­добные неправильные суждения излагаются не одними противниками, а зачастую и сторонниками Михаила Никифоровича, старающимися его авторитетом прикрыть свои личные мнения, а иногда и домогательства.

В последние годы деятельности покойного Михаила Никифоровича мне довелось быть одним из его близких сотрудников. Часто приходи­лось говорить с ним по важным вопросам финансовой и экономической политики, которыми он особенно занимался в последние годы, когда энергия Императора Александра III упрочила государственный режим в России. В этот период деятельности его главная работа была направлена к подъему производительных сил страны, к улучшению экономического состояния ее населения. Трудна была его работа в этом направлении: его мнения не одобрялись лицами, стоявшими во главе нашего финансового управления, его суждения вызывали бурю протестов в печати. Вслед­ствие разномыслия по финансовым и экономическим вопросам ему при­шлось разойтись со многими из друзей. Он был одинок. Лишь незадолго до смерти он мог утешиться тем, что его мнения начинают входить в об­щее сознание, что его финансово-экономическая программа сочувствен­но принимается в правительственных сферах и приближается время ее осуществления. Он умер в момент наступившего торжества его идей.

I

Громадная заслуга покойного Михаила Никифоровича в области финансовой и экономической политики заключается в том, что среди общего недоверия к нашим национальным силам и средствам он сохра­нил твердую уверенность в громадные производительные силы России, в трудовые способности ее населения. Он провозгласил принцип на­циональной экономической политики как единственно верный путь для выхода из окружавших Россию затруднений после тяжелой Восточной войны, когда государственные деятели были смущены трудностью по­ложения. Он правильно понял экономическое значение России в качестве самобытного независимого организма, обладающего всеми средствами для всестороннего развития его хозяйственной деятельности. Принятый им девиз был - Россия для русских.

Его страстная натура возмущалась слабой отзывчивостью правитель­ственных сфер к удовлетворению настоятельных потребностей нашей хо­зяйственной деятельности. Тринадцать лет тому назад он писал:

«Нас хотят уверить в нашей мнимой бедности и в то же время стара­ются довести нас до действительной бедности; нам рекомендуют меди­каменты для излечения болезней, каких нет, но какие не замедлят от ме­дикаментов появиться. Твердят, что мы бедны, но где можно найти такое разнообразие естественных богатств, щедро рассыпанных по всей стра­не, как в России? Мы не пользуемся нашими богатствами - вот где при­чина зла. Со времени Тенгоборского1 мы стоим твердо на том, что Россия самой природой предназначена исключительно для культуры хлебных растений, почему и обязана производить только хлеб и выменивать его у иностранцев на предметы заводской и фабричной промышленности. Но на беду, в настоящее время Россия уже перестала быть житницей Евро­пы, мы уже давно не исключительные поставщики хлебных продуктов в Европу и начинаем уступать свое место на хлебных иностранных рынках

не только далеко опередившей нас Америке, но и новому конкуренту - Индии». Отметив слабое развитие у нас фабричных и заводских произ­водств, Михаил Никифорович продолжал: «Россия кормит хлебом Евро­пу, и в той же России население часто страдает от голода, когда рядом с голодающими местностями находятся громадные хлебные запасы. Хлеб у нас не дорог, но у населения часто не имеется средств купить себе и дешевого хлеба, так как не оказывается спроса на рабочие руки: заработ­ная плата на обработку массы продуктов, потребных для столь обшир­ного государства, как Россия, идет в чужие руки, а не к своему рабочему люду» (Моск. Вед., 1884, № 126).

Указывая на появление в нефтяном деле иностранцев, он с горечью говорил: «Нет страны богаче России по естественным условиям, но бо­гатства наши остаются для нас бесплодны; только привлекая к себе алч­ность иностранной спекуляции, умеющей закрепостить за собою и рус­ские богатства, и русский труд».

Горячая любовь к Родине и твердая вера в ее блестящую будущ­ность были руководящими мотивами публицистической деятельности М. Н. Каткова в области финансовых и экономических вопросов.

II

Правда, что Михаил Никифорович не избежал общего в России увлечения доктринами фритредерства2. Но даже в период увлечения он принимал положения теории не целиком, а со значительными ограниче­ниями, взвешивая обстоятельства времени и места. За полтора года до смерти он писал:

«Все платили дань господствовавшей экономической доктрине, ко­торая никаких других сил в жизни народов и государств не признает, кроме управляемых принципом спроса и предложения, и учит только laissez faire, laissez passer[40], все предоставляя так называемой «гармонии интересов», упрекая других, как пришлось бы упрекать и самих себя, потому что мы так же учились и так же вынесли из школы эту доктрину, хотя, слава Богу, никогда не находились в полном у нее порабощении. Мы высказывали наши опасения в 1857 году, когда коснулись наших старых кредитных учреждений. Мы высказывались против операции размена в 1863-1864 годах. Но признаемся, и мы также находили, что наш рынок переполнен избытком бумажных денег, хотя вместо изъятия склонялись к мысли о фиксации кредитного рубля по курсу тогдашнего времени, еще довольно высокому» (Моск. Вед., 1886, № 56).

Несмотря на увлечение доктриной, Михаил Никифорович тща­тельно вглядывался в окружающую действительность, подмечая осо­бенности нашего хозяйственного строя, отличающие Россию от других государств. С особенным вниманием следил он за всеми перипетиями последней Восточной войны и сопровождавшими ее обстоятельствами. Он отлично понимал неизбежность этой патриотической борьбы, но в то же время глубоко скорбел за те тяжкие жертвы, которых эта войны потребует от России. Ободряя других, он сам сильно опасался, как бы война не подорвала благосостояния русского народа, не задержала его дальнейшего развития. Вследствие этого он неослабно наблюдал за фак­тами, выясняющими финансовое и экономическое положение страны.

Сознавая обременительность войны для государственных финансов России, он еще раз в 1878 году характеризовал ее влияние следующим образом: «Война, особенно при современных способах ее ведения, ни­какой стране не обходится дешево. Недешево, конечно, обошлась она и России, и разные случайные и неслучайные обстоятельства, при кото­рых велась война, имели своим последствием то, что военные издержки достигли гораздо высшей цифры, чем какою могли ограничиться при других обстоятельствах». Указав на необходимость займов для покры­тия громадных военных расходов, он продолжал: «Уплата процентов и погашения по займам, конечно, ляжет на государственный бюджет не­легким бременем. Значительное падение вексельного курса, вызванное, помимо других причин, экстраординарными выпусками кредитных билетов, также увеличивает государственные расходы по всем тем ста­тьям, где уплаты производятся в металлической валюте; известного уве - личения расходных средств бюджета должно ожидать и по некоторым из тех статей, где уплаты производятся рублем кредитным, вследствие повышения цен на многие предметы, вызванного падением вексельного курса. Все это вместе взятое, конечно, нарушает обычное равновесие в нормальном бюджете, то есть ведет к дефициту, для устранения которо­го необходимо изыскивать средства, и изыскание их при существующей у нас нерациональной финансовой системе может быть задачей труд­ной» (Моск. Вед., 1878, № 284).

Отмечая неблагоприятное влияние войны на государственные фи­нансы, Михаил Никифорович настойчиво утверждал, что временные за­труднения не могут иметь угрожающего значения для России. Вскоре по окончании войны он высказывал следующие соображения:

«Как бы велики ни были бюджетные затруднения правительства, от них нечего приходить в уныние. В каком государстве правительства не испытывали подобных затруднений? Не говоря о затруднениях, создан­ных Франции ее войной с Германией, припомним ужасное положение финансов Италии во все продолжение эпохи, ознаменованной разными фазисами ее объединения; припомним финансовые затруднения, в кото­рых очутились Северо-Американские Соединенные штаты после меж­доусобной войны3; припомним отчаянное финансовое положение самой Англии после освобождения ее бывших американских колоний, а также и в другие эпохи ее исторической жизни. Ни в одном из указанных при­меров финансовые затруднения, гораздо большие, чем теперь наши, не оказались таким злом, которое могло бы парализовать государственную жизнь; нигде эти затруднения не были непреодолимыми и не мешали государствам принимать деятельное участие в событиях мира. Англия вслед за самым страшным расстройством своих финансов выдержа­ла двадцатилетнюю борьбу с наполеоновскою Францией, выставившей против нее столь убийственное для нее оружие как континентальная си­стема. Северо-Американские Соединенные штаты, немало не смущаясь своим финансовым положением после междоусобной войны, принудили Наполеона I отказаться от его мексиканской затеи и подвергли Англию заслуженному унижению в деле об Алабаме4. Италию в ее стремлени­ях к национальному объединению ни разу не могли остановить никакие финансовые затруднения. Если Франция и воздерживалась доныне от деятельной политики, то причиной тому были уж никак не финансовые соображения. Финансы ее теперь чуть ли не лучшие в мире. Италия, еще в недавнее время с трудом занимавшая деньги за хороший процент по 30 за 100 и имевшая затем громадные хронические дефициты, составля­ет ныне бюджет с 40-миллионным избытком доходов над расходами и задается уже вопросами об отмене и понижении разных налогов. Одна Россия почему-то должна быть парализована сравнительно меньшими финансовыми затруднениями, одной ей почему-то предстоят преграды к выходу из затруднений» («Московские Ведомости», 1878, № 284).

Среди общего смущения один М. Н. Катков не только сохранял твер­дую уверенность в блестящую будущность России, но и внушал ее дру­гим. Его горячее убежденное слово было откровением в те тяжелые дни, когда Россия сомневалась в своих силах и средствах.

Не ограничиваясь теоретическими соображениями, Михаил Ники­форович занялся тщательным изучением фактических данных, опреде­ляющих хозяйственное положение страны. Его прежде всего поразил тот факт, что вслед за окончанием войны «вместо сокращения производства и отпуска хлеба мы видим перед собою неожиданно громадное его уве­личение». Продолжая изучение, он пришел к следующему выводу: «Со­вершилось нечто такое, что позволительно признать чудом. Очевидное зло обратилось для России в еще более явное благо. Гроза войны рас­сеяла душную, гнетущую атмосферу, в которой задыхались наше земле­делие, промышленность и торговля. Экономического кризиса как не бы­вало. Американская конкуренция перестала быть страшною для нашего земледелия, получившего возможность сбыта своих продуктов с выгодой для себя, по ценам, обеспечивающим за ним господство на иностранных рынках. Парализованная кризисом промышленность ожила с появлени­ем внутреннего спроса на ее изделия, для которых, кроме того, открылся усиленный сбыт и в Персию, и в Среднюю Азию. Торговля пошла ходко и правильно. Простой народ получил возможность передохнуть от да­вившей его нужды. Бог дал цены на хлеб, улучшились и сторонние за­

работки с появлением и усилением спроса на труд народа и на фабриках, и по извозу, и по другим промыслам, и по сельским работам. Все это уже начинает обозначаться в сравнительно успешном поступлении податей и в увеличении казенных доходов от акцизных сборов. Это ли та бездна зол, от которой предостерегали нас и заграничные, и туземные радетели о наших финансах» («Московские Ведомости», 1878, № 295).

Исследуя причины оживления хозяйственной деятельности, Ми­хаил Никифорович видел их в обстоятельствах, вызванных войной. Он говорил: «Остаются две действительные, бесспорные причины очевид­ного и серьезного улучшения во всем экономическом быте России. Эти две причины - понизившийся вексельный курс и вызванный войной вы­пуск полумиллиарда новых кредитных билетов. Вы видите зло в этих причинах: преклонитесь же тем более перед фактом, который из зла вы­работал благо».

Преклоняясь перед силой и убедительностью фактических данных, Михаил Никифорович изменил свои прежние взгляды на задачи эконо­мической политики России. Сопровождавшие войну обстоятельства до­казали ему, что могущество России заключается не вне ее, не в тесном общении с иностранцами, а в ней самой, в твердости и устойчивости ее хозяйственного организма. Он первый понял и оценил значение всесто­роннего развития производительных сил страны и настойчиво добивал­ся мер, способствующих улучшению национального народного труда во всех его проявлениях. Немало пришлось ему выдержать упреков и порицаний за отступление от доктрины фритредерства. Но из любви к Родине он без всяких колебаний пожертвовал личным самолюбием и на обвинения противников в отступничестве дал следующий ответ:

«Господа, предпочитающие вместо дельного опровержения не нра­вящихся им суждений заниматься расследованием вопроса, нам ли при­надлежат наши суждения, ссылаются на то, что прежде высказывались нами иные, несходные с нынешними мнения по экономическим вопросам. Но «век живи - век учись», говорит пословица. Правда, в прежнее время наши суждения по экономическим вопросам ближе подходили к чужой установившейся доктрине; теперь же они ближе подошли к живому делу и, не заботясь о согласии с доктриной, заботятся о том, чтобы верно со­ответствовать фактам, к которым относятся. Отстаивая то, что казалось нам верным, мы никогда не становились слепыми поклонниками каких бы то ни было учений, никогда не переставали относиться к ним сво­бодно, всегда готовые исправить в них то, что оказалось бы неверным, и расширить наши понятия по требованию опыта. Факты, обозначившие­ся в последние годы, заставили признать нас ошибочность в примене­нии некоторых теорий - вот и все. Чтобы угодить господам, считавшим нас своими единомышленниками, мы должны были бы отрицать факты или толковать их так, чтобы приладить к доктрине; мы предпочли изме­нить суждения, противоречащие действительности. Наши доктринеры, правда, отрицают, чтобы в русской жизни в последние годы появились какие-либо факты, которыми могла бы быть оправдана такая переме­на мнений. Но факты бросались в глаза каждому, способному видеть, и между прочим не ускользнули от внимания государственного человека, управляющего судьбами соседней нам империи. Едва ли можно сомне­ваться, что впечатление, вынесенное князем Бисмарком из наблюдений над происходившим в России, не осталось без влияния на его решение разойтись с фритредерами и резко изменить свою экономическую поли­тику» («Московские Ведомости», 1879, № 217).

Признавая ошибочность доктрины государственного вмешательства в область хозяйственной деятельности, Михаил Никифорович не настаи­вал на непогрешимости своих взглядов. Он требовал одного: чтобы каж­дый финансовый и экономический вопрос обсуждался не по теоретиче­ским соображениям, а на основании проверенных фактических данных. Предложенный им метод прекрасно характеризуется следующим его указанием: «Надо быть слепым, чтобы не видеть тех добрых результатов, какими отозвались в нашей экономической жизни понижение вексель­ных курсов и выпуски кредитных билетов в последние годы, и смешно было бы отказаться от этих результатов только потому, что они достиг­нуты путем, не одобряемым доктриной. Впрочем, мы отнюдь не желаем на место одной доктрины ставить другую; мы вовсе не проповедуем, что понижение курсов до какого бы то ни было низкого уровня всегда и во всяком случае есть дело выгодное; мы не думаем утверждать, что выпуск бумажных денег в каких бы то ни было размерах всегда, везде и при всех обстоятельствах есть дело пригодное. Требуется внимательное изучение причин, ведущих к понижению курсов, дабы можно было успешно им противодействовать; требуется изучение денежного обращения, дабы возможно было регулировать его, не подвергая экономическую жизнь насильственной ломке. При таком изучении следует пользоваться урока­ми опыта» («Московские Ведомости», 1879, № 217).

С этого времени финансовые и экономические статьи Михаила Ни­кифоровича строго руководились фактическими данными, укрепляя в читателях сознание необходимости национальной экономической поли­тики в России. Ввиду важного значения финансовых и экономических вопросов для государственного и частного хозяйства России они заняли с тех пор видное место на страницах «Московских Ведомостей».

III

Убедясь в том, что политическое значение страны обуславливает­ся степенью ее экономического благосостояния, Михаил Никифорович усердно занялся разработкой важнейших финансовых и экономических вопросов. Его работа отличалась тою особенностью, что он входил во все детали, вникал во все подробности обсуждавшегося предмета. Он не спешил со своими отзывами относительно правительственных меро­приятий или других фактов нашей финансово-экономической полити­ки. Но зато тем с большим вниманием выбирал вопросы, определял их значение для народного хозяйства и сообразно степени важности зани­мался их разработкой. Некоторые вопросы ряд лет не сходили со стра­ниц «Московских Ведомостей». Так, например, обсуждению вопроса о необходимости общего пересмотра нашего таможенного тарифа в видах согласования его пошлин с потребностями хозяйственной деятельности страны было посвящено более пятидесяти страниц. С не меньшим усер­дием и настоятельностью обсуждались вопросы денежного обращения, железнодорожного хозяйства, питейного дела, хлебной торговли и проч.

По каждому из этих принципиальных, а также по некоторым другим во­просам, как, например, закавказскому транзиту, о Сибирской железной дороге, в Московских Ведомостях появилась целая литература, выясняю­щая предмет со всех сторон.

Нельзя, однако, умолчать, что суждения Михаила Никифоровича далеко не всегда были верно поняты и правильно истолкованы как его сторонниками, так и противниками. Наиболее крепкие недоразумения возникают относительно его мнений о денежном обращении и о разви­тии промышленности в России.

Очень многие считают его противником металлических денег и край - ним сторонником кредитных билетов, якобы рекомендовавшим неогра­ниченные выпуски их. Немало приходилось мне говорить с ним по этому вопросу и могу ручаться, что ничего подобного Михаил Никифорович не думал. Он не одобрял проектировавшегося в начале восьмидесятых годов допущения сделок на звонкую монету по курсу, порицал сокраще­ние количества находившихся в обращении кредитных билетов. Но он отвергал металлическое обращение отнюдь не принципиально, а лишь в зависимости от неблагоприятных финансовых и экономических условий того времени. Он понимал, что при хронических дефицитах нашего го­сударственного бюджета, при крупном превышении иностранного при­воза над нашим вывозом, при нашей громадной внешней задолженности звонкая монета не может оставаться в России, и потому убеждал не про­изводить такого заведомо убыточного эксперимента, который неминуемо приведет к дальнейшему ухудшению финансового положения. Он спра­ведливо указывал, что «кредит страны основывается не на биржевых операциях, а на благоустройстве ее экономического положения, на раз­витии ее производительных сил». На этом основании он рекомендовал сперва поднять хозяйственную деятельность страны и уже затем при­нимать меры к восстановлению металлического обращения. Что же ка­сается кредитных билетов, то принудительное сокращение их он считал невыгодным для успехов хозяйственной деятельности, нуждающейся в достаточном количестве орудий обмена, и убыточным для Государствен­ного казначейства, ибо при дефицитах в государственном бюджете при­ходилось бы беспроцентный долг заменять процентным с увеличением государственных расходов. Он отстаивал кредитные билеты не потому, что считал их лучшими деньгами, а только за отсутствием лучших де­нег. Факты финансово-экономической политики последнего десятилетия вполне подтвердили правильность такого взгляда. Впрочем, вскоре после первых опытов, еще при жизни Михаила Никифоровича, наше финансо­вое управление убедилось в невозможности сокращать количество об­ращающихся в России денег.

Не менее ошибочно и такое мнение, будто Михаил Никифорович был крайний сторонник фабрично-заводской деятельности, домогав­шийся ее развития в ущерб для земледелия, будто он хлопотал не толь­ко об интересах промышленности, сколько о выгодах промышленников. Для устранения такого нарекания необходимо заметить, что Михаил Никифорович сотни раз заявлял, что земледелие составляет основной промысел громадного большинства нашего населения и на этом основа­нии усиленно добивался улучшения условий нашей хлебной торговли. Сознавая необходимость водворения фабрично-заводских производств, он, однако, смотрел на фабрики как на неизбежное зло и отдавал пред­почтение кустарным промыслам. В 1881 году он писал: «Кустарные про­мыслы имеют то важное преимущество, что, давая крестьянину зара­боток в свободное от занятий земледелием время, не отрывают его от семьи. Лучшие из крестьян хорошо сознают нравственный вред фабрик и, видя упадок некоторых отраслей кустарной промышленности, со стра­хом говорят: «Не будет работы, придется посылать детей на фабрики, а там уж что хорошего» (Московские Ведомости, 1881, № 155). Рекомен­дуя поощрение промышленности в интересах подъема производитель­ности страны, он резко выступал против своекорыстных домогательств промышленников, как свидетельствует об этом его упорная борьба про­тив агитации сахарозаводчиков. Он горячо протестовал против моно­польных предприятий, против поддержки тех, кто не нуждается в ней. Нельзя обвинять в угодливости перед требованиями промышленников человека, который незадолго до своей смерти говорил: «Не страна для промышленности, а промышленность для страны. Жалка страна, не имеющая промыслов и потому находящаяся в зависимости от иностран­цев; нужно поэтому заботиться о развитии промышленности в стране. Но коль скоро известная отрасль промышленности достигла значитель­ной степени развития, удовлетворяя внутреннее потребление и высылая избыток в другие края, то в какую силу стали бы мы жертвовать инте­ресами всего населения в угоду и наживу нескольким тузам?» (Москов­ские Ведомости, 1886, № 73).

В деятельности М. Н. Каткова было особенно дорого то, что он слу­жил делу, а не людям.

IV

Много потрудился Михаил Никифорович на пользу Родины. Много им было разработано серьезных финансовых и экономических вопросов, то или другое решение которых должно было иметь громадное значение для государственного и частного хозяйства России. По различным во­просам высказывал он и различные суждения, объединяемые заботой

о благе России.

На первый план он ставил общий пересмотр нашего таможенного тарифа для доставления всем отраслям русской промышленности необ­ходимого им покровительства. Еще при его жизни министром финансов был назначен И. А. Вышнеградский5, деятельность которого сосредо­точивалась на тарифных вопросах и завершилась общим пересмотром таможенного тарифа с участием в этом деле представителей промыш­ленности и торговли.

В области железнодорожного хозяйства он предлагал сосредоточить тарифное дело в заведовании правительства и расширить казенную экс­плуатацию рельсовых путей. Со времени учреждения в 1889 году депар­тамента железнодорожных дел тарифы поступили в распоряжение прави­тельства. С того же времени начался досрочный выкуп важнейших линий, и в настоящее время сеть казенных дорог обширнее частной.

В питейном деле он предлагал заменить вольную торговлю казен­ною продажей вина, видя в этой мере наиболее целесообразное средство

для ослабления пьянства в народе, составляющего наше тяжкое бедствие. С 1895 года казенная продажа вина введена в четырех восточных губер­ниях и, постепенно расширяясь, распространится с 1902 года по всей Ев­ропейской России.

Он доказывал необходимость мер против истребления лесов. В 1888 году последовало издание лесоохранительного закона.

Он высказывался против досрочного выкупа крестьянских наделов. Эта операция была существенно ограничена законом 1893 года.

Он убеждал финансовое управление в необходимости выдавать ссу­ды под хлеб. За последние годы Государственный банк широко расширил эту операцию.

Он хлопотал об упорядочении страхового дела, об установлении правительственного надзора за деятельностью страховых предприятий. В 1894 году последовало учреждение страхового комитета.

Громадное большинство предлагавшихся Михаилом Никифоровичем финансовых и экономических мер было принято и осуществлено только после его смерти, когда опыт убедил в правильности его суждений.

Михаил Никифорович умер. Но его мысль продолжает жить и разви­ваться, принимая конкретные формы.

Вечная память неутомимому работнику на пользу страны родной!

С. ТАТИЩЕВ

м. н. катков в иностранной политике

I

Через две недели минет ровно десять лет с того рокового дня, когда Россия понесла тяжкую, незаменимую утрату, лишившись одного из до­стойнейших сынов своих: не стало Каткова. Мы не отступим от обыч­ного предмета наших бесед, если по этому поводу поведем здесь речь о том, как отразилась неутомимая и плодотворная деятельность нашего дорогого и незабвенного учителя на ходе и направлении внешней поли­тики России при жизни его и после смерти.

Во внешних, как и во внутренних делах, влияние Михаила Ники­форовича было влиянием чисто нравственным. И в тех, и в других он не выступал решающим деятелем, не располагал властью, да никогда и не искал ее. Но такова была творческая мощь его мысли, увлекательная сила убежденного слова, что какой бы области государственной жизни или деятельности он ни касался, всюду вносил он свежую и животворя­щую струю, оставлял глубокий и неизгладимый след, пролагая правый путь для власти, освещал его лучезарным сиянием своего патриотиче­ского гения. Источник этого света таился в глубине чисто русской души его; то была беспредельная и беззаветная, страстная любовь к Царю и Родине, проникновение ее преемственными духовными идеалами, непо­колебимая вера в ее исторические устои. Десятилетие прошло со дня без­временной кончины Каткова, но светильник, возжженный его могучей рукой, озаряет нас и поныне. Это тот свет истины, про который сказано в Писании, что он и во тьме светится, и тьма его не может одолеть.

Противополагать истину лжи, знание - невежеству, твердое и ис­креннее убеждение - настойчивым и мимолетным веяниям, наконец, пламенный и деятельный патриотизм - нерадению и равнодушию, а и того более предательству и измене, - в этом протекла вся жизнь Катко­ва, его неустанная борьба с противниками и врагами Отечества и Пре­стола, которые всегда представлялись ему нераздельными. Так понимал он, так громогласно исповедовал, выражаясь его словами, «сугубо при­нятый им на совесть долг русского подданного», доискивался правды во всем и раскрывал ее, «не смущаясь ни перед чем, не допуская никакого лицеприятия, не вступая ни в какие торги с совестью, не давая сбить себя никаким прельщениям с одной стороны, никаким вынуждениям с другой». И этот священный долг перед Государем и Отечеством он вы­полнил самоотверженно до конца.

Коренные свои убеждения Михаил Никифорович применял одинако­во при изучении и обсуждении как внутренних, так и внешних вопросов.

Зрелый и проницательный ум его вполне постигал, что государство - живой и цельный организм, внешние отношения которого обуславлива­ются теми же основными и непреложными законами, что управляют его внутренней жизнью. Совершенная гармония между теми и другими - не­обходимое условие преуспеяния, отсутствие которого поставило бы го­сударство в противоречие с самим собой. Таким образом, Россия, право­славная, самодержавная и народная внутри, должна и в соприкосновении с прочими державами являться во всеоружии того же триединого начала бытия своего, начала веры, власти и народности; другими словами, она должна тщательно соображать и согласовать с источниками внутренней своей мощи и всякое внешнее ее проявление. Отсюда естественно исте­кает необходимость для русской политики направления самостоятельно­го и самосознательного, независимого от всяких посторонних внушений или влияний, такого направления, которое конечной целью поставило бы себе одно только удовлетворение государственных нужд и польз на не­зыблемой почве исторического права при строгом соблюдении держав­ного достоинства Государя и государства.

II

Первым опытом практического применения этого основного взгляда было отношение Каткова к восстанию, вспыхнувшему в Царстве Польском и в Западном крае как раз в то время, когда Михаил Никифорович стал во главе независимого печатного органа - «Московских Ведомостей». Поль­ский вопрос являлся в одно и то же время вопросом и внутренним, и внеш­ним. Вооруженный мятеж поляков, хотя и подготовлялся в продолжение нескольких лет, так сказать, на виду у всех, но все же застал врасплох и русское правительство, и русское общество. И в том, и в другом обнаружи­вались признаки колебаний и сомнений, некоторого рода растерянность, шаткость в воззрениях, нерешительность в действиях. Тогда то твердое, вещее, одушевленное глубоким убеждением слово Каткова загремело на всю Россию, ошеломив и озадачив Европу как первое могучее проявление неведомой дотоле силы - русского общественного мнения.

Нужно ли напоминать здесь, что именно проповедовал Катков в эту годину тяжких испытаний, пережитых Россией, когда пламя мяте­жа охватило обширное пространство от Западной Двины и Немана до Вислы, Буга и Днестра, когда все прочие государства, большие и малые, до Турции включительно, предъявили дерзкое притязание на вмешатель­ство в отношении русского Царя к его восставшим подданным, а три ве­ликие державы более или менее явно стремились к расчленению России, к отторжению от нее ее исконного достояния? Кому в России не памятна та духовная мощь, с которой великий писатель отстаивал наше историче­ское право, указывая на необходимость решительных мер против мятежа и не менее решительного отпора иностранному вмешательству? Не за­были мы, современники, не забудет и потомство, как вдохновенная речь Каткова пробудила в русском обществе государственное народное само­сознание, вызвала наружу, одушевила и окрылила его патриотическое чувство; как под непосредственным впечатлением его пламенной пропо­веди все сословия, все звания и состояния Русской земли сплотились как один человек вокруг Царского престола и принесли торжественный обет не отступать ни перед какими жертвами для защиты единства и целост­ности России, прав ее, чести и достоинства.

Нужно отдать справедливость тогдашнему главе и руководителю от­ечественной дипломатии, сумевшему воспользоваться единодушным и до того времени небывалым проявлением русского народного чувства, как од­ним из самых веских доводов для отклонения попытки трех великих дер­жав вмешаться в наши внутренние дела. «Вы не скроете от г. Друэн де Люи- са (министра иностранных дел Наполеона III), - так писал вице-канцлер князь Горчаков русскому послу в Париже, - как затруднительна была бы наша задача, если бы во Франции не захотели понять силу обстоятельств, налагаемых на нас народными чувствованиями, в которых должно видеть не только порывы и симпатии масс, но которые связываются с самыми дра­гоценными преданиями, с самыми жизненными интересами страны, вве­ренными русским народом патриотизму Августейшего Государя».

Теперь мы знаем, что твердый и решительный отказ требованиям, предъявленным нам дворами лондонским, парижским и венским по польскому вопросу в 1863 году, был выражением личной воли Импера­тора Александра II. Катков как бы предчувствовал это, когда выражал благоговейную признательность «к державной руке, управляющей судь­бами России - quod de republica non desperasset[41] за то, что не дрогнула она, за то, что не усомнилась в своем народе, за то, что не доверилась его великим судьбам». Но он же по достоинству оценил и заслугу русской дипломатии, оправдавшей в данном случае народное чувство и все тре­бования народного достоинства. Об ответах вице-канцлера трем дворам Катков отзывался так: «Читая эти депеши, русский человек на каждом слове должен воздавать честь и хвалу писавшему их: так в них все зрело обдумано и зрело высказано, так все согласно в них с великими инте­ресами, которых князь Горчаков был истолкователем. Решимость отка­за является в них столько же выражением чувства силы и достоинства, сколько и благоразумия. В этом отпоре нет ничего похожего на вспыш­ку, нет ничего вызывающего. Он не походит также и на упорное, тупое non possumus[42]. Этот отказ сам собою вытекает из сущности дела и его могла сделать за нас сама Европа».

Не менее лестен отзыв Каткова о последних депешах русского дво­ра, заключивших дипломатический поход, предпринятый Европою против России. Они были доставлены Михаилу Никифоровичу князем Горчаковым для обнародования в «Московских Ведомостях» одновре- менно с появлением их в «Journal de Saint-Petersbourg». Выразив благо­дарность вице-канцлеру за такой знак внимания, Катков заявил: «Из этих актов, исполненных достоинства и силы, русская публика увидит, что дипломатическая кампания кончена. Дело иностранной политики совершенно блистательно; дай Бог такого же успеха и действиям нашей внутренней политики».

Об одном умолчал Катков: о собственном участии в достижении великого политического результата. О нем он никогда не проронил ни­где ни единого слова. На нас поэтому лежит обязанность воспроизвести хотя бы некоторые из многих мудрых высказываний, наставлений, со­ветов, которые он в продолжение достопамятного 1863 года преподал нашей дипломатии тем ярким и ясным, своеобразным языком, в котором так полно отражались ему одному свойственные яркость и ясность мыс­ли. Приводим несколько примеров навыдержку:

«.Наша шаткость и несамостоятельность, наша неуверенность ни в чем, даже неуверенность в собственном существовании - вот наша беда.».

«Никто не обязан и никто не может принимать к сердцу русское дело, страдать за него, надеяться за него, умирать за него - никто, кро­ме русского человека. Нигде наше историческое призвание, наша на­родность, наши судьбы, наши страдания и торжества, не могут быть почувствуемы со всею энергией жизни как здесь, в самой России, в нас самих. У всякого дела два конца, всякое дело имеет и защитников, и противников, и ни в ком русское дело не может иметь себе защитни­ков как в самих русских, хотя противников оно может иметь в изоби­лии повсюду. ».

«.Польские дела не могут быть иначе рассматриваемы, как вну­тренний вопрос России.».

«.Теперь, когда нам предстоит отбиваться не столько от чужих на­падений, сколько от своих ошибок, всего полезнее, кажется, будет вме­сто теоретических рассуждений о возможных решениях польского во­проса обратиться к истории.».

«.С каждым днем в политическом мире все более и более утверж­дается правило, что для правительств нет другого долга, как польза, только польза и ничего кроме пользы для своего народа, своей страны. Великодушие, милость, щедроты - все это великие и прекрасные слова, и также чувствования прекрасные, прекрасные движения души. Нельзя не дорожить ими, нельзя не прославлять их. Но всякому человеку надоб­но помнить, что на высоте этих чувствований пуще всего бывает нужна человеку чуткая бдительность над самим собою. А потому-то в делах общего блага первое правило - не допускать никаких побуждений, хотя бы самых возвышенных и прекрасных, не посоветовавшись прежде всего и крепче всего с чувством долга: щедроты - дело прекрасное, но они хо­роши не прежде как по уплате долгов. Потому-то с развитием опытности политические люди стараются руководствоваться в своих действиях ис­ключительно интересами своей страны и народа и отнюдь не допускают никаких соображений в видах какой-либо отвлеченной справедливости или каких-нибудь великодушных идей».

«.Точность ума есть личное качество, но твердость воли, высказы­вающаяся в дипломатическом акте той или другой стороны, есть выра­жение ее могущества, есть свидетельство о национальном духе диплома­тии, о ее вере в свой народ.».

«.Дипломатическая ловкость есть второстепенное дело, и нигде народное самолюбие не заботится о большей или меньшей ловкости в изложении дипломатической аргументации. Дело совсем не в ловкости, и очень часто депеши на вид самые неуклюжие, исполненные очевид­ных противоречий и небрежно написанные, производят удивительное действие. Дело в силе и решимости правительства, дело в способности правительства понимать свое положение, быть истинным органом инте­ресов своей страны и действовать в духе и смысле своего народа.».

«.Чувство досады и разочарования в виновниках неприязненной нам политики должно радовать, а не смущать нас, и нам нет надобности успокаивать их взволнованное чувство. Мы не умиротворим их никаки­ми извинениями, никакою любезностью, никакой мягкостью в оборотах нашей речи; мы умиротворим их только тем уважением, которое внушит им наше народное достоинство. Если у них остается хоть тень сомнения в нашей силе и в нашем достоинстве, они будут придираться к нам, они будут наступать на нас; если же в них сомнения не останется, если они совершенно убедятся, что слова наши - не просто слова, что им сопут­ствует дело, то мы можем считать всякое объяснение конченным, наших противников - пораженными, а себя - победителями.».

«.Государство среди других государств должно полагать свою силу не в том или другом союзе, а в том, чтобы не находиться в зависимости ни от какого отдельного союза. Положение государства тем лучше, чем оно свободнее, то есть чем меньше нуждается в каком-нибудь отдельном союзе. Это правило общее как для людей, так и для государств, правило общее и в политическом, и в физическом мире. И человек только тогда может положиться на свои добрые отношения к людям, когда он ни на кого не ложится всею своею тяжестью. Центр тяжести государства дол­жен находиться в нем самом; оно прежде всего должно опираться на себя и стоять крепко на собственных ногах, и только при этом условии может оно находиться в благонадежных отношениях к другим государствам, с которыми сближают его взаимные интересы. Но как бы ни казался же­лателен какой-либо союз, государство не должно жертвовать для него ни одним из своих существенных интересов.».

«...Чем характеризуется государственное искусство, чем измеряется мудрость и гений политических деятелей? Умением собрать в своих руках все нити данного вопроса, не выпуская ни одной, и решимостью восполь­зоваться всеми элементами, необходимыми для его решения.».

«.В частных отношениях, бесспорно, требуется известная степень добровольной уступчивости. Но спрашивается: что бы такое значила до­бровольная уступчивость со стороны государства? Когда частный чело­век уступает что-нибудь, он жертвует своим интересом в пользу своего ближнего. В пользу каких же ближних могло бы государство поступать­ся своими интересами? Не ясно ли, что отрекаясь из уступчивости от своих интересов, добровольно воздерживаясь от принятия той или дру­гой меры, могущей оградить эти интересы, государство может служить лишь интересам противоположным, то есть враждебным ему, тем инте­ресам, с которыми оно обязано бороться? Но может ли быть крепко и су­ществовать спокойно такое государство, которое стало бы упражняться в подобной уступчивости своим врагам.».

«.Что бы ни принесли нам грядущие события, мир или войну, Рос­сии нечего страшиться ни мирных козней своих недругов, ни еще менее их воинственных ударов, до тех пор пока бодрствует народный дух ее, пока не ослабли ее народные силы, пока она не утратила веры в свою великую будущность.

«.События нынешнего года останутся навсегда назидательным уро­ком в истории: только энергией, только решимостью поддерживать во что бы то ни стало свои права и интересы, а отнюдь не уступчивостью, великая держава может побеждать опасности и выходить из затрудне­ний. И впредь чем менее будем мы соображаться с чужими настояния­ми и мнениями, в какой бы форме они ни заявлялись, чем неуклоннее и тверже будем мы иметь в виду наши собственные права и интересы, чем решительнее будем мы руководствоваться нашими собственными видами, тем вернее обеспечим мы мир и уважение к нам Европы. Нам нечего заботиться о том, чтобы снискивать благоволение той или другой державы; нам нужно заботиться только о том, чтобы во всем действовать согласно с достоинством и интересами нашей страны.».

Проникнутые глубоким убеждением, высказанные с неотразимой логикой эти и подобные им политические аксиомы Каткова составляют ныне общепринятые истины, получившие полное право гражданства в русском дипломатическом обиходе. К сожалению, в начале шестиде­сятых годов они еще резко отличались от учений и преданий, преобла­давших в среде тогдашней нашей дипломатии. Согласие между нею и стремлениями, мыслями и чувствами, красноречивым глашатаем коих выступал Катков, не перешло за пределы частного польского вопроса и таким образом явилось только временным и скоропреходящим. Как бы то ни было, в 1863 году согласие это было полное, и Михаил Никифоро­вич придавал ему важное государственное значение.

III

Во все продолжение царствования императора Александра II вни­мание Каткова хотя и было устремлено главным образом на внутренние стороны русской жизни, но он зорко следил и за ходом внешней полити­ки, направление которой все более и более удалялось от его патриотиче­ских идеалов. Катков с недоверием взирал на тесное сближение России с Пруссией, в особенности с той минуты, как стали обнаруживаться често­любивые ее замыслы, желание стать во главе объединенной Германии. В Шлезвиг-Голштинском вопросе симпатии Михаила Никифоровича были на стороне Дании, целость и независимость которой Россия, по мнению его, должна была отстаивать как свои собственные, в личном своем ин­тересе. Вся Пруссия в Киле, доказывал он, это значит немецкий флот в

Балтийском море и Бог знает, стал бы Петр Великий строить Петербург, если бы предвидел, что это возможно.

Когда в 1866 году вспыхнула австро-прусская война, завершившаяся разгромом Австрии, вытеснением ее из Германии и образованием Северо­Германского союза под главенством Пруссии, Катков обречен был на мол­чание вследствие приостановки издания «Московских Ведомостей» в тече­ние пяти недель. Опасения, возбужденные в нем быстрым ростом Пруссии, побуждали его желать для России соответствующего расширения ее влия­ния на Балканском полуострове. Не будучи славянофилом, Михаил Ники­форович понимал, что в силу своих исторических преданий и насущных потребностей Россия должна тяготеть к единоплеменному и единоверно­му Востоку и властно воздействовать на судьбы его.

По мере того как теснее становились узы, связывавшие Берлин с Пе­тербургом, Катков проявлял все большую подозрительность к Пруссии, дружественные отношения которой к России, говорил он, не мешают ей, однако, «держать против нас камень за пазухой». Строго осуждая по- творчество нашей дипломатии видам и вожделениям Бисмарка, он, впро­чем, отнюдь не желал разрыва с Пруссией, а только - свободы действий для России. Преодолевая давнее нерасположение свое к восстановленной Империи Бонапартов, он тогда уже ясно различал выгоды соглашения с Францией. «Только Россия, - писал он еще в 1867 году, - производя подобающее ей действие в Европе, может освобождать Францию от вы­нужденных союзов; только Франция, обладающая полною свободой дей­ствий, может, в свою очередь, условливать свободу действий для России». И года спустя: «Истинные, хорошо понятые интересы России и Франции не противоречат друг другу ни в чем, и нет на земном шаре ни одного пункта, где бы они не могли быть согласованы и где бы Россия и Франция не могли оказывать друг другу содействие». Наконец, накануне франко­немецкой войны: «Что бы ни говорили органы и глашатаи берлинской политики, сближение России и Франции неотразимо вызывается силою вещей. Союз этих государств не требует дипломатических соглашений и не нуждается в трактатах. Требуется только, чтобы Франция следовала во всем французской политике, а Россия - русской».

Началась война; немецкие армии вторглись во Францию, и Катко­ва занимает, озабочивает один вопрос: как отразится эта борьба на бу­дущих судьбах нашего Отечества? «А что же Россия?» - спрашивает он. - «Какое положение она примет? Как отзовутся на ней грядущие события? Как для нее сложатся их последствия? Борьба завязывается между Францией и Пруссией; но можем ли мы сказать, что каков бы ни был исход этой борьбы, Россия останется ни в чем не затронута, что для нее ничего не переменится? Россия, нет сомнения, удержит при на­ступающей борьбе полную свободу действий. Но этого мало: дай Бог, чтобы она воспользовалась этой свободой к лучшему. Сохранить сво­боду действий не значит непременно бездействовать. Нет, наступив­ший момент очень важен и требует великих решений. Россия не связана своими интересами ни с тою, ни с другою стороною, и она может их предоставить собственным своим силам и судьбам. В эту роковую ми­нуту всякий, хотя малейший шаг в направлении чужого интереса был бы пагубен для России».

Но шаг этот сделан - и не один, а целый ряд именно таких шагов. Поведением своим в продолжение войны и после нее Россия не только допустила отторжение от Франции Эльзаса и Лотарингии и объедине­ние всей Германии под наследственною властью прусских королей, - она сама содействовала достижению этих результатов и утвердила их за династией Гогенцоллернов. Катков не скрывал своего неодобрения такому избытку великодушия и находил далеко недостаточной компен­сацию, выговоренную нами при этом в свою пользу: восстановление державных прав России на Черном море.

* * *

Михаил Никифорович с живейшим сочувствием отнесся к движе­нию, охватившему в конце 1875 года северо-западную часть Балканско­го полуострова. Восстание в Боснии и Герцеговине, скоро перешедшее в открытую войну Черногории и Сербии с Турцией, считал он законным поводом для вмешательства России в восточные дела.

Весть о русском ультиматуме, остановившем вторжение в побеж­денную Сербию турецких войск, он встретил с сочувственным возгла­сом: «Пора решающих событий приближается. Русская земля готова на дело судеб Божьих!» Восторженно откликнулся он и на известную речь, произнесенную Государем Александром Николаевичем в Московском Кремле 29 октября 1876 года. Но робкий, нерешительный отказ действий нашей дипломатии, старание ее успокоить и как бы задобрить Европу, за- ручась ее дозволением начать войну, - приводил Каткова в негодование. Ему ясно было, что колебания и оттяжки могут лишь компрометировать успех войны, давно уже ставшей неотвратимой. «Новых доказательств миролюбия России, - рассуждал он, - никто уже не вправе ожидать. Ею истощены были все усилия предотвратить неизбежное. Идолу дипло­матических обманов, под именем европейского соглашения, было при­несено уже слишком много жертв. Мы без войны воюем более года; мы должны выйти как можно скорее из этого положения».

Наконец, война была объявлена, и Катков приветствовал ее как «ве­ликое событие, издавна подготовлявшееся, и которого давно ожидала вся Русская земля». Во все время войны великий патриот пережил все ощущения, через которые прошли тогда истинно русские люди: пламен­ное желание успеха русскому оружию, радость, возбужденная известием о первых блестящих победах на Кавказе и за Дунаем, тягостное впечат­ление неожиданных неудач, задержавших наступление на обоих театрах войны; патриотическая скорбь о ряде наших промахов и ошибок воен­ных и дипломатических, ободряющее действие взятия Карса и падения Плевны, восторг, возбужденный геройским переходом через Балканы, поражением последних сил неприятеля, движением к Адрианополю, по­явлением победоносной русской рати в виду Царьграда. Но скоро торже­ство победы сменилось горьким разочарованием. Друзья наши соедини­лись с недругами, чтобы оспаривать у нас плоды наших побед, а русская дипломатия сыграла им в руку, сама отрекаясь от выгод, истекавших из положения, занятого русской армией под стенами столицы султанов. С горькой, язвительной иронией писал Катков незадолго до созвания Бер­линского конгресса: «Мы добровольно отказались от господствующих позиций, мы не захотели обеспечить себя ни на Дарданеллах, ни в Бос­форе. Мы поступили так, чтобы засвидетельствовать наше миролюбие и успокоить нахальнейшего и злейшего из наших врагов. Вместо того что­бы занять положение, которое вернее обеспечило бы наш мир, мы пре­клонили перед этим врагом наше оружие и в виду наших победоносных армий дали ему овладеть против нас гарантиями, какими свойственно владеть победителю. Политика уступчивости привела нас к войне - та же политика колеблет наш мир».

Но когда Россия предстала как подсудимая на суд собранного в Бер­лине европейского ареопага, когда стали известны унизительные усло­вия, предписанные ей стачкой ее противников с ее же союзниками, тог­да из наболевшей души Каткова вырвались лишь следующие краткие слова: «Подавляющие известия сыплются одно за другим. Слово зами­рает и перо выпадает из рук. Под гнетом подобных впечатлений лучше не отзываться - достойнее молчать».

И Катков умолк. До самого конца царствования Императора Алек­сандра II он почти вовсе не касался внешних политических вопросов, ко­торые к тому же обсуждались и решались дипломатами в глубочайшей тайне. Так, весть о новом закрепощении русской политики Германией посредством секретного союзного договора с ней, заключенного в 1880 году на десять лет, после того как та же Германия всего только за год перед тем подписала такой же точно договор с Австро-Венгрией про­тив России, - весть эта вовсе не проникла в печать, и мы доселе ничего бы не знали об этой совершенно невероятной дипломатической сделке, если бы в порыве злопамятной нескромности князь Бисмарк не поведал ее удивленному миру вскоре по возвращении из Парижа осенью минув­шего года Русской Царственной Четы.

IV

Воцарение императора Александра III знаменует новую эру в госу­дарственной жизни нашего Отечества. Начинается нравственное обнов­ление, духовное возрождение России. То, чему в продолжение тридцати­летней своей политической деятельности учил, что проповедовал Катков, за что подвизался и страдал, - из области слова переходит в область дела. Политические идеалы его облекаются в форму государственных актов. «Теперь, - восклицает он по поводу высочайшего манифеста 29 апреля 1881 года, - мы можем вздохнуть свободно. Конец малодушию, конец всякой смуте мнений! Пред этим непререкаемым авторитетом, пред этим столь твердым, столь решительным словом Монарха должна, наконец, поникнуть многоглавая гидра обмана. Как манны небесной народное чувство ждало царственного слова. В нем наше спасение: оно возвращает России Русского Царя Самодержавного, от Бога Приявшего власть свою и лишь перед Богом ответственного».

Всею силою разума, всеми порывами сердца сочувствуя направле­нию, приданному Государем Александром Александровичем внутрен­ней своей политике с первых дней по вступлении на престол, Катков сдержанно, но доброжелательно относился к политике внешней нового царствования, хотя она и представлялась сначала лишь как продолже­ние политики царствования прошедшего. Во имя общих интересов по­рядка и мира возобновлено было на свиданиях в Данциге, Скверневи- цах и Кремзире1 личное соглашение трех императоров, запечатленное союзным договором между ними, заключенным на три года. К этой ди­пломатической сделке Михаил Никифорович стал в положение выжида­тельное, отзываясь объективно об Австро-Венгрии и обнаруживая даже некоторую долю недоверия к Германии и к тогдашнему руководителю судеб ее, князю Бисмарку.

Но скоро оказалось, что подобно всем предыдущим и это тройствен­ное соглашение не привело Россию к добру. Прямыми его посланиями были сперва утверждение австро-венгерского влияния в Сербии, а затем распространение его и на Болгарию после окончательного вытеснения оттуда политического влияния России и порвания всех связей между бол­гарским правительством и державою, освободительницей болгар. Бди­тельное око Каткова распознало предательское поведение в отношении к нам наших союзников гораздо ранее, чем к тому же убеждению пришла и сама отечественная дипломатия. Тотчас после переворота в Филиппо- поле2, приведшего осенью 1885 года к соединению Восточной Румелии3 с Болгарией, вопреки ясно выраженной воле России, Михаил Никифоро­вич точно и верно определил, кто были его истинные виновники: «Оче­видно, что все болгарское дело есть дело Европы, среднеевропейских им­ператорских правительств и Англии, причем эта последняя действовала открыто и прямо, а союзные нам правительства прикровенно».

Попрание прав России на православном Востоке, удар, нанесенный ее обаянию руками ее же союзников, Катков восчувствовал как смертель­ную обиду и кровное оскорбление. С жаром пророка принялся он обли­чать двоедушие и коварство Германии и Австро-Венгрии по отношению к союзной России, громить их козни и происки, клеймить их страстным выражением негодования и презрения.

К этой поре относится личное наше знакомство с Михаилом Ники­форовичем, начало тех тесных сотруднических отношений, которые за­вязались между нами и не прерывались до самой кончины незабвенного учителя. Никогда не изгладятся из памяти пишущего эти строки, долгие вечера, в продолжение которых мы излагали пред великим ревнителем русской чести и славы бесконечный ряд грехов и провинностей пред Рос­сией двух союзных держав, взысканных милостями ее и благодеяниями, почтенных выражением неограниченного доверия ее правительства, под­тверждая наши обвинения неопровержимыми документальными дока­зательствами из дипломатической переписки Русского двора с дворами берлинским и венским до, во время и после минувшей Восточной войны. Жадно слушал нас Катков, находя в каждом сообщаемом нами факте бле­стящее подтверждение суждению, высказанному им еще в 1864 году и - увы! - как нельзя более оправданному последующими событиями: «Все политическое искусство европейских правительств по отношению к Рос­сии состояло в том, чтобы вовлекать ее правительство в такие положения и сочетания, которые наименее соответствовали бы посторонним для нее целям, сколь можно более в ущерб себе».

В последний год трудовой своей жизни доблестный боец за русскую правду изрек множество истин, свод которых должен был бы служить неизменным руководством для всех русских людей, призванных отстаи­вать где бы то ни было, в дипломатии столько же, как и в печати, права, пользы и достоинство Отечества. Ряд этих поучений начинается передо­вою статьей, появившейся в Московских Ведомостях 20 июля 1886 года, ровно за год до дня страдальческой кончины Михаила Никифоровича.

Статья эта для нас - исповедание веры и как бы политическое за­вещание Каткова. Мы не станем воспроизводить ее здесь целиком в том убеждении, что мысли, высказанные в ней, давно усвоены нашими чи­тателями и запечатлелись в их сердцах. Но не можем не привести из нее нижеследующих строк, ибо в них отразилась вся суть учения Михаила Никифоровича о внешней политике России, того учения, что ныне всеми признается за истину неоспоримую и непреложную, после того как при­менение его к делу по державной воле и произволению почившего в Бозе Царя-Миротворца дало столь обильные и богатые плоды:

«Мы гораздо более можем способствовать обеспечению всеобщего мира, если мы в нашей политике будем самостоятельно управляться соб­ственным чутьем и смыслом. Внося правду в наши отношения к другим державам, мы отрезвим одних и успокоим других; мы будем способны состоять не рабами, а поистине друзьями наших друзей. Только благода­ря независимости, необходимой для государства как воздух для живого существа, мы можем различить врагов от друзей и в потоке событий, среди меняющихся обстоятельств, уразуметь, с кем приходится нам в данную минуту, по воле Провидения, идти вместе и против кого прини­мать предохранительные меры. Не отвлеченными принципами должны мы руководствоваться, а тем, что понятно говорит сердцу всякого, бла­гом нашего Отечества. Россия, как и всякая подобная ей держава, есть живая индивидуальность, которая в самой себе имеет начала своего су­ществования, своего разумения и своего образа действий. Если нельзя признать правильным международное соглашение, например сословий, во имя отвлеченного сословного принципа, то не может точно так же и правительство действовать помимо интересов своей страны, во имя от­влеченных принципов. Русская монархическая идея есть sui generis[43]. Она существенно разнится от всякой другой монархии в целом мире. Не­

которые общие классификационные признаки нисколько не роднят рус­скую монархию с другими, не касаются ее индивидуальности, ее живой сущности, которую русская монархия вынесла из истории. Руководиться в нашей политике пустой абстракцией вместо начала действительно жи­вущего в нашем народе, вместо духа, которым зиждется наше Отечество, есть одна из величайших ошибок, какими мы грешили в прошлое время. Тот только и может быть нам истинным союзников кого ход событий сблизит с живыми и существенными интересами нашего Отечества, бу­дет ли то президент Соединенных Штатов или богдыхан китайский. Нам нет надобности справляться, в какую клетку помещают классификаторы то или другое правительство: мы должны знать только интересы нашего Отечества и руководствоваться в наших делах, в наших сближениях и разрывах только нашим долгом перед судьбами России.».

Свободы союзов, свободы действий - вот чего требовал Катков для России.

Свою программу внешней политики Михаил Никифорович разви­вал на пороге смерти. Не суждено ему было вступить в землю обето­ванную. Он остановился на рубеже ее, откуда ясно провидел будущее и отошел в вечность с непоколебимой верой в грядущие судьбы горячо любимой Родины.

И что же? Едва смежил он орлиные очи, как мечта превратилась в действительность, грезы мыслителя воплотились в царственном подвиге Самодержца Русской земли. Мощная рука Императора Александра III со­знательно, бодро и твердо двинула Россию по пути, освященному гением Каткова и в короткое время, в какие-нибудь шесть или семь лет вознесла ее на высшую ступень могущества и величия.

В области духа Катков был предтечею Великого Государя, спаси­теля и благодетеля Отечества. Каждая высказанная им мысль, каждая написанная строка, - оправдательный документ в истории славного че­тырнадцатилетнего царствования. На скрижалях ее оба имени - Царя и верного подданного и слуги - пребудут нераздельными. Луч бессмертия, осеняющий священную память Александра III, падает и на гробницу Михаила Каткова.

Л. ЛОБОВ

к характеристике м. н. каткова (катков как литературный критик)

Существует любопытный психологический факт. Если крупный об­щественный или литературный деятель оставляет очень заметный след в какой-либо области, а другой лишь касается слегка, то лица, почему-либо предубежденные общим складом такой личности, имеют обыкновение непременно отыскивать одинаково заметный след и в незначительных проявлениях его деятельности. Они убеждены, в особенности когда де­тальная оценка его общих заслуг еще не произведена, а многие факты его жизни и личности еще не приведены в известность, - убеждены, что вся­кая область, которой бы ни касался их кумир, заслуживает полного вни­мания, и, с точки зрения своих предубежденных симпатий, возбуждает в себе и других преувеличенное, а, стало быть, и ложное отношение при суждениях о той сфере, которая и для самого их кумира являлась лишь случайной. Причины подобного факта могут быть очень разнообразны. Но несомненно, что порождению его наиболее способствует сама лич­ность, которая или примыкая к какой-либо определенной партии, или сама по себе представляя оригинальное явление, тем самым порождает

о себе резко противоположные суждения. И такой именно факт, как нам кажется, можно наблюдать в отношении к одной крупной общественной и литературной личности. Мы разумеем М. Н. Каткова.

Поэтому, не касаясь того, представляет ли деятельность М. Н. Каткова в настоящее время лишь историческое значение, должно ли и приятно ли вообще заниматься этой личностью, тем более, что обширная область этого деятеля не имеет о себе еще вполне беспристрастной и законченной оцен­ки, мы имеем в виду, выделив одну, может быть, несущественную и мало­заметную сторону его деятельности, лишь оценить существующие о ней мнения и определить, как нам представляется, должное к ней отношение. Эта сторона - критическая деятельность М. Н. Каткова. Существующую литературу о М. Н. Каткове, правда, незначительную, можно разделить на две категории: к одной[44] принадлежат труды общего характера, совме­щающие в себе и биографические сведения, и общие обзоры деятельности **

Каткова; другую[45] составляют статьи, касающиеся детальных вопросов, - оценки Каткова как редактора, государственного деятеля, политика и т.д.

Но в указанных трудах и критической деятельности имя Каткова толь­ко лишь упоминается, и притом в слишком приподнятом тоне, свидетель­ствующем о той преднамеренности их авторов, которую мы и выставили выше. И особенно это заметно в труде Н. А. Любимова, - книге вообще пристрастно-тенденциозной. Специальные же, выше указанные изучения Каткова вовсе не касаются его критической деятельности, и лишь в двух ***

сочинениях[46] литературного характера специально отведено этой деятель­ности несколько страниц. Но признать эти немногие страницы вполне достаточной и законченной оценкой Каткова как критика мы не можем: с одной стороны, в своих суждениях о Каткове г. Трубачев интересует­ся лишь его толкованиями поэзии Пушкина и потому совершенно не раз­бирает его суждений о других писателях, да и в отношениях Каткова к Пушкину исчерпан г. Трубачевым не весь материал, а только часть, т.к. Катков написал о Пушкине четыре статьи, а г. Трубачев рассматривает только одну; с другой стороны, и те главы «Истории русской критики» г. Иванова, которые посвящены Каткову, далеко не разрешают занимающе­го нас вопроса: ведь эти главы, как и вообще вся книга г. Иванова, крайне нечистоплотные со стороны стиля, отличаются вполне неопределенными чертами, зависящими, очевидно, от скороспелости тех журнальных статей, из которых составилась эта книга, а потому какой бы то ни было оценки критической деятельности Каткова мы в этих главах не находим.

Одним словом, положение катковского вопроса с интересующей нас стороны должно признать совершенно открытым, и потому необходимо проследить по возможности полнее и детальнее всю сумму литературных мнений Каткова, чтобы уберечься от голословных суждений о нем и иметь возможность произвести законную, основанную на фактических данных оценку его общих литературно-критических заслуг, так как чем больше разрабатываются отдельные части, подробности, самые мелочи, тем более выясняется общее, угадывается целое.

* [47] *

Хотя литературно-критические статьи Каткова тянутся на всем про­тяжении его многолетней журнальной деятельности (первая статья напи­сана в 1839, а последняя - в 1887), но в общем их численность невелика - кроме самых первоначальных работ чисто библиографического свойства, а также обширной статьи по поводу сборника Сахарова*, относящейся скорее к области научной критики, упоминаем о тех, по которым можно судить о литературных вкусах, требованиях и приемах художественной критики Каткова: это прежде всего небольшой ряд статей о Пушкине,

**

помещенных последовательно в разных периодических органах , затем

г-1-1 ».[48] х/*

статья о сочинениях гр. Сарры Толстой и небольшая заметка о Кольцо­**** гг' /~\ [49]

ве , далее статья по поводу романа Тургенева «Отцы и дети» и, наконец,

******

в том же роде статья о Чернышевском .

Но предварительно установим ту теоретическую почву в виде об­щих принципов, на которой основались особенные свойства критики Каткова. В предисловии к обширной статье о Пушкине по поводу изда­ния его сочинений Анненковым Катков высказывает несколько общих мыслей по вопросам эстетики: о цели искусства, об отношении поэзии к знанию, о красоте художественных произведений, о практическом значении искусства. Хотя «прекрасное» входит как существенная черта в характеристику искусства, но в основание его, по мнению Каткова, должно положить то же, что и в основание познающей мысли - истину, которая и составляет внутреннюю цель всякой поэзии. Различие между знанием научным и знанием, заключенным в поэзии, определяется Кат­ковым так: «первое имеет в виду отвлеченное, общие отношения пред­метов, не обращает внимания на индивидуальные отличия частных яв­лений, а сосредотачивается лишь на понятиях родовых и высказывает общие положения, как законы природы; последнее, напротив, направле­но к тому, что брошено первым, как случайное, и преимущественно от­носится к человеческому миру». Поэтому «если поэзия может и должна быть понимаема как знание, то красота художественных произведений есть лишь особое свойство этого знания и основана на истине». И поми­мо исследования истины искусство практического значения не имеет.

Содержание этих литературных вопросов напоминает собой содер­жание теоретической критики 20-30-х годов. И так как (в то время) обо­снование этой критики лежало в эстетической теории немецкой фило­софии, а образование самого Каткова носило характер по преимуществу теоретический, в духе той же философии, то, понятно, и решение этих вопросов, предложенное Катковым, было во всеобщем тогдашнем упо­треблении. И с этим запасом эстетических положений, опять-таки со­гласно с тогдашними общими приемами, Катков и приступил к оценке литературных явлений. Но так как наша литература в то время развива­лась уже независимо от каких бы то ни было теоретических указаний, далеких от действительной жизни, и исключительно питалась корня­ми своей родной почвы, то и те западные мерки, с которыми присту­пали к ней наши философствующие критики, оказались в применении к ней несостоятельными, и лишь те немногие критики, которые были подальновиднее и приступали к оценке литературных явлений незави­симо, руководясь своим чутко развитым эстетическим вкусом, оказыва­ли действительные услуги в деле истолкования общего течения нашей литературы и оценки отдельных ее явлений.

Катков же, как мы сейчас увидим, не был из числа этих немногих.

Критические суждения Каткова по поводу отдельных писателей главным образом сосредоточены в статьях о Пушкине, отделенных одна от другой значительным промежутком времени: в статье[50] по поводу Ан-

1-- r KS KS [51]

ненского издания сочинений Пушкина и в позднейшей**, по поводу от­крытия ему памятника в Москве. Первоначальные суждения Каткова о Пушкине в настоящее время прямо-таки неприятным образом поражают читателя своей необыкновенной развязностью тона, какой-то бесцере­монностью и самоуверенной безапелляционностью автора в непрелож­ности изрекаемых им истин, - свойствами, едва ли когда желательными в отношении к нашей литературной гордости - Пушкину, и между тем вполне обычными у Каткова. «Есть многое в произведениях Пушкина, - заявляет с уверенностью Катков, - что имеет интерес только в отно­шении к языку и что даже вовсе не имеет интереса. Так, например, мы всегда с неприятным чувством перелистываем в полном собрании со­чинений Пушкина большую часть его лицейских стихотворений. Нам кажется, что детские опыты музы Пушкина не заслуживали бы места в ряду с произведениями, составляющими его славу и богатство русской литературы». Справедливость этих слов не только теперь, когда изуче­ние Пушкина, разросшееся до соответствующих его значению размеров, научило нас дорожить каждой написанной им строчкой, но, думается, и в то время, когда писались Катковым эти слова, - справедливость их не могла быть признана: ведь если Катков в другом месте той же статьи признавал, что Пушкин никогда не был подражателем, а всегда был са­мобытен, то непонятно, почему и в каком смысле постигла опала лицей­ские стихотворения Пушкина.

Но продолжим наши наблюдения над характером отношений Катко­ва к Пушкину и над степенью его понимания. «Лицейские пьесы, отно­сящиеся ко времени 1817-1820 годов (странная хронология), по мнению Каткова, отличаются живостью и свежестью слова, но внутреннего, бо­лее глубокого значения не имеют, за исключением двух-трех стихотворе­ний, относящихся к последним годам этой поры». Что разумел автор под словами «внутреннее, более глубокое значение» опять-таки не понятно; во всяком случае, он разумел здесь не содержание, иначе бы он должен был указать хотя бы на стихотворение «Деревня» 1816 года. А если так, если в лицейских стихотворениях Пушкина не признается Катковым внутреннего значения в смысле содержания, то это лишь означает, что критик их не понял, так как эти стихотворения помимо своего указания на внутренний рост художественного творчества поэта содержат в себе и непосредственный психологический смысл, рисуя то или другое на­строение поэта в данную эпоху.

Та же развязность тона в связи с ложностью суждений, доходящих до курьезов, наблюдается и в дальнейшем. Так, Пушкина, «по особой природе его гения», Катков называет «поэтом мгновения» в том смысле, будто бы в его творчестве нет полных характеров и последовательного развития, а в «Борисе Годунове» даже нет присутствия идеи. «Если бы Пушкин, - так развивает Катков эту мысль, - старался приводить в своих очерках древнерусской жизни какую-либо мысль, если бы он хотел в них что-либо доказывать, то исчезла бы истина изображения, мы получили бы не истину жизни, а вовсе, может быть, ненужное нам мнение Пуш­кина, мы получили бы ложь и относительно искусства, и относительно действительности. Первым признаком произведения нехудожественного было бы желание автора высказать прямо какие-либо мысли» (?).

Вторично и окончательно заговорил о Пушкине Катков лишь спустя почти 25 лет, в 1880 году, по случаю открытия памятника Пушкину в Мо­скве. Статью, первоначально напечатанную в «Московских Ведомостях»[52], верная памяти своего основателя редакция «Московских Ведомостей» признала нужным перепечатать вновь и в последний юбилейный год

Пушкина[53] (1899). Какие были побуждения к этому у редакции, мы не станем добиваться. Для нас интереснее определить путем сопоставления прежних суждений Каткова с последними степень литературного раз­вития нашего критика за этот промежуток времени. Если раньше, как только что видели, Катков высказывал довольно юные суждения о Пуш­кине, то их неосновательность можно еще до некоторой степени изви­нить общим довольно низким уровнем понимания, какое в то время мог­ло еще наблюдаться вследствие недостаточной полноты материала среди даже искренних почитателей Пушкина. Но 25-летний период времени, кажется, достаточен для того, чтобы путем накопившегося материала и путем непосредственного изучения освежить высказанные 25 лет тому назад суждения и, не повторяясь голословно, найти новые точки зрения и отыскать новые вопросы или, по крайней мере, дать новое освещение тем же вопросам. Это, во всяком случае, будет свидетельствовать о том, что так или иначе мы изучали писателя, проверяли наши суждения в но­вой сфере литературного материала. И при таких-то условиях, в течение этого времени нашим убеждениям трудно остаться совершенно непоко- леблемыми, в особенности в отношении к такому писателю, как Пушкин,

о котором даже теперь, несмотря на громадную о нем литературу, су­ществует еще много вопросов, требующих обстоятельного разрешения. А между тем разбираемая статья о Пушкине и свидетельствует именно об этом, больше чем равнодушном отношении к нему автора. В самом деле, если сопоставить ее с прежними катковскими статьями, то найдем, что критик в течение 25 лет не нашел ни одного нового вопроса, не дал никакого нового освещения, не установил новой точки зрения, а лишь сконцентрировал прежние суждения в одном месте. Так, излюбленный вопрос о всемирном значении Пушкина Катков поднимает дважды и раз­решает его в обоих случаях одинаково.

В предисловии к переведенной им статье Варнгагена фон Энзе Кат­ков пишет: «Мы твердо убеждены и ясно сознаем, что Пушкин - поэт не одной какой-либо эпохи, а поэт целого человечества, не одной какой- нибудь страны, а целого мира. Как народ России не ниже ни одного народа в мире, так и Пушкин не ниже ни одного поэта в мире»[54]. Точно так же высказано и позже: «Пушкин стоит на высоте всемирного значе­ния. Русский народный поэт, он имеет полное право на почетное место

** ТТ

в пантеоне всех времен и народов»[55]. Далее, прежняя, слишком своео­бразная характеристика Пушкина, как поэта мгновения, не дающего ни

***

одного цельного, вполне законченного характера, повторена и потом»***. Многие из его превосходнейших произведений, - говорит Катков, - име­ют вид как бы прерванного развития, хотя каждое представляет собою цельный момент. Он не выводит одно из другого, он изображает во всей художественной правде отдельный момент, а не переход из него в другой. Даже обширнейшие и наиболее ценные произведения Пушкина представляют собою ряд отдельных моментов, следующих не столько один из другого, сколько один за другим. Любопытно затем почти до­словное совпадение мыслей Каткова по вопросу об отношении критики к Пушкину и Пушкина к ней, а также о значении Пушкина как преоб­разователя литературного языка.

Все эти совпадения литературных мнений, отделенных одно от дру­гого значительным промежутком времени, определенно указывают на то, что их автор не имел широты литературного мировоззрения, так как занимался все теми же самыми вопросами, и что его изучение Пушкина нисколько не подвигалось вперед, так как он не придавал нового осве­щения старым вопросам, оценивая Пушкина с узкоэстетической точки зрения. Почему Катков мало занимался Пушкиным, и его занятия вра­щались в тесной сфере эстетической критики, этому, конечно, способ­ствовало настроение той эпохи 60-х годов, которая следовала за периодом его начальной литературной деятельности, - эпохи, характеризующейся главным образом публицистическим отношением к литературным яв­лениям, и так как поэзия Пушкина не могла со стороны публицистиче­ской критики вызвать к себе иного отношения, кроме отрицательного, то Катков, в силу требований того времени, перейдя из критика-эстета в чистого публициста, оставил незаконченными свои статьи о Пушкине, а занялся более современными писателями и, мимоходом касаясь их дея­тельности, проявлял к ним уже публицистические требования, так как почва для этого здесь представлялась более благоприятной.

И действительно, такой почвой оказались два литературных произ­ведения современного общественного значения, вызвавшие со стороны Каткова отголосок на те вопросы, которые, по его мнению, заключали в себе современный общественный интерес - это роман Тургенева «Отцы и дети» и Чернышевского «Что делать?». А что отношение критика к этим произведениям было иное, нежели к произведениям Пушкина, на это, по­мимо самого заглавия* указывает и признание самого автора, который в статье по поводу романа Тургенева заявляет: «Мы не имели намерения разбирать роман и изображенные в нем характеры: мы только касаемся некоторых пунктов, имеющих общее значение, и по поводу их стараемся уловить и обозначить типические черты летучего явления нашей совре­менной общественной среды»[56] (нигилизма). Точно так же и роман Черны­шевского интересует Каткова не сам по себе, как литературное явление, а опять-таки лишь постольку, поскольку он отражает в себе современ­ные течения нашей общественной жизни, так как статья Каткова вызва­на собственно не самим романом, а явилась лишь по поводу брошюры ***

Цитовича[57], касающейся исключительно вопросов социального свойства (главным образом, женского вопроса), а не литературных. Поэтому если в таком критике-публицисте, как Добролюбов, мы еще наблюдаем при­знаки эстетических традиций, то в Каткове в рассматриваемую эпоху их уже нет, и он по своим приемам скорее примыкает к другому своему современнику - Писареву, чем к какому-либо иному из того же лагеря. Как бы то ни было, но предшествующее изложение дает, кажется, до­статочно оснований, чтобы оценить значение Каткова как критика. Мы твердо убеждены, что если имя Каткова вносилось некоторыми в разряд писателей-критиков, то это делалось разве только по предубеждению.

Значение Каткова в этом отношении более чем второстепенно: помимо того, что он не внес в эту область ничего самостоятельного в смысле направления, не выработал каких-либо новых приемов критического анализа и не истолковал как следует ни одного писателя, он не проявил даже того основного свойства критика, без которого невозможно рассчи­тывать на какое-либо явление, - это любви к литературе. И потому бу­дущему серьезному историку русской критики предстоит прежде всего роль изобличителя: среди многих непризнанных претендентов на звание русского критика ему надлежит поставить и имя Каткова.

Н. ЛЕСКОВ

на смерть м. н. каткова

«Память праведного с похвалами», «Честна пред господом смерть преподобных его». Эти слова церковных песнопений, если приложить их к явлениям, сопровождавшим недавнюю кончину M. H. Каткова, сопричис­ляют львояростного кормчего «Московских Ведомостей» к сонму правед­ников и навеки вплетают имя его в благоуханный венок преподобных.

Телеграммы со всех концов Родины и из центров западной полити­ки, усердно подобранные по графам топографической росписи в послед­ней книжке «Русского Вестника», должны как бы воочию напоминать падким на забвение россиянам, что их умерший собрат унес за собою в могилу скорбь лиц и восседающих на высоте императорского трона, и скромно ютившихся под сенью жилищ провинциальных чиновников. Во всяком случае, можно поручиться, что дотоле ни один русский писа­тель своей смертью не принес столько работы телеграфному ведомству. Сказалась его смерть и на работе железных дорог: из Петербурга в оси­ротелую Москву не потяготился проехать сам И. Д. Делянов, чтобы над свежей могилой лейб-пестуна и гоф-вдохновителя министра народного просвещения пролить слезу благодарности от муз российского Парнаса, а из Парижа на погост Алексеевского монастыря примчался республи­канский монархист Поль Дерулед1, сия взлелеянная на Страстном буль­варе французская ипостась того самого вольного казака Ашинова2, кого венчала скороспелыми лаврами героя XIX века властная, но не всегда разборчивая на хулу и на хвалу рука московского громовержца.

Если эти свежие картины прикинуть к тому, как и на нашей памяти и по живому преданию старины наша вялая и сонная Родина провожала в последний путь земли не только Тургенева или Достоевского, но даже Гоголя или Пушкина, то, пожалуй, будущий ее летописец, учитывая в каждом случае степень проявленной ею скорби, по воплям усердных пла­кальщиц и воздыханиям телеграфных причитальщиков признает кончи­ну Каткова утратой более горестной, чем смерти названных только что ее лучших писателей, а Михаилу Никифоровичу присвоит титул «князя от князей» русской письменности.

Нужно ли говорить, как опрометчиво было бы такое признание, если оценивать писателя не по воплям его осиротелых оруженосцев, а по на­стоящему весу того, что защищал пером своим писатель.

Что вспомнит каждый из литературного наследия Каткова при пер­вом же упоминании его имени? Конечно, классицизм, ради торжества которого он не только создал на весьма сомнительные приношения Поля- кова3 особый Лицей, столь же далекий от афинского, насколько П. М. Ле­онтьев был непохож на Аристотеля, как бы на этот счет ни судил осиро­телый ныне А. И. Георгиевский, но и всю русскую школу от Ревеля до Иркутска и Оренбурга под единообразный колер греко-римского тонкос- ловия. Но от сего «плясали лики» лишь тех чешско-русинских иродов, от усердия которых «сбыстся реченное Иеремией-пророком, глаголющим: ужас в Раме слышан бысть, плач, и рыдание, и вопль мног», раздавшийся в каждой русской семье, над чадами коей с 1877 года, по указке M. H., творили свои лютые эксерсицы австрийские изверженцы4, в гостепри­имных складках русской порфиры нашедшие убежище от подчас весьма заслуженной кары венских и пражских полициантов. Не подумал впопы­хах каждодневного писания страж монархии и про то, каким удобрением для всходов на монархической ниве явятся ораторы и историки респу­бликанских Афин и Рима, лучшие страницы свои пропитавшие неуто­мимой ненавистью к тиранам. Он будто не видел, как много дров кладет на костер неизбежной в первую голову из-за его же работы русской рево­люции руками призванных им из-за Карпат бездушных шульмейстеров, беспощадно выбрасывавших на улицу всякого живого юношу, неспособ­ного познать сладость Кюнера5 и мудрость Юлия Цезаря... Фелькеля6.

Но это наше, семейное, домашнее горе, а нам испокон веков не привы­кать стать к тому, чтоб над детьми нашими измывался «всяк человек лукав и жесток в начинаниях и человек зверонравен». Но гоня своих «яко же вран по горам», M. H. еще большую, едва ли не всемирную славу стяжал в 1863 году писаниями по польскому делу, посадивши в Вильну Муравье­ва и руководя передовицами из московского кабинета в многострадальной Литве и Польше, вызывая одинаково ярый восторг политических кликуш в стиле Антонины Блудовой7 и несказанную зависть своих бессильных подражателей вроде И. П. Корнилова8 или профессора Кояловича9. Теперь, когда прошел угар порушенной отчизны, видно, что в пылу священного восторга M. H. не разглядел и не сообразил, на чью мельницу льет воду, не понимая, какого непримиримого и лютого врага готовит России и русским в каждом поляке, согнанном с отцовского будынку и лишенном права даже с сыном разговаривать на языке своих отцов. Одной рукой по сю сторону Вислы поддерживая дворянство, эту миражную опору трона, а другой, по ту сторону той же самой Вислы, натравляя на всякого пана и шляхтича оравы самой разнузданной черни только потому, что и эти стервятники жаждали урвать перо от крыла ненавистного Каткову одноглавого поль­ского орла. Слепая власть и немая печать возносили кадильницы, полные фимиама, к стопам московского Талейрана, забывшего как раз про основ­ное правило последнего: toujours pas trop de zele[58], и, на наш скромный суд, куда ближе подходил к именитому дипломату наш безвестный законоучи­тель, который, глядя на пламеневших неугасимой ненавистью, сосланных и к нам в Орел после руины 1830 года поляков, говорил: и чего их сюда нагнали! Сидели б они себе по цукерням за марципанами, а нам и своего горя не избыть, а не то чтоб еще соседей жать да разорять. И пусть епископ Амвросий, проводивший в могилу пламенным словом благоволившего к нему редактора, взвесит на весах своей епископской совести, кто ближе подходил к Христу - орловский ли немудрый попик или превосходитель­ный трибун Страстного бульвара?

Утвердив в прошлое царствование за собой титул непререкаемого по­литического оракула статьями по польскому вопросу, в нынешнее Катков от маленького Парижа на берегах Вислы перенес свою опеку на большой на берегах Сены и, сильно гневаясь на Бисмарка за нежелание признать в нем Дельфийского оракула, а не грамотного наследника Ивана Яковлеви­ча Корейши10 на Шиллинговой подкладке, стал работать на многоплодной для себя стезе франко-русского союза. Но и тут шоры личных пристрастий скрыли от него опасность общения неограниченного монарха с самым от­крытым и победным воплощением республиканской власти. Но «скрытое великим уявися малым», и этим еще летом один пастор в беседе с нами сравнил русского царя, заключающего союз с французским президентом, с семейной дамой, отдающей свою дочь в пансион содержательницы не­потребного дома. Похвалы, расточаемые сего случая ради катковскими курантами по адресу весьма щедрой на оплату таковых республиканской власти, - это, конечно, очень сильный удар по зданию монархии, внушаю­щий мысль, что, стало быть, республика вовсе не столь гнусное зло, коль скоро по нужде и русский царь принимает от нее руку помощи. Герцен и Миртов со своими женевскими подголосками сделали, пожалуй, мень­ше для примирения русской мысли с приемлемостью республиканского строя, чем столь искренне оплаканный государем Катков. Союз этот, под­рубая внутри страны с корнем дерево ее исконного уклада, подводит нас под неисчислимые беды европейской войны, на которую, конечно, вынуж­дены будут пойти наши соседи-немцы, коль скоро мы так тесно связались с их врагом, и сами французы, которые только потому и берут себе на повод казацкого медведя, что ждут его помощи в час того реванша, без мечты о котором ни один француз и не ляжет, и не встанет.

В одной старинной, правда отреченной, книге предуказано, будто вся­кий покойник вратарю Царства Небесного должен предъявить складень с

изображением содеянного им при жизни. Суздальские богомазы без труда составят таковой для душеньки благоволившего им Каткова: классицизм, разгром Польши, франко-русский союз займут створки этого оправда­тельного триптиха. Кто по намекам наших беглых строк с достаточной ясностью сообразил, во что России обошлись и еще обойдутся в грядущем эти дары Каткова, тот, пожалуй, подумает, что И. Д. Делянов обнаружил бы большую прозорливость, если бы смирно сидел на паперти армянской церкви и не утруждал себя поездкой в Москву на похороны Каткова.

Н. ЛЮБИМОВ

михаил никифорович катков (по личным воспоминаниям)

Глава первая

Общее обозрение деятельности михаила никифоровича

I

3а семь месяцев до своей кончины, в декабре 1886 года, М. Н. Катков написал в «Московских Ведомостях» (№ 341) статью, с виду парадок­сальную, но по отношению к самому автору верную действительности и бывшую выражением его искреннего убеждения. Михаил Никифорович утверждал, что печать у нас, по существу дела, более независима и сво­бодна, чем где-либо.

«Печать в России и, быть может, только в России,- говорил он, - на­ходится в условиях, дозволяющих ей достигать чистой независимости. Мы не знаем ни одного органа в иностранной печати, который бы мог в истинном смысле называться независимым. В так называемых консти­туционных, в противоположность России, государствах есть партии, ко­торые борются за власть и во власти участвуют. Политическая печать в этих странах служит для этих своевластных партий органом. Печать в этих странах не есть выражение совести, свободной от власти и не заме­шанной в интересы борющихся за нее партий. Каждый из этих органов имеет своим назначением способствовать к успеху своей партии и забо­тится не о том, чтобы раскрыть и уяснить дело, а чтобы запутать и затем­нить его. В России же, где таких партий не имеется, именно и возможны совершенно независимые органы. От правительства печать в России, по существу своего учреждения, зависима лишь в том смысле, в каком все, во всякой стране, - находится в зависимости от предержащей власти, да­ющей законы, их исполняющей и бодрствующей над их исполнением... » «Говорят, - продолжает автор, - что Россия лишена политической свободы; говорят, что хотя русским подданным и предоставлена закон­ная гражданская свобода, но что они не имеют прав политических. Рус­ские подданные имеют нечто более, чем права политические, они имеют политические обязанности. Каждый из русских обязан стоять на страже прав Верховной Власти и заботиться о пользах государства. Каждый не то что имеет только право принимать участие в государственной жиз­ни и заботиться о ее пользах, но призывается к тому долгом вернопод­данного. Вот наша конституция. Она вся, без параграфов, содержится в краткой формуле нашей государственной присяги на верность. Вот наши политические гарантии. Какое же правительство, не потерявшее смысл, может отнимать у людей право исполнять то, что велит им долг прися­ги? Надобно только, чтобы мы поняли эту конституцию нашу во всей ее силе и умели бы ею пользоваться должным образом в устройстве и ве­дении наших дел. Когда не было на свете русской политической печати, не могло быть и речи о ее обязанностях. На свет же могла она явиться только как новый, особый, требуемый временем способ исполнения все­общей обязанности радеть о пользах престола и Отечества, ни в чем не разделяя их, дабы держаться на твердой почве и не теряться в бесплод­ных и опасных отвлеченностях. Другого смысла узаконенная в России политическая печать, обнимающая в своем кругозоре все вопросы госу­дарственной жизни, иметь не может. Всякий, кто за это дело в России серьезно берется, должен сугубо принять на свою совесть долг русско­го подданного. Для него исполнение этого долга по совести перестает быть случайностью и становится призванием. Он должен быть готов не только давать отпор злу, когда оно само представится, но и выслеживать его, где бы оно ни загнездилось и какую бы личину ни принимало. Его долг - доискиваться правды во всем и раскрывать ее, не смущаясь ни перед чем, не допуская никакого лицеприятия, не вступая ни в какие торги с совестью, не давая сбить себя никакими прельщениями с одной стороны, никакими вынуждениями - с другой. Вот каким должен быть серьезный политический орган в России. Это не есть путь власти или ко власти - это путь службы по совести».

Так говорил Катков в минуты, когда политическое значение его до­стигло высшей точки, когда имя его наполняло мир, когда не было га­зеты, где бы не говорилось о его выдающейся, необыкновенной роли, о его отношениях к германской политике и русскому министерству ино­странных дел, о быстро возросшей симпатии к нему во Франции, когда к словам его прислушивались миллионы, и его независимый голос при­нимался во внимание в советах Верховной Власти. Тем знаменательнее эти строки, вылившиеся под впечатлением минуты, в ответ на обычное в иностранной дипломатии и журналистике призывание русского прави­тельства к ответственности за высказываемое в русской печати. В этой почти предсмертной исповеди своего значения, сказанной, когда дыха­ние смерти, никем еще не предчувствованное, уже незримо приближа­лось, маститый публицист, не могущий не ощущать высоты своего по­ложения, дает ответ на существенный вопрос: как сознавал он на закате деятельности себя и свое призвание? Как видим, - он сознавал себя во­площением русской независимой печати и усматривал в этом службу по совести Престолу и Отечеству, «ни в чем их не разделяя».

II

Катков был создателем русской политической печати. Едва ли кто станет опровергать справедливость этого положения, которое ниже наде­емся уяснить подробно. Русская политическая печать как новое явление, вызванное временем, народилась с воцарением Александра II, окрепла и утвердилась с 1863 года после очевидно оказанной Отечеству услуги.

Политическая печать обычно понимается как выражение той силы, которая именуется общественным мнением. В царствование, предше­ствовавшее эпохе Александра II, одним из главных догматов управления было поставление вопросов государственного интереса вне всякого уча­стия, вмешательства, даже сведения кого-либо, кроме лиц, официально к тому призванных. Всякое неофициальное обсуждение таких вопро­сов, всякое невызванное прямо правительством заявление по их поводу признавались неуместными и незаконными, подлежащими устранению и преследованию. Общественное мнение не считалось имеющим право на существование и рассматривалось как зло, государственною вла­стью нетерпимое. В минуты, требовавшие патриотических усилий на­рода, лицам и группам предоставлялась ответствовать на призыв власти предложением пожертвований материальных и личных и действиями, соответственными этим предложениям. Но всякое не вызванное прямо заявление считалось недопустимым. Только дворянские собрания в силу дворянской грамоты могли по своей инициативе обращаться к власти с заявлением о нуждах дворянского сословия. Когда в минуты патрио­тического подъема 1863 года посыпались к подножию престола со всех сторон адреса, явление это было новым, небывалым, имеющим характер либеральной новизны.

В Севастопольском испытании нашей силы в нашей слабости по­терпела крушение система управления при общественном безмолвии, как главном условии государственного порядка. С новым царствовани­ем повеяло новым духом. Мнение, вчера стесненное и гонимое, стало проявлять себя. «Новым духом веет, новое время настало», - говорил при громе одобрения покойный Н. Ф. Павлов1 на общественном обеде 28 декабря 1857 года в Москве, устроенном при содействии редакторов и сотрудников «Московских Ведомостей», обеде с политическим характе­ром. Чествование новой эпохи было вместе и чествованием царственно­го вождя. «Кто мы и зачем мы здесь? - спрашивал М. Н. Катков. - Люди разных мнений, разных убеждений, которые, быть может, во всем чув­ствовали между собою бездну разделения, мы собрались теперь, пови­нуясь одному, всем нам общему чувству. Каждый из нас пришел сюда не по внешнему побуждению, а по внутреннему влечению: никто не был обязан, а все мы явились для выражения этого общего чувства, для за- печатления глубокой, чистой, искренней преданности Тому, в ком наша Родина обрела свое чаяние... Как бы ни мало значения и силы имели, по- видимому, лица, собравшиеся здесь, они верят, что эта минута не про­падет даром и сохранится в истории».

Пишущий эти строки припоминает, с каким громом сочувствия на другом общественном обеде, имевшем место в Париже в то же почти вре­мя, 12 января 1858 года, в день чествования годовщины основания Мо­сковского университета, в так называемый Татьянин день, и собравшем почти всю русскую парижскую колонию - встречены были произнесенные им слова: «Мы стоим при дверях светлой эпохи, эпохи оживления мыс­ли, когда слышится голос, высказывающий нужды, потребности, желания общества; когда пробуждается общественное сознание, ободряемое нашим царственным Вождем, Вождем, который владеет и нашей волею, и наши­ми сердцами; эпохи, когда правительство доверчиво обращается к целому сословию, поставляя его судьею в его собственном деле и ожидая от него великодушия и истинного благородства; когда начинающаяся гласность не нравится только тем, кто боится света, когда все жаждет света».

Общественное мнение стало признаваться и призываться, как могу­щественный рычаг государственного упорядочения и прогресса. Потреб­ность в свободном слове, в гласности и соединенном с нею обличении сделалась главною потребностью.

Вот эпоха, при начале которой Михаил Никифорович выступил на поприще самостоятельной деятельности, основав в 1856 году вместе с несколькими близкими людьми, новый орган публичного слова - «Рус­ский Вестник». Новое издание ответило потребностям минуты и имело быстрый успех.

Когда впоследствии политическая деятельность Каткова породи­ла целый легион врагов, те из них, которые самозванно стали присваи­вать себе монополию либерализма и выставлять Михаила Никифорови­ча некоторым пугалом, враждебным всему либеральному, изменившим своему начальному направлению, начали различать «Русский Вестник» первой эпохи от «Русского Вестника» последующего времени и благо­склонно причислять первый к либеральному течению, выставляя второй повернувшим в противную сторону.

В первой части этого заявления есть доля правды.

В первую эпоху литературного движения, наступившего с новым цар - ствованием, скрытая рознь, какая таилась в этом движении, не была еще заметна. Было течение как бы одним общим потоком. Современник при­ветствовал «Русский Вестник» - столкновения со славянофилами только что стали обозначаться. Но скоро рознь направлений выступила наружу. С потоком «Современника», радикальным и социал-революционным, сквозь цензурные рамки примыкавшим к «Колоколу» Герцена и подполь­ной печати, у «Московских Ведомостей» обнаружились отношения борь­бы и вражды; со славянофилами сложились более сложные отношения, отчасти определявшиеся тем, что сотрудники «Московских Ведомостей» в большинстве были из лагеря «западников», привыкших к пререканиям со славянофилами, тогда как сам издатель «Вестника» никогда не был за­падником в тесном смысле. Разбором тех и других отношений мы будем иметь случай заняться в свое время.

III

Объявившейся новой силе общественного мнения и печатного сло­ва предстояла великая проба. Свершилось славное деяние - уничтоже­ние крепостного права. Такой переворот не должен ли расшатать старое здание? Для свободной России наступили дни великого историческо­го испытания.

Поднялся вопрос о ее бытии, как могущественного единого государ­ства. Время казалось благоприятным, чтобы выдвинуть польское дело, искусно подготовленное. Враждебный расчет сулил, по-видимому, вер­ный успех. Патриотический инстинкт, национальное чувство таились в массе невидимо для глаза. То, что было на виду, обнаруживало слабость и отсутствие патриотизма; в правительстве замечалась неуверенность и нерешительность. В том круге, где слагается общественное мнение, в большинстве господствовали крайнее политическое недомыслие, по­датливость на обман и готовность предать интересы страны на жертву фальшивому либерализму.

Вспыхнул польский мятеж 1863 года. Как ответит Россия? Событие совпало с переходом «Московских Ведомостей» в руки Каткова и Леон­тьева. Громко раздалось патриотическое слово. Это был, несомненно, го­лос России. Свободное слово, прорвавшись чрез цензурные препятствия, сослужило великую службу России. Значение общественного мнения поднялось и укрепилось.

Русские люди всех чинов и званий почувствовали толчок свобод­ного слова, со всех сторон обратились к престолу со своими патрио­тическими заявлениями. Угрозы, с какими обращались к нам западные державы и пред которыми почти было отступало правительство, мгно­венно рассеялись. «Что случилось? - спрашивали «Московские Ведо­мости» в мае 1869 года - Ничего более, как то, что русский народ подал признаки жизни и духа, которых в нем не ожидала введенная в обман Европа. Тогда они думали, что Россия находится в состоянии полно­го разложения, что в ее недрах кишит бессмысленная революция, что русский народ утратил всякий смысл и дух, что русское общество не­способно к самостоятельной политической жизни, что каждый так на­зываемый русский есть изменник своему Отечеству и готов продать его за бесценок. Теперь взгляд Европы изменился: она видит пред собою не мертвую массу, а живую силу, с которой должно считаться и которая не уступит ничего без жестокого смертного боя. Европа не хочет сомне­ваться в искренности того высокого патриотического чувства, которое у нас овладело всеми классами общества и слило всех и вся в одно живое, крепко-могущественное целое. ».

«Пока народ живет,- писал Михаил Никифорович около того же вре­мени в «Русском Вестнике» в статье «Русский вопрос» - он есть сила, проходящая чрез миллионы людей неведомо для них самих... Что это за сила, об этом можем мы только толковать на досуге, но эта сила есть. В обыкновенную пору она бывает неслышна и незаметна; но бывают мину­ты, когда она пробуждается и встает самолично в миллионах людей. Как буря, ничем не удержимая, она погонит столбом эти мириады пылинок, не спрашивая, что каждая из них думает или хочет. Все закружится в урагане, когда поднимется эта сила, столь же слепая, столь же неумо­лимая, как и всякая сила природы. Мелкое и великое, умное и глупое, ученое и невежественное - все равно охватит одна могучая сила. Волей или неволей в эти минуты и во всем явится сам народ: ему прежде все­го - победа или поражение, ему прежде всего - слава или позор; он сам в эти торжественные минуты заявляет свое существование, решает свои судьбы творить, свою историю. Но все, что есть лучшего в отдельных людях, все энергическое и разумное, все возвышенное и святое выразит­ся в его порыве и даст ему физиономию. Благо тому, чья мысль и чувство совпадут в один тон с народным влечением, в коем народная сила найдет свой разум и свою волю, кто послужит ей живым и сознательным орга­ном - благо тому! Но та же сила повлечет бессознательно и тех, кто и не хотел бы, повлечет, не справляясь о наших мнениях, заодно стукнет и чи­стый, и нечистый гром, заодно прольется и благородная, и подлая кровь. Торжественны, но и грозны бывают эти явления народа. Напрашиваться на них не должно, но надобно помнить, что с этих явлений ведет свое ле­тосчисление история, что тут полагаются эпохи, что тут решаются судь­бы всемирного хода событий. От этих-то минут идет в людях то, что мы зовем патриотизмом и народным чувством; тут начинается новая жизнь и новый дух, тут зажигается новая мысль, тут мгновенно открывается то, чего прежде мы не подозревали: оказывается возле нас, в нас самих то, чего мы искали за дальним горизонтом. Все встряхнется, и что было близко, то затуманится вдали, и далекое придвинется близко».

Эти строки лучше всего свидетельствуют о том настроении, ка­кое обнимало М. Н. Каткова в эти минуты служения Родине вдохновен­ным словом. Он не мог не сознавать себя одним из тех, «чья мысль и чувства совпадают в один тон с народным влечением», в ком народная сила «находит свой разум». В угаданном народном чувстве почерпал он свою силу и роль свою полагал в том, чтобы быть выразителем этого чувства, определяющего события. Блестящий апофеоз народного дви­жения в минуты государственной опасности, - как в 1812 году, как в смутное время 1612 года, как, наконец, в тогда пережившиеся дни, - заключающийся в приведенных строках и выходящий от идеи народа, как мистической силы, вылился из-под пера в момент возвышенного исторического настроения. В этом представлении о народе Катков со­впал с основным догматом славянофилов с тою разницею, что, согласно славянофильскому догмату, мистическая сила народа есть нечто еже­дневно действующее или, по крайней мере, способное действовать во всяком вече, во всяком сходе и мире.

IV

Есть другое понятие, отношение к которому Каткова в ту эпоху за­служивает внимания. Понятие это - общественное мнение. «Обществен­ное мнение есть великая сила нашего времени», - говорил он в знамени­той статье своей «Что нам делать с Польшей», произведшей в свое время громадное впечатление (сохранился рассказ о потрясающем впечатлении, какое произвела она на покойную Императрицу Марию Александровну, а затем на самого покойного Государя). А в конце статьи, беспощадно ратуя против буржуазных конституций и какого-либо прикосновения к принципу взаимного доверия народа и власти, он вместе с тем высказы­вал несколько мыслей о правильной организации этой силы для содей­ствия власти. Достойно замечания, что вся часть статьи, трактующая об общественном мнении и его организации, исключена самим Михаилом Никифоровичем при перепечатке недавно изданного собрания его статей по польскому вопросу в 1863 году (листы, заключающие в себе статью, были напечатаны при его жизни).

Выпуск в примечании к статье мотивирован так: «вторая половина этой статьи была написана не совсем в том виде, в каком напечатана, а потому здесь не перепечатывается». Главным и истинным мотивом исключения - нетрудно догадаться - было изменение отношений са­мого Михаила Никифоровича к идее и факту общественного мнения и его организации в наших условиях, вынесенное из его политического опыта. Но тогда он писал: «Бывают времена в народной жизни, когда правительство принимает характер диктатуры. При правильном ходе такой системы совершенно последовательно принимаются меры к тому, чтобы никакого общественного мнения не было. Политическая печать при диктаторском управлении существовать не может. Никакого мне­ния о действиях власти, о началах, которыми она руководствуется, об учреждениях, которые она создает, и законах, которые она обнародыва- ет, не только порицательно, но и одобрительно, не должно высказывать - ся. Никому при этой системе не дозволяется принимать участие в деле общего интереса и общего дела между людьми не допускается: люди разрознены, общественных сил нет и нет общественного мнения. Обо всех предметах общего интереса должны исключительно заботиться официальные люди, взятые как рекруты из общества и отделенные от него особою, совершенно замкнутою правительственною организаци­ей, как опричниной. Но коль скоро наступает другое время, когда при­знается значение общественного мнения, когда обществу дается голос в делах общего интереса, когда каждому дозволяется заявлять участие в интересах своего Отечества, когда допускается свобода в выраже­нии мнения о предметах политического, нравственного и религиозно­го свойства, когда печать получает и может иметь влияние, когда про­буждаются и даже прививаются к деятельности общественные силы, то ближайшею серьезною задачею должна быть какая-нибудь правиль­ная организация общественных сил, призываемых к деятельности. Без правильной организации образуется фальшивое и зловредное обще­ственное мнение или, лучше сказать, фальшивое подобие его». Мож­но заметить, что на высказанные таким образом в статье идеи имело влияние то обстоятельство, что общественное мнение, насколько оно выражалось в ту эпоху в заявлениях сословий и общественных групп в настроении обществ, отличалось политической доброкачественностью, а «фальшивое подобие» находило место в значительной доле печати. Таким образом понятия: «народ», «народное чувство», «общественное мнение» были исходным пунктом, от которого Катков вышел в своей политической деятельности, быстро возросшей в значении. Признанная страною и правительством заслуга печатного слова, оказанная «Мо­сковскими Ведомостями» и «Русским Вестником» в годы испытания, подняла роль журналиста до роли государственного деятеля. Редакция газеты, скромно печатавшейся в Москве на Страстном бульваре, мало- помалу стала государственной инстанцией. С мнением «Московских Ведомостей» стали считаться государственные люди. К ним внима­тельно прислушивался Глава государства.

V

В первый раз Катков и Леонтьев представлялись покойному Госу­дарю и Государыне Марии Александровне 30 ноября 1862 года на балу в Кремлевском Большом дворце в Москве вместе с профессорами Мо­сковского университета, которые тогда в полном составе были пригла­шены на царский бал[59]. Тогда только что состоялась передача аренды «Московских Ведомостей» с наступавшего 1863 года в руки Каткова и Леонтьева. Государь и Государыня пожелали им успеха и милостиво выразились, что читают с удовольствием «Русский Вестник». Но следу­ющий эпизод, имевший место незадолго пред этим временем, доказы­вает, что известность Михаила Никифоровича Государю тогда не была еще значительною.

В июне 1862 года в № 26 «Современной Летописи» «Московских Ведомостей», выходившей тогда отдельным еженедельным изданием, с замечательным разнообразием и содержанием (летопись, любимое соз­дание П. М. Леонтьева, материально причиняла убыток и с 1863 года была прекращена при «Вестнике» и присоединена к «Московским Ведо­мостям»), была помещена статья, которую цензурное управление вклю - чило в ежедневное обозрение печати, предоставляемое на Высочайшее усмотрение. Статья вызвала на полях замечания покойного Государя. Она трактовала о планах феодальной партии и проектах представи­тельства в Пруссии и сравнивала значение центрального и местного представительства, доказывая, что «в наше время от местных предста­вительств нельзя ожидать ничего, кроме вреда, если они не уравнове­шиваются центральным». В местных представительствах, говорилось в статье, правительство будет находить не пособие, а скорее «дух беспо­койной агитации и систематической оппозиции!»[60] Автор, по-видимому, держал в уме вопрос, для возбуждения которого тогда была почва: о представительстве в Варшаве. На Государя статья, как вообще толкую­щая о представительстве, произвела неблагоприятное впечатление. Он заметил: «Вся эта длинная диссертация о представительстве весьма ясно указывает цель, и подобных статей не следует впредь пропускать. Желаю знать, кем она написана и кто редактор?» Министр народного просвещения, в ведении которого была тогда цензура, 11 июля 1862 года сделал следующий доклад: «Во исполнение Высочайшего Ваше­го Императорского Величества повеления о представлении сведений, кем написана статья в № 26 “Современной Летописи” “Московских Ве­домостей” (заметим, что в обозрении, представленном Государю, было просто сказано: «Современная Летопись» - отсутствие упоминания о «Русском Вестнике» и вызвало, по-видимому, вопрос о редакторе) отно - сительно провинциальных и центральных представительных собраний и кто редактор означенного журнала, считаю долгом донести, что ав­тор статьи есть и редактор “Московских Ведомостей” и “Современной Летописи” статский советник Катков, весьма близко известный графу Сергею Григорьевичу Строганову».

Роль Михаила Никифоровича как соединявшего в одном лице госу­дарственного деятеля и публициста прекрасно очерчена недавно умер­шим Н. П. Г иляровым. Указав на соединение это как на нечто небывалое, он замечает, что подобное явление, при всех талантах покойного, могло образоваться лишь при сочетании обстоятельств, какое может повто­риться лишь столетиями. «Нужно было польское восстание, нужна была анархистская пропаганда, чтобы голос со Страстного бульвара получил силу трубную архангельского гласа, который будит мертвых в обществе и от которого содрогались власть имущие. Тревога, громко пробитая в годину государственной беды, мужественное слово ободрения, произ­несенное в часы всеобщего расслабления, дали потом этому слову силу, вес, авторитет и в обычном будничном течении государственной жиз­ни». «Московские Ведомости» образовали своего рода департамент, в котором обсуждались и подготовлялись к решению важнейшие вопросы по внутренней и внешней политике - департамент не официальный, с голосом независимым и не властным, но к звукам которого нельзя было оставаться глухим и которого сила удваивалась настойчивым повторе­нием раз поставленных положений и беспощадною полемикою с про­тивниками, кто бы они ни были и где бы ни стояли в рядах ли публи­цистики, на верхних ли ступенях государственной иерархии. Отсюда преобладающее значение «Московских Ведомостей» в русской печати и их привилегированное положение. Борьба с Катковым стала невоз­можною, во-первых, по таланту и образовательной подготовке издателя, пред которым противники оказывались пигмеями, а, во-вторых, потому, что за ним стояла государственная сила и не могла не стоять, ибо ее-то он и был проповедником и поборником.

Обозреть деятельность Михаила Никифоровича с эпохи шестьде­сят третьего года значит проследить, как из публициста с великим за­пасом ума, знания, характера, национальное чувство, проникнувшее все существо его, образовало государственного деятеля без государствен­ной должности, властного одним орудием - пером, но успевшего занять исключительное положение, о котором одна из английских газет («Pall Mall Gazette») в статье по поводу кончины Михаила Никифоровича мет­ко сказала: «Есть нечто феноменальное в положении, занятом этим жур - налистом, имевшим влияние в сердце самодержавной России, на которое не может претендовать даже ни один печатный орган демократических государств Старого или Нового Света». Плодотворную деятельность свою он начал под знаменем национального чувства и общественного мнения. Национальное чувство сделало его творцом направления, по­лучившего название русской национальной политики. По отношению к общественному мнению, от роли выразителя его он быстро перешел к роли его вождя. Не он следовал за общественным мнением, а обще­ственному мнению приходилось следовать за ним. Эта сила, о правиль­ной организации которой он мечтал первоначально, с течением времени, при более близком на деле ознакомлении с нашей правительственной и общественной машиной, при столкновении с явлениями изменчивости, легкомыслия, фальши и игры массовых настроений значительно утра­тила кредит в его глазах.

Издатель «Санкт-Петербургских Ведомостей» В. Г. Авсеенко верно сказал, что покойный публицист «никогда ничего не делал для угож­дения публике, для внешнего успеха своих изданий. Раз в чем-нибудь убеждался, он высказывал свою мысль до конца, резко и ярко, хотя бы и знал заранее, что в данную минуту общественная масса будет про­тив него. Впрочем, он редко говорил к массе. Его лучшие, обдуманные и обработанные статьи всегда были обращены к властным правитель­ственным сферам: это был публицист не столько газетный, сколько государственный». Руководящим началом было для него личное неза­висимое мнение, продиктованное долгом государственной службы по присяге, как высказал он в строках, приведенных в начале нашей ста­тьи. В последнее время Михаил Никифорович настойчиво повторял, что «Московские Ведомости» - его личный орган, не связанный ни с какою партией, ни с каким коллективным мнением, а раз, незадолго до кон­чины, охарактеризовал совокупность своей деятельности, назвав себя государственным сторожевым псом, охраняющим достояние Хозяина и чующим, если в доме что-нибудь неладно.

Мы сочли полезным начать посвященную памяти Михаила Ники­форовича статью общим обозрением его деятельности, чтобы устано­вить точку зрения на эту деятельность и ее значение.

Перейдем к последовательному изложению трудов, тревог, борьбы и побед великого публициста, жизнь которого богата умственными и нравственными подвигами.

Глава вторая деятельность м. н. Каткова в эпоху, предшествовавшую изданию «московских Ведомостей»

I

Я узнал М. Н. Каткова в начале пятидесятых годов, когда, будучи сту­дентом, ходил на его лекции философии; познакомился с ним с 1853 года, когда начал помещать статейки в «Московских Ведомостях»; ближе узнал с 1856 года, когда усердно участвовал в возникшем «Русском Вестнике». Тесная близость моя с Михаилом Никифоровичем началась с 1862 и осо­бенно 1863 года, когда с мая месяца редакция «Московских Ведомостей» перешла в ближайшее мое заведывание, продолжившееся до конца 12 года, времени переезда моего в Петербург. В течение двадцати лет редкий день не виделся я раз и два с Михаилом Никифоровичем, часто проводя часы с ним, а до 1875 года и с дорогим его и моим другом Павлом Михайловичем Леонтьевым, скончавшимся 24 марта 1875 года. Не много было в жизни у меня людей столь дорогих и близких, как Катков и Леонтьев; не особенно много, думаю, более меня близких было и у них.

О детстве Михаила Никифоровича мне известно лишь то, что им самим написано в краткой его автобиографии, помещенной в «Биографическом словаре профессоров и преподавателей Московского университета 12 ян­варя 1855 года» (часть I, 381). Сборник под редакцией С. П. Шевырева2 был составлен трудами профессоров и преподавателей, занимавших кафедры в 1854 году. Биографии профессоров умерших писаны были по большей ча­сти теми профессорами, которые в 1854 году читали их предметы. Они же доставляли сведения и о самих себе. П. М. Леонтьевым были составлены биографии: Тимковского, Крюкова, Якубовича. Михаил Никифорович дал о себе сведения, из которых заимствуем начало, где автор говорит о своем детстве и воспитании: Катков Михаил Никифорович, адъюнкт философии, магистр русской словесности, редактор «Московских Ведомостей», издава­емых при университете, коллежский советник, сын титулярного советни­ка, родился в Москве в 1818 году (1 ноября). Рано лишившись отца, вместе с младшим братом[61] всем своим воспитанием и дальнейшим образованием обязан любви и самопожертвованию матери, урожденной Тулаевой. Ею са­мой и под ее надзором были преподаны ему первые уроки. Впоследствии учился он некоторое время в Преображенском сиротском училище, потом около года - в 1-й Московской гимназии, наконец, поступил в пансион про­фессора Михаила Григорьевича Павлова. В этом заведении, отличавшемся как общим своим устройством, так и учебною частью, он окончил подго­товительный курс учения. Между товарищами Каткова по пансиону были, между прочим, ныне покойный М. А. Поливанов, с которым Михаил Ники­форович сохранял дружеские отношения во всю жизнь, и нынешний посол во Франции барон Моренгейм. Припоминаю, Михаил Никифорович гово­рил мне, что по происхождению от матери, о которой он сохранял самую благоговейную память, в его жилах есть грузинская кровь.

В университет Михаил Никифорович вступил в 1834 году. Эпоха, в которой он был студентом, замечательная в истории Московского универ­ситета. В апреле 1834 года был назначен министром Сергей Семенович Уваров, год пред тем управлявший министерством. В том же году введена инспекция в университетах, и на должность инспектора в Москве опреде­лен получивший потом такую известность и популярность капитан 2-го ранга Платон Степанович Нахимов, избранный тогдашним попечителем, князем С. М. Голицыным. Студенты облечены в мундир с синим ворот­ником, с которым соединилось потом столько воспоминаний и к которо­му вернулись ныне. 26 июня 1835 года утвержден новый университетский устав и постепенно введен в университет и во время пребывания в нем Михаила Никифоровича. С новым уставом вступил в университет и но­вый попечитель, назначенный указом 1 июля 1835 года граф Сергей Гри­горьевич Строганов. Началось «Строгановское время», столь блестящее в летописи Московского университета. Перед введением устава в 1834 году по ходатайству Уварова университету пожалована добавочная сумма в 220 700 руб. ассигнациями. Из суммы этой сделано значительное обновле­ние учебных пособий. Делом этим занималась комиссия из профессоров:

Давыдова, Перевощикова, Альфонского, Геймана, Васильева, Энбродта и производителя дел профессора Шуровского.

Михаил Никифорович поступил на словесное отделение. Отделения эти - их было до устава 1835 года четыре: нравственно-политическое, физико-математическое, врачебное и словесное, - новым уставом переиме­нованы были в факультеты и поставлены в новом порядке: философский с двумя отделениями (словесным и физико-математическим), юридический и медицинский. Профессорами словесного отделения в эпоху студенче­ства Михаила Никифоровича были: Каченовский, Болдырев, Давыдов, Ивашковский, Снегирев, Надеждин, Погодин, Щедринский, Гаврилов, Ку- барев, Шевырев, Оболенский; затем Крюков, Печерин и Чивилев. Никого из профессоров, которых посещал Михаил Никифорович, - он сказывал мне, что, между прочим, прослушал заинтересовавший его курс анатомии профессора Энбродта, - нельзя назвать его ближайшим учителем. Ни с кем в особенной близости он не состоял и занимался своеобразно и само­стоятельно. Лекции Крюкова, начавшего преподавать с 1837 года, остави­ли, впрочем, в нем сильное впечатление. Во всяком случае, дарования его скоро были замечены. Этому содействовало обстоятельство, о котором я слышал от него рассказ. Перед экзаменом из истории Михаилу Ники­форовичу случилось познакомиться с одним капитальным сочинением о переселении народов - не припомню, каким. Книга его заинтересовала, и он внимательно с ней ознакомился. На экзамене ему попался билет имен­но о переселении народов. Он стал входить в такие подробности, что уди­вил экзаменаторов, которым оставалось только слушать его изложение. С тех пор его ответы на экзаменах вообще славились. П. М. Леонтьев, всту­пивший в университет в 1837 году, сказывал мне, что молодые студенты ходили слушать, как отвечает Катков. Внимательный попечитель, граф Строганов заметил даровитого студента.

II

В мае 1838 года Михаил Никифорович окончил университетский курс кандидатом с отличием. С ним вместе окончили кандидатами: Бус­лаев Ф. И.3, Самарин Ю. Ф., Строев Михаил (эти трое в списке поставле­ны выше Михаила Никифоровича), Каменский Дмитрий (впоследствии из Лондона присылавший статьи в «Русский Вестник»), Василин, Преоб - раженский, Кротков. Того же выпуска на юридическом факультете был нынешний министр народного просвещения, И. Д. Делянов. Через год по окончании курса Михаил Никифорович с успехом выдержал экзамен на степень магистра.

К концу тридцатых годов относятся первые литературные опыты Михаила Никифоровича. Это были стихотворения на темы из немецких поэтов, преимущественно из Гейне; переводы из Шекспира («Ромео и Юлия»[62]), переводы статей Ретшера об искусстве. Михаил Никифорович принадлежал к тому московскому кружку, где были Боткин (Василий Пе­трович4), Белинский, Бакунин и другие, и в котором искусный петербург­ский редактор «Отечественных Записок»5 нашел чрез посредство Алексея Дмитриевича Галахова6 деятельных сотрудников для своего издания, мно­го содействовавших его успеху. Сколько мне известно, А. Д. Галахов имел в виду поделиться с публикою своими воспоминаниями о первых шагах Михаила Никифоровича на журнальном поприще, и в особенности о его участии в «Отечественных Записках», где, разделяя труды с Белинским, он вел критический и библиографический отделы. О своих отношениях с А. А. Краевским7 за время своего сотрудничества Михаил Никифоро­вич сохранил хорошие воспоминания, и когда впоследствии посыпались на Краевского обвинения в том, что он эксплуатировал Белинского, Ми­хаил Никифорович находил нападки эти несправедливыми. Когда газета «Голос» сделалась органом партий, работавших в правительстве против направления, какое проводил Михаил Никифорович, он выступил самым резким обличителем податливого петербургского органа, и это, естествен­но, прервало его отношения с А. А. Краевским. Но я помню, с каким ис­кренним удовольствием встретил он редактора «Отечественных Записок», когда тот в 1860 году был в Москве и посетил Михаила Никифоровича.

Катков, как и другие члены кружка, увлекался Гегелем и усердно изучал его философию. В «Московском Наблюдателе», редактированном тогда Белинским, М. Бакунин помещал переводы гимназических речей Гегеля о философии; Михаил Никифорович переводил статьи Ретшера в духе той же философии о художественной критике. В письмах Белинского, насколько они приведены в биографии г. Пыпина, есть свидетельства о том, как Катков знакомил Белинского с результатами гегелевой системы, как, между прочим, передавал ему содержание гегелевой эстетики. В био­графии Белинского, составленной г. Пыпиным, есть много мест, взятых из писем Белинского, где говорится об отношениях его к Каткову (обозначае­мому буквой К): об их близости, размолвках и окончательном охлажде­нии. Но все эти места, приведенные отрывками, не дают никакого полного представления об этих отношениях. Письма целиком, при жизни Михаи­ла Никифоровича, естественно, не подлежали оглашению. Вероятно, они будут изданы с течением времени. Не имея данных, не берусь говорить о годах молодости Михаила Никифоровича. Приведенные отрывки, - подо­бранные или верно передающие впечатление, не знаю, - намекают на неко­торую душевную сухость, в особенности в противоположность увлекаю­щемуся Белинскому. В отрывках из письма к Боткину в январе 1841 года читаем, например: «Личность его (Каткова) проскользнула по мне, не оставив следа, но его взгляды на многое, право, мне кажется, мне больше дали, чем ему самому. Ясно, что не много прошло у него через сердце, но живет только в голове и потому от него пристает, и понимается с трудом». Вместе с тем встречаются самые решительные свидетельства о влиянии Каткова на Белинского, многому от него научившемуся. «Катков, - пишет Белинский о своих сношениях с Михаилом Никифоровичем в 1837 году (в письме к Станкевичу в сентябре 1839 года), - передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов “Эстетики Гегеля”». «Чем более думаю, - говорит Белинский в упомянутом письме к Боткину, - тем яснее вижу, что пребывание Каткова (в Петербурге в 1839 году) дало силь­ный толчок движению моего сознания».

И однако искренней дружеской близости у Белинского с Катковым не было. Нежного увлечения слабостями более, чем достоинствами, ка­ким нередко поддерживается взаимность и какое так заметно в отно­шениях Белинского с другими близкими ему людьми, здесь нет и тени.

Отношения сравнительно холодны. Вообще в отношениях Михаила Ни­кифоровича с людьми, даже с близкими, замечается черта характера, на которой стоит остановиться и которая в особенности развилась впослед­ствии. Мир, в котором жил Михаил Никифорович, не был тот мир, кото­рый в данную минуту непосредственно окружал его в действительности. Это было заметно даже в особенностях его неопределенного взора, ко­торый делал впечатление на всех, его знавших, как нечто оригинальное, ему принадлежавшее. Он имел обыкновенно дело не с людьми и веща­ми в их реальной полноте существования, а с образами людей и вещей, как стояли они перед его могущественным умственным прозрением при освещении той или другой мысли, всецело поглощавшей его в данную минуту. Двум мыслям зараз он отдаваться не мог в этом было одно из условий его силы. Чтобы быть с ним в тесном общении, быть без усилия услышанным, вполне понятым, требовалось войти в этот мир, оставив, забыв за порогом большую часть самого себя. Безгранично преданный Михаилу Никифоровичу незабвенный Павел Михайлович Леонтьев - тот забывал самого себя. Оттого Михаил Никифорович был прав, говоря, что они составляли такое целое, в котором нельзя заметить, где кончается один и начинается другой. Однако эти образы людей и вещей не были какими-либо туманными, мечтательными, неопределенными. Напротив, это были образы живые, верные действительности во всех чертах, взятых из нее, но с устранением и затушевкою других черт, вследствие которых эти живые образы были живыми людьми во вседневном их существова­нии. В своих резких очертаниях существа эти нередко представлялись действующими более сознательно, полно и совершенно - в хорошую или дурную сторону - чем те действительные люди с их слабостями и не­последовательностями в добре и зле, которым эти черты принадлежали. Припоминаю, какое преувеличенное представление имел Михаил Ники­форович о действиях, намерениях, планах, своего рода гениальности по­койного Александра Васильевича Головнина8 в области тех направлений и замыслов, против которых всею силою боролся Михаил Никифорович. Но если воплощение усмотренных черт в цельные живые образы могло быть преувеличенным, не вполне верным в приложении к тем или другим людям, то сами черты всегда были верны действительности. Проница­тельность, прозорливость Михаила Никифоровича были поразительны.

Такое пребывание в мире мыслей, принципов, образов, воплощаю­щих принципы, делало Михаила Никифоровича мало сообщительным во всем, кроме поглощавшего его в данное время вопроса, о котором он готов был, развивая свою мысль, говорить много и охотно, особенно с близкими. Но порывами, как бы спохватившись, Михаил Никифорович выходил из мира, где жил умом, и тогда он являлся и нежным семьяни­ном, и заботливым другом, и человеком общительным, в высшей степе­ни благотворительным, самым добрым и снисходительным. Из близкого прошлого припоминаю, с каким сердечным чувством относился он к бо­лезни покойного Б. М. Маркевича9 и к положению семейства его по его смерти: как хлопотал о пенсии вдове. Уступчивость и мягкость Михаила Никифоровича при личных отношениях, - когда не шло дело о принци­пах, - многие знали и этим пользовались: старались добиться личного свидания, что при разросшихся занятиях Михаила Никифоровича было нелегко, и после личных объяснений уходили почти всегда удовлетво­ренными, иногда обвороженными. Некоторые авторы пользовались не­способностью Михаила Никифоровича отказать, чтобы обделать вы­годнее свои литературные предложения. По уходе, случалось, Михаил Никифорович жаловался, что посетитель заговорил его и он согласился. Припоминаю одного автора, порядочно задолжавшего редакции «Мо­сковских Ведомостей» и обязавшегося покрывать долг из гонорара за по­мещаемые произведения. Раз, получая гонорар, он оставил небольшую сумму, рублей сто, в уплату долга, затем немедленно отправился к Ми­хаилу Никифоровичу и с некоторым торжеством указал, что постепенно уже покрывает свой долг, и ему потому может быть оказан некоторый новый кредит. В силу этого аргумента попросил шестьсот рублей. Миха­ил Никифорович согласился. Логический должник через покушение на уплату сумел увеличить долг на пятьсот рублей.

Мы характеризуем Михаила Никифоровича чертами позднейшего времени. Есть основание думать, что его сосредоточенность внутри себя делала его и в молодости мало пригодным быть членом кружка.

В нем не было того праздного ласкания людей, какое требуется во взаимных кружковых отношениях; не было способности к излияниям, к поднесению водочки взаимному самолюбию; не было оригинальностей, способных занимать кружок. Он был слишком серьезен, мало экспанси­вен. Никакого сколько-нибудь основательного упрека не сохранилось, но теплых отношений не было.

III

Возвратимся к первым литературным трудам Михаила Никифоро­вича. Покойный знаменитый зоолог, академик Бэр10, в своем мнении по поводу проекта университетского устава 1863 г. сделал, между прочим, замечание, что преобладающие черты сильных талантов, а в области есте­ствознания и капитальные открытия, - обнаруживаются и намечаются в весьма молодые годы гениальных людей. Ньютону было 24 или 25 лет, когда он изобрел дифференциальное исчисление; немного старше был он, когда ему стало ясно, что тяжесть есть следствие всеобщего тяготения. Линней в 27 лет издал свое бессмертное сочинение «Historia naturalis». Немного старше был Кювье, когда вступил в парижскую Академию наук после замечательных анатомических исследований. Лавуазье в 30 лет пре­образовал химию. Кеплер в том же возрасте нашел свои великие законы.

И в произведениях ранней молодости Михаила Никифоровича (едва ему был 21 год, когда он деятельно начал в «Отечественных Записках», разделяя с Белинским труды по отделу критики и библиографии; в этом возрасте юноши ныне едва поступают в университет) можно найти не на­меки только, но яркие указания на те свойства его таланта, которые разви­лись с такой силой впоследствии. Мысль оставалась исключительно в ли­тературной и философской области. О политике не было и не могло быть еще и помину. И серьезные научные занятия принадлежат позднейшему времени. Впрочем уже через год по окончании курса Михаил Никифоро­вич выдержал успешно экзамен на магистра.

В первых произведениях Михаила Никифоровича можно заметить то особенное внимание, какое он обращал на отделку языка. Его первые

труды - переводы, и притом стихотворений. Сохранить тон речи, при­дать ей форму, способную произвести требуемое впечатление, как оно сознается тонким пониманием подлинника, есть первая задача перевод­чика. Внимательная скульптура подходящего материала при облечении идеи в словесную форму есть существенное упражнение для того, кому предстоит пользоваться словом для действия и убеждения - с кафедры ли в громком слове или в молчаливой беседе с читателем. При этом крас­норечие оратора, обращающегося непосредственно к слушателям, к их слуху и зрению, и красноречие писателя, речь которого принимается в тишине уединенного чтения, подлежат не одинаковым условиям. Мно­гие речи ораторов, в произношении потрясавшие слушателей, в чтении производят сравнительно слабое впечатление. Наоборот, красноречивые писатели нередко бывают слабыми ораторами. Он не любил и затруднял­ся говорить публично. Когда была необходимость, говорил с заметным усилием, тоном, лишенным простоты и свободы. Ораторская речь изли­вается разом: форма ее - на самом деле, или по крайней мере в иллю­зии, - рождается в минуту произношения. Чтобы напечатать написанную им или продиктованную статью по интересующему предмету, Михаил Никифорович проводил ее через целый ряд корректур. За отделкой фор­мы, - которая в дальнейшие годы не представляла затруднений, так как через длинный опыт находилась в полном подчинении автора, - начина­лись колебания относительно содержания: что недоговорено, что пере­говорено. Иногда из-за сомнения по поводу одного слова статья, совсем готовая, откладывалась до другого дня.

Чтобы показать, как быстро молодой литератор, не поэт по призванию, овладел стихотворной формой, - приведем следующее небольшое стихот­ворение из Гейне, вошедшее в хрестоматии. Стихотворение называется «Гренадиры» и помещено в «Отечественных Записках» 1840 года (т. VIII).

Обратно во Францию шли гренадиры Из русского плена вдвоем;

И лишь добрались до немецкой квартиры Их весть поражает как гром, -

**

Что Франция гибнет, - она уступила,

Она проиграла войну,

И гвардия знамя в бою опустила,

И сам император в плену.

**

Заплакали горько их старые очи.

Товарищ! - Один говорит:

- Мне дальше нейти уж, товарищ, нет мочи, Горит моя старая рана, горит!

**

Бал кончен, товарищ! Другой отвечает:

- И я бы здесь умер с тобой;

Но дома семейство меня поджидает;

Что будет с детьми и женой?

**

- Какое мне дело! Пускай поджидают. Бросаю детей и жену,

Голодною смертью пускай умирают:

В плену император, в плену!

**

Когда я умру здесь, ты тело с собою Возьми непременно, камрад,

Пусть будет французской землею Засыпан французский солдат.

**

На ленточке красной ты так же положишь Почетный мне крест мой на грудь,

Ружье мое в руки мне вложишь И штык привинтить не забудь.

**

И буду лежать я неслышно, невидно На страже в могиле моей,

Пока не раздастся гром пушек призывный,

Да топот и ржанье коней.

**

То мой император промчится с полками,

Пора мне из гроба вставать, -

То мой император промчится с полками,

Я встану его защищать.

IV

Первая статья Михаила Никифоровича в «Отечественных Запи­сках» помещена в виде приложения к третьему тому этого издания в

1839 году. Статья эта - перевод отзыва о Пушкине, сделанного немец­ким критиком Варнгаген фон Энзе. Перевод сопровождается письмом Михаила Никифоровича к издателю «Записок». Дело в том, что статья Варнгагена была уже переведена в одном из русских журналов (если не ошибаюсь, в «Москвитянине»), и о ней сделан был отзыв, в кото­ром «она признана не заслуживающею никакого внимания, пустою и неумевшею прикрыть свою пустоту даже особенною манерою выра­жаться, свойственною будто бы немцам». И искаженный текст перево­да, и отзыв возмутили Каткова. Он еще раз, с особою тщательностью перевел статью.

«Этой статье, - говорит он в письме к редактору «Отечественных Записок», - суждена была странная и жалкая участь у нас на Руси: ни для кого не могла она иметь такого интереса, как для нас, и, между тем, прежде, нежели наша публика познакомилась с нею, как уже явилась какая-то странная фигура и незаконно овладела ее правами. Как? Неу­жели эти права никогда не будут возвращены их законному владельцу?.. Нет, нет, - позвольте мне надеяться, вы не станете долго раздумывать, -

вы непременно будете содействовать к улучшению статьи, произвольно назвавшей себя статьею Варнгагена, и к восстановлению прав истины, столь важной во многих отношениях для нас, русских. Вспомните, как здесь дело идет о Пушкине, о нашей родной славе, о нашей народной гордости. Что, если до Варнгагена дойдут слухи о том, как приветство­вали у нас его статью? Что, если он услышит, что в одном русском жур­нале, напечатавшем перевод его статьи, произнесен также отзыв о ней, отзыв, в котором она признана не заслуживающею никакого внимания, пустою и неумевшею прикрыть своей пустоты даже особенною манерой выражаться, свойственной будто бы немцам и т.д.?.. Ведь он профан в на­ших журнальных делах, ведь он, пожалуй, подумает, что журнал, при­нявший так радушно его, пользуется большим весом и служит органом общего мнения, - и тогда какой повод к укоризнам на нашу литературу! Простите, А. А., что я так долго утомляю ваше внимание: вы уже, веро­ятно, давно согласились со мною, и мне бы вовсе не следовало толковать вам долго о том, что вы, без сомнения, знаете еще лучше меня. Засим честь имею и пр. и пр.».

Предпосланное переводу объяснение переводчика весьма характер­но. Вместе с восторженным юношеским поклонением Пушкину (двадца­тилетний автор пишет о минутах наслаждения, рассеянных в его жизни, дарованных Пушкиным) идет восторженное, благоговейное поклонение Германии и Гегелю. «В лице Гегеля подает нам руку Германия, в лице Германии - вся Европа и целое человечество. Слышите ли?» - восклицал он. Приведем это объяснение.

«От переводчика. Наш великий поэт нашел, наконец, себе отзыв в сердце Германии - в Пруссии. Чье сердце не забьется сладким востор­гом и мужественною гордостью, кто истинно русский не заплачет от умиления при следующих строках известного германского биографа и критика? По крайней мере, в нашей жизни было мало таких вдохновен­ных чувствований, как при этом благородном, при этом германском от­зыве на голос нашего Пушкина, нашего великого Пушкина, в котором жило и которым проявлялось все лучшее в нашей жизни. Все минуты высокого наслаждения, дарованные Пушкиным и рассеянные в жизни пишущего эти строки, собирались и сосредоточивались в эту светлую, в эту несравненную минуту. Еще под ее наитием, еще когда сердце не остыло от сладкого чувства, рука чертит мертвые буквы. Пушкин! Мы так мало оценили тебя, так мало сделали для твоей славы!

Вспомним, чем приветствовали поэта при его жизни наши ари­стархи. С жалкой важностью разбирали они его создания и с притор­ной улыбкой оскорбительной снисходительности похваливали их, при­говаривая, что Пушкин - поэт, хороший поэт. Горько было среди них питомцу богов; один исход оставался ему - затвориться в самом себе и отказаться от сладкой надежды на отзыв тех, для кого он жил и действо­вал. И он затворился в себе, он отказался от этой надежды. Помните ли, что говорит он в своем чудном сонете к поэту? Иногда, и то очень редко, прорывался голос истинного чувства, но голос одного чувства, чувства, не облеченного в броню мысли, слаб: он не в силах выговаривать члено­раздельных звуков, он служит только признаком, что грудь переполнена наслаждением и не может произнести оценки тому, что переполняло эту грудь. Слово чувства - междометие.

Теперь нет Пушкина! Кто не видал Пушкина, не увидит его! Но в душах избранных хранится, как святыня, созерцание духовного лика поэта. К этим-то избранным душам обращаем мы речь свою и оставляем в покое тех, которые еще коснеют в наивной уверенности, что Пушкин был не больше, как поэт ограниченной эпохи, долженствующий исчез­нуть вместе с нею. В их созерцании не живет духовный образ Пушкина, а в ком не живет этот образ, с теми у нас нет ничего общего, с теми мы не будем тратить слов по-пустому.

Смешно бы, может быть, показалось многим, если бы мы сказали, что Пушкин - поэт всемирный, стоящий наряду с теми немногими, на которых с благоговением взирает целое человечество. Им было бы смеш­но, - а отчего было бы им смешно? Что, если мы скажем им, что сейчас сказали от лица иностранца, чуждого всякого пристрастия, иностранца, который судит о России и о ее явлениях не как член народа, а как член целого человечества - что скажут они тогда? Не окажется ли тогда, что своею насмешкой они смеялись над самими собой?

Мы твердо убеждены и ясно осознаем, что Пушкин - поэт не одной какой-нибудь эпохи, а поэт целого человечества, не одной какой-нибудь страны, а целого мира; не лазаретный поэт, как думают многие, не поэт страдания, но великий поэт блаженства и внутренней гармонии. Он не убоялся низойти в самые сокровенные тайники русской души. Глубока душа русская! Нужна гигантская мощь, чтобы исследовать ее: Пушкин ис­следовал ее и победоносно вышел из нее, и извлек с собою на свет все зата­енное, все темное, крывшееся в ней. Как народ России не ниже ни одного народа в мире, так и Пушкин не ниже ни одного поэта в мире.

Статья, которую вы будете читать, напечатана в берлинском журнале “Jahrbucher fur wissenschaftliche Kritik”, в журнале, основанном Гегелем, тем величайшим философом, который объял и повершил стремления разума. Этот журнал издается теперь достойными учениками бессмерт­ного учителя - и в этом журнале выговорено иностранцем полное, торже­ственное сознание величия нашей Родины, произнесена достойная оцен­ка нашего Пушкина. В лице Гегеля подает нам руку Германия, в лице Германии - вся Европа и целое человечество. Слышите ли? - Нас уже не называют учениками и подражателями. Слышите ли? - К нам взывают наши учителя, как равные к равным. Они радушно указуют нам на свои сокровища, а нам даже не нужно поднимать руки, чтобы указать на свои: они сами лучше нашего видят, где и в чем они. Стыдно! Нас опередили в оценке нашего Пушкина! Но дай Бог, чтобы это было в последний раз, дай Бог, чтоб мы почувствовали, наконец, в себе силы к самобытной и самосознательной умственной деятельности. Этой сладкой надеждой мы заключаем наше краткое введение в статью Варнгаген фон Энзе, статью, в которой мы слышим как бы из другого мира звучащий в привет России и ее великому поэту - голос самого Гегеля».

V

Наиболее любопытное из произведений юного критика есть раз­бор небольшой книжки «Сочинения в стихах и прозе графини Сарры Толстой. Перевод с немецкого и английского. Москва, 1840. Две части».

Графиня Сарра Толстая, дочь графа Толстого, прозванного Американ­цем и отмеченного стихами Грибоедова, была феноменальная девушка, скончавшаяся семнадцати лет, оставив после себя ряд мечтательных ли­рических произведений, писанных на немецком и английском языках. Близкие юной поэтессы издали в небольшом числе экземпляров в пере­воде эти детские произведения, во всяком случае свидетельствующие о натуре необыкновенной. Жуковский по случаю смерти Сарры написал послание к ее отцу:

Плачь о себе: твое мы счастье схоронили;

Ее ж на родину из чужи проводили,

Не для земли она назначена была.

Прямая жизнь ее теперь лишь началася - Она уйти от нас спешила и рвалася.

И здесь в свой краткий век два века прожила.

Высокая душа так много вдруг узнала,

Так много тайного небес вдруг поняла,

Что для нее земля темницей душной стала,

И смерть ей выкупом из тяжких уз была.

Книжка произведений Сарры Толстой восхитила молодого критика, и он, не обинуясь, признал ее гениальною натурой, а произведения - важ­ным литературным явлением. Он дал о книге библиографический отзыв, а затем напечатал целую большую критическую статью. Истекшею вес­ною, вспоминая в разговоре со мной свою первую литературную дея­тельность в «Отечественных Записках», Михаил Никифорович в особен­ности остановился на своем разборе произведений Сарры, произведшем в свое время значительное впечатление. Он с улыбкой говорил о своих юношеских восторгах мимолетным талантом мечтательной и болезнен­ной девушки, на заре похищенной смертью; но можно было заметить, что воспоминания о статье ему были дороги, что в статье много было вложено из его юношеской души. Это побуждает нас выставить характе­ристические черты любопытного разбора.

«Напечатанная, - говорит Михаил Никифорович (Отеч. Зап., т. XII,

1840 г.), - в самом малом количестве экземпляров, не для продажи, а для небольшого круга родных и знакомых, книга эта - явление в высшей степени необыкновенное и замечательное - ускользнула от зоркости на­ших журналов и только в нашем журнале встретила себе двукратный отзыв и приветствие. Мы назвали сочинения графини Сарры Толстой явлением необыкновенным и имели на то полное право, как по свое­му содержанию и характеру этих сочинений, и по судьбе поэтической девушки, которой внутренняя жизнь была их источником. Сочинения состоят, как уже и было замечено в библиографических отчетах нашего журнала, большею частью из стихотворений, писанных на немецком и английском языках и переданных русской прозой с буквальной точно­стью, по свидетельству самого переводчика, г. Лихонина, сообразовав­шегося в этом отношении с желанием почтенного родителя покойной, графа Ф. И. Толстого. Ощущения, выраженные в стихотворениях Сар­ры, могли выйти только из высшей духовной настроенности, из души, означенной знамением высшего происхождения. В них дышит такая чистая идеальность, полет их так высок, первоначальные источники их скрываются в такой таинственной глубине человеческой природы, что не только у нас, среди нашей компактной действительности, но даже в самой Германии возбудили бы благоговейное внимание. Их проникает та тайная музыка, тот тонкий эфир, которыми дышат только избранные и которые, кроме богатства и глубины натуры, свидетельствуют еще и о высшем внутреннем развитии духа, взлелеянного всем, что есть в чело­вечестве благородного и светлого».

Чтобы дать некоторое понятие о произведениях Сарры Толстой, при­ведем два небольших отрывка.

Фиалка

В траве цветистого ковра, при тихом сумраке вечера, чистый весен­ний воздух напоен благоуханиями фиалки.

Она, стыдясь лучей солнечных, цветет потаенно в долине, и лишь ти­хого света луны не боится этот цветок.

Нежный цветок, ты сходен с любовью, которая так же желала бы остаться тайною; но влажный свет очей и грудь, разрывающаяся от вздо­хов, обнаруживают ее: запах, разливаемый тобою в весеннем воздухе, - есть дыхание сладкой любви, которая бы иначе осталась безвестною.

Вы, облаки, вы легкие, унесите меня к далеким златым звездам! О унесите!

Увы! Так быстро несетесь вы, исполненные благоуханий, в розовом эфире - туда! Вы несетесь на блестящих крылах, с перловою росою; не­сетесь по лазурному полю - туда!..

О если б у меня были крылья: я понеслась бы, я понеслась бы с вами - туда! О! Я б полетела с дымящимся кровью сердцем, понеслась бы, полная него - туда!

Вы, облаки, вы легкие, унесите меня к далеким златым звездам! О! унесите!

Таково большинство лирических мечтаний юной девицы-поэта. Не­досказанное было пополняемо соображением юного критика и казалось ему глубиной, уводящей в сверхъестественный, горний мир. В этой до­ступности для Сарры «другого мира», для которого мир действительный есть только застилающий его полог, критик видит свидетельство гениаль - ности семнадцатилетней писательницы. Признание сверхчувственного мира, стремление к нему есть одна из самых существенных черт духов­ного существа М. Н. Каткова[63].Она обнаружилась уже в ранней юности. Будущий ученик Шеллинга, последователь его философии божествен­ного откровения, - что не мешало ему быть трезвым и практическим политиком, - уже тогда был полон идеалом сверхчувственного мира, не оставлявшим его во всю жизнь. Покойный Государь в достопамятном свидании с Катковым 20 июля 1866 года в Москве, в Петровском дворце (о свидании этом буду еще иметь случай говорить) сказал ему: «Сохрани священный огонь, - feu sacre, как выразился Император, - который есть в тебе». Этот священный огонь он брал из того сверхчувственного мира, в который верил душой. Мистика была всегда существенным качеством натуры Каткова. Но мистика эта не была туманной и гадательной, соз­дающей свои верования, свою личную религию. Это была мистика заме­чательно трезвая. Она дозволила уму философа принять положительные верования церкви в той же силе и том же смысле, как принимает их про­стой и неученый искренний христианин. Можно видеть нечто провиден­циальное в том, что гениальный представитель русского национального чувства и национальной государственной политики в стране, где право­славная вера так глубоко вошла в существо народной массы, был сам безусловно верным сыном своей церкви.

По случаю смерти Михаила Никифоровича многими была замечена та особенная торжественность, с какою православная церковь в лице ее иерархов и служителей, в молитве и слове напутствовали своего верно­го сына, притекшего к тихому пристанищу. Необычайная популярность Михаила Никифоровича в среде нашего духовенства есть знаменатель­ное свидетельство, насколько в русскую глубь шел патриотизм этого вы­разителя сознания русского народа.

«Не говорите, - пишет Катков в своей статье, - нет чудес, сама жизнь есть великое чудо. В потоке случайностей, в говоре дня мы не слышим божественной симфонии, в которую сливаются все бесчисленные раз­ногласия и противоречия и из которой обратно исходит все, что живет. Порабощенные мгновению, мы не знаем и не чувствуем, что мы, где мы; работники вечной воли, часто, - о, как часто! - мы не живем жизнью, а жизнь живет нами.»

«Мы далеки, - продолжает он в другом месте, - от ребяческих, или лучше, старческих жалоб на меркантильность века, на преобладание практических интересов и т.п. Усовершенствование общества посред­ством новых изобретений и приобретений, торжественных завоеваний в царстве природы должно, напротив, радовать душу и удостоверять ее не в хилости и сухости века, а в его силе и жизненной сочности. Тот враг всяких успехов, кто не будет рукоплескать успехам промышленности, торговли, гражданственности, быта, - торжеством побед над природой, одерживаемых орудиями самой природы, победе над пространством и временем с помощью сил, действующих в самих пределах времени и про­странства. Но это не должно, однако же, препятствовать нам обращаться туда, где от века побеждена власть пространства и времени властью выс­шей, где таится возможность всякой победы, всякого торжества. И как бы мог пойти наш труд, если бы ему не было начала; что бы он значил, если бы ему не было цели?.. Каменщик, прилежно отесывающий свой камень, ничего не видит кроме него и ничем не занят кроме своей рабо­ты; окончив ее, он поспешно идет домой, не оглядываясь, и так живет до последнего дня, не зная смысла своего труда, не насладившись и даже, к несчастью, не чувствуя потребности насладиться созерцанием плана дивного здания; но есть зодчий: зодчий знает свой план, и его узнает всякий, кого изберет зодчий, кто прибегнет к нему.

Глядя на мир, как он есть, скорее станем, из двух крайностей, ми­стиком, чем нигилистом: мы окружены отовсюду чудесами. Привычка притупила нас, привычка сделала нас равнодушными, привычка усы­пила в нас все вопросы, уложила все стремления, - и мы под обаяни­ем наших пяти чувств покоимся, объятые глухим магнетическим сном. Что ж мудреного, если мы иногда просыпаемся на мгновение; гораздо мудренее, что мы часто пробуждаемся только при дверях гроба. Там, в той действительности, в которой пробуждаемся мы в святые минуты, вся сила, вся власть и вся слава; там - разрешение всех тайн и оправда­ние всех чудес; оттуда-то проникают в наш сон божественные звуки и чарующие видения. Приникаем ли мы ухом к таинственному и безмолв­ному языку природы, упиваемся ли мы целомудренным созерцанием красоты, блаженствуем ли мы в страдании самоотречения, грустим ли, венчая лучшие наши надежды и желания - все это весть оттуда, это осуществление тамошнего в здешнем, или лучше там и здесь воедино слитые в вечности».

Дочь графа Ф. И. Толстого, Сарра, со стороны матери была цыганка происхождением. Родилась с семенем болезни в груди. В девять лет у нее открылись жестокие головные боли, а затем боли в груди и боку. Она начала чуждаться людей, уединяться. Начались вскрикивания, вопль, об­мороки. «Когда ей было 13 лет, необыкновенный случай вверг ее в маг­нетическое состояние, которое с первых минут ввело ее в ясновидение довольно высокой степени. Она руководила своего магнетизера, научила средствам к своему облегчению, определяла даже и сам час, когда пре­кратятся не дававшие ей покой вскрикивания». Раз провела в магнетиче­ском сне трое суток. Ум ее не мешался, но по временам терял власть над организмом. Бешенство, овладевавшее ею, было ужасно. «Вихрем верте­лась она на одном месте, страшно хохотала, переламывалась и закидыва­ла голову к самым бедрам; покорная воле магнетизера, часто обманывала и его». Случалось, что, разрушая все попадавшееся под руку, она в то же время поправляла ошибки во французской орфографии отцу, писавшему к магнетизеру, замедлившему приехать. «К концу 1836 года бешенство прекратилось, согласно предсказанию; магнетическое расположение ста­ло обнаруживаться кроткими явлениями, экстазом и видениями». По поводу рассказов о ясновидении Сарры любопытны суждения Михаила Никифоровича о животном магнетизме11. Фактическая сторона явлений в нем не возбуждала сомнений, но сами явления он рассматривал как явления низшей животной природы.

«Мы далеки, - говорит он, - от всяких мистических воззрений на магнетизм и решительно не видим в нем духовного просветления, высше­го сознания, переступающего через грань естественного чина, как дума­ют некоторые. Напротив, мы убеждены, несмотря на видимую чудотвор- ность его, что он не более, как чисто физическое отступление от нормы физического существования, и не соблазняется рассказами об известной Seherin von Prevorst. Всякий магнетизм есть животный магнетизм, и в сильнейшем проявлении своем есть совершенное отождествление инди­видуального организма с общими неорганическими силами природы, - состояние, совершенно страдательное и необыкновенное только по сво­ей решительной абнормности. Все предсказания и различные чудесные угадывания, которыми знаменуется ясновидение, только тогда истинны и действительны, когда не выходят из границ физического существова­ния, и только в той мере психического, в какой оно соприкасается с жи­вотным, ибо человеческая физика не есть простой животный организм, но столько же во всех своих отправлениях проникнута психеею. Мало того что мы не видим в магнетическом ясновидении откровения истины, разоблачений высших тайн бытия, мы почитаем его состоянием низшим и даже деградацией существа человеческого.

Все животные спят магнетическим сном, который не удивителен, потому что нормален в них, и глух, потому что организм их не так бо­гат и не проникнут духовностью, как организм человеческий. впрочем, здесь не место распространяться об этом и развивать замечания, сказан­ные нами мимоходом. Мы хотели еще более уяснить нашу точку зрения на Сарру и предупредить читателей, что не думаем вдаваться ни в какие фантазерские и мистические мечтания. В приведенных словах Сарры об экстазе и видении не должно искать ничего мистического, тем более, что само это прекрасное и благородное создание не только было далеко от того, чтобы даже невольно мистифицировать других и себя, но, несмотря на необыкновенную силу магнетических припадков, несмотря на всю бо­лезненность своего организма, дало, по нашему мнению, торжественное свидетельство о возвышенности и благородстве своей натуры, не подчи­нившись ничему темному, фантастическому, сохранив светлую свободу сознания и не утратив здорового такта для всех ощущений - страданий и радостей действительности. Во всех ее стихотворениях, этих памятни­ках ее внутренней жизни, видна совершенная трезвость духа - доказа­тельство его изумительной силы. Мистика Сарры есть здоровая, светлая, прозрачная мистика живого женственного сердца».

Основная мысль та, что мистическое состояние в высшем и истинном смысле не есть состояние темное, несознательное, а напротив, есть состоя­ние просветления и уразумения.

Сами явления животного магнетизма и так называемого ясновиде­ния, как мы уже упоминали, не возбуждали сомнения в уме Михаила Никифоровича. Он смотрел на них не с точки зрения естествоиспытате­ля. Естествознание вообще было для него далекой и чуждой областью. К математике, по собственным словам его, он чувствовал себя совершен­но неспособным. Его сведения из области естествознания были крайне ограничены, и область эта не возбуждала в нем значительного интереса, хотя, конечно, он не мог не признавать и не чтить великих успехов поло­жительного знания. Когда в одной из моих статей я привел слова Араго12 о Ньютоне: «Я считаю Ньютона величайшим гением всех времен и всех стран», Михаил Никифорович выпустил эту фразу, видя в ней преуве­личение и не допуская, чтобы естествоиспытатель мог быть поставлен впереди гениев человечества, великих в других областях.

В физическом рассмотрении материальных явлений, ускользаю­щих от грубого чувственного восприятия, он видел невольное заблуж­дение чувственного познания. Припоминаю один разговор на эту тему. На взгляд Михаила Никифоровича, представление физики о нескольких тысячах колебаний звучащего тела (так подробно и ощутимо исследо­ванных) есть уже обман суждения. Физик думает иметь дело с опытом и чувственным познанием, а имеет - с умственной и сверхчувственной идеей. Представления о биллионах световых колебаний были для него игрою ума. Явления в мире физических частиц казались ему находящи­мися на рубеже перехода от чувственного к сверхчувственному.

Понятно, что для такого воззрения на явления природы область воз­можного и вероятного чрезвычайно расширяется сравнительно с гори­зонтом положительного естествознания. Если, следуя Перти13, назвать мистическими явлениями всю область проблемных явлений - куда вхо­дят и животный магнетизм с ясновидением, и предчувствия, и предска­зания, и сны, и талисманы (область, которой только в новейшее время начинает касаться строго научное исследование), - то на взгляд Михаила Никифоровича явления эти не входят в положительную науку не по со­мнительности их фактических основ, а по недостаточности и вине са­мой положительной науки. Явления эти должны найти и найдут место в науке. Описание спиритических опытов, делаемых увлеченными спи­ритизмом учеными, представлялось Михаилу Никифоровичу именно вторжением в область науки новых фактов, требующих объяснения. Что факты такого рода должны быть - это для него не подлежало сомнению. То, что казалось сказочным повествованием старой няни, вдруг находит место в научном знании. Почти так выражался Михаил Никифорович о чудесах спиритизма. Но ясная трезвость ума останавливала его, вопреки влечению, от того, чтобы стать на сторону ученых приверженцев спири­тизма. Он с большой охотой принимал и помещал в «Русском Вестни­ке» статьи гг. Бутлерова и Вагнера. По поводу их у нас бывало немало споров. Михаил Никифорович с некоторым преувеличением отстаивал достоверность их описаний и почти сердился на мой скептицизм. Тем не менее примечания в журнале к статьям о медиумизме и спиритизме по­являлись в самой осторожной форме. Наиболее сочувственная спиритиз­му заметка в статье С. А. Рачинского, высказывавшего свои сомнения по поводу описаний г. Вагнера, была после некоторого торгования со мной редактирована так: «Не думаем, чтобы суждения и объяснения, излагае­мые почтенным автором этой статьи, удовлетворили г. Вагнера и дру­гих исследователей, сообщавших свои наблюдения над явлениями, так неожиданно вторгшимися в самые, по-видимому, недоступные для них научные сферы. А потому оставляя этот вопрос открытым, мы не прочь дать себе место сообщениям с другой стороны».

В другой довольно обширной, разделенной на две книжки журнала критической статье, помещенной в «Отечественных Записках» 1839 года (гл. IV), Михаил Никифорович разбирал издание г. Сахарова14 «Песни русского народа». Высоко оценивая прекрасный труд г. Сахарова, моло­дой критик с поразительной для его возраста зрелостью высказывает ряд мыслей по истории русской литературы и вообще о русской истории.

VI

В 1841 году Михаил Никифорович отправился за границу - это было весьма решительным шагом. Он имел в кармане, как рассказывал мне, всего 200 рублей, когда в надежде на литературные заработки пустился в путь. Полтора года пребывания в Берлине «и здесь, - пишет он в своей автобиографической заметке, - своим развитием обязан преимуществен­но Шеллингу, который преподавал тогда в Берлине свою положитель­ную философию». В начале посылал в «Отечественные Записки» обо­зрения новинок германской литературы. Но скоро участие его в журнале перестает быть заметным. В 1843 году Михаил Никифорович вернулся в Петербург, намеревался вступить в гражданскую службу, но встреча с помнившим его московским попечителем, графом С. Г. Строгановым, из­менила его намерения. Граф склонил его продолжать научные занятия, обещая кафедру в Московском университете. Экзамен на степень маги­стра Михаил Никифорович выдержал еще в 1840 году; в 1845 году он защитил публичную диссертацию «Об элементарных формах славяно­русского языка». Это строго филологическое ученое исследование, все состоящее из фактов и сличений, чрезвычайно скупое на какие-либо взгляды и рассуждения. В том же 1845 году определен адъюнктом в Мо­сковский университет по кафедре философии. Философию, преимуще­ственно логику и психологию, преподавал до 1850 года, когда состоялось распоряжение, в силу которого философия должна быть преподаваема профессором богословия.

В эпоху, когда Михаил Никифорович готовился к кафедре, он да­вал уроки в семействе князя Голицына, владельца Никольского имения в окрестностях Москвы. Гувернером у Голицыных жил известный впослед­ствии литератор и переводчик на немецкий язык русских произведений г. Боденштедт. В своих «Воспоминаниях» он пишет следующие строки о Каткове: «О Каткове, - говорит Боденштедт, - с которым я также пробыл одно лето в Никольском, у меня сохранилось меньше воспоминаний, чем

о Красове, так как в нем не проявлялось в то время ни малейшего задатка той склонности к политической деятельности, которая сделала его имя впоследствии известным всему миру. Серьезный от природы, получив­ший основательную философскую подготовку, Михаил Никифорович Катков по разностороннему научному образованию стоял гораздо выше поэтического и ветреного Красова. Незадолго перед тем, как я познако­мился с ним, Катков возвратился из поездки за границу, где он провел не - сколько лет с целью докончить свое образование, побывал во Франции, Бельгии и Германии и жил более продолжительно в Берлине, где посе­щал в течение трех семестров лекции философии Шеллинга. Приехав на родину, он стал усердно готовиться к получению профессорской кафе­дры в Московском университете и между делом умел весьма интересно рассказывать о своей заграничной жизни. С особенным одушевлением говорил он о Шеллинге и Якове Гриме15. В доме Шеллинга он был при­нят весьма радушно и часто посещал его. В воспоминаниях об этом зна­комстве играла немалую роль прелестная дочь Шеллинга, с которой он познакомился впоследствии, когда она уже была замужем за бароном Цех (Zech). Говорил о ней всегда с большим уважением. Немецким языком разговорным и письменным Катков владел в таком совершенстве, что мне ни разу не случалось подметить в его речи какого-нибудь иностран­ного выражения» («Русская Старина», май 1887 года: «Воспоминания о пребывании в России в 1841-1845 годах»).

Я помню Михаила Никифоровича профессором. В 1849 году я до­вольно часто ходил на его лекции, имевшие тогда предметом философ­ские и религиозные учения Востока. Он читал в аудитории внизу, но­сящей название «Малой словесной». Она вмещала человек шестьдесят слушателей и была всегда полна. Михаил Никифорович приходил на лекции несколько запаздывая, входя в аудиторию минут через двадцать пять после звонка; зато оставался минутами десятью долее положенного срока. Он имел несколько болезненный вид, хотя в сущности отличался сильным сложением; часто являлся с повязанною белым платком щекою. Лекции обрабатывал очень тщательно, обращая внимание на отделку фразы, пользуясь бумажкою, на которой были, по-видимому, набросаны главные места лекции. Чтения производили большое впечатление фило­софской глубиной изложения, но большинству едва ли были достаточно доступны. Как профессор Михаил Никифорович пользовался большим уважением, но не был увлекающим лектором и не имел популярности как Грановский, Кудрявцев, Рулье16.

Оригинальное философское сочинение Михаила Никифоровича «Очер­ки древнейшего периода греческой философии» помещено в 1852 году в «Пропилеях» - сборнике, издававшемся покойным П. М. Леонтьевым. В сочинении этом кроме оригинальности воззрения обнаруживается замеча­тельное искусство в передаче древних текстов и угадывании смысла вы­ражений, в каких дошли до нас мнения древнейших философов Греции. Особенное внимание обращено на Пифагоровскую философию, которую в исторической последовательности учений он отодвигает на задний план. Многие общепринятые в истории философии положения нашли в Михаи­ле Никифоровиче противника. Труд, изданный потом отдельно, встречен был большими похвалами в «Отечественных Записках» (март, 1854 год), вызвавшими неблагоприятную для автора, хотя весьма сдержанно, в ака­демических формах написанную рецензию в «Москвитянине» (№ 10, 1854). Немедленно последовал ответ в «Пропилеях». В ответе своем Михаил Ни­кифорович доказывал философскую некомпетентность критика и уличал его в незнании источников. В ответе чувствуется сильная полемическая рука писателя, для которого борьба с противниками его мнений сделалась потом главной стихией деятельности.

С упразднением преподавания философии в университете светски­ми лицами Михаил Никифорович продолжал оставаться некоторое время адъюнктом университета с прикомандированием его весною 1851 года, вместо чтения лекций, к изданию «Московских Ведомостей», а затем, продолжая заведовать редакцией этой газеты, был назначен чиновником особых поручений при министре народного просвещения. Казенным редактором «Московских Ведомостей» он оставался до 1856 года, ког­да предпринял издание «Русского Вестника». Переход редакции «Мо­сковских Ведомостей» в руки Михаила Никифоровича произошел при довольно курьезных обстоятельствах. В зиму 1850-1851 года гостила в Москве знаменитая танцовщица Фани Эльслер, приводившая в восторг московских балетоманов, между которыми был и заведовавший тогда редакцией «Московских Ведомостей» зять тогдашнего ректора универ­ситета А. А. Альфонского г. Х-в. В феврале было последнее представле­ние, восторженно описанное в «Московских Ведомостях» (№ 23, 1851). Описание заключалось словами: «После такого трогательного прощания, конечно, не будем уже говорить, что Россия отстала от остальной Европы в умении ценить таланты»[64]. Редактор «Московских Ведомостей» на этом последнем утреннем спектакле (дело было на Масленице) так увлекся, что с букетом в руках сел на козла кареты, отвозившей очаровательную танцовщицу в гостиницу, где она стояла. Пассаж показался начальству округа слишком юношеским для редактора университетской газеты, и заведывание ею было у него отнято. Попечитель В. И. Назимов предло­жил М. Н. Каткову взять редакцию «Ведомостей» в свои руки.

Газета быстро оживилась. Московские профессора принимали в ней участие. Помещались описания о публичных лекциях, о диспутах; вско­ре был заведен постоянный литературный отдел. Политика была вполне запретным плодом. Политические известия и статьи газета имела право только перепечатывать из петербургских изданий, не прибавляя ниче­го своего. По рекомендации начальства приходилось иногда помещать статьи, которым редактор по доброй воле не дал бы места на столбцах издания. В № 40 одну их таких статей, доставленную, по-видимому, каким-нибудь титулованным автором, новый редактор отметил словом «сообщено». В ней трактуется о старом и новом поколении и указыва­ется, что понятия эти «родились не из русского ума и сердца, но занесе­ны к нам тлетворным влиянием Запада, от коммунистов, социалистов и фурьеристов», «благодаря Богу, - продолжает благонамеренный автор, - русскому уму и сердцу чужды дикие и чудовищные понятия Запада, ко­торые могут служить западней для легкомысленных и заблужденных». И так далее в том же тоне. К годам первого редакторства «Московских Ведомостей» относится женитьба Михаила Никифоровича на дочери писателя, некогда также бывшего редактора «Московских Ведомостей», князя Шаликова.

Автор появившихся в конце июля 1887 года в «Новом Времени» «Вос - поминаний о первых годах профессорской и редакторской деятельности Михаила Никифоровича», г. К. Бороздин, - говорит между прочим: «В 1849 году новый попечитель, г. Назимов, сделал Каткова редактором ка­зенных “Московских Ведомостей” с жалованием в несколько сот рублей и со скромною квартирою в две комнаты в доме университетской типо­графии». Показание это неточно как относительно времени поступления «Московских Ведомостей» в руки Михаила Никифоровича, так и отно­сительно материального положения его как редактора. Хотя положение это не было особенно завидное, однако и не было таким стеснительным, как изображает автор. Михаил Никифорович вскоре получил добавочное вознаграждение в размере четвертака с подписчика. Это доставляло ему содержание, значительно превышавшее ординарного профессора того времени. И квартира, где он помещался, и в первое время после женить­бы имела более двух комнат.

Во время празднования столетнего юбилея Московского универси­тета Михаил Никифорович был редактором «Ведомостей» и поместил в форме приложения обстоятельное и обширное описание празднества, ис­кусно составленное в газетном отношении. Юбилей, скажем мимоходом, сопровождался промахом, о котором впоследствии вспоминал Павел Ми­хайлович Леонтьев, говоря, что университет не знает своего основателя. На выбитой по случаю торжества медали основатель университета, Шу­валов, назван графом, когда он не был таковым.

Об основании «Московских Ведомостей» расскажем, на основании архивных документов, в следующей главе.

Глава третья Основание журнала « Ру сский Вестник»

I

Расскажем с некоторой подробностью, пользуясь архивными доку­ментами, историю основания «Русского Вестника». Случайное обстоя­тельство - упразднение отдельной кафедры философии в университетах и поручение преподавания этой науки профессору богословия, - передавшее редакцию «Московских Ведомостей» в руки Михаила Никифоровича, рас­крыло его призвание. «Журнальное поприще, - говорит он сам в проше­нии об издании журнала (которое приведем ниже), - не было произвольно избрано мною: меня вывело на него стечение обстоятельств, в которых я вижу некоторое для себя указание». Но раз почувствовав призвание и с зарею нового царствования усмотрев возможность с некоторой свободой самостоятельно выступить на поприще журналистики, он с решимостью вступил на новый путь. Мысль об основании собственного журнала сдела­лась его преобладающей мыслью, и он довел ее до осуществления вопреки препятствиям, с настойчивостью, составлявшей одну из наиболее отличи­тельных черт его характера. 29 мая и 10 июля 1855 года он подал две до­кладные записки тогдашнему министру народного просвещения А. С. Но­рову, сопроводив их форменным прошением об исходатайствовании ему Высочайшего разрешения на издание нового журнала под названием «Рус­ский Летописец». Приводим здесь первую из этих записок, высказываю­щую мотивы нового издания и намерения его издателя.

«Имею честь представить вашему высокопревосходительству проект нового повременного издания и просить об исходатайствовании мне Высо­чайшего на оное соизволения. Смею думать, что благонамеренность и спо­собность моя для такого предприятия достаточно испытаны. Около шести лет издавая “Московские Ведомости”, газету, распространенную в нашем Отечестве и читаемую во всех классах общества, я имел счастье заслу­жить благоволение вашего высокопревосходительства. Признавая пользу моего служения на этом поприще, вы даровали мне особые преимущества, которые, как выражение доверия вашего ко мне, были лестной наградой за мой скромный и добросовестный труд. Испрашивая себе право основать особое издание, я всего лучше могу опереться на изъявленное самим пра­вительством доверие ко мне в подобном деле.

В начале позволяю высказать те общие соображения, которые служат основанием моему предположению.

В нашем образовании в последнее тридцатилетие совершился много­значительный переворот. Просвещение, распространявшееся поверхност­но и непосредственно из чуждых источников, теперь почувствовалось в глубине собственной нашей народности. Прекрасные проблески поэзии и искусства возвестили миру присутствие нового духовного деятеля в се­мье человечества. Русское слово раскрыло свое богатство и разнообразие: оно стало живым и гибким орудием творчества и знания. Нет сферы мыс­ли, которая оставалась бы ему недоступною. Образованное общество за­говорило по-русски, и предел между живым и книжным словом исчезает непрерывно. Народное самопознание развивалось блистательно и быстро, и правительство не пощадило средств для открытия и обнародования па­мятников нашей ревности.

Должно желать, чтобы образование наше укреплялось в этом направ­лении; чтобы все более и более прояснялся собственно русский взгляд на вещи; чтобы русский ум также сверг с себя иго чуждой мысли, как уже сверг иго чуждого слова; чтобы наша литература, созревая и обогаща­ясь, могла доставлять удовлетворение всем умственным потребностям русского человека.

Особенно важное значение могут иметь в этом отношении живые ор - ганы литературы, повременные издания. При юности нашей читающей публики и самой литературы, при недостаточном устройстве книжной торговли повременные издания в нашем Отечестве, может быть, еще бо­лее необходимы, чем где-нибудь. Соединяя в себе все, что может быть полезного и занимательного для обширнейшего круга читателей, они, с другой стороны, вызывают способных людей на труд и открывают им поприще для него. Очень нередко значительные труды дремлют в своих начатках или прерываются по недостатку нравственной или материаль­ной поддержки, какую могли бы находить они в обширном и добросо­вестном литературном предприятии.

Одних запретительных мер недостаточно для ограждения умов от несвойственных влияний - необходимо возбудить в умах положитель­ную силу, которая бы противодействовала сему несродному. К сожале­нию, мы в этом отношении вооружены недостаточно. Какую опору может найти у нас молодой ум против отрывочных и смутных возбуждений, на­сылаемых на него со всех четырех сторон? К чему может прислониться он? К каким явственным, своенародным направлениям, к каким сосре­доточиям самобытной умственной деятельности может примкнуть его мысль, чтобы усвоить со стороны лишь то, что соответствует ей?

От праздномыслия лучшее средство есть труд, совершаемый на гла­зах у всех, подлежащий общему суду и оценке, и поэтому должно желать, чтобы сколь можно долее процветали у нас законные и публичные средо­точия умственной деятельности.

Конечно, нельзя жаловаться на недостаток разного рода изданий в на­шей литературе, но, к сожалению, по случайным обстоятельствам право издавать журналы и газеты стало какою-то исключительной привилегией некоторых лиц и почти превратилось в монополию, хотя такая монополия никогда не была в видах правительства.

Известно, что лица, владеющие ныне органами нашей литературы, при всех своих достоинствах, не были к тому предварительно избраны, а совершенно случайно очутились благодетелями русского слова. Не произ­носим суда об относительном достоинстве существующих у нас изданий и о том, в какой мере соответствуют они своей истинной цели; но нельзя не признать, что для этой цели необходимо допустить более обширное со­ревнование. Лишь при взаимодействии соревнующихся стремлений воз­можна литература не как слабый отпрыск иностранной литературы, но как коренное, своеземное, оригинальное развитие.

Если бы почему-либо казалось нужным ограничить количество повре­менных изданий, то свободное соперничество всего лучшего могло бы по­служить и для этой цели. Удержались бы только лучшие журналы, а прочие прекратились бы сами собою. Весьма естественно желать, чтобы поле оста­валось за достойнейшими, а не за теми, которые случайно завладели им.

Перехожу теперь к программе предполагаемого мною издания.

В настоящих обстоятельствах, напоминающих великую эпоху две­надцатого года, мы не имеем ни одного издания вроде “Вестника Евро­пы” и “Сына Отечества”, с которыми связано столько патриотических воспоминаний.

Умы всех заняты теперь великой борьбой, из которой Бог поможет на­шему Отечеству выйти с такой же славой, как и в ту вечно памятную эпо­ху. Было бы желательно, чтобы благородное одушевление, ныне господ­ствующее в нашем обществе, нашло особый орган и в литературе.

Вследствие сего издание, предполагаемое в Москве, состояло бы из двух существенных отделов - политического и литературного.

Главная сила издания будет заключаться в журнале, который, смо­тря по способам и по хозяйственным соображениям редакции, выходил бы книжкой еженедельно, или два раза в месяц, под заглавием “Рус­ский Летописец”.

Но для успеха издания в настоящее время необходимо, чтобы те­кущие известия сообщались ежедневно. А потому при журнале пред­полагается Листок, в котором бы немедленно по получении печатались правительственные постановления и распоряжения, известия о военных действиях и событиях в политическом мире, краткие заметки, литера­турные и городские новости, объявления о выходе книг и т.п. Листок этот носил бы название “Текущих Известий Русского Летописца”. Без такого ежедневного сообщения известий, ожидаемых всеми с живым нетерпением и участием, вновь начинаемое издание не будет поддержи­ваться в настоящее время.

В тексте журнала предполагается помещать связный летописный об­зор правительственных постановлений и распоряжений, как то ведется в одном из ныне издаваемых журналов - “Отечественных Записках”. К об­зору правительственных мер примыкает связная летопись политических событий, военных действий и всего того, о чем ежедневно, но отрывочно, с неизбежными неточностями, извещают газеты. Редакция будет вносить в свою летопись лишь то, что в этом отношении уже было обнародовано нашими ежедневными Листками, но, избегая всяких суждений, придаст этим известиям связность летописного повествования.

Что же касается до патриотических чувствований и мыслей, возбуж­даемых текущими событиями, то они могут быть излагаемы в особых, более или менее обширных статьях. Подобного содержания статьи будут, в случае надобности, подвергаться особой правительственной цензуре. Тон этих статей должен отличаться достоинством и благородством. Ре­дакция должна блюсти, чтобы при всей живости патриотического оду­шевления в выражении его не было ничего излишнего и неприличного. Искренность убеждения должна составлять главное достоинство подоб­ных статей. По своему назначению как выражение чувства частных лиц они могут быть уместны только в неофициальном издании и вообще не должны носить официального характера.

Литературный состав журнала должен заключать в себе все необ­ходимые части литературного издания: статьи по части наук, искусств, промышленности и т.д., произведения изящной словесности, критику и библиографию, обозрение русских и иностранных журналов, корреспон­денцию, разного рода заметки, смесь.

Здесь открывается для редакции обширное поприще служить сред­ством к распространению здравых понятий и полезных сведений, со­действовать очищению и образованию вкуса, плодотворному направле­нию дарований.

В статьях ученого содержания цель журнала - служить посред­ником между наукой и обществом. Московский университет как одно из главных средоточий русского просвещения приобретет новый путь благотворительного влияния. Нижеподписавшийся уверен в постоян­ном сотрудничестве прежних своих товарищей, преподавателей уни­верситета. “Русский Летописец” вызвал бы много даровитых, дельных и полезных трудов, которые ныне или вовсе не предпринимаются, или же выходят с большими усилиями и значительной тратой времени. До­казательством ученой производительности и потребности высказы­ваться служит множество сборников, выходящих в Москве. Не делаясь излишними, как издания специальные, они при новом журнале уже не были единственным средством к выпуску статей, назначаемых для бо­лее обширного круга читателей и не достигающих этого назначения в специальных сборниках.

Одна из существенных задач ученых статей должна состоять в том, чтобы на основании или по поводу важнейших появляющихся сочине­ний по известной части, как отечественных, так и иностранных, излагать в общедоступной форме предметы науки и знакомить притом с ее ли­тературой. Специальный знаток дела не будет ослеплен блеском нового воззрения, но сохранит независимость своей мысли. Зрелый и опытный ум сумеет отличить существенное от парадоксального; сличая многое подобными статьями, и для себя прояснить начала будущих обширней­ших трудов, и вызывать других на подобные самостоятельные труды, которыми упрочивается независимое от разных чуждых влияний поло­жение нашей науки и нашей мысли.

Подобные статьи, заключая в себе более или менее критический эле­мент, служат естественным переходом к статьям собственно критическим.

Критика в настоящее время, должно признаться, есть одна из слабых сторон нашей литературы. На эту сторону будет обращено бдительное внимание редакции. Она не потерпит, чтобы люди, едва знакомые с пред­метом, брались за оценку умственных трудов. Оскорбительно видеть со­чинение, плод долговременных, добросовестных исследований, под фе­рулою верхогляда, не приготовленного даже и к тому, чтобы с толком и пользой для себя прочесть сочинение, о котором судит как знаток под прикрытием безыменности. Внешним ручательством за добросовест­ность критической статьи служит имя ее автора, которое непременно должно стоять перед нею. Никто не посмеет открыто выступать перед публикой с опрометчивым суждением. Вообще в критических статьях должно господствовать доброжелательство, в них должна быть соблю­даема величайшая осторожность, и, беспощадно преследуя ложное на­правление, критик должен всячески щадить дарование, так чтобы в са­мом осуждении находило оно себе опору и побуждение к лучшему труду. Лучше лишнее доброе слово, чем лишняя укоризна.

От произведений изящной словесности редакция будет требовать, чтобы они не даром носили название изящных. Журнал не может созда­вать таланты, но может вызывать их и давать им направление. В глазах редакции наружный блеск никогда не заменит внутреннего достоинства. Воображение должно быть согреваемо нравственным чувством. Мелкий, пустой и раздражительный анализ, дагерротипное копирование ежеднев­ных явлений без глубины опыта, без животворной мысли, тщеславное фразерство без убеждения, без сердца - все подобное по возможности не только не будет допускаемо на страницы “Русского Летописца”, но и бу­дет вообще преследуемо в литературе. Не всякому виден труд редактора, и только тот, кто смотрит глубже, поймет, как велика его обязанность и как много может зависеть от него и направление, и форма произведения. Цен­зор исключает, что находит противным уставу; редактор может более - он может действовать положительно на сами источники произведения.

Редакция будет заботиться, чтобы издание ее состояло по преимуще­ству из произведений оригинальных; но этой цели может она достигнуть не вдруг и лишь при постепенном усилении своих средств. Во всяком слу­чае редакция не может пренебречь достойнейшими произведениями, ка­кие могут представиться в иностранных литературах, и будет усвоять их нашей словесности. Смотря по достоинству и объему их и сообразуясь со своими средствами, редакция будет или помещать их в тексте журнала, или выпускать особыми к нему приложениями.

Библиографическую летопись предполагается вести со всевозмож­ной полнотой, но подвергаться особым рецензиям будут только замеча­тельнейшие явления.

Редакция примет все меры, сколько позволят то ее средства, чтобы во всех значительнейших местностях нашего Отечества иметь своих кор­респондентов и отличать в своем издании, листке или журнале все заме­чательное, что представит жизнь.

Обозрения разного рода, очерки, заметки, местные хроники и другие мелкие статьи, обнимаемые общим названием «смеси», не требуют осо­бых разъяснений.

Повергая на благоустроение вашего высокопревосходительства про - ект замышленного мною издания, осмеливаюсь надеяться, что он будет принят вами благосклонно. Поприще этой деятельности не было произ­вольно избрано мною - меня вывело на него стечение обстоятельств, в которых я вижу некоторое для себя указание. И малые силы, одушевляе­мые чувством призвания, могут сделать много. Вы признали полезной деятельность мою по редакции “Московских Ведомостей”; смею думать, что труды мои могут быть гораздо полезнее, получив больший объем при управлении изданием по представленной программе, изданием, ко­торое должно находиться в полном моем распоряжении. Говорить более о самом себе считаю неприличным. Одно только могу сказать в заклю­чение, что чувствую всю важность своего призвания, никогда не изменю своему долгу и в своем служении усердно буду действовать как следует искреннему христианину, верноподданному и русскому, глубоко убеж­денному в величии судеб своего Отечества».

II

В дополнение к этой записке Михаил Никифорович представил другую - краткую, где резюмирует и планы предполагаемого издания, и указывает, что издание это не может нанести ущерба «Московским Ведомостям», и даже принесет пользу. «Листок под названием “Текущие Известия Русского Летописца”, предполагавшийся ежедневным, мог бы, - говорит Михаил Никифорович, - служить дополнением не одному “Русскому Летописцу”, но и “Московским Ведомостям”. Он получался бы за известную плату только желающими подписчиками журнала и “Московских Ведомостей”. Представлю, - продолжает он, - сколь мож­но яснее и отчетливее пользу от того для “Московских Ведомостей”? “Московские Ведомости” выходят три раза в неделю по вторникам, чет­вергам и субботам в 9 часов утра. Возьму для примера номер этой газе­ты, выходящий в субботу. В субботнем № могут быть помещены лишь те известия, которые обнародованы в Петербурге в четверг и принесе­ны в Москву петербургскими газетами в пятницу. Но в сам день вы­хода “Московских Ведомостей”, в субботу, вновь приходят петербург­ские газеты с известиями, обнародованными в Петербурге в пятницу. Предполагаемый Листок, выходя ежедневно, но не утром, а пополудни от 4-6 часов, содержал бы в себе новейшие известия и, рассылаясь не­медленно подписчикам “Московских Ведомостей”, служил бы для них самым полезным дополнением».

В приложенной к прошению программе указывался порядок изда­ния «Летописца» и «Текущих Известий».

Прошение, программа и записки Михаила Никифоровича были пре­провождены министром к попечителю Московского учебного округа на заключение. К официальной бумаге присоединено было конфиденциаль­ное письмо. Письмо было по отношению лично к Михаилу Никифоро­вичу весьма благоприятно. «Как по прежней службе г. Каткова, - писал министр к попечителю, - в составе ученого сословия Императорского Московского университета, так и по нынешним его занятиям при управ­лении редакцией “Московских Ведомостей” вам, милостивый государь, вполне известны ученые и литературные труды его, а также степень до­верия, заслуженного им по образу мыслей. Г. Катков и мне лично из­вестен с весьма хорошей стороны по своим способностям; сверх того, я имею в виду лестный отзыв статс-секретаря графа Блудова». Вместе с тем министр высказывает опасение, не понесли бы ущерба «Москов­ские Ведомости» от появления нового издания и от разделения труда редактора. Министр просил попечителя «потребовать от г. Каткова объ­яснения, какие удостоверения может он представить в том, что, в случае исходатайствования Высочайшего соизволения на предполагаемый им журнал “Московские Ведомости” от него не потерпят ни по имеющему возникнуть соперничеству с новым редактором, ни по необходимому разделению труда редактора».

Попечитель передал дело на рассмотрение Московского цензурного комитета, который в свою очередь отнесся в Правление университета, испрашивая его заключения.

Как заключение правления, так и последовавшее письмо попечителя от 31 июля 1855 года были вполне неблагоприятны для ходатайства Ми­хаила Никифоровича.

Правление в бумаге от 14 июля 1855 года указывало, что основание «Полицейских Ведомостей» уже нанесло ущерб университетской газете.

«Если Московский университет, - продолжает правление, - лишит­ся еще исключительного права своего на печатание в Москве всех по­становлений и распоряжений правительства, равно как и политических известий, права, составляющего его столетнюю привилегию, и уступит его в частные руки, - тогда закроется для университета и другой ис­точник его доходов. Усиленные труды редактора “Ведомостей”, вызван­ные обстоятельствами времени, и некоторые улучшения в издании их были признаны начальством и щедро вознаграждены в лице нынешнего редактора. Ни один из редакторов “Ведомостей” университета никогда не пользовался такими выгодами, преимуществами и средствами, какие дарованы были г. Каткову. Но это вознаграждение, конечно, не может простираться до того, чтобы университет поделился с редактором своим правом издавать политическую газету... »

Относительно вопроса цензурного комитета, может ли быть допущено соединение в одном лице занятий по редакциям двух периодических изда­ний, из которых одно принадлежит казенному месту, а другое было бы част­ною собственностью самого издателя, правление отвечало следующее:

«Замечание комитета касательно трудности соединить в одном лице редактора газеты, составляющей собственность университета, и редакто­ра газеты, составляющей его собственность личную, так справедливо, что члены правления недоумевают о том, как сам г. Катков решается поставить себя в такое затруднительное положение, в котором он невольно должен будет или жертвовать личными своими выгодами пользе общественного университета, или обратно, приносить в жертву сию последнюю своей собственной газете, чего, конечно, он не захочет.

Что касается до журнала учебно-литературного, предполагаемого г. Катковым, то это предприятие не может иметь никакого столкновения с “Московскими Ведомостями”.

Трудно поверить, однако, чтобы при множестве занятий, сопряжен­ных с изданием “Ведомостей” и с возможным и постоянным их улучше­нием, достало у него времени и сил на подъем журнала нового с такой разнообразной и обширной программой. Это предприятие, конечно, может нанести вред успешному движению нашей газеты, поскольку оно зависит от лица редактора. Члены правления, как прислушиваясь к суждениям чи­тателей, так и сами лично, замечают, что в последнее время “Московские Ведомости” не обнаруживали уже такого живого и современного движе­ния в статьях своих, какое заметно было в них прежде».

Попечитель в свою очередь писал министру (31 июля 1855 года):

«На письма вашего превосходительства, которыми вы изволите по­ручать особому моему вниманию просьбу редактора “Московских Ведо­мостей”, коллежского советника Каткова, о дозволении ему издавать в Москве периодическое издание под заглавием “Русский Летописец” вме­сте с ежедневной газетой текущих известий по представленной им к вам программе, имею честь уведомить, что отдавая полную справедливость отличным способностям г. Каткова для подобного рода предприятий и допуская беспрекословно всю пользу, какую задуманное издание мог­ло бы принести читающей публике, я весьма охотно готов был бы сде­лать угодное графу Дмитрию Николаевичу оказанием моего содействия к удовлетворению просьбы Каткова. Но как попечитель Московского учебного округа, дорожа выгодами и пользами подведомственного мне

Московского университета, не могу не признать справедливости мнения по этому делу университетского правления и заключения цензурного ко - митета, изложенных в донесении управляющего ныне округом помощ­ника моего, статского советника Зиновьева, которое вы получите вместе с этим моим письмом. Остаюсь в уверенности, что, приняв во внимание представляемые помощником моим объяснения правления университе­та, и ваше превосходительство изволите признать просьбу Каткова не подлежащею удовлетворению в настоящем ее виде. Однако только что я еще мог бы со своей стороны допустить некоторым образом из програм­мы Каткова - это издание предполагаемого им журнала без ежедневного Листка текущих известий, и то не в том виде, как он предполагает, но с ограничением программы журнала одним только учебно-литературным отделом. Что же касается до того, не будет ли это издание мешать много­сложным занятиям г. Каткова по редакции “Московских Ведомостей” в ущерб этой газете, то вопрос этот я предоставляю на собственное бла­гоусмотрение и разрешение вашего превосходительства, так как со своей стороны положительного по сему предмету я ничего сказать не могу, не зная наверное, достанет ли у Каткова времени и сил, чтобы с успехом ве­сти то и другое издание; в чем, впрочем, крайне сомневаюсь».

Дело приняло было неблагоприятный оборот. В канцелярии министра народного просвещения заготовлена была уже бумага, которою попечи­телю поручалось: «приказать объявить г. Каткову, что дозволения на ис­прашиваемое им новое периодическое издание дано ему быть не может». Отказ, однако, не был подписан министром. Министр в то время собирал­ся в Москву для осмотра Московского учебного округа и, надо думать, отложил решение до личного объяснения с Михаилом Никифоровичем. На такое решение министра имело, несомненно, влияние мнение его то­варища, князя Петра Андреевича Вяземского. В документах сохранилась набросанная им, его оригинальным почерком, заметка следующего содер­жания: «не угодно ли будет г. министру взять эти бумаги с собою в Мо­скву, ибо нет сомнения, что о них будет речь в Москве, и г. Катков явится просителем. Может быть, на месте в личном общении легче будет оценить, рассудить и решить это обстоятельство. Признаюсь с своей стороны, хотя и нахожу отчасти опасения университета заслуживающими внимания, но не менее того нахожу справедливым и для общей пользы желательным, чтобы оказано было и г. Каткову возможное удовлетворение по просьбе его»[65]. В Москве 7-го сентября 1855 г. Михаил Никифорович подал мини­стру докладную записку, в которой просил разделить две части его хода­тайства и решить вопрос о журнале независимо от вопроса о ежедневном Листке. Для большего упрощения дела он просил лишь о разрешении воз­обновить в Москве недавно прекратившийся журнал «Сын Отечества» с его программой и с правом еженедельного издания, каким первоначально был этот журнал. Михаил Никифорович просил только изменить назва­ние, так как «Сын Отечества» при последней редакции потерял доверие публики и при сохранении названия могли бы возникнуть какие-нибудь притязания со стороны прежних владельцев. «Я желал бы, - говорил Ми­хаил Никифорович, - удержать избранное мною название “Русского Лето­писца”; что же касается до вопроса, удобно ли совместить в одних руках редакцию “Московских Ведомостей” с другим изданием, то смею думать, что обстоятельство это не будет препятствием в моем искании. Этот во­прос решать не мне, и сколь ни дорого ценю я преимущества и выгоды, со­пряженные с настоящим моим положением, я бесспорно откажусь от них, если признано будет почему-либо невыгодным для университета оставить за мной редакцию “Московских Ведомостей”» при другом издании».

III

К записке, писанной рукой Михаила Никифоровича, было им прило­жено следующее подробное и весьма любопытное опровержение на отзыв правления университета, которое приводим вполне.

«Начальство Московского университета находит, что я как редак­тор “Московских Ведомостей” не имею права испрашивать себе разре­шения издавать журнал: оно полагает, что “Московские Ведомости” по­страдают, если редакция их будет находиться в одних руках с редакцией другого издания. Сколько мне известно, проект мой подал повод здесь к некоторым неблагоприятным обо мне заключениям. Находят странным, что я, вместо того, чтоб заботиться об улучшении “Московских Ведомо­стей”, ходатайствую о праве издавать свой журнал, удивляются, что я не испрашивал того для “Московских Ведомостей”, что находил нужным внести в проект своего издания.

Считаю своим долгом оправдать себя и представить дело в истин­ном свете. Деятельность редактора открыта и подлежит общей оценке. В какой мере удалось мне содействовать улучшению “Московских Ведо­мостей” - судить не мне. Могу сослаться только на отзывы начальства и публики, на увеличение числа подписчиков, возраставшего с каждым годом моей редакции, несмотря на троекратное возвышение подписной цены, и достигшего в текущем году до 15 000; приняты же мною “Мо­сковские Ведомости” только при 7000 подписчиков. Но каков бы ни был успех моих трудов, я по крайней мере с чистой совестью могу сказать, что трудов не щадил. Долгое время я боролся с величайшими трудностями, должен был нести на себе всю черную работу издания и проводил ночи у типографских станков. С расширением размеров издания требовалось и увеличение средств его: средства остались без изменения - то же число наборщиков, почти то же количество типографских материалов, а газета от полутора и двух листов достигла, кроме объявлений, до трех с поло­виной и четырех; газета получила литературный отдел, который стал су­щественной и постоянной ее частью. После долгих и тяжких усилий мне удалось организовать редакцию, так что при прежних средствах издание идет правильным порядком, улучшаясь по возможности с каждым годом в своем внутреннем составе.

Но не будучи хозяином издания, я мог заботиться об улучшении его только в весьма тесных пределах. Редакция “Московских Ведомо­стей” поставлена в условия самые неблагоприятные. Она ничего не может предпринять для расширения способов издания. Незначитель­нейший проект ее должен проходить столько инстанций и подвергаться стольким затруднениям, что и самое горячее усердие впадет в уныние. Притом редакция находится в беспрестанных столкновениях с управ­лением типографии. От редакции непосредственно зависит только вну­тренний состав “Ведомостей” хозяйственная же сторона издания, равно как и доставление его подписчикам, подлежит заведыванию конторы типографии. Но публика этого не знает и не хочет знать, и всю ответ­ственность возлагает на одного редактора. Я получал и беспрестанно получаю множество писем, наполненных жалобами, обвинениями и не - редко оскорбительными укоризнами по поводу дурной печати, возвы­шения подписной цены и неправильного доставления или даже просто недоставления “Ведомостей”. Редакция не может выписать какое-либо нужное ей издание, если на то потребуется лишний рубль против сум­мы, ассигнованной на этот предмет; без особенных ходатайств, нередко безуспешных, она не может тиснуть для автора статьи, помещенной в “Ведомостях”, особых экземпляров ее; при беспредельно возрастающей материальной ценности литературных произведений она не может вы­йти из своего скудного бюджета, чтоб вознаградить прилично автора какой-либо статьи, которая, по суждению редакции, могла бы прида­вать интерес ее изданию.

В прошедшем году, когда г. министр народного просвещения изъ­явил желание, чтоб я остался при редакции “Московских Ведомостей”, я, нераздельно с ходатайством об улучшении собственного моего по­ложения, находившегося дотоле в крайней неопределенности, просил об увеличении суммы, назначенной на плату за литературные труды, помещаемые в “Ведомостях”. Г. министр нашел доводы мои основатель­ными и предложил университетскому начальству войти к нему об этом с особым представлением. По-видимому, дело было решено, и однако же оно не кончено и доселе, почти через полтора года.

Меня упрекают, зачем я просил о дозволении издавать ежедневный Листок - для себя, а не для университета. Но начальству университета было бы естественнее и прямее самому ходатайствовать. Если бы я взду­мал предупредить его, то от него же бы подвергся укору за вмешательство не в свое дело. К тому же я имел основание быть уверенным, что подоб­ное усиление типографской деятельности по изданию “Ведомостей” не желалось самим начальством университета. Зная, с каким нетерпением все ожидают известий с театра войны, я, по общему обычаю, известия, получаемые по выходе номера газеты, спешил печатать в особых при­бавлениях и рассылал подписчикам, а в следующем номере, помещая их в тексте газеты, объявлял о предварительной рассылке их особыми лист - ками. Вскоре посыпались на меня рекламации: подписчики не получали этих листов; по справке оказалось, что начальство типографии запретило разноску особых прибавлений, находя это невыгодным для типографии. Такой урок должен был научить меня осторожности.

Что касается до Листка, на который я испрашивал себе право при из­дании предполагаемого журнала, то, как подробно объяснено мною в до­полнительной докладной записке, поданной г. министру народного про­свещения, Листок этот не имел бы значения особой газеты. На получение его не было бы отдельной подписки, и получать его могли бы только под­писчики журнала. Я предлагал также, если бы это было угодно универ­ситетскому начальству, рассылать этот Листок желающим подписчикам “Московских Ведомостей”, так чтобы он был дополнением столько же этой газеты, сколько и нового журнала. Начальство университета не при­няло этого предложения и вообще не желает, чтобы мне было дозволено издавать Листок, находя, что он подорвет “Московские Ведомости”.

Недоумеваю, каким образом мог этот Листок подорвать газету, име­ющую сто лет существования, 15 000 подписчиков, удовлетворяющую, по своему содержанию, самым разнообразным потребностям публики и пользующуюся весьма важною привилегией относительно казенных объявлений - недоумеваю тем более, что Листок этот не был бы осо­бым изданием и служил бы только дополнением журнала. Во всяком случае, смею думать, что такой взгляд на дело не совсем основателен. Ни университет, ни какое-либо другое заведение не пользуется у нас монополией журналов и газет. “Санкт-Петербургские” и “Московские Ведомости” имеют одну и весьма существенную привилегию, в силу ко - торой все казенные места должны печатать свои объявления исключи­тельно в этих двух газетах. Но этой привилегии мой Листок не касается. Я испрашиваю для него, и то с большими ограничениями, лишь только то, что принадлежит всем газетам. Почему мой Листок может угрожать университетской газете, когда ей не страшно соперничество многих пе­тербургских изданий, выходящих ежедневно и предупреждающих ее для самой Москвы сообщением известий? Какое существенное разли­чие в том, что “Московские Ведомости” выходят в Москве, а “Санкт- Петербургские Ведомости”, “Русский Инвалид”, “Северная Пчела” вы­ходят в Петербурге? Да и в Москве недавно издавался (Драшусовым) “Городской Листок”, и ныне издается “Полицейская Газета”, программа которых отчасти совпадает с программой моего Листка и во многих от­ношениях превосходит ее.

Если существование университетской типографии не препятствует существованию других типографий в Москве, то почему же “Москов­ские Ведомости” должны быть препятствием к основанию в Mоскве дру­гих изданий.

Г. министр, согласно с цензурным уставом, предписывающим, чтобы прошения об основании новых изданий предварительно рассматривались в цензурном комитете, обратился с запросом о моем проекте в Москов­ский цензурный комитет, а не к начальству университета. Если бы при этом имелся в виду вопрос о соперничестве, то следовало бы также спра­шивать мнения Академии Наук, от которой издаются “С.-Петербургские Ведомости”, редакции “Русского Инвалида” и прочих выходящих у нас изданий, которые могли бы также протестовать против нового издания, могущего вступить с ними в соперничество.

Что же касается до неудобства, находимого университетским на­чальством относительно соединения редакции “Московских Ведомо­стей” и нового издания в моих руках, то обстоятельство это отнюдь не может служить препятствием в моем искании. Как ни дорого ценю я преимущества, дарованные мне г. министром по редакции “Московских Ведомостей”, я безропотно откажусь от них как только приступлю к но­вому изданию. Увольнение меня от редакции тем легче, что я нахожусь на службе в звании не редактора “Московских Ведомостей”, а чиновни­ком особых поручений при министре. Если г. министру угодно будет меня при себе оставить и возложить на меня другое поручение, я приму это за особенную милость и ручаюсь за добросовестное и усердное ис­полнение всякой обязанности, какая будет мне по силам. Начальство же университета может легко заменить меня, тем более, что редакция при заведенном уже порядке может быть продолжаема успешно без особых усилий. Если бы не оказалось для меня при министерстве никакого дру­гого поручения для удержания меня на службе, то я просил бы только позволить мне докончить издание “Ведомостей” за текущий 1855 год, по - тому, что в октябре сего года истекает срок моему старшинству на про­изводство в следующий чин. К тому времени я успел бы переместиться в другое ведомство. Но издавая журнал, я продолжал бы, и может быть, с большей пользой, мое служение на том же самом поприще, которому доселе посвящал свои труды.

В случае необходимости внести в мою программу какие-либо из­менения, я желал бы быть вызванным на короткое время в Петербург: без разрешения же г. министра я приехать не могу. Так я мог бы ограни­чить мою программу относительно Листка и в крайности отказался бы от него, чтоб только спасти журнал. Для ускорения хода дела и во избе­жание каких-либо новых затруднений готов просить вместо дозволения основать новый журнал право возобновить в Москве недавно прекратив­шийся “Сын Отечества”».

IV

15 сентября 1855 года министр писал из Ярославля своему товарищу, что по ближайшем рассмотрении дела он не находит препятствия к ис- ходатайствованию Каткову дозволения издавать журнал, но без предпо­лагавшегося прежде ежедневного Листка. Вместе с тем министр высказал, что считает весьма затруднительным и неудобоисполнимым в случае до­зволения Каткову издавать журнал оставить его вместе с тем и редактором «Московских Ведомостей». Поэтому он поручил попечителю Московского учебного округа войти в соображения и доложить уже по возвращении в Москву, на кого может быть в случае увольнения Каткова возложено редактирование «Московских Ведомостей». (По рекомендации Михаила Никифоровича, редакция «Ведомостей» была потом передана помощнику его, покойному Валентину Федоровичу Коршу).

Дело, по-видимому, уладилось. Начались, однако, новые формаль­ные проволочки и затруднения. Последовал запрос из канцелярии ми­нистра народного просвещения, сколько листов в год намерен выпускать Михаил Никифорович. Главное управление цензуры решило, что новое издание может выходить один или два раза в месяц, но не более (Михаил Никифорович ходатайствовал о праве издавать журнал, по своему усмо­трению, один или два раза в месяц). Требовалось, чтобы предполагавшая - ся в журнале летопись политических событий и военных действий пред­ставляла собою «без всяких рассуждений со стороны редакции, лишь связный выбор известий сего рода из периодических изданий, в России выходящих»[66]. Михаил Никифорович отправился в Петербург подавать записку министру. «Я отказался, - писал Михаил Никифорович, - от ежедневного Листка, в котором видел пособие для нового литературного предприятии. Я наконец изъявил готовность принести этому делу для меня важную жертву - место мое при “Московских Ведомостях”, хотя и вполне сознавал, что “Московские Ведомости”, оставаясь под моей редакцией, нисколько бы от того не потерпели. После такой жертвы я должен особенно дорожить всеми условиями, которые в настоящее тя­желое время и при позднем разрешении издания могут сколько-нибудь благоприятствовать новому изданию и способствовать успеху моего тру­да». Михаил Никифорович настаивал на праве еженедельного издания. «Смею думать, - говорил он, - что если программа моя признана соглас­ною с видами правительства, и сам я заслужил его доверие, то все дру­гие обстоятельства могут иметь важность только для редакции и для тех лиц, которые стали бы поддерживать его своими трудами и средствами». Разрешения на еженедельность издания однако не последовало.

Вместе с тем Михаил Никифорович 21 октября 1855 года подал за­явление в канцелярию министра следующего содержания: «при том из­менении, которое внесено в программу предполагаемого мною журнала, при рассмотрении оной в главном управлении цензуры я полагаю при­личнейшим вместо прежнего названия Русский Летописец означать этот журнал названием “Русский Вестник”».

Наконец составлен был доклад на Высочайшее имя о дозволении коллежскому советнику Каткову издавать журнал «Русский Вестник» и послан в Крым, где в то время находился Государь. На доклад последова­ла резолюция. Рукою Государя карандашом написано: «со-ъ», то есть со­гласен. Разрешение состоялось 31октября 1855 года в Бахчисарае. Пред­ставленный доклад был подписан князем Вяземским.

IV

Немедленно по получении желанного разрешения в «Московских Ведомостях» напечатано было обширное объявление «об издании ново­го журнала, учебно-литературного и политического “Русский Вестник” в 1856 году».

С Высочайшего разрешения, сказано было в объявлении, предпри­нимается в Москве новое издание, под старым названием «Московских Ведомостей». Издание откроется с 1 января наступающего года.

«Нижеподписавшийся высоко ценит дарованное ему право и чув­ствует всю важность соединенной с ним обязанности. Оставляя редак­цию “Московских Ведомостей”, находившуюся под его управлением в продолжение пяти лет, он посвятит нераздельно все свои силы новому изданию, которое потребует от него трудов обширнейших, многослож­ных и разнообразных. Он не может ручаться за успех, но смело ручается за добросовестность своего предприятия и смело обещает, что “Русский Вестник” будет в нашей литературе деятелем усердным и честным, с твердыми и чистыми убеждениями, с полною верою в важность своего назначения, как общественного органа мысли и слова».

Далее упоминалось, что сотрудниками издателя по трудам редак­ции будут: Евгений Федорович Корш (ныне библиотекарь Румянцевско­го музея в Москве), Петр Николаевич Кудрявцев и Павел Михайлович Леонтьев, «имена, хорошо известные в нашей науке и литературе».

Обращалось особое внимание, что новое издание, «будучи журна­лом учебно-литературным, как и все прочие выходящие у нас журналы, есть вместе с тем издание политическое, что придает ему особенную важность в настоящее время, когда всеобщее внимание обращено на со­бытия политические».

Изложение содержания и характер различных отделов журнала сдела­ны в объявлении в том смысле, как в приведенной выше докладной записке на имя министра народного просвещения А. С. Норова, в которой Михаил Никифорович ходатайствовал о разрешении ему издания «Русского Лето­писца». В заключении объявления помещен длинный ряд сотрудников буду­щего журнала. Приведем этот во многих отношениях любопытный список.

Д. Н. Абашев, С. Т. Аксаков, К. С. Аксаков, И. С. Аксаков, П. В. Ан­ненков, А. Н. Афанасьев, И. К. Бабст, П. И. Бартенев, Н. В. Безобразов, П. Д. Бессонов, И. Н. Березин, К. Н. Бестужев, М. П. Бибиков, Н. М. Бла­говещенский, В. М. Благовещенский, А. Д. Богданов, О. М. Бодянский, Ф. И. Буслаев, И. В. Вернадский, Н. П. Воронцов-Вельяминов, В. П. Га- евский, А. Д. Галахов, А. И. Георгиевский, А. М. Гезен, Г. Ф. Головачев, И. А. Гончаров, Д. В. Григорович, М. А. Дмитриев, Ф. М. Дмитриев, А. Н. Драшусов, А. В. Дружинин, А. Н. Егунов, А. С. Ершов, А. П. Ефре­мов, С. В. Ешевский, А. М. Жемчужников, П. Е. Забелин, А. П. Зернин, К. Д. Кавелин, Н. П. Калиновский, И. К. Калугин, М. Н. Капустин, В. С. Ка­релин, Д. И. Каченовский, Н. Х. Кетчер, И. П. Корнилов, В. Ф. Корш, Д. Н. Костылев, М. Е. Кублицкий, И. И. Лажечников, А. В. Лохвиц­кий, Н. А. Любимов, Н. Э. Лясковский, Д. Н. Мейер, Н. А. Мельгунов, Ф. А. Мельгунов, А. И. Меньщиков, Д. А. Милютин, Г. Г. Мин, Д. Г. Мин, М. Л. Михайлов, кн. Н. С. Назаров, Е. Нарская (псевд.), А. В. Никитенко, Н. П. Огарев, А. Н. Островский, Н. Ф. Павлов, П. В. Павлов, Н. М. Па- новский, К. Н. Петриченко, П. Л. Пикулин, А. Ф. Писемский, Я. П. По­лонский, С. П. Полуденский, А. Н. Попов, Н. А. Попов, А. А. Потехин, А. Н. Пыпин, Н. А. Рамазанов, С. А. Рачинский, К. Ф. Рулье, Н. С. Са­вельев, Н. М. Сатин, С. А. Смирнов, С. М. Соловьев, А. В. Станкевич, М. И. Сухомлинов, В. В. Тарновский, Н. С. Тихонравов, гр. А. К. Толстой, Л. Н. Т. (литеры, под которыми скрывается имя одного из замечатель­нейших наших писателей, автора рассказов «Детство», «Отрочество» и пр.), Евгения Тур (псевд.), И. С. Тургенев, Ф. В. Чижов, Б. Н. Чичерин, С. Д. Шестаков, М. С. Щепкин, Н. М. Щепкин, Е. М. Феоктистов.

Сколько уже похищено смертью!

Большинство известных имен списка можно было в то же время встретить в числе сотрудников «Современника», «Отечественных За­писок». Менее всего представлен был славянофильский круг. Встречаем имя Аксаковых, с семейством которых Михаил Никифорович был бли­зок. Имена Погодина, Шевырева отсутствуют.

В начале января 1856 года вышла первая книжка «Московских Ведо­мостей». Из числа авторов статей, помещенных - с подписанными име­нами - в первой книжке журнала, ныне в живых: графиня Сальяс (Ев­гения Тур), Ф. И. Буслаев, Б. Н. Чичерин, Н. А. Попов, Ж. П. Капустин, А. П. Богданов и пишущий эти строки.

«Современная Летопись» первой книжки начиналась небольшой передовой статьей, помеченной 31 декабря и подписанной: М. Катков.

«Наконец, - такими словами начинается статья, - совершил оборот свой этот грозный 1855 год! Сколько событий, сколько скорби, сколько сто­нов и крови уносит он с собою! Будет он памятен в летописях мира, и долго гром его будет отзываться в народах и царствах... Да благосло­вит Провидение нашу добрую землю, да благословит ее страдания и на­дежды! Да явит любовь свою в ее испытаниях! В продолжение своего тысячелетнего существования много уже страдала она, терпеливо тая боль в своем сердце и не требуя мзды за свои жертвы. Да будут же ныне зачтены ее прежние страдания и жертвы, и да облегчат они для нее труд настоящего испытания».

Статья заключалась словами, в которых ныне можно видеть испол­ненный обет:

«С чистой и искренней любовью обращаем мы наши взоры к Пре­столу. Все, что есть в нас силы и энтузиазма, все отдадим мы нашему Царственному Вождю; радостно и с полною преданностью пойдем мы в добрый путь под Его знаменем, пойдем с полною верою, что знамя Во­ждя нашего есть истинная честь, свет и благо нашей родины!».

V

Когда основался «Русский Вестник», было уже немало литератур­ных журналов, где участвовали почти те же лица, какие объявлены со­трудниками нового издания. Особенность нового журнала, на которую, как выше упомянули, прежде всего обращено внимание в объявлении, та, что журнал этот, «будучи учено-литературным, как и все прочие, вы­ходящие у нас журналы, есть вместе с тем издание политическое». Собы­тия времени вызывали особенный интерес к сообщению политических новостей и суждений. А сильно обозначившаяся уже потребность во вну­тренних преобразованиях при участии общественного мнения и гласно­го обсуждения вопросов государственной важности требовала внесения в умственный обиход общества целой массы понятий политического свойства, представлявшихся в самых туманных образах и сбивчивых со­четаниях. Политическому элементу не были чужды и другие издания.

Но элемент этот, вследствие цензурных условий предшествовавшего продолжительного периода, помещался главным образом между печат­ными строками, и в этом искусстве достигнута была долгим упражне­нием значительная ловкость. Да и политические идеалы значительной доли писателей герценовского и вообще так называемого западнического направления были таковы, что явно в строках не могли бы явиться при самых облегченных цензурных условиях. Политические учения нового журнала были совершенно чужды революционного элемента и вполне были соединимы с преданностью престолу и верностью присяге верно­подданного в самом искреннем ее понимании.

Не вдруг однако мог издатель «Московских Ведомостей» повести прямую политическую речь. Да и его собственные взгляды воспита­лись постепенно. Философ, сделавшийся журналистом по случайному стечению обстоятельств, принял в управление свое «Московские Ведо­мости» в ту эпоху, когда политический отдел газеты предписано было наполнить исключительно перепечатками из петербургских изданий. В самом «Русском Вестнике» участие Михаила Никифоровича, кро­ме общего редакционного труда, в первое время выразилось помеще­нием статьи чисто эстетического содержания, о Пушкине, оставшейся неоконченною. Политическое обозрение составлялось некоторыми из сотрудников. Так продолжалось более года. Михаил Никифорович не был доволен этим отделом. В 1857 году он сам стал принимать уча­стие в этом отделе, а с 1858 года отдел этот совсем перешел в его руки. При составлении политического обозрения естественно представля­лась противоположность двух стран, главным образом привлекавших на себя внимание образованного мира, - Франции и Англии. Все сим­патии Михаила Никифоровича были на стороне прочно сложившейся на твердом историческом основании Англии. Отсюда та «англомания», которая и поныне упоминается как характеристическая черта «Москов­ских Ведомостей» первой эпохи. Преобразования через применение от­влеченных доктрин, так свойственные революционной Франции, каза­лись ему наиболее нежелательными для нашего отечества. Английскую преданность монархии и местное самоуправление через землевладель­цев он рассматривал как начала близко родственные началам нашей исторической жизни.

О русских делах и русской политике, внешней и внутренней, в пер­вую эпоху «Московских Ведомостей» еще нельзя было говорить громко, как сделалось возможным впоследствии на столбцах «Московских Ве­домостей». В эту первую эпоху замечательнейшие статьи политическо­го содержания, предшественницы передовых статей московской газеты, были обращены не к массе публики, а к правительству, по поводу возни­кавших цензурных недоразумений. Находим возможным извлечь ныне из-под спуда две такие статьи, сохранившиеся в архивных документах. Они писаны и представлены были начальству по поводу некоторых ста­тей, помещенных в «Современной Летописи» журнала и вызвавших офи­циальную переписку.

Заметим, что говоря о цензурных недоразумениях, мы не имеем в виду столкновений издателя «Московских Ведомостей» с цензором его журнала. Таких столкновений не было. Первый цензор «Московских Ве­домостей» Н. Ф. фон Крузе был цензором новой эпохи, желавшим со­действовать свободе слова, а не стеснять ее. Он ничего не вычеркивал из представленного, и редакция «Вестника» была значительно более строгим цензором своего издания, чем официальный его цензор, и вы­пускала многое из беспрепятственно пропущенного снисходительным наблюдателем. Цензуровавшие «Русский Вестник» после Н. Ф. Крузе Д. Н. Драшусов и Н. П. Г иляров держались той же системы покровитель­ства печатному слову. Цензурные затруднения исходили сверху, от глав­ного управления цензуры, нередко присылавшего выговоры цензорам и возбуждавшего преследования за ту или другую статью. Цензурная стро­гость сосредоточивалась в нем, а не в местной Московской цензуре.

VI

Летом 1858 года возбуждено было дело по поводу помещения в «Рус­ском Вестнике» (№№ 4, 6 и 9) статей под наименованием «Турецкие дела». Статьи были писаны болгарином Даскаловым и подписаны буквой Д.

В статьях говорилось, между прочим о печальном положении православ­ной церкви в Болгарии и о действиях греческого духовенства в Констан­тинополе. Статьи написаны сдержанно, приводили факты. Без сомнения, никто из читателей «Московских Ведомостей» и не подумал, чтобы они могли подать повод к цензурному преследованию. И однако случилось именно так. Министром просвещения, в ведении которого была тогда цен­зура, получено было в июне 1858 года секретнее отношение оберпрокуро- ра Св. Синода следующего содержания:

«Долгом почитаю сообщить вашему превосходительству о глубоко­горестном впечатлении, произведенном на светлейшего патриарха[67] Кон­стантинопольского и на тамошний Синод статьями, допущенными мо­сковской цензурой в духе самом враждебном против греческой церкви, каких еще некогда в России не появлялось.

Статьи сии помещены в “Русском Вестнике” (№№ 4, 6 и 9) и в “Рус­ской Беседе” (кн. 2), и о содержании их прилагается здесь записка с ссылками на страницы. Нельзя и представить себе, чтобы православный христианин мог решиться писать в сем духе, но должно скорее предпо­ложить, что это есть плод внушений заграничной пропаганды. С первого разу можно уже видеть в них явное оскорбление главной иерархии вос­точной православной церкви и что они не столько ведут к возбуждению сочувствия нуждам болгар (которое можно возбуждать и не оскорбляя иерархии), сколько к тому, чтобы поселить в русском народе ненависть к единоверному греческому народу и к Константинопольской церкви, от которой отечество наше получило свет веры Христовой, и чтобы дать новую пищу нашим раскольникам для порицания церкви.

Между тем при существовании у нас цензуры появление подобных статей приписывается иностранцами, и в том числе греками, разреше­нию русского правительства и даже Святейшего Синода, как видно из писем, получаемых из Константинополя, и потому, чтобы отвратить по возможности вредные для нашей православной церкви последствия от оскорбления сими статьями вселенского патриаршего престола, я, по по­ручению Святейшего Синода, отнесся о том к г. министру иностранных дел, и имею честь покорнейше просить ваше превосходительство обра­тить ваше, милостивый государь, законное на них внимание».

После личных объяснений с министром просвещения (Е. П. Кова­левским) обер-прокурор Синода (граф А. П. Толстой) препроводил к нему ответ на статью Даскалова для помещения в «Русском Вестнике». В пись­ме, при котором прислана была статья, обер-прокурор выражался так: «Мне казалось бы справедливым и смягчающим сколько возможно сделанное на православных читателей означенных статей неприятное впечатление, - напечатать препровождаемый при сем ответ Даскалову в ближайшем номере “Московских Ведомостей”, как первого виновни­ка соблазна, и в ближайших же номерах “Московских Ведомостей” ради множества читателей этой газеты.

Если вам, милостивый государь, угодно будет изъявить согласие на мое предложение, то имею честь покорнейше просить ваше превосходи­тельство, дабы “Русскому Вестнику” и “Московским Ведомостям” вменено было в обязанность при напечатании ответа Даскалову не делать ни него никаких замечаний, к которым обыкновенно прибегают журналы, помещая невольно на своих страницах неприятные им по духу статьи, чтобы каким- нибудь ловким намеком заранее предубедить против них читателя».

Самой статьи, состоявшей из двух частей: ответа «Русскому Вестни­ку» и ответа «Русской Беседе», не приводим, так как о содержании ее, на­сколько она касается «Московских Ведомостей», - получим вполне ясное представление из подробного ответа Михаила Никифоровича, который приведем ниже.

Статейка была препровождена через московский цензурный комитет в редакцию «Русского Вестника». Михаил Никифорович не принял статьи и возвратил ее обратно в комитет при следующем резком отзыве:

«Честь имею возвратить при сем статью, доставленную для напеча­тания в редакцию “Русского Вестника” из цензурного комитета, при от­ношении от 18 сего июля за № 8. Я не могу согласиться напечатать ста­тью эту в моем журнале, как но причине способа, каким доставлена эта статья, так и по причине того условия, с каким, как видно из отношения цензурного комитета, должно быть сопряжено помещение ее в “Русском

Вестнике”. Я не знаю узаконения, по которому цензурный комитет, до сих пор только разрешавший или запрещавший печатание статей, может при­глашать редакцию печатать что-либо в ее журнале. Если бы такое узако­нение существовало, то издание частных журналов стало бы совершенной невозможностью. Что же касается до условий, “чтобы редакция не делала никаких, замечаний, к которым обыкновенно прибегают журналы, поме­щая невольно на своих страницах неприятные им по духу статьи, чтобы каким-нибудь ловким намеком заранее предупредить против них читате­ля”, - то я полагаю, что эти строки вошли в отношение по какому-нибудь недоразумению, ибо никак не могу думать, чтобы с какой-либо стороны могло быть поставлено человеку, пользующемуся покровительством зако­нов, подобное оскорбительное для его совести и чести условие. В своем журнале я ничего не печатаю не по совести, ничего не могу печатать не­вольно. Что же сказать о том требовании, которое, предполагая, что я буду печатать статью невольно, то есть не соглашаясь с нею, хочет, чтобы в то же время я вводил публику в заблуждение, предлагая ей такую статью, как выражение собственных мнений и принимая за нее ответственность, как за свое собственное произведение?

Впрочем, считаю нелишним объяснить, что если бы автору статьи было угодно обратиться частным образом в редакцию, то она не неволь­но, а весьма охотно напечатала бы из нее все то, что относится к делу, откинув все относящиеся к нему разглагольствования, с тем однако же, чтобы под статьей было подписано имя автора, а главное с тем, чтобы редакции дана была полная возможность возобновить речь о предмете этой статьи и оспаривать изложенные мнения и показания, с которыми редакция имеет основания не соглашаться».

Вместе с тем Михаил Никифорович в ответ на требование цензур­ного комитета, представил обширное и поучительное объяснение. Со своей стороны представил объяснение и цензор фон Крузе. Попечитель Московского учебного округа, гофмейстер Бахметьев, председательство­вавший в Московском цензурном комитете, представил свое объяснение министру просвещения, присоединив и свое мнение, благоприятное и «Русскому Вестнику», и цензору.

«Не входя, - писал попечитель, - в оценку фактов, изложенных в статьях “Московских Ведомостей” и “Русской Беседы” под заглавиями “Турецкие дела” и “Возрождение болгар”, по личному моему убежде­нию, признаю, что эти статьи написаны слишком резко и могут воору­жить сильных в Константинополе фанариотов против болгар, находя­щихся под их игом. Осторожность в сем случае тем более необходима, что большинство малообразованных читателей весьма склонно перено­сить обвинения с недостойных служителей церкви на самый ее прин­цип, и что по положительным данным, известным вашему высокопре­восходительству, латинская и протестантская пропаганды действуют не только сильным политическим влиянием, но и громадными денежными способами, простирающимися до девяти миллионов франков в год, тог­да как мы можем располагать самыми ничтожными средствами, и, воз­будив мщение неистовых фанариотов, не имели бы достаточной силы от их преследователей. Но устраняя личное мое сочувствие и заботливостъ к охранению болгар от бедственного положения при настоящих обстоя­тельствах и рассматривая статьи “Московских Ведомостей” и “Русской Беседы” по строгому лишь смыслу и правилам цензурного устава, я нахожу, что сии статьи не касаются догматов православного учения, а обнаруживают злоупотребления греческого духовенства в Константи­нополе, как это сильным и великолепным языком объяснено в записке г. Каткова. В этом смысле и при таком значении статьи, по моему мне­нию, не могли не быть допущены к печати и я не нахожу, чтобы цензор поступил против цензурных правил».

Самую записку Михаила Никифоровича приведем в следующей статье.

Глава четвертая два эпизода цензурных столкновений в первые годы «московских Ведомостей»

Мы озаглавили наши статьи: «по личным воспоминаниям». Но два встреченных нами архивных документа, в высокой степени интересные, побуждают нас вставить эту эпизодическую главу, где речь будет главным образом принадлежать самому Михаилу Никифоровичу.

О первом из описываемых эпизодов мы уже говорили в конце преды­дущей главы. Он, как мы видели, возник по поводу неудовольствия, выра­женного обер-прокурором Синода на помещенные в «Русском Вестнике» статьи, озаглавленные «Турецкие дела».

Приводим вполне объяснение Михаила Никифоровича, препрово­жденное им в Московский цензурный комитет, представивший его мини­стру народного просвещения, в ведении которого состояла тогда цензура.

«В №№ 4, 5 и 9 “Московских Ведомостей” напечатаны статьи: “Ту­рецкие дела”, подписанные буквою Д. В статьях этих внимание сосре­доточивается преимущественно на страданиях народа, близкого нам по вере и крови, потомков тех самых болгар, от которых наше Отечество получило церковную речь свою, - первое орудие своего духовного про­свещения и основной камень своего светского образования. Народ этот, составлявший некогда сильное царство, пал вместе со многими другими под ударами завоевателей и в продолжение веков томится под чуждым игом. Несмотря на дикий фанатизм завоевателей, народ этот в своей сми­ренной доле свято хранил наследие своих предков - свою веру и свое слово. Подавленный такими обстоятельствами, лишенный издавна всех тех условий, которые могли бы развивать или поддерживать зачатки его образования, он не мог сохранить во всей чистоте свое первоначальное слово или увековечить его в каких-либо памятниках народной мысли; но слово это, хотя и измененное течением веков и чуждою примесью, живет еще и доселе в устах этого смиренного и безропотного племени. Надобно было много насилий и притеснений, много зла и всякого рода неправды, чтобы искать удовлетворения и защиты для своего религиозного чувства под кровом чуждых вероисповеданий. Это зло, эта неправда, это попра­ние святейших чувствований народных и человеческих совершались в течение продолжительного времени не одними мусульманами, но и слу­жителями православной церкви в турецких владениях, преимущественно из константинопольских греков, так называемых фанариотов. Имя фана­риотов приобрело печальную известность на всем Востоке. Из этого ис­порченного отродья греческого племени вышла вся эта толпа пронырли­вых интриганов, которые умели захватывать в свои руки дела Турецкой империи, не разбирая средств для достижения своих корыстных целей; они-то внесли некоторую систему и приемы утонченного варварства в полудикий фанатизм турок. Турецкое иго было дли них благоприятно, и они в свою очередь много содействовали к упрочению фальшивой поли­тической самостоятельности Турецкой империи посреди Европы. Сами греки - греки королевства и островов - гнушаются этими орудиями по­литики ислама, и для истинного, свободного грека нет брани оскорби­тельнее названия фанариота. Недаром же ославилось это имя, принад­лежащее той отверженной греческой ветви, из которой по преимуществу получает своих пастырей константинопольская паства.

Лет за двадцать пред сим в болгарах возникла живая реакция против недостойного духовенства, оскорблявшего их религиозные, нравствен­ные и народные чувства. Глухая борьба завязалась между ними и их иерархами. Более благоприятная судьба освободила от фанариотов Ду­найские княжества, но тем сильнее отяготило это ненавистное иго над болгарами. Притеснения, которые они претерпевали, гонения, которым подвергались лучшие люди из их среды, отстаивавшие свою народность и свое исконное право молиться Богу на родном языке, - эти притеснения и гонения давно уже не тайна, и всякий, кому близки к сердцу интересы православной церкви, не может скорбно не сочувствовать угнетаемым и не видеть с негодованием истинных и злейших врагов православия в его недостойных служителях. Надежда на сочувствие соплеменных и единоверных братий, может быть, более всего поддерживала в болгарах верность православию. Они знали, что есть другая страна, что есть, на­конец, великая страна, населенная единокровным народом, где испове­дуемая ими вера существует при иных условиях и свободна от тех злоу­потреблений, которые помрачали ее в и их глазах. Но надежда эта мало сбывалась. Вследствие разных обстоятельств, а отчасти тех особенных обстоятельств, в силу которых русские люди часто бывали лишены воз­можности выражать и проявлять на деле свое участие в предметах об­щей важности, до болгар не долетало сочувствующего голоса, и они с каждым днем ожесточались все боле и боле. Что мудреного, если взоры их обратились теперь на Запад, и миссии католические и протестантские действуют успешно в славянских странах, бывших от начала верными оплотами православия? На Востоке видятся им все те же мрачные лица, те же притеснения, та же безнравственность, те же лишения, те же кле­веты и доносы при малейшем мирном движении народной жизни, и не слышится, хотя бы издали, ни одного дружелюбного голоса, который бы поддержал, ободрил их, вошел в их чувствования и вознегодовал их справедливым гневом на их притеснителей и осквернителей святыни. На Западе, напротив, представляется им вся соблазнительная перспектива образования и гражданственности, оттуда слышатся им призывные, при­ветливые голоса, на которые никто не налагает молчанья, и вот в Болга­рии начинают уже поговаривать об унии.

Редакция “Русского Вестника” обнародованием вышеупомянутых статей только исполнила долг свой перед истиной и перед публикой. Она глубоко сожалеет, что статьи эти подверглись замечанию г. обер- прокурора Святейшего Синода, но надеется, что недоразумения, вы­звавшие это замечание, уступят место более спокойному и более бес­пристрастному обсуждению дела. Редакция имела право напечатать эти статьи, которые по предмету своему ни в чем не противоречат положе­ниям цензурного устава. Статьи подобного содержания не подлежат ду­ховной цензуре, и было бы прискорбно, если бы впредь подобные статьи должны были подвергаться ей. Это было бы нововведением, противным духу нашего цензурного устава и в высшей степени стеснительным для нашей литературы. Духовной цензуре подлежат лишь сочинения, в ко­торых излагаются догматы православной церкви; духовная цензура при­знает или не признает согласным излагаемое учение с установленным учением православной церкви: вот ее назначение, и всякое дальнейшее расширение ее пределов может, только обратиться во вред как литерату­ре, так и самой церкви. Православная церковь, по своей сущности, долж­на быть чужда всякого инквизиционного начала и полицейского духа; прививать к ней этот дух, столь противный ей, значить низводить ее на арену человеческих страстей и преходящих мнений, унижать ее досто­

инство, оскорблять ее характер, затемнять ее святую сущность и ско­плять против нее напрасную горечь в умах. Внутренняя сущность нашей церкви достаточно обозначилась тою первоначальною чертой, которая стала чертою разделения между ею и римскою церковью. В то время как римская церковь укрыла смысл Священного Писания в формах мертвого и непонятного народу языка, православная церковь признала и благосло­вила начало разумения, допустив все языки к прославлению Бога. Эта черта глубоко знаменательная.

В упомянутых статьях нет ни слова о догматах православной церкви и вообще нет никаких богословских рассуждений: автор говорит толь­ко о положении и действиях духовенства, и притом не у нас, а в стра­не нам чуждой и находящейся под мусульманским владычеством. Мы не видим, почему даже не могли бы мы говорить свободно о положении церкви и духовенства в нашем отечестве; гласность относительно этого предмета важнее, чем по какой-либо другой отрасли жизни. Нельзя без грусти видеть, как в русской мысли постепенно усиливается равнодушие к великим интересам религии. Это следствие тех преград, которыми хо­тят насильственно отделить высшие интересы от живой мысли и живого слова образованного русского общества. Вот почему в литературе нашей замечается совершенное отсутствие религиозного направления. Где воз­можно повторять только казенные и стереотипные фразы, там теряется доверие к религиозному чувству, там всякий поневоле совестится выра­жать его, и русский писатель никогда не посмеет говорить публике тоном такого религиозного убеждения, каким могут говорить писатели других стран, где нет специальной духовной цензуры. Эта насильственная недо­ступность, в которую поставлены у нас все интересы религии и церкви, есть главная причина того бесплодия, которым поражена русская мысль и все наше образование; она же, с другой стороны, есть корень многих печальных явлений в нашей внешней церковной организации и жалкого положения большей части нашего духовенства. Неужели нам суждено всегда обманывать себя и хитросплетенною ложью пышных официаль­ных фраз убаюкивать нашу совесть и заглушать голос вопиющих потреб­ностей? В таком великом деле мы не должны ограничивать горизонт наш настоящим поколением и с грустью должны мы сознаться, что будущ­ность нашего отечества не обещает добра, если продлится эта система отчуждения мысли, этот ревнивый и недоброжелательный контроль над нею. Не добром помянут нас потомки наши, вникая в причины глубокого упадка религиозного чувства и нравственных интересов в народе, чем грозит нам не очень далекая будущность России. Признаки этого упадка замечаются и теперь, и нам, живущим среди общества и имеющим воз­можность наблюдать жизнь в самой жизни, а не в искусственных препа­ратах, признаки эти заметнее, нежели официальным деятелям, которые по своему положению, иногда при всей доброй воле, не могут усмотреть, не только оценить многих характерных явлений в народной жизни. Ни­какое праздное, дерзкое и ложное слово, прорвавшееся при свободе, не может быть так вредно, как искусственная и насильственная отчужден­ность мысли от высших интересов окружающей действительности. При свободе мнения всякая ложь не замедлит вызвать противодействие себе, и противодействие тем сильнейшее, тем благотворнейшее, чем резче вы­разится ложь. Но нет ничего опаснее и гибельнее равнодушия и апатии общественной мысли.

Во всяком случае предмет статей, подвергшихся нареканию, не нахо­дится ни в какой связи с положением дела в нашем Отечестве. Речь идет о страданиях болгар и о злоупотреблениях чуждого нам духовенства, за ис­порченность которого не несет на себе ответственности ни православная церковь, ни наше правительство. Эта духовная порча, к несчастью, была неизбежна под владычеством ислама, хота это нимало не оправдывает ее и не может мирить с нею христианскую совесть. Неужели и тут хотят отнять у русского человека право голоса и суждения? Неужели влияние Фанара, не ограничиваясь турецким правительством и несчастною Бол­гарией, должно простираться и на нас, людей, живущих под другим за­коном, и употреблять против нас силу нашего правительства, как свое орудие? Сила может принудить нас к молчанию, нет сомнения; но где за­конное основание употреблять в этом случае силу? Где законный повод к официальному вмешательству по тому вопросу, который поднят в статьях “Турецкие дела”? Если отнять у нас право высказываться об этих делах, то что же еще остается для нашего слова? Последовательность требует запретить нам писать обо всяком сколько-нибудь важном предмете. Но, скажут, статьи эти исполнены ошибочных показаний и неверных мне­ний; в них преувеличивается существующее зло и выдумывается небы­валое. Положим, что так. Статьи напечатанные подлежат критике; пусть всякий, кто не согласен с ними, откроет их недостатки, ошибки, невер­ности и подвергнет автора строгому публичному суду, но не отнимая у него возможности защищаться и подкреплять свои показания. Истина не должна бояться гласности, и кто считает свое дело правым, тому вдвойне грешно пользоваться правом сильного и налагать молчание на уста про­тивника. Официальное вмешательство дает делу именно такой оборот; а несправедливый и невеликодушный образ действий всего менее может свидетельствовать о правоте защищаемого дела.

В отношении Московского цензурного комитета в редакцию “Мо­сковских Ведомостей” сказано: “Г. Обер-прокурор Святейшего Синода сообщил г. министру народного просвещения о глубоко горестном впе­чатлении, произведенном на святейшего патриарха[68] Константинополь­ского и тамошний Синод статьями, допущенными Московскою цензу­рою в духе самом враждебном против греческой церкви, какие никогда еще в России не появлялись, и помещенными в “Русском Вестнике” (№№ 4, 6 и 9). Нельзя и представить себе, - пишет граф А. П. Толстой, - чтобы православный христианин мог решиться писать в сем духе, но должно скорее предположить, что статьи эти есть плод внушений за­граничной пропаганды. С первого разу можно уже видеть в них явное оскорбление главной иерархии Восточной православной церкви и что они не столько ведут к возбуждению сочувствия нуждам болгар (кото­рые можно возбуждать, не оскорбляя иерархии), сколько к тому, чтобы поселить в русском народе ненависть к единоверческому греческому на­роду и к Константинопольской церкви, от которой отечество наше по­лучило свет веры Христовой”.

Что вышеозначенные статьи произвели впечатление на патриарха Константинопольского, то это не удивительно, так же и то, что впечат­ление это было горестное. Надобно желать только, чтобы впечатление это повело к каким-нибудь благотворительным изменениям в системе церковного управления. Что же касается до утверждения, что будто бы статьи эти написаны в духе враждебном греческой церкви, то оно падает само при малейшем внимании.

О какой греческой церкви здесь говорится? Разумеется ли здесь гре­ческая церковь в общем смысле православной Восточной церкви? Нет! - В статьях идет речь о местных злоупотреблениях духовенства, а не о церкви вообще. Разумеется ли под выражением “греческая церковь” поло - жение православия в греческом народе? Но в статьях идет речь об одном лишь Константинопольском патриархате, нет ни слова о церковных де­лах в греческом королевстве, которое не находится ни в какой зависи­мости от Константинопольского престола и имеет свое самостоятельное церковное управление так, как и наше Отечество. Очень жаль, что упо­треблено такое неопределенное выражение, как бы с умыслом придать статьям несвойственное им значение и усилить ответственность автора. Было бы справедливее сказать, что статьи писаны в духе, враждебном злоупотреблениям, замечаемым в Константинопольском патриархате.

Но еще прискорбнее было прочесть вслед за тем отзыв г. обер- прокурора Святейшего Синода. Он не усомнился признать эти статьи за явный плод заграничной пропаганды; решается заподозрить самое православие автора статей. Надобно иметь сильные основания, чтобы постановить такой решительный приговор; но и тени оснований не ока­жется даже при самом подозрительном внимании. Можно, если угодно, обвинять автора в несправедливости показаний, в преувеличении, даже в клеветах; но видеть в его статьях что-то похожее на католическую или протестантскую пропаганду значит видеть в них не только то, чего нет, но чего и быть не может. На кого могла действовать этими статьями за­граничная пропаганда? На болгар? Но болгары не читают русских жур­налов; в городах и селах их не водится ни “Русский Вестник”, ни “Рус­ская Беседа”, да болгарин и не может понимать писанного по-русски.

Вместо того, чтобы делать такой далекий обход, не приводящий к цели, а напротив отводящей от нее, пропаганда имеет все средства дей­ствовать непосредственно на болгар. Уж не на русских ли хотела этими средствами действовать пропаганда? Но какого же результата могла она добиться чрез это? Какого успеха могла бы ожидать католическая или протестантская пропаганда в России посредством раскрытия злоупотре­блений константинопольской иерархии,- раскрытия, имеющего целью обратить внимание на опасности, угрожающие православию в Болгарии? Русские и без того не могут воображать, чтобы управление христиан­скою церковью в стране мусульманской могло находиться в положении нормальном, и это ни в каком случае не может колебать в них чувства православия, а напротив, должно возбуждать в них еще большую рев­ность к его поддержанию и к сохранению его чистоты. В статьях, по­вторяем, нет ни малейшего замечания о догматических отличиях право­славной церкви; незаметно ни малейшего желания представить ее учение в неблагоприятном свете.

Напротив, при всей резкости суждений о злоупотреблениях констан­тинопольского духовенства в статьях этих везде слышится голос право­славного человека, оскорбляемого в своем религиозном чувстве этими злоупотреблениями и опасающегося более всего, чтобы они не повели к отпадению целого народа. Можно ли сказать, чтобы человек, написав­ший, например, следующие строки, был орудием иноверческой пропа­ганды и действовал против православной церкви:

“И угодно было судьбе, чтобы в то время, когда совет Патриархии клеймил славян прозвищем варваров и еретиков, когда он предписывал своим епархиальным спутникам закрывать учебные заведения и вновь вводить греческий язык в церквах и училищах, когда, вопреки предписа­нию Порты, он не допустил ни одного болгарина присутствовать в соборе, несмотря на то, что три четверти его паствы славянского происхождения, в это самое время прибыл из России в Константинополь преосвящен­ный Кирилл, епископ Мелитопольский, первый из русских архиереев на Востоке. Болгары, всегда осторожные относительно русских, на этот раз однако не выдержали и пригласили преосвященного Кирилла священно­действовать в их временной церкви на Фанаре. Напрасно некоторые из фанариотов старались воспрепятствовать под разными предлогами этому

священнодействию: преосвященный Кирилл с радостью принял пригла­шение и своим присутствием в болгарской церкви произвел потрясающее действие на присутствующих. В голове болгар глубоко запала мысль, вскоре потом разнесшаяся по всем городам и селам, что представитель православного царства признает законность церковнославянского языка в болгарских церквях. Проникнутые этою мыслью, равно как благочести­ем и ученостью преосвященного Кирилла, болгары слушали обедню из уст своего пастыря с такою любовью, с таким живым чувством восторга и умиления, что многие из них в первый раз в жизни пролили слезы и припомнили былые времена своей исчезнувшей иерархии. По окончании обедни народ стремглав кинулся к руке преосвященного, щедро рассы­павшей благословения, чтобы успеть поцеловать ее, и поближе взглянуть на своего архипастыря. В первый раз в жизни простой болгарин не произ­носил своего заклинания, без которого он никогда не прикасается к руке фанариота” (Русский Вестник. № 9. Турецкие дела, стр. 42)».

Неужели статья, в которой встречаются подобные строки, может быть объявлена плодом заграничной пропаганды? С какой целью мог бы написать их таинственный агент этой пропаганды, в каком непонятном интересе могли бы вылиться они из-под его пера?

Выписанные строки служат осязательным доказательством отноше­ний автора к православной церкви. Но статьи его, от первого до послед­него слова, свидетельствуют с неменьшею силою для всякого беспри­страстного читателя, что они писаны не только не врагом православной церкви, но человеком глубоко и искренне преданным ей. Сама горечь и увлечение, с каким говорит он о недостойных ее служителях, явно про­исходит из оскорбленного чувства, ревнующего о пользе православия. Подобные увлечения, даже в крайностях своих, конечно, более свиде­тельствуют о глубине и искренности религиозного чувства, нежели по­стыдное равнодушие при виде злоупотреблений, оскверняющих церковь, или пристрастное укрывательство их.

Несмотря на безотрадное положение, в каком представляются автору дела константинопольской иерархии, он не теряет еще надежды, что по­ложение этих дел может измениться к лучшему:

«Приятно, однако, думать, - говорит он, - что последние манифе­стации болгар, вызванные, как мы уже видели, единственно невыно­симыми жестокостями врагов и отчаянием, образумят патриархат и побудят его к уступкам в видах сохранения в православной церкви ее чад или, по крайней мере, в видах политико-экономических. В послед­нем, но не в первом обстоятельстве по преимуществу заключается все затруднение по так называемым церковным делам Болгарии. Конечно, сотни высшего духовенства и мириады калугеров17 и светских фана­риотов лишатся своих теплых мест, но патриархат все-таки будет полу­чать от болгар известное количество миллионов и, может быть, войдет в лучшую колею “жизни”.

К чему было бы агенту заграничной пропаганды утешать себя эти­ми, хотя и бледными надеждами? К чему стал бы он мириться даже с духовенством Фанара, оставляя за ним его привилегии, лишь бы только православная церковь сохранила своих чад? Автор постоянно свидетель­ствует об искренней и незыблемой преданности болгар православию и тем с большей ревностью желает, чтобы пресекся по крайней мере тот избыток злоупотреблений, который приводит их в совершенное отчая­ние и предает их в жертву иноверческим пропагандам.

Г. обер-прокурор полагает, что можно было бы возбуждать сочув­ствие нуждам болгар, не оскорбляя иерархии. Но самые вопиющие жа­лобы болгар порождены злоупотреблениями иерархии, и нельзя возбуж­дать сочувствие их нуждам, не раскрывая источника зол, от которых они страдают. Наконец, по мнению г-на обер-прокурора, статьи эти клонятся к тому, “чтобы поселить в русском народе ненависть к еди­новерческому греческому народу и к Константинопольской церкви, от которой отечество наше получило свет веры Христовой”. При всем ува­жении к графу Толстому, мы не можем не посетовать на совершенную неточность этих слов.

Допустим на минуту, что действительно в статьях этих подвергает­ся хуле и нареканиям греческий народ. Есть ли однако законные осно­вания препятствовать русскому писателю произносить свое суждение о той или другой народности? Какое право имел бы цензор запрещать

автору отзываться по усмотрению о различных народах, населяющих шар земной, в каких бы отношениях ни находились они к нам? Как ни тягостны бывали иногда цензурные отношения в нашем отечестве, ни­когда они не доходили до того, чтобы отнимать у писателя право суда, хотя бы и резкого, о подобном предмете, и никогда различные народы не ограждались особыми цензурными привилегиями. Как ни многозначи­телен титул единоверческого, он - не препятствие отзываться о грече­ском народе строго и резко, если кто-либо составил себе о нем неблаго­приятное мнение. Подобное мнение подлежит критике, а не цензуре.

Но прискорбнее всего то, что показание это несправедливо, ибо в статьях идет речь не о греческом народе, а об одной ветви его, которой чуждается греческий народ. Автор ссылается на подкрепления своих свидетельств о фанариотах, на мнения самих греческих писателей. Раз­врат и мерзости многих выродков греческого племени, позорящих со­бою имя греков, известны целому миру. Кто на своем веку не читал или не слыхал о той роли, какую на Востоке играют армяне, евреи и, к со­жалению, более всего греки? Но существование испорченных выродков греческого племени не препятствует существованию и благородных явлений в сфере греческой жизни, которая завоевала себе политиче­скую самостоятельность и нисколько не несет на себе ответственности за потерянных детей своих, искажающих и употребляющих во зло ее национальный характер.

Этого мало. Чтоб усилить вину автора, сказано, что он возбуж­дает ненависть к Константинопольской церкви, от которой отечество наше получило свет веры Христовой. Как громко и как неопределенно это выражение! Константинопольская церковь! Как будто речь идет о внутренней сущности православной церкви, о чистоте и правильном устройстве церкви в христианской стране, под защитой христианской гражданственности? Но свет веры Христовой первоначально вышел из среды еврейского племени, что однако не обязывает нас благоговеть пе­ред нынешними евреями и предоставлять им цензурную привилегию. Константинопольская церковь имеет великое значение в истории, ей может быть предстоит не менее великая будущность, ее терпит Бог, не­смотря на ее нынешнее унижение, можем терпеть и мы, никто не желает падения константинопольского престола. Но именно те, кому желатель­но его процветание, должны протестовать против грустных явлений, происходящих в его иерархии. Неужели уважение к Константинополь­ской церкви должно иметь такой смысл, чтобы мы одобряли все, что ни скажет и не сделает патриарх и подчиненная ему иерархия? Берем смелость припомнить г-ну обер-прокурору, что патриарх Константино - польский, которого он хочет именем Христовым вознести на недоступ­ную высоту над бедным словом русского писателя, во время последней войны в 1854 году проклинал тем же именем Христа наше оружие, под­нятое за веру, и молил Бога о даровании победы не на агарян, а ага­рянам. Окружное послание патриарха Анфима, которое должно возбу­дить каждого русского, каждого истинного сына православной церкви, было известно автору, как вероятно оно известно и г. обер-прокурору; но автор не хотел напомнить о нем и приводить его подробности, а это, конечно, нельзя объяснить желанием поселить в русском народе нена­висть к Константинопольской церкви. Во извинение патриарха могут сказать, что в этой прокламации говорил он против своих убеждений, что он только на словах благословлял турок и проклинал русских, а в сердце своем, может быть, думал иначе. Но если обстоятельства могли раз вынудить Патриарха, представителя церкви, на такую возмутитель - ную ложь против собственной совести, и если действительно он думал не то, что вещали уста его, то те же самые обстоятельства всегда могли быть источником всякой неправды и всякого зла. Каков образец для па­ствы! И это совершается в христианской церкви, основанной на крест­ной смерти Богочеловека и на свидетельствах святых мучеников!

К отношению Московского цензурного комитета приложена запи­ска, в которой изложены основания, побудившие г. обер-прокурора Свя­тейшего Синода дать столь неблагоприятный отзыв о статьях, помещен­ных в “Русском Вестнике” под заглавием “Турецкие дела”».

«Мы позволяем себе думать, что г. обер-прокурор Святейшего Си­нода при множестве своих служебных занятий не имел времени сам прочесть и обсудить эти статьи; нам приятнее полагать, что он осно­вал свой приговор не на собственном убеждении, а на неверном докла­де. Мы не обинуясь скажем, что доклад этот недобросовестен; этого мало: он представляет следы образа мыслей, осуждаемого православ­ной церковью.

Прежде всего поневоле обращаем внимание на тот пункт записки, который сообщает ей характер и силу доноса. В нем сказано, что статья, напечатанная в “Русском Вестнике”, обнаруживает порыв к истребле­нию церковных установлений. Обвинение это очень важно; мудрено ли, что на основании такого обвинения г. обер-прокурор отозвался о ста­тьях, как о плоде заграничной пропаганды? Приговор этот еще очень мягок в сравнении с силою обвинения. Порыв к истреблению церковных установлений! В чем же он обнаруживается?

Вот текст обвинения:

“Статья заключает также в себе порыв к истреблению некоторых церковных установлений, названных ею противоправославными ново­введениями, как то: перекрещивание латин”.

Положим, что действительно в “Русском Вестнике” обычай пере­крещивать латин назван противоправославным. Так, стало быть, по мнению обвинителя, подобный обычай должен быть назван православ­ным? Стало быть, над латинами должно повторять таинство крещения при обращении в православие? Но мы умолкаем и предоставляем самим учителям православного богословия изобличить нашего обвинителя.

“Крещение не должно быть повторяемо. Ибо: а) оно есть рождение в духовную жизнь, а рождаются только один раз; или же оно, по Апосто­лу, есть участие в смерти и погребении Христа: елицы во Христа Иисуса крестихомся, в смерть крестихомся. Спогребохомся Ему крещением в смерть. (Рим. 6, 4, 5); но Иисус Христос умер и погребен один только раз. б) Апостол Павел крещение ясно именует единым, как един Бог, едина вера (Ефес. 4, 6); почему и вселенская церковь определила в сим­воле исповедывать так же, и всегда учила, вопреки некоторым еретикам, о непогрешимости крещения, хотя бы оно совершено было над кем-либо даже неправославным христианином, только во имя Пресвятой Троицы” (Догматическое богословие Православной Кафолической Восточной

Церкви, составленное архимандритом Антонием. 4-е издание. Санкт- Петербург. 1849 год, стр. 261).

Итак, доклад, на основании которого поставлен столь решительный приговор против нас, писан человеком или не знающим, или не при­нимающим одного из догматов Православной Церкви о единстве или непогрешимости крещения. Донос доказывает слишком много: из него выходит, что наши богословы, наши пастыри, наконец вселенские собо­ры обнаруживают порыв к истреблению православных постановлений. Всем известно, что латины крестятся во имя Пресвятой Троицы, а по­тому перекрещивать их противно учению вселенских соборов, постано­вивших это учение вопреки еретикам.

Спрашивается, где же ересь?

С грустью помышляем мы о том, каковы, судя по этому образчику, бывают иногда доносы на литературу, каковы могут быть иногда основа­ния для разных распоряжений, которые с безгласной вышины как гром падают на безответных обитателей низменности. Благодаря высокой справедливости, которой руководствовался г. министр народного про­свещения, открыв для обвиняемых поданный на них донос и пожелав иметь их объяснения, мы получили возможность показать на деле всю недобросовестность этого акта, который при другом распоряжении г. ми­нистра мог бы быть причиною весьма печальных последствий.

Вышеприведенные обстоятельства достаточно уже показывают, из какого мутного источника произошло обвинение, в каком духе состав­лена эта записка и как мало заслуживает она внимания. Но тем не менее рассмотрим ее содержание:

Записка, во-первых, жалуется, что “автор забывает всякое уважение к духовному сану вселенских патриархов Константинополя” и оскорбля­ется за них названием фанариотских властей. Но в статьях нет ни слова, которое бы могло быть истолковано в смысле неуважения к патриаршему сану. Дело идет не о сане патриархов, а о некоторых делах, не соответ­ствующих этому высокому сану. Чем выше сан, чем больше он имеет прав на уважение, тем менее пощады заслуживает всякое зло, которое совершается под его прикрытием, в ущерб его достоинству и в соблазн миру. Что же касается до названия фанариотов, то оно не автором вы­думано. Фанариоты называются этим именем по своему происхождению или по месту жительства, и собственно в нем нет ничего оскорбитель­ного. Оно существует издавна и носившие его сами так называли себя и были называемы другими; когда-то оно славилось; из фанариотов ино­гда, в прежнюю пору, выходили люди действительно доблестные. Если же с течением времени оно стало оскорбительным прозвищем, то виною этому не автор, а дела людей, носящих это прозвище. Автор старался за­менять этим именем названия патриарха, митрополита, епископа именно из уважения к этим священным санам, избегая частого повторения их при описании дел, мало им соответствующих.

Далее составитель доклада вкратце касается утверждений автора, не опровергая их, а только присовокупляя к ним сомнительное будто: “автор утверждает, будто они причиною всех несчастий православных христиан в Турции, будто они враждебны к славянскому языку и духо­венству” и приводит показания автора о продаже епархий с аукциона недостойным лицам.

Так неужели же все это клевета, все это неправда? Картина, изобра­женная в обвиняемых статьях, есть факт общеизвестный, не подлежащей никакому сомнению, факт, которого не могут отрицать даже самые вино­вники его и ревностные их защитники.

В № 4 “Московских Ведомостей” приведена переписка между ве­ликим визирем и патриархом Константинопольским. Почему записка не касается этого документа? А документ сильнее и лучше всяких расска­зов раскрывает положение церковных дел Болгарии. Виноват ли автор статьи, что письма мусульманина производят на читателя гораздо благо­приятнейшее впечатление, чем писание патриарха? Дело идет о поборах, взимаемых с народа архиереями, которые разъезжают по городам и се­лам, подобно сборщикам податей, и лично вымогают у народа его крохи под разными предлогами. Каково бы ни было турецкое правительство, все же оно правительство; оно не могло не обратить внимания на по­всеместные жалобы угнетенного народа. Документ этот положительно свидетельствует о народном ропоте, народной нищете и о злоупотребле­ниях иерархов. Тут уже никак нельзя сказать, чтоб это была клевета или выдумка со стороны автора. Визирь настоятельно требует, чтобы налоги, взимаемые с народа в пользу духовенства, были приведены в какую-либо систему и установлены раз навсегда. Патриарх отвечает на это разны­ми увертками, и великий визирь изобличает его в недобросовестности. Автор не выдумал этот печальный факт? Он ли должен нести за него ответственность, и к патриаршему ли престолу должны в этом деле об­ращаться наши сочувствия?

Продажа священства, симония, является в Константинопольском патриархате не каким-либо случайным, отрывочным, местным злоупо­треблением. Симония приведена там в систему, симония является там обычным установленным порядком. Действительно, церковные места по­купаются, перепродаются и достаются лицам недостойным своего зва­ния, которые заботятся только о том, чтобы собирать с паствы как можно более денег, поступающих весьма часто, по справедливому замечанию автора статьи, в руки врагов христианства и на пользу ислама. Это факт печальный, но несомненный, не требующий особенных доказательств, и мы не понимаем, что значит в записке сомнительное “будто бы”. Мы сказали, что самые защитники Константинопольского патриархата не от­рицают и не могут отрицать этого явления. Они только стараются изви­нить, загородить, прикрыть его. Они говорят, что виною долги Констан­тинопольского патриархата, что продаются места и делаются поборы по необходимости для уплаты процентов и для погашения долга. Долг этот составляет всего с небольшим 300 000 руб. серебром, как мы знаем из до­стоверного источника, именно из показаний самого патриархата в письме к великому визирю (Русский Вестник. № 4, Современ. Летоп., стр. 255). Но если бы он простирался и до 300 000 000 руб. сер., то и тогда не мог бы служить оправданием такого вопиющего злоупотребления, какова симо­ния. Редко на свете зло творится из любви ко злу, большей частью зло вы­нуждается обстоятельствами. Нужда выгоняет и разбойника на большую дорогу. Из того, что на патриархате тяготеет долг, следует ли непременно осквернение святыни? В трудных обстоятельствах приличнее было бы иерархам ходить босыми ногами и во вретище, жить не в палатах, а в тес­

ных кельях. Тогда бы они уподобились тем святым, которые утвердили и прославили церковь. Но иерархи Константинопольские предпочли ради долга обратить в торг святыню; они нашли удобнейшим ездить с турец­кими жандармами по селам я вымогать у бедняков их последние гроши. Лучше было бы из нужды продавать камень и дерево церквей, нежели продавать дары Духа Святого, употреблять во зло священство и делать его средством для каких бы то ни было посторонних целей.

В записке сказано: “будто они (константинопольские иерархи) враж­дебны к славянскому языку и к духовенству”. К чему тут будто? Разве нужны для этого еще какие-нибудь доказательства сверх недавно со­стоявшегося соборного послания, в котором признается необходимость закрыть все славянские училища в европейской Турции и заменить их греческими! Разве самый состав этого собора, в котором должны были участвовать болгары и из которого они были исключены самым не­справедливым образом, не есть достаточное доказательство? Отчего же ропот болгар? Отчего же болгары вынуждены скрепя сердце посы­лать детей своих в протестантские и католические школы для обучения правилам своего языка?

Если дела Константинопольского патриархата действительно нахо­дятся в бедственном положении, то есть еще частные средства для по­правления обстоятельств. Средства эти состоят в правильной системе налогов, в контрибуции, хотя бы и тяжелой, но изъятой из произвола местных властей. Архиереи ездят по селам в качестве турецких чинов­ников. Они пользуются званием двухбунчужных18 пашей и действуют посредством кавасов19 которые им сопутствуют. Пусть они продолжают пользоваться этим правом, если оно так дорого им, или если они не ви­дят другого лучшего способа. Но никто не уверит нас в необходимости держаться системы произвольных поборов и продажи церковных мест вместо правильного налога. Грехи и святотатство ни в каком случае не могут быть полезны для церкви и ничем оправданы быть не могут. Но видно, константинопольские иерархи находят эту систему более полез­ною для себя самих, когда так усердно держатся за нее и так усилен­но ее отстаивают.

Горько подумать, что болгары могут отпасть от Православной Церк­ви и перейти в другую церковь. Но еще прискорбнее, еще плачевнее бу­дет видеть, как они последуют за некоторыми из своих братьев, приняв­шими ислам. Г. обер-прокурор Святейшего Синода пишет, что никогда на русском языке не бывало ничего подобного статьям, помещенным к “Русском Вестнике” и в “Русской Летописи” по этому предмету. Но вот что было напечатано в 1841 году покойным Априловым в его сочинении “Денница Ново-Болгарского образования” (Одесса, 1841 год. Стр. 87).

“По епархии Филиппопольской в Румелии и части Македонии в селе­ниях живут болгары, которые исповедуют магометанскую веру. Их чис­лом обоего пола 50 000 душ. Они имеют правила Корана во всех мелочах, говорят в семейном кругу, как и с прочими болгарами, по-болгарски, а с греками и турками по-турецки. Собственные имена их тоже турецкие. В войне с русскими они сражались с остервенением и редко сдавались в плен. Отречение их в живой памяти у болгар и греков. Причину сего пе­рехода их в исламизм возлагают на митрополитов и архиепископов, кото­рые, доставая в Константинополе свои епархии с большими издержками и приведя с собою толпу корыстолюбцев, нападали как хищные звери на свою паству, стараясь всячески исторгнуть из нее последнюю копейку; а как митрополит в тоже время облечен и достоинством двухбунчужного паши, то подати архиерейские взыскивались насильственно, содержани­ем в тюрьме и отнятием последней вещи из дома неимущего болгарина. Это доведено было до крайности. Чтобы облегчить свою участь, многие перешли к магометанизму.

В записке появляется сетование на возмутительно грязное изобра­жение греческих метохов20, причем вероятно не без умысла употреблен неправильно эпитет. Эпитет грязного должен относиться не к изображе­нию, а к предмету изображаемому. С таким же, по-видимому, умыслом употреблен вслед за тем эпитет гнусного в следующих словах: “Наконец гнусная картина развратных оргий турок так называемой новой веры, вы­писанная из одной запрещенной газеты для того только, чтоб иметь новый случай чернить греков - все это показывает главную цель сочинителя - унизить вселенский патриарший престол в глазах русских читателей и по­селить в них ту же ненависть к грекам, какую к ним питают ожесточенные двигатели болгарского народа, раздражившие болгар до того, что, говоря словами сочинителя, “злоба кипит в них”. В приведенных строках есть и гнусная картина, и запрещенная газета, и развратные оргии турок, приво­димые в какую-то таинственную связь с достоинством греческого народа и патриаршего престола. Сколько сильных слов собрано для того, чтобы увеличить впечатление! Но почему картина турецких нравов может быть оскорбительна для греческого народа? Почему характеристика так называ­емых цивилизованных турок, следующих особого рода реформированно­му магометанству, отказавшихся от его метафизики и удержавших только то, что льстит грубой чувственности, с придачею вин и сластей Европы, почему характеристика их должна унижать патриарший престол - это со­вершенно непонятно и может служить только новым доказательством, в каком духе составлялась обвинительная записка.

Обвинитель старается воспользоваться даже запрещенною газетой. Он, по-видимому, был рад встретить признание автора, что газета, из которой выписана картина турецких оргий, есть газета запрещенная; это показалось ему новым средством усилить виновность автора. Но соста­витель записки ошибся в расчете. Он, по-видимому, не знает, что это за газета. Газета эта издавалась в Новом Саде, в интересах славян и Право­славной Церкви, но в духе враждебном Турции, а потому и неугодном австрийскому правительству. Она была запрещена австрийским прави­тельством, как в последнее время запрещена в австрийских владениях газета “Le Nord” за то, что она отстаивала интересы русской политики, и издается в духе не совсем дружественном Австрии и покровительствуе­мой ею Турции. Вот до чего можно дойти, действуя в потемках, с целью во что бы то ни стало исказить факт и обвинить человека. Докладчик должен был бы знать, что не все, запрещаемое разными правительства­ми, бывает дурно, как равно и не все, покровительствуемое ими, бывает хорошо; а еще более должен он знать, что не следует употреблять во зло доверие своего начальства и вводить его в заблуждение.

В докладе говорится о каких-то ожесточенных двигателях умов бол­гарского народа. Можно подумать, что речь идет о каких-нибудь красных демагогах, о революционерах, посягающих на основы религии и обще­ственного быта. Ничего подобного нет среди этого бедного, смиренного, загнанного народа.

Эти ожесточенные двигатели - большею частью скромные школьные учителя, воспитавшиеся преимущественно в наших университетах и вы­несшие из них любовь к своей славянской народности, к своему родному языку. Не каких-либо радикальных переворотов, не даже каких-либо об­ширных реформ домогаются эти двигатели, а простого снисхождения к угнетению народности и духовным требам своих соплеменников. Злоба кипит в болгарах, говорит докладчик, почерпая эти слова из статьи об­виняемого им автора, но давая им другое окружение и, вследствие того, другой смысл. О злобе, закипевшей в сердцах болгар, сказано в статье по поводу упомянутой выше прокламации патриарха Анфима; автор, следуя благоразумной осторожности, не припоминал, в чем состоит эта прокла­мация, но если бы он это сделал, то не меньшее негодование закипело бы *

и в сердцах русских .

Редакция печатала статьи г-на Д. не без достаточных удостоверений в справедливости их общего направления и главных показаний. Из раз­ных мест Болгарии, от лиц ни в чем между собою не сходных и друг дру­га не знающих доходили до нее положительные и подробные сведения о несчастном положении этой страны и о духовных притеснениях, которые она претерпевает. Нельзя было защититься от этих вопиющих голосов и было бы грешно не отозваться на них. Редакция сделала что могла в пре­делах своих средств и, сознавая правоту своего дела, не страшится нести за него ответственность. Если она не соблюдала должной осторожности, то из обильного запаса материалов она могла бы представить гораздо более подробностей относительно злоупотреблений, угнетающих Болга-

* Записка обвиняет автора в клевете по случаю сообщенного им сведения, что известное училище на острове Халки ныне не существует. Записка утверждает, напротив, что оно существует и по сие время. Мы не имеем теперь под рукою надлежащих сведений, чтобы решить, которое из обоих показаний ближе к истине, хотя доказанная нами правдивость автора и не менее дознанная недобросовестность докладчика побуждает нас склоняться к показанию автора. Но если б автор и ошибся в этом частном пункте, то подобная ошибка может быть лишь предметом литературной заметки, а не официального доноса. - Прим. М. Н. Каткова.

рию; но во избежание скандала и из уважения общественных приличий она не желала касаться многих личностей, и автор статей ограничился лишь общими очерками положения дел.

Зачем хотят отнять у нас священное право сочувствовать духовным нуждам наших братий? Отчего только русскому человеку воспрещается выражение подобного сочувствия? Неужели лучше, чтобы болгары виде­ли от России только сочувствие к их притеснителям и наконец подумали, что нечистота, приставшая к иерархии Православной Церкви в мусуль­манском крае, есть повсюду ее принадлежность, потому что нигде эта нечистота не возбуждает антипатии к себе? Откуда взялась у нас такая ревность о греческом народе, который ее не требует, и такое презрение к болгарам, которых только русские своим сочувствием могут удержать под сенью православия?

Пусть запретят нам писать, пусть наложат молчание на наши уста или, что все одно и то же, пусть обратят нас к специальной духовной цензуре. Но едва ли вследствие этого успокоится Болгария; едва ли по­служит это к торжеству православия в тех местах. И если русские жур­налы будут молчать, то тем сильнее заговорят журналы иностранные, и болгары, которые доселе еще не забыли пути в Россию, чтобы искать в ней образования, наконец последуют за своими братьями сербами, в ко­торых мы уже успели поселить ненависть к себе и обратить их симпатии к иноверным и чуждым народам».

Дело кончилось в министерстве принятием объяснения Михаила Ни­кифоровича «к сведению» и внушением цензору фон Крузе. В первона­чальной редакции бумаги на имя попечителя Московского учебного округа об объяснении Михаила Никифоровича было сказано: «Не касаясь непри­личного тона в отзыве г. Каткова, я не могу не высказать, что оправдания цензора фон Крузе, наполненные дерзкими выходками и выражениями, показывают непочтительность к начальству и к Святейшему Синоду». Министр изменил редакцию и поставил: «Не касаясь объяснения редак­торов “Русского Вестника” и “Русской Беседы”, я по обязанности моей не могу не остановиться на оправдании цензора фон Крузе, наполненном не­приличными выходками и дерзкими выражениями». Оправдание цензора было ему возвращено, а «за нарушение служебной обязанности» объявлено внушение с угрозою, что «повторение с его стороны подобного поступка будет иметь для него самые неприятные последствия» (по первоначальной редакции предполагалось сделать выговор).

Во всем деле и редактор, и цензоры считали себя совершенно правы­ми. В самом цензурном ведомстве чиновник особых поручений (ст. сов. Волков), которому поручено было ознакомиться со статьями «Турецкие дела», не нашел в них ничего предосудительного.

II

В конце 1858 года в «Современной Летописи» декабрьской книжки «Московских Ведомостей» было сказано несколько слов о решениях, при­нятых прусским правительством касательно журналистики, отменявших постановление, в силу которого административная власть могла отнять у редакции дозволение издавать журнал, пользуясь законом, дающим право в известных случаях отнимать концессии и патенты на различные промыслы. По этому поводу редакция Вестника резко высказалась про­тив образа действий берлинского центрального комитета прессы[69]. Через месяц, в феврале 1859 года, Михаил Никифорович вновь возвратился по поводу некоторых явлений во французской журналистике к вопросу о правительственном вмешательстве в журналистику путем субсидий, внушений и тому подобного и горячо высказался в пользу независимости печати от всяких официальных влияний[70].

В эту эпоху в наших правительственных сферах близилась к осу­ществлению мысль об изъятии цензуры из ведомства министерства про­свещения и об учреждении особого комитета по делам печати, отчасти именно с целью воздействовать на печать и регулировать ее направление. Отзывы «Русского Вестника», хотя и по поводу иностранной журнали­стики, попали в больное место, были истолкованы как протест против предстоящего распоряжения правительства и раздражили министра про­свещения (Е. И. Ковалевского). Раздражение заметно в предписании от 9 марта 1859 года, присланном на имя исправлявшего должность попечи­теля московского учебного округа. В бумаге значилось:

«Во второй декабрьской книжке “Московских Ведомостей” за ис­текший 1858 год, в “Политическом обозрении” на стр. 441 и 442 рас­сказывается о существующем в Берлине центральном комитете прессы, которого назначение руководствовать направлением журналистики и который рассылает статьи и корреспонденции в провинциальные га­зеты. В самых резких выражениях нападая на мысль русского прави­тельства, выраженную учреждением этого комитета, автор статьи “Рус­ского Вестника” отвергает право всякого правительства на какое бы то ни было вмешательство в дела литературы и журналистики и находит лучшим, чтобы правительство предлагало литературе на рассмотрение и обсуждение административные, политические и финансовые вопро­сы. Вся статья пропитана духом озлобления и протеста и выражает кон­ституционные стремления в сочинителе статьи. Подобные же выходки против влияния правительства на общественное мнение появились в первой февральской книжке “Московских Ведомостей”, в “Современной Летописи”. Здесь выражается мысль, что употребление правительством литераторов для проведения в публику своих видов ведет к умствен­ному разврату и нравственному растлению. Такая декларация ввиду учреждаемого у нас ныне комитета по делам книгопечатания не может не иметь значения громко заявленного протеста против вмешательства правительства в дела литературы и следовательно носить на себе отпе­чаток противодействия распоряжениям его.

Покорнейше прошу ваше превосходительство сделать выговор цен­зорам, статскому советнику Драшусову и надворному советнику Гиля­рову-Платонову, одобрившим к печати означенные журнальные книжки, а также внушить редактору “Русского Вестника” все неприличие, всю непозволительность как вышеназванных статей, так и господствующего в “Современной Летописи” его журнала (кроме отдельных статей) несо­ответствующего началам государственного устройства духа и направле­ния; и предостеречь его, что если он не изменит этого направления, то правительство вынуждено будет принять касательно его издания реши­тельные меры».

Содержание бумаги Московским цензурным комитетом было со­общено редактору «Московских Ведомостей». В ответ Михаил Никифо­рович прислал объяснение в высшей степени замечательное, которое по

блеску изложения может быть поставлено наравне с выдающимися пере­довыми статьями будущей эпохи. В объяснении Михаил Никифорович касается и рассказанного выше эпизода столкновения с цензурой по во­просу о болгарских делах. Приводим любопытное объяснение вполне.

«В предложении г. министра народного просвещения на имя г. ис­правляющего должность попечителя Московского учебного округа, сообщенном мне в отношении цензурного комитета от 9 сего марта за № 561, подвергается порицанию направление издаваемого мною журна­ла, особенно в той его части, которая носит название “Современной Ле­тописи”. Г. министр изъявляет желание, чтобы я изменил направление, которое он называет конституционным, и в противном случае угрожает принять против моего журнала самые решительные меры. Я очень хоро­шо понимаю свои обязанности и безропотно подчинился бы требованию власти, если бы мог отдать себе ясный отчет, в чем собственно состоит это требование и могу ли я исполнить его. По-видимому укор, падающий на “Современную Летопись”, падает преимущественно на политическое обозрение, которое и вызвало вышеозначенное предложение г. мини­стра некоторыми суждениями о политике иноземных правительств, ис­толкованных в смысле намеков на распоряжения нашего правительства. Считаю своим долгом представить объяснение для оправдания моего на­правления, для устранения недоразумений и для того, наконец, чтобы решить вопрос о существовании моего журнала.

Скоро уже два года, как “Политическое обозрение” в “Русском Вестнике” составляется одною и тою же рукой, в одном и том же духе, в одном и том же тоне. В продолжение этого времени ни цензор, ни ре­дактор не получали за политическое обозрение ни малейшего замечания. Оно пользовалось сочувствием публики и, по-видимому, было одобряе­мо правительством: в противном случае могло ли бы оно терпеть явное вредное направление, проповедываемое в журнале, которого существо­вание вполне зависело от него? Сочувствие к направлению “Московских Ведомостей” и “Политического обозрения” в нем было изъявляемо мне даже многими из правительственных лиц. Все это давало мне право обе­щать моим читателям в конце прошедшего года, что “Русский Вестник” будет издаваться на прежних основаниях и в прежнем духе: как же мне изменить эти основания, обмануть доверие публики, лишить мой журнал целого существенного в нем отдела, которым упрочивается его значение и влияние? Изменить то направление, которое я считаю единственно вер­ным, в истине которого убежден и которому предан всею душой, - есть для меня совершенная невозможность; а отказаться от всего того, что дает журналу направление, значило бы не сдерживать своего обязатель­ства перед публикой. Не было бы это равносильно прекращению самого журнала? Я не понимаю, что значит упрек в конституционности моего направления. Нигде ни одним словом не намекал я на возможность при­менения к нашему отечеству каких-либо политических форм, которые выработаны историей других народов. Я далек от праздной мысли ви­деть спасение в каких бы то ни было политических формах. Все формы хороши, если хорош дух, в них живущий; он сам собою оживляет, воз­вышает и очищает формы, в которых действует, и “Русский Вестник” не уступал никому в глубоком сочувствии тому духу, который раскрывает­ся в предначертаниях и действиях Верховной Власти в нашем отечестве. Не потому ли “Русский Вестник” навлекает на себя упрек в конститу­ционности направления, что в своем взгляде на современное положение Европы он отдает предпочтение тем странам, где на незыблемых основах порядка и законности плодотворно и могущественное развивается лич­ная и общественная свобода, перед теми странами, где еще не остыла революционная лава, где в недрах общества происходит ожесточенная борьба непримиримых элементов и где вместо закона тяготеет надо всем гнет военной диктатуры? Мы привыкли к подражанию, и ко всему у себя применяем чуждые нам понятия. Нам кажется, например, что между на­шим отечеством и Австрией или теперешним положением Франции есть много общего и сродного. Смотря только на одни внешние формы и на одни только титулы, мы не замечаем великого различия в духе. Где же у нас следы кровавых революций, где у нас разрозненные целыми бездна­ми сословия, где у нас непримиримые политические партии и противо­положные династические интересы? Где у нас разнородные националь­ности, механически связанные в одно государство? Наша империя не то, что империя французская, и наше самодержавие не то, что самодержа­вие австрийское. Можно питать глубокую антипатию к тем системам и явлениям, которые порождаются совершенно чуждыми нам условиями, хотя бы отголоски их и заносились к нам по подражанию, и в то же вре­мя оставаться верными сынами своего отечества, глубоко преданными всем коренным началам его жизни и духа. Мы убеждены, что с русским самодержавием вполне совместима та святая законность, без которой не может существовать успешно человеческое общество, та личная свобода, без которой нельзя жить по-человечески, наконец, та доля общественной свободы, которая есть не что иное, как самое лучшее выражение и са­мое лучшее доказательство прочности порядка в стране и незыблемости Верховной Власти. Все это может быть в нашем отечестве без изменения политических форм его устройства, - и все это уже есть в нем в большей или меньшей степени, и мы можем желать только, чтобы правительство так же доверчиво относилось к своему народу, как доверчиво относится к нему народ. Неужели в подобных убеждениях скрывается что-нибудь предосудительное и враждебное к существующему у нас устройству? Если та, то почему же “Русский Вестник” существует уже четвертый год, ибо он постоянно и громко высказывал эти убеждения? Смею присово­купить, что кроме убеждений во мне и моих сотрудниках не оставалось никаких затаенных мыслей, никаких скрытых тенденций; наш образ мыслей весь налицо, так что и при полной свободе книгопечатания мы не имели бы надобности изменять наше направление.

Предостережение, сделанное “Русскому Вестнику”, основывается главным образом на двух местах “Политического обозрения” во 2-й де­кабрьской книжке за прошлый год и в 1-й февральской - за текущий.

Во 2-й декабрьской книжке “Русского Вестника”, - сказано в пред­ложении министра, - в “Политическом обозрении”, на стр. 441 и 442, рассказывается о существующем в Берлине центральном комитете прес - сы, которого назначение руководствовать направлением журналистики и который рассылает статьи корреспонденции в провинциальные газе­ты. В самых резких выражениях нападая на мысль прусского правитель­ства, выраженную учреждением этого комитета, автор статьи “Москов­ских Ведомостей” отвергает право всякого правительства на какое бы то ни было вмешательство в дела литературы и журналистики и находит лучшим, чтобы правительство предлагало литературе на рассмотрение и обсуждение административные, политические и финансовые вопросы. Вся статья пропитана была духом озлобления и протеста и выражает конституционные стремления в сочинителе статьи.

Честь имею на это ответить следующее. В означенном месте речь идет о недавнем распоряжении нынешнего прусского правительства, которым отменено существовавшее до сих пор безнравственное назна­чение центрального комитета по делам книгопечатания в Пруссии. Я не осуждал этого распоряжения прусского правительства (хотя и осужде­ние какой-либо меры иноземного правительства не возбраняется в на­шей литературе), а напротив, изъявлял полное и искреннее сочувствие ему. Я осуждал то, что было осуждено самим правительством и отмене­но им как злоупотребление; я осуждал отмененное злоупотребление ад­министрации, которая заказывала наемным литераторам подделку кор­респонденций, рассылала их в редакции провинциальных газет с тем, чтобы они печатали их от своего имени, как статьи, писанные действи­тельными их сотрудниками-корреспондентами. Это был явный обман, дело безнравственное, не только бесполезное, но и вредное правитель­ству, потому что подобное дело не может не унижать и не компроме­тировать того, кто предпринимает его. Слова мои в этом месте не мог­ли быть протестом против нашего правительства, которое никогда не унижалось до такой постыдной роли. Правда, в то время, когда писаны были эти строки, ходили в обществе смутные слухи о предположении учредить у нас нечто вроде прусского комитета прессы. Но это были лишь смутные слухи, на которых не мог основываться ни редактор, ни цензор, тем более, что об этом новом учреждении у нас толковали са­мым различным образом.

Были слухи, которые возбуждали в нас живейшую радость и по­буждали нас видеть в новой готовящейся мере новое доказательство благих видов правительства относительно нашей литературы. Говори­ли, что в правительстве есть мысль отменить предварительную цензу­

ру, всегда более или менее сопряженную с беззаконием и произволом, и вместо того учредить верховный трибунал, который разбирал бы су­дебным порядком проступки печати. Говорили так же, что если цензура и останется, то комитет по делам книгопечатания будет иметь своим назначением ограждать литературу от произвола и злоупотреблений в применении цензурных законов. Мы не могли решить, что было спра­ведливо во всех этих случаях; но, зная, как в нашем обществе развита страсть к подражанию чужим формам, которым в нашей жизни ничто не соответствует, мы опасались, чтобы как-нибудь из среды самого же общества не проникла в правительственную мысль какая-нибудь по­сторонняя примесь, которая могла бы только исказить ее. Итак, если в словах моих был какой-либо протест, то никак не против воли прави­тельства, которая ничем еще не была заявлена, а против существую­щей в нашем отечестве страсти заимствовать у чужих стран понятия, мнения и обычаи, вызванные какими-нибудь преходящими обстоятель­ствами и уже отметаемые там как вредные, устарелые и негодные. В нашем обществе заговорили о перенесении к нам из Пруссии офици­альной подделки газетных корреспонденций в то самое время, когда прусское правительство прекратило это злоупотребление. Так точно в нашем обществе находят себе приют разные отжившие доктрины, и мы часто повторяем то, что давно опровергнуто и забыто на своей родине, и повторяем как новость. Все это весьма естественное следствие несамо­стоятельности нашей мысли и скудости нашего умственного развития. Правительственные лица, живя в том же обществе, волею или неволею подчиняются подобным увлечениям и очень легко могут вносить их в свою государственную деятельность. В настоящее время в прусском парламенте идет речь об отмене одного из самых резких сословных раз­граничений, которые в Германии делают общественные классы как бы особыми породами людей. Резкое разграничение, которое сглаживается теперь усилиями правительства и общества в Пруссии, есть закон, воз­браняющий или по крайней мере сильно затрудняющий браки между лицами высших и низших сословий. У нас ничего подобного нет. Само разграничение сословий есть дело, принесенное к нам из Германии в

весьма недавнюю пору, когда уже везде в Европе начали чувствовать весь вред для государства от таких радикальных разграничений между сословиями. Незнакомые с этим явлением в собственной истории, не имея ни малейших элементов в собственной жизни для организации сословий, как они развились на Западе, мы мало-помалу в течение про­шедшего столетия усвоили себе некоторые поверхностные формы, по­родившие у нас нечто похожее на эту организацию. Очень может быть, что найдутся у нас и теперь многие умы, которые были бы не прочь вза­мен исчезающего крепостного права пожелать для русского дворянства закон о браках, который резко отделил бы это сословие от остального народа и создал бы из него особую породу людей. Могло бы случиться также, что это мнение нашло бы себе отзыв в каком-нибудь из влиятель­ных лиц. Но неужели на основании такого вероятия было бы запрещено русскому журналу сказать слово сочувствия прусскому правительству, которое отменяет у себя закон, признанный всеми вредным и губитель­ным? Неужели было бы признаком направления, враждебного нашему государственному устройству - осуждать законы и обычаи, которых у нас, слава Богу, нет, которые отменяются в других странах, где они были плодом какого-нибудь болезненного процесса в общественном ор­ганизме? Точно в таком же отношении находился и “Русский Вестник” к вопросу о подложных статьях и корреспонденциях, которые отмене­ны в Пруссии. Никакого подобного учреждения у нас не существовало; в обществе ходили только смутные слухи, и разъяснение этого вопроса с точки зрения политической современной опытности казалось делом не лишним и во всяком случае было делом позволительным. Я выразил желание, чтобы правительство вместо косвенных, темных и компроме­тирующих его путей гласно и открыто заявляло, какие вопросы могут с пользою подлежать общественному обсуждению: что же в этом же­лании дурного и предосудительного? Я говорил вообще, нисколько не относясь к нашему правительству и говорил то, что может не уронить, а только возвысить достоинство всякого правительства; что дает ему самый верный, самый лучший способ для направления общественного мнения и литературы.

Я высказал как общую мысль то, что, ко благу нашего Отечества, наше правительство выражает в своих действиях. Так предоставлен был обсуждению литературы великий вопрос об освобождении крестьян; так в недавнее время правительство пригласило литературу обсуждать вопрос о выкупе крестьянской земли и о сопряженных с этим делом фи­нансовых мерах. Не направляет ли подобное приглашение самым дей­ствительным образом умы, не побуждает ли оно их заниматься именно тем, что правительство считает полезным и нужным в данное время? Правительство, не стесняя себя ни в чем, ни к чему не обязывает, задает как бы тему для общественной мысли, побуждает к здоровой деятель­ности все что есть мыслящего в стране, узнает из самих источников по­требности и нужды народа, а в результате принимает такое решение, какое само сочтет полезным и нужным. Я сказал, что вместо кривых и ложных путей правительство всего успешнее может действовать, ука­зывая общественному мнению и литературе те вопросы, которые оно считает важными и нужными: неужели такое желание предосудительно и заслуживает порицания?»

Далее, в предложении г. министра сказано: «Подобные тому выход­ки против влияния правительства на общественное мнение появились в 1-й февральской книжке 1859 г. “Русского Вестника” в “Современной Летописи”. Здесь выражается мысль, что употребление правительством литераторов для проведения в публику своих видов ведет к умствен­ному разврату и нравственному растлению. Такая декларация ввиду учреждаемого у нас ныне комитета по делам книгопечатания не может не иметь значения громко заявленного протеста против вмешательства правительства в дела литературы и следовательно носить на себе отпе­чаток противодействия распоряжениям его”.

Прежде всего я должен сказать, что политическое обозрение в 1-й февральской книжке “Московских Ведомостей” никак не могло быть протестом против учреждающегося комитета. О нем в то время точно так же, как и прежде, носились в Москва лишь смутные слухи. Москов­скому цензурному комитету, равно как и редакциям московских жур­налов, учреждение этого комитета было впервые объявлено не ранее 6 марта, между тем как означенная книжка “Русского Вестника” вышла 24 февраля. Правда в то время, когда писалось политическое обозрение 1-й февральской книжки, доходили до нас слухи, что новоучрежденный комитет намерен поступать по примеру прусского комитета и рассылать в редакции журналов для напечатания обязательные статьи, что жур­налисты и литераторы будут обязаны являться по первому требованию в комитет для объяснении; но в то же самое время доходили до нас из верных источников другие, более утешительные слухи. Нас успокаива­ли и уверяли, что комитет по делам книгопечатания не понят публикой, что члены его далеки от мысли делать подобное покушение против лич­ной свободы людей, живущих под общими законами, что обязательство простирается только на казенные издания и на редакторов, состоящих на службе. Имена членов комитета ручались за справедливость этих по­следних известий, и мы были вполне уверены, что если и навертывалась откуда-нибудь мысль о такого рода обязательствах, которые разом за­ставили бы замолкнуть литературу в ее лучших представителях, то она не могла бы иметь ходу и была бы отвергнута комитетом, как дело, недо­стойное его. “Политическое Обозрение” имело в виду ходившие слухи, которые еще не имели на себе правительственной печати; оно и здесь не было протестом против какого-либо распоряжения или указания прави­тельства, а только разъяснением общей мысли на примерах современ­ной политики в других государствах. Все, что было сказано поэтому в “Политическом Обозрении” февральской книжки, есть несомненная ис­тина, признанная политическою наукою и вполне согласная с духом на­шего законодательства. Я никогда не утверждал, чтобы правительство не имело никакого права вмешиваться в дела литературы. Но есть два рода вмешательства: одно отрицательное, другое положительное. Отри­цательное вмешательство выражается в цензурном уставе или в законах

о книгопечатании, там где предупредительная цензура не существует. Никто не отрицал у правительства права предупреждать или пресле­довать то, что закон находит вредным. До сих пор наше правительство не вмешивалось в литературу иначе как таким отрицательным спосо­бом. Оно не имело надобности действовать посредством подкупа или содержать на жаловании казенных литераторов. Единственным сопри­косновением правительства с литературой была у нас цензура, и вот что сказано в ныне действующем у нас цензурном уставе:

“Св. Зак. (изд. 1857 г.), т. XIV уст. цензурн. Глава I, отделение 1-е ст. 15. Цензура не имеет права входить в разбор справедливости или неосновательности частных мнений и суждений писателя, если только они не противны общим правилам цензуры, не может входить в суж­дение о том, полезно или бесполезно рассматриваемое сочинение, буде только оно не вредно; и не должна поправлять слога или замечать оши­бок автора в литературном отношении, если только явный смысл речи не подлежит запрещению”.

Все, что было сказано мной в этом отношении, есть в сущности не более как развитие этого законоположения. Это законоположение есть сама истина. В самом деле, если допустить положительное вме­шательство правительства в дела литературы, если бы правительство стало покровительствовать одним мнениям и стеснять другие, по усмо­трению своих агентов, то над литературою, над наукою, над мыслью был бы тем самым произнесен смертный приговор и притом без всякой нужды, лишь ко вреду самого правительства. Дабы могла существовать литература, необходимо оставить для нее хотя бы и самое тесное, но тем не менее совершенно свободное поприще. Правительству решать, в какой мере и по отношению к каким вопросам может допустить оно свободное обсуждение и гласность. Но в пределах, дозволенных им, всякое дальнейшее вмешательство может только потерпеть существен­ный вред. Правительство является в достойном виде перед народом не с мнениями, а с законами. Общественное мнение может колебаться и принимать разные оттенки, но устами правительства вещает закон, ко­торый требует неукоснительного повиновения, который вооружен обя­зательною силою. Чтобы правительство могло положительным образом вмешиваться в литературу, надобно, чтобы оно придало силу закона одним мнениям в ущерб другим. Но это очевидно невозможно: это зна­чило бы лишить народ всякой жизни, всякого духа, значило бы умерт­вить всякое движение мысли. Правда, бывали иногда в разных странах подобные покушения мрачного деспотизма, но они проистекали не из доброго источника и не вели к добру. Так нечто подобное по отношению к различным отраслям общественной жизни совершалось во Франции под знаменем красной республики и социализма. Но никогда это начало не могло быть выдержано со всею последовательностью; оно разрушало само себя, всегда однако оставляя по себе глубокие и изнурительные недуги в общественном организме. Что же еще кроме этого ужасного и невозможного деспотизма остается правительству для положительного вмешательства в литературное дело? Издавать журналы, книги и пи­сать статьи? Никто не отнимает у правительства права заводить офици­альную литературу, никто не стал бы противоречить ему, если бы оно решилось учредить даже особое министерство или особый департамент литературы, в котором различные отрасли были бы распределены по отделениям и столам. Но пока этого нет, и мы можем спросить у себя: какой интерес, какое значение, какую пользу могло бы иметь подобное учреждение? В каком отношении находилась официальная литература к литературе живой?

С деятельностью официальных литераторов никто конечно не бу­дет смешивать участия правительственных лиц в литературе. Кто мо­жет оспаривать у них право заниматься литературой, издавать книги, издавать журналы? Можно было бы только радоваться подобному яв­лению в нашей литературе. Державин, Дмитриев были министрами и писали стихотворения, которые обогатили собою нашу литературу, но которые не имели и не могли иметь официального характера и ни для кого не были обязательны. Граф Уваров, бывши министром народного просвещения, издал некоторые ученые сочинения, обратившие на себя внимание европейских ученых; но эти сочинения были его частным де­лом и тоже не имели ни официального характера, ни обязательной силы. В этих произведениях говорило не правительство, а говорили их авторы, как литераторы, ученые или поэты. Я мог бы насчитать много подобных примеров, я мог бы указать, еще, между прочим, на Шишкова, которого оригинальные воззрения на русский язык не лишены интереса в истории нашей литературы, но отнюдь не были правительственными актами; в противном случае в России не мог бы писать Карамзин, следовательно, было бы невозможно и все дальнейшее развитие русской литературы. Итак, литературная деятельность правительственных лиц относится к обшей литературе и не имеет официального характера.

В чем же может состоять официальная литература? Остается предо - ставить некоторым писателям литературную монополию, объявить их органами правительства и дозволить им говорить о том, что запреща­ется другим, предоставить им всевозможные льготы, отнятые у других, освободить их от критики и от всякого литературного контроля. Но к чему же это может повести? Кому может принести пользу такая моно­полия? Конечно не правительству, ибо ничто не может причинить пра­вительству столько вреда, как подобная монополия. В лице этих офици­альных литераторов правительство будет играть самую двусмысленную роль. Народ мало-помалу позабудет истинный характер правительства, составляющий его величие и силу. Он будет являться ему не в опреде­ленных, точных, положительных и обязательных законах, но под фор­мою разных мнений, более или менее спорных и имеющих двусмыслен­ный характер, необязательных и обязательных вместе. Каждый промах, каждая ошибка, всякого рода неловкость, - будут являться публике как дело самого правительства. В произведениях своих привилегированных литераторов оно будет компрометироваться ежеминутно и на каждом шагу. Сколько темных и неприятных чувствований, сколько горечи, сколько иронии будут повсюду разносить эти привилегированные ли­тераторы! Жизнь изменяется, понятия развиваются, знания растут; тут неизбежны всякого рода односторонности, с которыми никакое прави­тельство не может и не должно отождествлять себя; иначе оно потеряет всякий кредит, всякое уважение к себе, будет постоянно предметом на­смешки и критики, если не явной, то тайной, - что еще хуже.

Итак, бесспорное и очевидное отношение правительства к литера­туре есть отношение отрицательного свойства. Правительство блюдет закон, в котором обозначаются пределы литературной гласности, и на­добно только желать, чтобы это блюдение закона было сколь можно бо­лее очищено от всякого произвола и случайности. Несмотря на это мне кажется однако возможным и некоторого рода положительное отноше­ние правительства к литературе. Я намекнул на единственно возмож­ный истинно полезный способ направлять общественное мнение пра­вительственным путем, но именно за это-то я и подвергся порицанию. Этот способ, как сказано мною ваше, состоит в том, чтобы правитель­ство указывало литературе те вопросы, которые считает оно особенно полезными в данное время. Приглашая мыслящих людей заняться ими, оно будет приносить существенную пользу и мыслящим людям, сосре­доточивая их силы на практических вопросах, и литературе, давая ей содержание, и наконец самому себе, разъясняя для себя всеми умствен­ными силами страны те вопросы, которые занимают его.

В последнее время до нас дошли еще новые известия о предпо­ложениях комитета по делам книгопечатания. Известия эти, если они справедливы, подтверждают нашу уверенность, что комитет останется чужд всех тех ложных и вредных тенденций, которые навязывались ему бродившими в нашем обществе мнениями, что следовательно выходки “Русского Вестника”, направленные против этих ложных тенденций, нисколько не касались его. Мы известились, что комитет предполага­ет основать особую газету и приглашает всеми уважаемого литератора А. В. Никитенко заведовать ее изданием. Как слышно, эта газета будет иметь своим главным назначением указывать литератору именно то, на что правительство желало бы обратить особенное внимание мыслящих и специальных людей, и что статьи, в ней помещаемые, вовсе не будут иметь обязательного характера и будут даже допускать полемику про­тив себя. Если это известие справедливо, - а я получил его из источника довольно достоверного, - то в этом издании осуществляется именно то, чего желал “Русский Вестник” и за что подвергся он порицанию.

В прошедшем году сделан был на “Русский Вестник” извет по пово - ду статей о турецких делах. Г. министр, руководствуясь духом строгой справедливости, препроводил тогда этот извет в Московский цензур­ный комитет, и прежде чем постановить свое решение, пожелал иметь объяснение от редакции и цензора. Представленное мною объяснение доказало до очевидности всю неосновательность и недобросовест­

ность обвинения. Случай этот являлся разительным примером того, как склонны разного рода неблагонамеренные люди употреблять во зло доверие начальствующих лиц. Литература зависит весьма часто от произвола каких-то второстепенных лиц в администрации. Ловко со­ставленный, прикрытый громкими фразами донос может легко обра­щаться прямо в обвинительный акт. Грустное положение литературы, находящейся в зависимости не от закона, ни даже от благоустроения правительственных лиц, а часто от одного лишь произвола безвестных деятелей канцелярий или посторонних любителей! Еще грустнее по­думать, что правительство может становиться орудием каких-нибудь темных побуждений и мелких интриг. А избежать этого нельзя, пока правительствующие лица не будут соблюдать беспристрастия судьи и прежде приговора не будут выслушивать оправдания от обвиняемого. Многое представилось бы тогда в ином свете. Неблагонамеренность и недобросовестность стали бы, по крайней мере, осторожнее, и справед­ливость, самое необходимое и самое высшее начало в отношениях пра­вительства к обществу, менее бы подвергалась вопиющим нарушениям. Нет такого чистого дела, которое не могло бы быть очернено или окле­ветано; нет такого беспристрастия, которое, постоянно слыша лишь обвинения да обвинения и ни одного слова защиты или оправдания, могло бы удержаться в равновесии, не подчиниться предубеждениям и не впасть в мрачную подозрительность.

Положение русского, а особенно московского журналиста, становит­ся невыносимым. При трудности всякого умственного дела в нашем еще не сложившемся обществе, при скудости зрелых средств, представляе­мых нашей литературой, при тяжких, изнурительных усилиях, каких требует добросовестное издание, мы 9/10 наших сил теряем совершенно бесполезно: они погибают, парализуемые постоянными тревогами и опа­сениями, в которых мы не умеем отдать себе отчета; серьезные занятия останавливаются от неожиданных препятствий, от каких-нибудь мел­ких случайностей, которые не имеют и тени рационального основания и которые, может быть, через несколько недель исчезнут сами собою, но исчезнут, причинив неизгладимый вред, произведя непоправимое за­мешательство. Всякая мысль, самая безукоризненная, самая полезная останавливается на половине дороги в своем исполнении; вместо облег­чения нас беспрерывно опутывают новыми, все более стеснительными формальностями, и никто не спросит, возможно ли вести добросовестно и полезно дело при точном их исполнении. С одной стороны, из среды самого правительства слышим мы дружелюбные призывы к деятельно­сти и признание пользы наших трудов; с другой - принимаются меры стеснения, почти равносильные запрещениям. Так, смею сказать, лите­ратура оказала несомненные услуги правительству и обществу по кре­стьянскому вопросу. Благодаря ее искреннему и дружному содействию свет быстро и благотворно распространился в самых отсталых, упорных и неприготовленных умах. А между тем с какими усилиями, с каки­ми трудностями должны были мы бороться, сколько перенесть тревог и опасений для того, чтобы разъяснять мало-помалу элементы этого во­проса! Мысль о выкупе крестьянских земель, столько раз запрещаемая и преследуемая в литературе, наконец принята самим правительством; а сколько трудов, предпринятых в пользу этой мысли, осталось втуне, и сколько могло бы на каждом шагу не встречаться этих напрасных пре­пятствий! В настоящее время, когда, по-видимому, не осталось уже ни­какого сомнения в пользе гласного обсуждения крестьянского вопроса, у нас почти совершенно отнята возможность писать о нем. Все статьи по этому вопросу должны быть посылаемы на предварительное рассмо­трение специальной цензуры в разных министерствах и главных управ­лениях и притом не прямо к назначенным для цензуры чиновникам, а через многие инстанции, между тем как существует общая цензура, ко­торая имеет все средства, руководствуясь своим уставом, наблюдать за благонамеренностью статей. Чиновники, занимающиеся цензурою, как было неоднократно нами замечено, заботятся не о том, чтобы рассмо­треть должным образом статью и не задержать какой-нибудь полезной мысли, могущей пролить свет на дело, а только о том, чтобы поскорее спустить с рук множество этих писаний, которыми их заваливают со всех сторон. Им удобнее и легче без дальних околичностей запрещать статью, а апелляция на них - дело несбыточное, да а вовсе бесполезное, потому что даже в случае благоприятного решения решение это может быть получено только тогда, когда статья утратить весь свой интерес и все свое значение. Специальная цензура, причиняя крайний вред лите­ратуре, не приносит никакой пользы правительству, а напротив, причи­няет и ему не меньший вред. Специальная цензура это все то же, что и официальные литераторы.

Коль скоро есть закон, которым обозначаются пределы гласности, то в этих законных пределах всем мнениям должно быть дано место. Зачем надобно, чтобы мнения, высказываемые в частном журнале, непремен­но совпадали с образом мыслей того или другого правительствующего лица по каким-либо частным предметам, входящим в круг его управле­ния? Напротив, весь интерес и вся польза литературы в этом отноше­нии состоит в том, чтобы она предлагала мнения и сведения с полной самостоятельностью; только при этом условии мыслящие умы, таланты, люди сведущие могут принести пользу самой администрации. Как бы администратор ни изучил глубоко сферу своего управления, какие бы здравые не имел он понятия о предметах, в нее входящих, он никогда не может считать для себя лишним прислушиваться к другим мнениям и принимать к сведению другие понятия. Чиновник, поставленный для цензуры, будет естественно выкраивать из статьи только то, что подхо­дит под данную ему мерку. Он не будет вникать в смысл мнений, на нем не лежит ответственность за правильное понимание дела, он не будет за­ботиться о расширении своих понятий; он будет смотреть только на то, согласуется ли статья или нет с данными инструкциями, и от статьи или ничего не останется, или останется только то, что будет лишено всякого значения и всякой пользы. Какая может быть от того беда, если будут появляться в печати мнения, не совсем согласные со мнением того или другого администратора? Окажется в этих мнениях доля истины, тем лучше, будут они нелепы, правительство не отвечает за них. Они прои­зошли не от него, и против них найдется самое лучшее, самое успешное или, лучше сказать, единственное орудие в критике. Сказанное вообще легко применяется к политическим статьям в наших журналах. Доволь­но, если статья не заключает в себе ничего зловредного или неблагона­меренного с точки зрения общей цензуры, - справедливость или неспра­ведливость высказанных в ней воззрений падает на журнал и на автора, а вовсе не на правительство.

Почему никакой кабинет, не считает себя вправе взыскивать с англий­ского правительства за тон английских журналов? Потому что эти журналы представляют собой собственные мнения, а не мнения правительства. Но, скажут, в Англии существует полная свобода книгопечатания, там журна­лы находятся вне всякого контроля со стороны правительства, а в России есть цензура. Скажут, иностранный кабинет, найдя в русских журналах что-нибудь не совсем себе по нраву, может, ссылаясь на существование у нас цензуры, поставить нашего министра иностранных дел к ответу и чрез него управлять нашим общественным мнением. Это несправедливо: одно существование цензуры само по себе не могло бы сопровождаться такими последствиями, неблагоприятными и для нашего народного достоинства, и для самостоятельности нашего кабинета. Если существует только об­щая цензура, основанная на твердых и постоянных законах, и нет цензуры специальной, если литература подлежит со стороны правительства лишь общему контролю, а не контролю или внушениям каждого министерства в особенности, то наше министерство иностранных дел точно так же сво­бодно от всякой ответственности перед иностранными кабинетами за тон и отзывы русских журналов, как и Foreign Office[71] в Англии. Оно может отвечать лишь за такой журнал, который служит ему непосредственным органом, представляя прочим журналам высказываться как они знают в законных пределах общей цензуры. При специальной же литературе пра­вительство неизбежно будет отвечать за каждое слово в частном журнале и, подавляя без нужды всякое движение мысли в обществе, связывая нас, столько же свяжет и само себя. Благодаря высокому разумению, руковод­ствующему нашим министром иностранных дел, русские политические журналы находились до сих пор в благоприятном положении. К сожале­нию, в последнее время против московских журналов принимаются такие стеснительные меры, которые могут сделать совершенно невозможным существенный отдел в программе - политическое обозрение.

Преимущественно “Русский Вестник” находится теперь в критиче­ском положении. Он не может изменить свое направление, составляю­щее его сущность, от которой “Русскому Вестнику” гораздо труднее отказаться, чем от своего существования. Я нахожусь теперь под опасе­нием решительных мер, которыми угрожают моему журналу; но само это опасение вместе с затруднениями, которым подверглось политиче­ское обозрение, есть уже слишком решительная мера, и мне не оста­лось бы ничего иного, как немедленно закрыть издание моего журнала, хотя бы это стоило мне совершенного разорения, если бы не надежда на справедливость и беспристрастие правительства, если бы не уверен­ность, что с устранением недоразумений и лжетолкований прекратится гонение против “Русского Вестника”, к которому послужили они един­ственным поводом».

Убедительное объяснение Михаила Никифоровича произвело, по- видимому, действие. На бумаге цензурного комитета, при которой за подписью попечителя округа Н. В. Исакова препровождена была записка Михаила Никифоровича, сделана пометка: «Г. министр приказал при­нять к сведению» (5 апреля 1855 года).

Глава пятая

«Русский Вестник» в начале шестидесятых годов. — Полемическая деятельность Михаила Никифоровича

I

В начале 1861 года в издании «Московских Ведомостей» и в деятель­ности его редактора произошла некоторая перемена. Журнал распался на два издания: «Современная Летопись» отделена была от остального текста и составила отдельное еженедельное издание, на которое можно было подписываться даже отдельно от «Вестника». «Летопись» выхо­дила в формате и отчасти по типу английского «Атенея»21, но с преоб­ладанием политического элемента. Политика, по крайней мере внешняя, вышла из «Русского Вестника». Внимание Михаила Никифоровича на­правилось на те течения, которые тогда воспреобладали в нашей жур­налистике и, будучи литературными с виду, в сущности, имели поли­тический и социальный характер. «Современная Летопись» сделалась детищем покойного Павла Михайловича Леонтьева, внесшего в издание ту отчетливость и обстоятельность, какая была в числе его отличитель­ных черт. И в «Летописи», и потом в «Московских Ведомостях» он мно­го заботился о полноте сообщаемого материала, имея в виду не только читателя, ищущего занимательного чтения и впечатления литературных новостей, но и такого, который желал бы получить не только отрывоч­ное, а обстоятельное знакомство с ходом дел. В денежном отношении разделение журнала на два издания не оправдало ожиданий и оказалось предприятием убыточным. Подписка не увеличилась настолько, как на­деялись, а издание «Летописи» стоило больших средств. Отчасти она оказалась слишком серьезною для широкого круга читателей. Безвыгод- ность предприятия была одною из причин, что издатели стали сильно помышлять о приобретении ежедневной газеты, к чему в 1862 году, как ниже увидим, представился случай.

Сосредоточив свою деятельность в «Русском Вестнике», Михаил Ни - кифорович открыл там отдел «Литературное обозрение и заметки» и вы­ступил в нем с целым последовательным рядом статей с оригинальными названиями: «Старые боги, новые боги», «Наш язык и что такое свисту­ны», «Одного поля ягода» и другие. В статьях преобладал полемический характер. Деятели «Современника», претендовавшие быть обществен­ными учителями и вождями, изобличались в невежестве, сводились с пьедесталов; великаны обращались в размер ничтожества. Изобличалась и общественная среда - та жалкая интеллигенция, среди которой мог­ла господствовать свистопляска, как назвал Михаил Никифорович ли­тературные оргии журнала. Изобличались вообще литературные нравы эпохи. С другой стороны, на страницах литературного обозрения впер­вые приветствован П. Д. Юркевич, известный потом профессор фило­софии в Московском университете, тогда преподаватель этой науки в Киевской духовной академии. Борьба с идеями материализма по поводу статей г. Антоновича в «Современнике», предпринятая П. Д. Юркевичем на страницах «Трудов Киевской Академии», обратила на себя внимание Михаила Никифоровича замечательной зрелостью мысли, вполне собой владеющей. Перевод Юркевича на кафедру философии в Москву состо­ялся благодаря стараниям Михаила Никифоровича и П. М. Леонтьева.

Полемическая струна звучала в писаниях Михаила Никифоровича еще и прежде издания «Московских Ведомостей». Лучшие страница его «Очерков древнейшего периода греческой философии» те, где он поле­мизирует с мнениями других ученых, устанавливая свои оригинальные взгляды. Когда труд этот вызвал в «Москвитянине» нерасположенную, но весьма сдержанную критику, Михаил Никифорович ответил длин­ной, несколько запальчивой, но яркой и меткой критикой.

Полемическая деятельность Михаила Никифоровича в «Русском Вестнике» началась столкновениями со славянофилами. По литератур­ным связям своим Михаил Никифорович более примыкал к западникам, чем к славянофилам, хотя с семейством Аксаковых был в близких от­ношениях. Против Погодина, Шевырева, «Москвитянина» он выступал уже в первое время своей литературной деятельности. Поэтому, хотя в основе его направление было более близко к славянофильству, чем к за­падничеству, полемика первоначально завязалась со славянофильскими органами. Органы эти отчасти сами вызывали на полемику. «Молва», еженедельный листок, появившийся в Москве в 1857 году, и родствен­но связанная с ним «Русская Беседа» приглашали всех и каждого «на борьбу». «С кем борьба? За что борьба? - спрашивал в “Русском Вест­нике” таинственный автор “Изобличительного письма”, подписавшийся Байборода. Говорят: боритесь с “Русскою Беседою”. Да за что же с нею бороться? Многие из сотрудников ее люди умные и даровитые; многое читается в их журнале с удовольствием и сочувствием... Написанное в “Русской Беседе” самим ее редактором, на которого прежде всего падает ответственность за издание, по большей части очень умно, дельно, бла­городно. За что же с ним бороться?.. Правда, что в “Русской Беседе” или в так называемых славянофилах заметно желание составить особый круг, особое направление, исключительную котерию22 . Но то, что составляет

их характеристическую особенность, собственно славянофильское, не заслуживает борьбы. Оно служит примесью к доброму и умному, при­месью, от которой никакой человек не бывает совершенно свободен, но которая, к сожалению, приобретает неожиданную и как бы принуди­тельную силу, как скоро станет общим достоянием двух-трех человек... Борьба есть долг, когда вопрос получает практический характер, и тут уже нечего разбирать противников. Но когда речь идет о вопросах об­щих, когда и вопрос-то еще не поставлен, когда претендентами на осо­бое направление ровно ничего не сделано в духе своего направления; когда эта особенность выражается в сбивчивости понятий, в некоторых ошибках, в маленьких странностях, то к чему тут вызов на борьбу? Если г-ну N нравится шапка без козырька или, например, костюм вроде под­девки, а другому вроде армяка, то из чего же можно биться? И что за неблагодарная роль ловить чужие ошибки и промахи?».

«Но, скажут, - продолжает автор письма, - это было бы полезно для виновников промахов и ошибок, послужило бы им в урок. В том-то и беда человека, что в темной глубине его души неведомо ему самому кипятился котелок самомнения, которое - враг лукав! - может обманы­вать даже хозяина и из личного прикидываться, например, народным. Вот, кажется, безгрешное, святое возношение мысли, - а смотришь, оно подогревается котелком самомнения. Кажется, чего бы лучше сознаться в своей ошибке, когда она нам указана, и отречься от нее; и чем громче, чем общественнее подобное сознание, тем, кажется, было бы больше за­слуги. Так бы оно и было, если бы не брать в расчет потаенного котел­ка. Бывает, напротив, что человек, впрочем, и очень добросовестный, и очень умный, невольно ожесточивается, когда ему указывают его про­махи, и par depit[72] отстаивает заблуждения, как бы улика ни была ясна: человек может спорить против всякой очевидности».

«Но есть, - читаем далее, - случаи, когда беспощадность есть долг. Вы не должны щадить человека, который нагло рядится в пышную ман­тию авторитета, мистифицирует публику и обращает легковерие, столь свойственное нашему юному образованию, в трубу своей славы». Речь идет о профессоре Крылове, человеке очень даровитом, но не бывшим се­рьезным ученым. Н. И. Крылов, профессор римского права в Московском университете, не был славянофилом, но присоединился к славянофиль­скому органу по случаю полемики с профессором Чичериным, к кото­рому, как к ученику, относился несколько свысока. Увлеченный успехом в кружке, Крылов объявил, что поставит цитадель, из которой и будет «обстреливать молодцов» вроде автора статей об общине. В «Изобли­чительном письме» Байбороды авторитет Крылова был разбит в прах. Письмо произвело сильнейшее впечатление. Некоторое время в кружках, сколько-нибудь соприкасавшихся с литературой, только и толков было, что о промахах, грамматических и исторических, ученого профессора. Ordo equestris[73], пять консулов в Риме и другие ошибки, уловленные в изобличительном письме; едкий приступ к обличениям, начинавшийся словами «Эвмениды, где бичи ваши?.. Приступим», повторялись и сведу­щими, и несведущими.

Мало-помалу резкую форму приняла полемика и со славянофилами вообще, составившая главное содержание последовавших «Изобличи­тельных писем». В последнем из них, в ноябре 1858 года автор так от­зывается о кружке славянофилов. «Меня занимают не личности, а дух составляемого ими кружка. Этот кружок, имеющий во главе своей г. Ко­шелева, составляет неразрывный организм, который гордится тем, что все его члены солидарны между собою. Восхваляя своего члена, кру­жок здесь хвалил себя. Размыслите немного, и вы изумитесь, до како­го самоослепления может доводить людей тщеславие и суетность. Не­постижимо! Неслыханно! Трубить (в объявлении об издании “Русской Беседы”) не просто о своем усердии, как делают маленькие торгаши, а о своем величии, о своих торжествах, кадить себе, становиться перед со­бою на колени, поклоняться собственному лику; здесь пошлость доходит действительно до грандиозных размеров, и комическое соприкасается с героическим. Я бы не позволил себе, - продолжает автор письма, как бы обращаясь к редактору «Русского Вестника», - заговорить о г. Кошелеве, если бы он не был главой кружка, которому вы, М. Г., по странной причу­де оказываете что-то похожее на уважение. В лице его я хочу казнить вас самих и других наивных почитателей - каково я вас язвлю - г. Кошелева с компанией. Ведь вы губите этих господ, считая их серьезными писа­телями, обращаясь с ними не как с литературными недоростками; ведь вы надмеваете их, сбиваете их с толку, вы заставляете их воображать, что они и в самом деле серьезные писатели... Тешитесь вы что ли над ними? Они, может быть, занялись бы чем-нибудь дельным, научились бы чему-нибудь, во всяком случае не были бы так напыщенны и не вооб­ражали бы, что наивные толки их кружка имеют серьезное, даже великое и всемирное значение». Изобличительная полемика со славянофильским кружком, полемические столкновения с некоторыми из сотрудников, ра­зошедшихся с «Русским Вестником», - отчасти вследствие того, что их мнения не принимались редактором, желавшим быть полным хозяином в своем журнале, отчасти вследствие щекотливости самолюбия, - были первыми пробами того запаса полемических сил, которыми обладал ре­дактор и который как бы просился наружу. Полемические статьи эти жадно читались, прельщая одних, возбуждая сильное негодование, даже ненависть в других, на всех производя впечатление оригинальною резко­стью тона при неотразимой в большинстве случаев силе аргументов.

Ныне, через много лет, полемика «Изобличительных писем», писан­ных, впрочем, по всей видимости, пером не одного Михаила Никифо­ровича, производит местами, - например, в том, что было направлено против князя Черкасского, - впечатление несколько преувеличенно под­нятого тона. Рознь между противниками не была настолько значитель­на, чтобы требовать стремительного нападения. Настоящее свое место и истинное значение эта полемическая сила нашла, когда направилась на борьбу с действительным и серьезным злом, так или иначе прокрадывав­шимся в наши дела и в наши понятия.

II

Борьба со словом была истинной стихией Михаила Никифоровича. Природный запас страсти тут находил свой исход. Глубокий и гибкий ум бывшего профессора философии, филолога, поэта, литературного критика был способен и к философским, метафизическим построениям отвлеченной мысли, и к художественному творчеству в поэзии, и к спе­циальным научным трудам. Но все разнообразные проявления умствен­ной работы в этих направлениях были лишь пробою и свидетельством сил, сделавшихся орудиями действия в полемической борьбе, направ­ляемыми как вождь направляет разнообразный состав своей армии.

Впоследствии, в эпоху «Московских Ведомостей», мне случалось быть в течение многих лет близким свидетелем, как зарождались и вы­полнялись статьи, придавшие такое значение органу печати; не раз при­ходилось беседовать о приемах борьбы словом, наилучше достигающих цели, и самому участвовать в полемике газеты - много более, чем сколь­ко это могло быть известно читателям и лицам, не стоявшим близко к редакции. Скажу несколько слов об особенностях полемических прие­мов, какие были обычны Михаилу Никифоровичу. Полемика обыкно­венно начиналась по вызову или нападению, сильному или слабому, со стороны противников. Одним из основных приемов было не оставаться в оборонительном положении, не брать роли только оправдывающего­ся и защищающегося, но быстро самому переходить в атаку и нападе­ние; иметь в виду не только оградить себя и отразить нападение, но и уничтожить противника, с первых шагов по возможности поставить его в такое положение, чтобы пришлось думать не о том, чтобы напа­дать, а о том, чтобы защищать самого себя. Другое правило было не разбрасываться в подробностях, а сосредоточивать удар на общем тоне того, против чего идет полемика, и на немногих, ярко выставленных пунктах. Было желание ответить на все, не оставить без возражения ни одного слова противника. Это заметно в первых полемических опытах Михаила Никифоровича, например, в упомянутой выше антикритике на рецензию его «Очерков философии». Но потом Михаил Никифоро­вич сдерживал себя в этом отношении, особенно в статьях «Москов­ских Ведомостей», требовавших ограниченного размера. Впоследствии установилась довольно оригинальная практика. Михаил Никифорович избегал читать статьи, на которые возражал с такою силою. Кто-либо из близких сотрудников передавал ему содержание статьи. Михаил Ники­форович останавливался на выпуклых пунктах, просил отметить их и только с ними знакомился через собственное чтение. Иначе бы ему за­хотелось бы возразить на все, а это помешало бы сосредоточиться. Весь­ма ошибались те оппоненты Михаила Никифоровича, которые думали, что он по часам изучает их творения. Вообще Михаил Никифорович в эпоху своей напряженной деятельности в «Московских Ведомостях» не читал газет, кроме мест, отмеченных для него сотрудниками. При этом бесчисленные выходки и личные нападения на Михаила Никифоровича во враждебных ему органах печати не отмечались вовсе, за исключени­ем каких-либо особых случаев, и тысячи стрел, против него летевших, остались для него совершенно неизвестными.

Полемика Михаила Никифоровича всегда была страстною, но ни­когда не была недобросовестною. Его негодование не бывало напуск­ным. Он сам перегорал этим негодованием. Раз начатую полемику он не оставлял до конца, преследовал противника во всех его убежищах, не давая ему последнего слова, возвращаясь к аргументам, повторяя их в разнообразных формах с тою настойчивостью и неотвязчивостью, ко­торая была одною из самых главных черт характера. «Пред Михаилом Никифоровичем ничто не постоит», - говорили наборщики, когда в по­следние минуты какого-нибудь издания по его распоряжению разбира­лись одни листы, набирались новые, бросалась масса отпечатанного.

III

Когда в начале 1861 года Михаил Никифорович выступил против «Современника», политическая подкладка журнальной пропаганды ра­дикализма на страницах этого издания не бросалась еще резко в глаза.

Пропаганду «Современника» с братиею Михаил Никифорович обличал преимущественно как род литературного гаерства, вредно­го, однако, по последствиям. «Открылись, - говорил он, - балаганы с песнями, со свистом и даже с визгом, как выразился недавно один из этих свистунов».

Радикализм под цензурою, хотя и сильно ослабленный рамкою, в политическом отношении не казался имеющим сколько-нибудь важное значение, но во всяком случае представлялся имеющим прак­тически вредное значение по действию его на молодые умы. Выска­зывая свое намерение, сосредоточив рассмотрение политических вопросов в отдельной «Современной Летописи», открыв в тексте «Московских Ведомостей» обозрение явлений текущей литературы, Михаил Никифорович говорил: «Есть целая область интересов и во­просов, которые не находятся в прямой связи с политическими и не ведут прямо к практическим применениям, но которые тем не менее имеют практическую важность. Сюда относятся, между прочим, во­просы и интересы литературные, в обширном смысле слова». Указы­ваемая практическая важность есть именно то вредное влияние, ка­кое оказывала маскированная радикальная проповедь, соединенная со свистопляской.

Борьба с этой проповедью была серьезной задачей. То были годы, когда значение «Современника» достигло высшей степени. Журнал го­сподствовал на литературном рынке, а влияние его на молодые умы выражалось так резко, что правительство решилось приостановить его издание на восемь месяцев. Течение, которому служил «Современник», было течение в сущности политическое, хотя оно и происходило, по- видимому, в литературной области. Течение было ближайше родствен­но с чисто революционной пропагандой, какая явно велась в лондонских изданиях Герцена, в обилии и легко проникавших в Россию. И внутри России издания эти, по собственному свидетельству Герцена, «свобод­но литографировались в Москве под видом профессорских лекций и развозились студентами на извозчиках целыми кипами, нисколько не упакованными и не прикрытыми».

Это был общий поток, властно увлекавший молодую часть нашей «интеллигенции». Для старшей ее части поток этот был предметом, для одних - почтительного потворства, для других - недоумения; для большинства он представлялся как нечто бурное, слишком ретивое, но несомненно прогрессивное и либеральное, хотя и нетерпеливое; мно­гие страшились его обличительной и всяческой силы и готовы были на умилостивительные жертвы, чтобы заклясть его неотразимость.

Коренное разногласие «Современника» и «Московских Ведомостей» обнаружилось лишь с течением времени. С зарею нового царствования стремление к общественной свободе, гласности, слову, свету обнимало все русское общество, без различия оттенков мнений; было одно либеральное течение. Кружок «Современника» считал «Русский Вестник» идущим в одном с собой направлении, только медленнее и не в первых рядах. Ра­дикализм «Современника», еще робко высказывавшийся, не привлекал к себе внимания редактора «Вестника». К концу 1858 года была еще возмож­ность соединения в протесте, напечатанном на страницах «Московских Ведомостей» против «Иллюстрации», издававшейся тогда г. В. Зотовым, целого калейдоскопа имен. Протест был заявлен в защиту гг. Чацкина и Горвица, оскорбленных в «Иллюстрации» и как литераторы, будто бы продающие свое перо, и как евреи. «Иллюстрация», сказано в протесте, «позволила себе коснуться нравственного характера гг. Горвица и Чацки- на. В лице их оскорблено все общество, вся русская литература. Никакой честный человек не может оставаться равнодушным при таком позорном поступке. Общий протест будет самым лучшим удовлетворением чести оскорбленных лиц и самым лучшим доказательством здоровья той обще­ственной среды, которая собственным свободным актом поражает и от­метает всякое недостойное дело». Протест подписали:

И. Аксаков, К. Аксаков, С. Аксаков, Н. Альбертини, П. Анненков, А. Афанасьев, И. Бабст, В. Безобразов, К. Бестужев, Н. Боборыкин, С. Бар- шев, Ф. Буслаев, Г. Вызинский, А. Галахов, С. Громека, Ф. Дмитриев, А. Драмусов, А. Ершов, А. Ефремов, С. Ешевский, И. Забелин, К. Кавелин, М. Катков, Н. Кетчер, А. Корсак, В. Корш, Е. Корш, А. Краевский, Н. фон- Крузе, П. Леонтьев, М. Лонгинов, Э. Мамонов, А. Меншиков, С. Муравьев, А. Наумов, И. Огрызко, Н. Павлов, С. Поль, С. Рачинский, С. Смирнов, С. Соловьев, В. Спасович, Н. Суриков, Н. Тихонравов, И. Тургенев, Н. Чер­нышевский, Ф. Чижов, Е. Феоктистов.

Какое разнообразие имен! Аксаков и Чернышевский, Соловьев23 и Огрызко24, Тургенев и Спасович25 и т.д. В следующей книжке «Вестника» к протесту присоединилось еще несколько десятков имен. Мое имя отсут­ствует в списке: я был в это время за границей.

В 1860 году по поводу столкновения[74] редакции «Московских Ве­домостей» с автором статьи о г-же Свечиной (графинею Сальяс), «Со­временник» так отозвался о своих отношениях к «Русскому Вестнику»: «Никто более нас не радовался блестящему успеху “Русского Вестника” и никто более нас не желает, чтобы успех этот продолжался и возрастал. Еще не так давно время когда подобные чувства не питал у нас один журнал к другому»... Объявив это явление тем, что с расширившимся кругом читателей у журналов в материальных интересах нет причины к враждебности, что у журналов явились общие интересы и увеличение силы одного журнала есть увеличение силы и других и что с расшире­нием круга серьезных вопросов нет времени предаваться потехам са­молюбия в литературных пререканиях, редакция «Современника» при­бавляет, что у нее «есть особые причины желать “Русскому Вестнику” всевозможного успеха. “Русский Вестник” и наш журнал служат пред­ставителями двух различных принципов, и надобно сказать теперь, как мы сами понимаем отношение между нами. Мы думаем, что воззрения, излагаемые “Русским Вестником”, подготовляют людей к принятию воззрений, излагаемых нами. Ошибаемся или нет в этой мысли мы, дело иного рода, но имеем эту мысль и нам кажется, что она подтверждается ходом общественного сознания во всех исторических эпохах, имеющих сходство с тою, какую переживает теперь русское общество; нам кажет­ся, что справедливость этой мысли основывается и на логическом за­коне развития общественных стремлений. Когда человек должен идти от отсутствия всякой дельной мысли к ясному сознанию своих дел и средств для удовлетворения своим потребностям, он не может сразу сде - лать окончательного вывода: полная истина была бы слишком сурова для него, ее требования показались бы ему превышающими его силы. Он идет к ней постепенно, отдыхая на перепутьи. Нам кажется, что та­ким перепутьем для мысли служат воззрения, которых держится “Рус­

ский Вестник”, что они хороши для пробуждения людей из совершенной летаргии, для вовлечения их в умственный процесс. Ступень сознания, на которую ведет “Русский Вестник”, не так высока над уровнем нашей рутины, чтобы очень трудно было восходить на нее, ему уже не очень далеко остается подняться и на следующую ступень, на которую прямо стать было бы ему трудновато. Пусть простит нас “Русский Вестник”, но мы считаем его очень полезным для нас подготовителем серьезных лю­дей к принятию наших понятий: мы считаем его педагогическим учреж­дением, в котором читается приготовительный курс».

IV

В рассматриваемые годы успех «Современника» превосходил успех всех других журналов. Среди молодежи это был самый популярный ор­ган. По сведениям цензурного ведомства, в 1862 году, когда последовала приостановка «Современника» на восемь месяцев, журнал этот имел 7000 подписчиков, тогда как у «Русского Вестника» их было 5700, у «Отече­ственных Записок» 4000 - столько же у «Русского Слова», нигилистиче­ского органа, где подвизался Писарев. Статьи радикального пошиба пи­сались в «Современника» на том условном языке, каким радикализм наш изощрился говорить под цензурою и который для всех был прозрачен. Пожелал г. Антонович, обличая Тургенева за тип Базарова, - в котором г. Антонович видел карикатуру, тогда как Писарев узнавал себя и себе присных, - сказать, что атеизм и огульное отрицание не есть непремен­ная принадлежность его лагеря, согласного-де помириться с пантеизмом, он прибегает к такому обороту: вместо слова «Бог» ставит союз «и», и, обращаясь к автору «Отцов и детей», говорит: «Мы отрицаем ваше ис­кусство, вашу науку, ваше и; но не отрицаем и даже требуем другого искусства и поэзии, другого и, хотя такого и, как представлял себе Гете». Требовалось показать юношам, какая громадная есть разница между ра­дикализмом, долженствующим составлять истинное ее призвание, и пре­зрительным «либерализмом» более пожилого поколения, ощущавшего обольщения прогресса, но не решавшегося взглянуть солнцу в глаза, - писалась статья о Кавуре, в которой в образе неповинного итальянского министра на все корки отделывался «умеренный прогресс».

Нельзя не признать,- скажем мимоходом, - что в презрении сво­ем к «либералам», какими переполнен был тогда чиновный Петербург, г. Чернышевский был прав, хотя вместе с тем был и неблагодарен, так как только благодаря именно легионам этих рабских умов могло установиться господство «Современника» и могли получить значение серьезного явления иллюзии самого бессмысленного радикализма. Когда неизвестный автор статьи «Учиться или не учиться», написан­ной по поводу студенческих беспорядков 1861 года и помещенной в «С.-Петербургских Ведомостях» (издававшихся г. Очкиным), смешал «либералов» воедино с «Современником» и поставил на счет либералов фразу, взятую из статьи г. Чернышевского, г. Чернышевский , взяв под свою защиту студентов, в ответной статье с внушительным заглави­ем «Научились ли?» поспешил поставить либералов на дистанцию и заметил, «что приведенная фраза совершенно напрасно выставляется уликой против либералов, которые всегда отвергали всякую солидар­ность со мною и порицали мои статьи не меньше, чем автор статьи по­рицает студентов». «Под именем либералов, - замечает г. Чернышев­ский, - разумеются люди более или менее немолодые и чиновные», и очень посмеивается над тем, что автор статьи «Учиться или не учиться» пожаловал либералов в республиканцы. «Но это последнее слово, - го­ворит он, - уж никак не приложимо к нашим либералам, которые от ре­спубликанских понятий гораздо дальше, чем от понятий, свойственных автору статьи». «Вот удивятся они, что успели прослыть республикан­цами!» «Студенты, - прибавляет он, - никогда не верили либералам, всегда считали их людьми пустыми, просто пустозвонами».

Следовало заключить, что студенты верили «Современнику». И за­ключение это не лишено основания. Студенты действительно находились под обаянием сотрудников «Современника», и в особенности г. Черны­шевского. Из самой статьи его можно было видеть, что он был в секрете тогдашних студенческих дел и имел в них властное значение. Беря под свою защиту студентов, он не находил удобным печатные разъяснения.

«Но у меня, - говорил он, - есть средство заставить автора статьи отка­заться от обвинения студентов по делу прекращения публичных лекций. Этим средством я уже пользовался с успехом по тому же самому делу. Вот оно. Я предлагаю безымянному автору статьи, чтобы он или пожаловал ко мне (мой адрес он может узнать в конторе «Современника») - или со­общил мне свой адрес и согласился, чтобы я пришел к нему для разъясне­ния этого дела изустным спором при нескольких свидетелях, выбранных в равном числе от меня и от него. Выслушав наши объяснения, свидетели изложат в форме протокола свое заключение. Если автор статьи не при­мет этого моего формального заявляемого приглашения, я приобретаю право утверждать, что он самым неприятием его засвидетельствовал не­возможность доказать основательность своего мнения».

И не в студенческих только делах говорил «Современник» власт­ным тоном. Трудно представить себе что-нибудь высокомернее и на­глее отношений критиков «Современника» к литераторам, которых они считали чем-нибудь провинившимися перед журналом. Так, г. Черны­шевский обругал в глаза - говорим словами «Литературного обозре­ния» в «Русском Вестнике» (1861. Т. IV, 61) - настоящим образом об­ругал, гг. Альбертини, Буслаева, Громеку, Дудышкина... Альбертини обругал за то, что тот позволил себе противоречить “Современнику”...» Г. Буслаев представлен человеком хотя и добродушным, но лишенным рассудка за то, что позволил себе сказать несколько слов в объяснение против критики «Современника». Так же поступлено с г. Громекою и с г. Дудышкиным. Все они порознь и вместе обруганы напрямки и по­ставлены ниже всякой умственной или нравственной величины, чуть ли даже не ниже Кавура.

Критик заявляет, что г. Альбертини не знал, куда деться, заслышав о собирающейся над ним грозе «Современника», до которых унижался он. «Я уверен, что в тяжелом ожидании этой моей статьи он внутренне проклинал чуждые внушения, которые подвели его под удар, грозив­ший ему, по его мнению».

Обругав г. Альбертини, критик тем не менее говорит: «к г-ну Аль- бертини я был снисходителен. Но мне наскучило сдерживать себя. На­добно и показать на каком-нибудь примере г-ну Альбертини, чтоб он видел, как могло бы ему показаться?» Для примера он избирает г-на Бус - лаева. И показывает!..

Как уже было замечено, в борьбе с направлением радикальной пе­чати Михаил Никифорович оставался на литературной почве. В эпоху, когда еще не выяснился исключительно политический характер течения, которому служила радикальная печать, - весьма последовательно со сво­ей точки зрения предлагавшая отложить в сторону науки и искусства, - всякое указание на такое его значение было бы принято за донос и возбу­дило бы при шатком настроении умов, воспитанных под впечатлениями недавнего преследования всякого живого слова м живой мысли, взрывы негодования. Да и по цензурным условиям того времени было бы невоз­можно приводить то, что высказывалось намеками и иносказаниями, к ясному выражению. Вот почему Михаил Никифорович и говорил, что не­ясное слово, несказанная мысль пользуются у нас монополией и привиле­гией, а в допущении свободного суждения видел средство вывести обще­ственное мнение из тумана. «Ловкие люди, - писал он, - очень хорошо понимают, как выгоден этот полумрак, и они употребляют все средства, чтобы ничего не допускать до ясного обсуждения. Развилось сикофан- ство26 пред общественным мнением.. Чтобы удержаться во мраке, что­бы заставить умолкнуть противника, - лучший способ перейти от дела к личности, выставить противника доносчиком и прикинуться жертвою... Люди, - живущие своим умом, - не понимают, что в наше время нужно несравненно боле мужества, чтобы противодействовать увлечениям об­щественного мнения, чем потворствовать ему, и чаще потворство бывает иногда очень выгодным делом во всех отношениях. Простодушные до­бряки, они не замечают, что теперь, например, очень выгодно утвердить за собою репутацию беспардонного либерала. Ловкие люди хорошо это понимают и умеют пользоваться этим фортелем».

«Какой Аргус, - говорил он в другом месте, - может уследить за теми бесчисленными и разнообразными способами, какими смута проникает в умы? Для этого не нужно ясного слова, для этого, напротив, нужно слово как можно менее ясное. Неуловимый оборот речи, не доступный никакому контролю колорит сделают все, что нужно, и именно сделают тогда, когда ясному слову будет отказано в праве. Чтобы запутать поня­тия и произвести в них брожение, нужно темное слово. Коль скоро между людьми возникает потребность обсуждения и начинается какая-нибудь ясность мысли, дело уже выигрывает, дело уже выходит из смуты. В ка­ких бы то ни было увлечениях всякий начаток ясного обсуждения от­резвляет умы, - и в этом начатке залог дорого исхода. Давай Бог все, что может способствовать ясности! Не вредных мыслей должны мы опасать­ся, - мы должны опасаться мыслей неясных, неточных, не соответствую­щих норме мышления; только такие мысли и могут быть вредны».

В первой статье своей «Старые боги и новые боги» Михаил Никифо­рович обращается к деятелям свистопляски не только со словом обличе­ния, но и с увещанием. Это было по поводу следующего пассажа.

Пишет г. Чернышевский рецензию на книгу американского эконо­миста Каре. Вдруг прерывает нить серьезного изложения и рассказы­вает историю молодой прекрасной непорочной вдовы, «какой другой не видывали люди». Вдова, повествует он, неожиданно исчезла. Где она? А вот где: среди толпы беспутных пьяниц она ласкается к какому-то господину, который, кажется, знатнее и богаче всех. Она искусно завле­кает его и овладевает местом прежней его любовницы. Та осыпает ее укорами. Входит старик, знавший прежде эту погибшую вдову, и про­клинает ее. «Конечно, - говорит автор, - не легко переносить этот по­зор; но, действительно, она добровольно подверглась ему; она наперед знала, что запятнает свою честь и не пожалела запятнать ее». «Какою новостью вздумали вы занимать нас - прерывает автор свой странный рассказ. - Вы разыгрываете драму Юдифь, в которой весь Петербург видел игру Ристори. - Разумеется, - отвечает автор сам себе, - я хо­тел только заметить, что Юдифь поступала не дурно...» «Исторический путь, - продолжает он, - не тротуар Невского проспекта; он идет цели­ком через поля, то пыльные, то грязные, то через болота, то через дебри. Кто боится быть покрыт пылью и выпачкать сапоги, тот не принимайся за общественную деятельность». Затем рецензент снова обращается к тарифу и вопросу о свободной торговле. Нетрудно было прочесть в этих

строках тот же подстрекающий призыв молодежи к политической дея­тельности, какой шел из лондонских изданий и подпольными путями проникал в массу учащегося юношества. С горечью обращается Михаил Никифорович к этим литераторам, взявшим на себя роль мутителей мо­лодежи. «Но, о новые Юдифи! - говорит он. - Поведайте нам, ради каких великих благ пятнаете вы свою непорочную чистоту, какой другой не видывали люди? О, господа, не пятнайте себя понапрасну! Не приносите ненужные жертвы! Не оправдывайте себя подвигом; никакого подвига не имеется. Вы и себя обольщаете, и обманываете других. Вы сами не знаете, сами не чувствуете, какая вы вредная задержка посреди этого об­щества с не установившимися силами, с неокрепшею жизнью. Тем хуже, если вы - люди способные. Со временем, может быть, вы откажетесь от шарлатанства - ваши понятия станут яснее (начинают же разъясняться мало-помалу экономические понятия г. Чернышевского, а это добрый задаток). После вы хватитесь, но будет поздно. С презрением вы огляне­тесь на свое прошедшее и, может быть, глубоко пожалеете о шутовской роли, которую вы играете теперь».

Глава шестая Годы общественного брожения, предшествовавшие польскому восстанию 1863 года

Рассмотренный период может быть назван периодом полемической деятельности Михаила Никифоровича. Последовавший период, продол­жавшийся четверть века, до смерти Михаила Никифоровича, был перио­дом деятельности политической. Он наступил с переходом «Московских Ведомостей» в руки Михаила Никифоровича, совпавшим с памятными событиями 1863 года. Заключительным актом полемического периода и преддверием нового была появившаяся весною 1862 года знаменитая отрезвляющая статья Михаила Никифоровича о Герцене, подорвавшая политический авторитет лондонских агитаторов, лишив их ореола по­литической честности, каким в ту эпоху привыкли у вас окружать их ре­волюционную деятельность. 1863 год ознаменовался великим подъемом народного духа. На сцену событий выступило новое лицо - русский на­род, не только как сила, но и как разум.

Истолкователем его мысли и чувства явился Михаил Никифорович, быстро ставший на свое историческое место на страже русских интере­сов. Раскрылись глаза. Стало ясным и понятным то, чего вчера нельзя было ни увидеть, ни понять в чаду и тумане невероятного политического легкомыслия и общей смуты, какими ознаменовались годы, предшество­вавшие событиям 1863 года.

Свершился великий переворот освобождения крестьян. В нем вра­ги наши желали и надеялись видеть начало государственного крушения. Зашевелились все элементы разложения. На всех парах шла журнальная пропаганда радикализма, о которой мы вели речь выше. Революционный «Колокол» сделался силою в русском государстве. Нигилизм развернулся в полном цвету, доставив художнику яркие черты типа Базарова.

Организовалось социал-революционное движение, темною полосою затем прошедшее через все царствование мученически почившего Госу­даря. Начались «студенческие истории» небывалых размеров. «Колокол» усмотрел в них начало революции и восторженно воскликнул: «Испо­лин просыпается!». Оставшиеся неизвестными поджигатели произве­ли огромные поджоги в Петербурге. Подготовлялось и уже начиналось польское восстание, долженствовавшее, казалось, иметь несомненный успех благодаря развращению политических и государственных поня­тий, какое удалось посеять в русском обществе. Для государственного единства и крепости готовились серьезные опасности.

Изображение нашего общественного состояния в эти годы, предше­ствовавшие польскому восстанию и эпохе пробуждения в 1863 году рус­ского национального чувства, кажется нам необходимым для оценки по­литической деятельности Михаила Никифоровича и услуги, оказанной им в эту критическую эпоху.

Это были годы, когда лондонский «Колокол» - сказали мы - считал­ся силою и властью в русском государстве. Издание «Колокола» начато Герценом в 1857 г. Первый номер его вышел 1 июля этого года. Издание «Лондонской свободной печати» началось сравнительно в умеренном тоне. Политическая программа издания выставлялась довольно скромная: доби­ваться освобождения слова от цензуры, крестьян от помещиков, податного сословия от побоев. Разложения России еще в виду не имелось; даже лю­безная сердцу издателя революция («бывало, я это очень помню, - вспо­минает сам Герцен в статье «Россия и Польша» в конце 1859 года, - при одном слове “революция” билось сердце») откладывалась и не считалась непосредственно необходимою. «Мы не только накануне переворота, но мы взошли в него», - признавал издатель «Колокола» в одном из первых номеров, но вместе с тем спрашивал: «Но где же знамения, обычно пред­шествующие революции?» - и прибавлял: «Да на что же эти знамения?» Переворот, оказывалось, мог быть произведен правительственным путем. В девятом листе «Колокола» (в феврале 1858 года) Герцен писал к покойно­му Императору: «Ты победил Галилеянин» и посылал привет «свободного слова» по поводу решимости Государя осуществить крестьянскую рефор­му. Это не помешало в июне того же 1858 года объявить, что «Александр II не оправдал надежд, которые Россия имела при его воцарении». Тем не менее, к концу года (в № 27) появилось письмо к Императрице Марии Александровне, в чувствительном тоне, с увещаниями, как воспитывать наследника престола. Главная сила «Колокола» поставлялась в изобличе­нии высокопоставленных лиц и всяких неправд, в разглашении того, что было неприкосновенной тайной для внутренней печати. Издатель явствен­но и верно рассчитывал на чтение его органа в высших сферах. «Колокол» получил большое значение. В Россию он проникал, как выше упомянуто, свободно и жадно читался молодежью. Запаса политической сдержанности хватило, однако, ненадолго, и игра в революцию на шампанском, которою всю жизнь занимался Герцен, утверждая и, может быть, сам думая, что его плечи ломятся от какой-то тягости («мои плечи ломятся, но еще несут» - писал он в «Былом и думах», II, 242). Политическая мудрость изливалась в хлестком остроумии, бросаемом направо и налево.

В конце 1858 года произошел любопытный эпизод, о котором стоит упомянуть. С разных сторон получал Герцен из России письма и отзы­вы, иногда с критическими замечаниями и укорами, но в огромном боль­шинстве сочувственные, дружеские, «с нашей стороны», как выражался издатель. Но пришло письмо за подписью Ч.27 с настоянием напечатать. Письмо написано было известным профессором Московского универси­тета, принадлежавшим к кружку, долго сохранявшему дружеские связи с Герценом. Чего-либо дружественного не было однако в письме - и это было особенно чувствительно для Герцена, свидетельствуя о разрыве с кружком, который он считал дружественным.

Значение «Колокола» автор письма не только признавал, но даже преувеличивал. «В вашем положении, - говорил он, - все, что вы гово­рите, имеет значение, вы сила, вы власть в русском государстве. Как же вы исполняете свою задачу? Какую пищу вы нам даете? Что мы от вас слышим?.. Упреки в шаткости, легкомыслии повторяются значительною частью мыслящих людей в России... Мы слышим от вас не слово разума, а слово страсти. В обществе нашем страстная политическая пропаган­да вреднее, чем где-либо... Общество, воспитанное на остроумных вы­ходках, становится неспособным к разумному решению тяготеющих над ним вопросов... Истощайтесь, - говорил г. Ч. в конце письма, - таков ваш темперамент. Его не переделаешь... Но нечего этим величаться!..».

Ответ издателя «Колокола» был весьма слабый. Он упрекал г. Ч. в недостатке сердца, сухости отношений; видел недружелюбие в требо­вании, чтобы письмо было напечатано. Другие письма, даже заключая в себе укоры, шли, говорил издатель «Колокола», «с нашей стороны». «Это письмо писано с совершенно противоположной точки зрения ад­министративного прогресса, гувернементального доктринаризма. Мы не представляли себя никогда ни правительственным авторитетом, ни го­сударственными людьми. Мы хотели быть протестом Росси, ее криком освобождения, ее криком боли. Мы книгопечатники значительной части людей, страдающих в России».

Из Германии от пребывавшей где-то там русской колонии революци­онного настроения и из русских революционных трущоб пришли к изда­телю «Колокола» защитительные ответы. Характерно обращение к моло - дежи, каким заключается ответ уполномоченного заграничной колонии: «К вам, молодые люди, к вам, сидящим на скамейках и в аудиториях, обращаюсь я теперь. Вам выпадает на долю великое, небывалое дело. Вы будете призваны спасти мир и осуществить истинное царство Христово. Начните с того, что изучая науки общественного устройства, по преи­муществу касающиеся экономических отношений и естественных прав человека, не верьте им, как бы они, по-видимому, ни удовлетворяли»! Из - учайте их глубоко, чтобы убедиться, что в них забыто сердце. Изучайте для того, чтобы разрушить их и создать новое здание. Не забывайте, что царство Христово еще нигде не было на земле, что царствовала форма, а не сущность. Все общества смеются над истиной Христа; везде душно, тесно сердцу. Только в русском крестьянском поле, только в русской де­ревне отдыхает сердце, становится широко и дышится свободно. Умрите, если будет нужно, умрите как мученики, умрите за сущность, как умира­ли первые христиане за форму, умрите за сохранение равного права каж­дого крестьянина на землю, умрите за общинное начало». Можно было бы посмеяться над этим странным обращением, приглашающим людей ни с того ни с сего умирать за общинное начало. Но смех сменяется него­дованием, если вспомнить, что подобные легкомысленные и шутовские речи были словом пагубного соблазна и преступного подстрекательства для множества несчастных молодых людей.

В рассматриваемый период (1861-1862 года) «Колокол» был уже ис­ключительно органом подстрекательств молодежи и органом измены в польском деле.

II

То были годы процветания нигилизма и пагубной обработки умов молодого поколения, годы преступных усилий, - сопровождавшихся зна­чительным успехом - обратить его в орудие противоправительственных и противогосударственных целей.

То явление, которое с эпохи шестидесятых годов принято называть нигилизмом, ведет свое начало издалека. В записках покойного Н. И. Пи­рогова, помещенных в «Русский Старине» 1885 года, можно найти ука­зания на кружки молодых людей, какие были в двадцатых годах нынеш­него столетия и в которых можно усматривать нигилизм древнейшей формации[75], нигилизм сравнительно невинный и добродушный, не при­обретший острого характера, каким отличается нигилизм позднейший. Казеннокоштные студенты Московского университета в двадцатых го­дах жили в номерах.

«Чего я не насмотрелся и не наслышался! - пишет Пирогов в 10-м но­мере. - Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14-15-летний ум. Является, например, какой-то гость студента Чистова, хромой, бледный, с растрепанными волосами, вообще странного вида, на мой взгляд,- теперь его можно бы было по наружности причислить к нигилистам, - по-тогдашнему это был только вольнодумец. Говорил он как-то захлебываясь от волнения и обдавая своих собеседни­ков брызгами слюны. В разговорах быстро, скачками переходит от одного предмета к другому, не слушая или недослушивая никаких возражений. “Да что Александр I, куда ему; он в (сравнение) Наполеону не годится. Вот гений, так гений; а читали вы Пушкина “Оду на вольность?” А? Это, впро­чем, винегрет какой-то. По нашему не так; revolution, так revolution, как французская, с гильотиною”, и услыхав, что кто-то из присутствующих говорил другому что-то о браке, либерал 1824-1826 годов вдруг обраща­ется к разговаривающим: “Да что там толковать о женитьбе; что за брак? на что его вам? кто вам сказал, что нельзя попросту жить с любою жен­щиною?.. Ведь это все ваши проклятые предрассудки; натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да няньки, а вы и верите. Стыдно, господа, право стыдно!» А я-то стою и слушаю, ни слова не проронив.

Вдруг соскакивает со своей кровати Катонов, хватает стул и бац его посредине комнаты. “Слушайте, подлецы, - кричит Катонов, - кто там из вас смеет толковать о Пушкине; слушайте, говорю”, - вопит он во все гор­ло, потрясая стулом, закатывая глаза, скрежеща зубами:

“Тебя, твой род я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

Я с злобной радостию вижу.

Ты ужас мира, стыд природы,

Упрек ты Богу на земле»...

«Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя; не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым вверх стулом; у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с зами­ранием сердца, с нервною дрожью; не то восхищаюсь, не то совещусь.

Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. “Замолчишь ли ты, наконец, скотина”, - кричит Лобачевский, старясь своим криком заглушить рев Катонова. На­чинается схватка; у Лобачевского ломается высокий каблук. Падение. Хо­хот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.

Не проходило ни дня, в который я не услыхал бы или не увидел чего- нибудь новенького вроде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня первою невидалью; потом все воль­нодумное сделалось уже делом привычным.

За исключением одного или двух, обитатели 10 номера были все из духовного звания и от них-то именно я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на пер­вых порах с непривычки мороз по коже подирал.

Все запрещенные стихи, вроде “Оды на вольность”, “К временщи­ку” Рылеева, “Где те, братцы, острова” и т.п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща при каждом удобном случае.

Читалась и барковщина, но весьма редко; ее заменяла в то время более современная поэзия подобного же рода, студента Полежаева.

О Боге и церкви сыны церкви из 10-го № знать ничего не хотели и от­носились ко всему божественному с пренебрежением».

Таковы черты, указываемые Пироговым; несмотря на их непригляд­ность, он относится, однако, с большим снисхождением и благодушием к этому кружковому быту без надзора, как он выражается, и инспекции, но с значительным, хотя и беспорядочным, умственным возбуждением и дружным товариществом. Он вспоминает, как тот студент, что горланил «Оду на вольность», сделался потом «тишайшим штаб-лекарем, женатым, игравшим довольно крепко в карты и служившим отлично в госпитале». Действительно, этот первобытный нигилизм с его подвигами материаль­ного и нравственного буйства не был, однако, такою злокачественною бо­лезнью молодого поколения, какою явился нигилизм новейшего времени.

Кто были эти казеннокоштные обитатели десятого номера и других номеров? Это были в большинстве семинаристы; отчасти дети мелко­го чиновничества. Они пришли, многие в буквальном смысле, с разных мест учиться. Они оставили позади себя среду, где родились и выросли. Вполне от нее отчудились, сохраняя некоторые заимствованные в ней ин­стинкты, но в сознании нося полное от нее отвержение и не усматривая в ней ничего, кроме неприглядной грубости. Отчудившись от этой серой действительности, вчера их окружавшей, с ее работою, интересами, ре­лигией, преданиями и предрассудками, они стремились войти в новый мир, являясь к его преддверию голые нравственно. Мир этот чудился им, как мир науки. Но науки в точном смысле, серьезной школы не было тог­да в университетской действительности. Были рассказы о науке, неред­ко исполненные курьезов. Пирогов окончил курс медицины, не касаясь трупа. Было несколько серьезных ученых профессоров-иностранцев, но между ними и массою студентов была целая бездна, и пользу от их зна­ния могли получить лишь немногие при исключительно благоприятном стечении обстоятельств. В общем, университетское учение было непре­рывным рядом курьезов. За неимением действительного учащиеся при­шельцы создавали свой воображаемый мир науки и высших интересов. Составился пестрый набор идей, принесенных разными ветрами. Здесь было кое-что из скудного материала лекций, многое из усердного лите­ратурного чтения и из посещения театра, еще более из смутных сведе­ний, прошедших через третьи руки об учениях и вопросах, волнующих людей где-то далеко, под другими небом.

Идеи отрицательного характера, как наиболее доступные и легко вос­принимаемые, понятно, преобладали в таборе, и он имел нигилистический оттенок, указываемый Пироговым, сравнивающим некоторых членов кружков тогдашнего времени и по наружности с позднейшими нигили­стами. Но была и громадная разница между кружками двадцатых годов и нигилистами шестидесятых. Тогда действительность порицалась и от­рицалась во имя некоторых идеалов, хотя бы и фантастических. Выйдя из своего леса и табором расположившись на поляне, люди эти верили, одна­ко, что вдали, за горизонтом поляны, лежит обетованная страна, которой могут достигнуть счастливцы. Верили в науку, искусство, в безусловное совершенство некоторых форм политического устройства. Всякому из­вестно, что сущность нигилизма как учения есть именно отрицание идеа­лов. За горизонтом степи, где раскинулся новый табор, ничего нет.

Перерождение кружков двадцатых годов в кружки нигилистические свершилось длинным путем. При строгом Николаевском времени исчез разгул номерной жизни, описываемый Пироговым. Резкие проявления кружкового быта стушевались, но под прикрытою формой продолжа­лась внутренняя работа. Область отрицания расширялась, и пред про­поведью его была бессильна строжайшая цензура. Критика Белинского наиболее производила действия, когда выступала в оружии отрицания. «Статьи Белинского, - рассказывает Герцен об эпохе начала сороковых годов, - судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25­го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спра­шивать, получены ли “Отечественные записки”. Тяжелый номер рвали из рук в руки - есть Белинского статья? - Есть, и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... И трех, четырех верований, уважений как не бывало!»

За уничтожением авторитетов, или уважений, как выражается Гер­цен, - последовало под пером критиков, считавших себя преемниками Белинского, истребление идеалов. Наступила эпоха свистопляски. Уче­ние нигилизма быстро шло к геркулесовым столпам нелепости. И будь нигилизм только учением, он, нет сомнения, истребил бы себя собствен­ным абсурдом. Но дело в том, что нигилизм явился не учением, а прак­тикою, орудием действия, оказавшимся в руках врагов русского государ­ства. Перерождение кружков двадцатых годов в нигилистические шайки и коммуны свершилось через присоединение новых элементов, которых не знали старые кружки. Народился элемент острого озлобления. Систе­ма всяческих стеснений, действовавшая в длинном ряде лет, вытравила то добродушие, о котором вспоминает Пирогов. Но капитальное значение имело вторжение политического элемента, происшедшее, как нетрудно проследить, через польское посредство. В кружках Пироговской и бли­жайшей к ней эпохи бывали разговоры о масонах, затем о декабристах, но праздными речами дело и ограничивалось. Герцен силится доказать, что политический элемент внесен в студенческие кружки с начала тридцатых годов им и его приятелями, но сам же и опровергает себя. «Проповедо­вали мы, - говорит он, - везде, всегда. Что мы собственно проповедова­ли - трудно сказать. Идеи были смутны. Мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же французскую революцию; мы проповедовали конституцию и республи­ку, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе». Но, - прибавляет он, -«обществ в сущности никогда не составлялось». Дух тайной организации политических кружков внесен был в среду учащейся молодежи польскими студентами в период, последовавший за усмирением мятежа тридцатого года. Началось с Вильны и Киева; пере­далось и столицам. Долгое время польские общества держались тайным особняком, захватывая более и более участников, но нравственная зараза передавалась и в массу. Самое хождение в народ, игравшее впоследствии такую важную роль на оценке подвигов нигилизма, есть, как ниже буду иметь случай указать, изобретение киевских тайных обществ.

III

То были годы, когда революционное направление в его служителях поддерживалось убеждением, что все уже достаточно подточено и пере­ворот неотразим; что мятежные явления в Польше и Западном крае, бес­порядки в рядах учащейся молодежи, подпольная деятельность кружков и тайных обществ суть уже его начало. Для многих студенческие волне­ния представлялась как опыт в малом виде того, что должно произойти в

большом. Такая пророческая роль явлениям в среде учащейся молодежи приписывалась и не в этом только случае. Гораздо позднее, в конце семи­десятых годов, в эпоху конституционных вожделений, студентам хотели дать организацию вроде, - как мне случилось выразиться, - «потешного парламента», в чаянии, что он может вызвать и настоящий, как из «потеш­ных» солдат Петра вышли полки гвардии. Петербургские и московские студенческие беспорядки 1861 года были такою «потешною революцией». Из «Колокола», - прибавим мимоходом - узнаем, что около того же вре­мени в Петербургском университете был «потешный суд», долженство­вавший представить собою образчик будущего всероссийского судопро­изводства: на этот раз пророчество сбылось. Кассир студенческой кассы Б. растратил тысячу рублей общественных денег. Под руководством профес­сора уголовного права был устроен суд. Обвинение и защита обменялись горячими речами; последнее слово предоставлено подсудимому; вынесен приговор - кажется, удаление из университета. Аудитория, где разыгры­вался суд, ломилась от посетителей.

1861год был по преимуществу годом студенческих волнений в связи с мятежным брожением в Польше и Северо-Западном крае. 21 февраля 1861 года в Петербурге были похороны Шевченко, привлекшие массу молоде­жи. На похоронах один студент объявил, что завтра в католической церк­ви будет requiem по убиенным в Варшаве. Приглашение подействовало, и на другой день польский костел был переполнен студентами, кадетами и всякою учащейся молодежью польского и русского происхождения. Было немало и посторонних. Были и профессора. Инспектор одного из военно­учебных заведений вздумал было переписывать присутствовавших вос­питанников этого заведения, но вынужден был удалиться. Когда потом стали в университете разузнавать, кто из русских участвовал в панихиде, триста русских студентов заявили о своем участии. В костеле присутство­вавшие пели «погребальный гимн». В Москве на подобной панихиде сту­дент З-ский, чисто русский происхождением, сын священника, на паперти костела говорил речь о том, что у поляков и русских один враг - русское правительство. Я знал этого студента, усердно занимавшегося физикой, чрезвычайно добродушного, бесконечно далекого от интересов польского дела и, однако, сделавшегося его слепым орудием. Припоминаю, я видел его на другой день после этой речи, и он, не сообщая ее содержания, не удержался, чтобы не упомянуть о ней, как о некотором подвиге молодече­ства. Впоследствии его взяли и судили. Мы - я и бывший тогда адъюнктом по кафедре физики К. А. Рачинский, - навестили его в заключении. Он содержался при Тверском частном доме. Нас впустили без затруднения. Входим в камеру. Она полна посетителями обоего пола, расположенными табором на небольшом количестве тюремной мебели, в облаках табачного дыма. Мы ретировались. З-ский вышел к нам в коридор. Выражения собо­лезнования, с какими мы пришли, как-то не ладились. Юноша бодрился, но при расставании не мог удержаться, чтобы не сказать: «Правы вы были, предостерегая меня». Припоминаю, в это же время занимался в кабинете студент польского происхождения, С-кий, очень милый, изящный, сдер­жанный, державшийся, по-видимому, совершенно в стороне от политики, полная противоположность с распущенным нравственно З-ским. Только булавка в галстуке с изображением польского орла была некоторым вы­ражением его тенденций. Вскоре он исчез с университетского горизонта, можно думать, на призыв восстания.

По показаниям, данным в 1863 году участниками восстания, - быв­шими слушателями университетов, - в начале шестидесятых годов в Петербургском университете было три студенческих общества: русское, польское и немецкое. Постоянных сношений между ними почти не было, но в делах общего интереса бывали сходки уполномоченных. В польском обществе было до 500 членов. Были партии белых, умеренных и красных. Последние отличались по виду небрежностью костюма, и таких было большинство. Партия красных была в согласии с «либералами» русского общества и им симпатизировала. Многие не кончали курса и шли в сель­ские писари. В Москве польское общество образовалось со времени за­крытия Виленского университета. В шестидесятых годах в нем было до 600 членов. От членов требовался польский патриотизм; «безучастный космополитизм» сильно преследовался.

Главные беспорядки были в осеннее полугодие академического 1861­

1862года. Тогда произошли бурные волнения в Петербургском университе­

те, с памятным шествием студентов на глазах изумленной публики в сопро­вождении военных отрядов с Васильевского острова по Невскому проспекту на Владимирскую улицу, к жилищу попечителя. Волнения эти, возникшие по поводу раздачи матрикул с новоутвержденными правилами, повели к временному закрытию университета, открытию «вольного университета» в залах городской думы и ко многими разнообразным курьезам.

Относительно московских беспорядков, которых отчасти я и сам был очевидцем, мне случилось иметь под рукою записку лица, бывшего в то время инспектором студентов и ближайшим наблюдателем происходив­шего. Заимствуем несколько черт весьма характерных для очерка эпохи.

Как только был закрыт Петербургский университет, в Москву прибы­ли эмиссары, чтобы волновать тамошних студентов. 24 сентября 1861 г., после лекций на соединенных двух курсах юридического факультета, студент польского происхождения Г. говорил с кафедры возбуждающую речь и быстро исчез при приближении помощника инспектора, слышав­шего, впрочем, слова: «Пусть я погибну, только бы вы были спасены». Со следующего дня начались сходки в университетском саду. «Явившись да первую сходку, - пишет автор записки, - я был поражен: отовсюду слышалась польская быстрая, порывистая речь». Тактика собравшихся была довольно остроумна: к стороне, откуда приближалась инспекция, выдвигались незнакомые ей лица, заслонявшие то, что происходило в се­редине. Нескрытое появление польского элемента на сходках было сви­детельством сильно возросшей дерзости в его среде. Основною системой его было выдвигать вперед русских.

На шумных сходках формулировались разные требования касательно корпоративного устройства и прав студентов. Надо заметить, что в Мо­скве не было никакого подобия корпоративного студенческого устройства, и выставлявшийся в Петербурге повод к волнениям, - новые постанов­ления, воспрещавшие сходки и студенческое депутатство, - в Москве не имел смысла, так как здесь ничто не отнималось. Ораторы сходок гово­рили: «Помните, что Европа на нас смотрит, Наполеон III нас поддержи­вает». Волнение должно было клониться к закрытию университета. «Вся Европа, - убеждал один из ораторов, - увидит, как обскурантно русское правительство и как необходимо для пользы цивилизации поддержать угнетенные им национальности». Если вспомнить, «что это было время, когда быстро подготовлялся польский мятеж 1863 года, рассчитанный на иностранное вмешательство, то нетрудно сообразить, какая нить могла соединять воображение студентов, ораторствовавших в университетском саду близ Охотного ряда, со сфинксом Тюльерийского дворца. Требовали уничтожения платы за слушание лекций, права сходок, касс, выборов, уча­стия через депутатов в избрании профессоров и ректора, наконец, введения в государстве «независимого гласного суда!», бывали случаи поразительно характеристичные. Студент К., сын поляка, но воспитанный русскою мате­рью, сближался с русскими и был за то ненавидим товарищами-поляками. Когда во время волнений он выходил раз из анатомического театра, раз­далась крики: «Шпион, лазутчик, повесить его!» И такой призыв к пове­шению повторялся не раз, в предвещение будущих подвигов жандармов- вешателей. В толпе был полицейский агент; его заподозрили, приступили с вопросами - откуда он, какого курса? «Юридического факультета, седь­мого курса», - отвечал он. «Повесить!» - крикнули в толпе, но помощник инспектора успел вмешаться и отвести неумелого агента к инспектору. Во­жаки держали стадо под великим страхом и имели над ним свой бдитель­ный надзор. Инспектор открыл подписной лист для заявлений не желав­ших принимать участие в беспорядках. Один молодой скромный юноша, подписавшийся из первых, прибежал к инспектору, прося вычеркнуть его из списка. «Те, - говорил он, - грозят меня избить». Для объяснения с ин­спектором студенты приходили не иначе, как по двое и по трое, с очевид­ною целью взаимного наблюдения. Раз около 12-ти часов ночи явился к инспектору студент-медик посоветоваться, что ему делать. «Я, - говорил он, - окончил курс в семинарии, пешком пришел в университет, и пришел, чтобы учиться, но учиться мне не дают, требуют, чтобы на лекции я не ходил, принимал участи в сходках, шумел. За то, что не исполняю их тре­бований, ругают шпионом, подлецом. Научите ради Бога, что мне делать. Вы видите, до чего я дошел. Я вынужден беспокоить вас ночью, потому что днем боюсь идти, чтобы не подать повода к обвинениям». И это был не юноша, а молодой человек двадцати шести лет!

4 октября совершилось шествие на могилу Грановского. По Сретен­ке и Мещанской тянулась процессия человек из пятисот на Семеновское кладбище. Я видел эту процессию, встретившись с нею близ Сухаревой башни. Впереди, неся широкий венок, шел юноша, русский студент, - ныне довольно известный писатель, - в каком-то фантастическом костю­ме, имея ассистентами двух студентов в чамарках28, в чисто польском

* тч

одеянии . Беспорядок вышел на улицу.

В университете со стороны профессоров бессмысленное волнение встретило единодушный и решительный отпор. Но городская админи­страция сделала часто повторяющуюся ошибку, принимая всерьез аргу­менты, выдвигаемые на поверхность движения и не замечая закулисной пружины, склоняясь на путь уговариваний и переговоров, приведший к известному скандалу на Тверской площади, прозванному битвою под Дрезденом (на площадь выходит гостиница «Дрезден»). Через день или два после дерзкой сцены с попечителем, которого напиравшие ораторы почти прижали к стене в профессорской комнате, требуя объяснения, по -

**

чему арестованы некоторые из их товарищей[76], толпа отправилась к дому генерал-губернатора, настаивая, чтобы он принял депутатов, и когда не разошлась по требованию полиции, была захвачена и арестована. Мест­ные лавочники приняли участие в поимке разбегавшихся и поставили в неловкое положение издателя «Колокола», вынужденного писать, что это были переодетые полицейские, а не «народ».

IV

«Колокол» наполнялся статьями о студенческих беспорядках, про­должая свое печальное дело подстрекательства молодежи. «Куда же вам деться, юноши? В народ, в народ, вот ваше место, изгнанники науки(?)!» - писал Герцен об исключенных... «Хвала вам и наше дальнее благослове­ние! О, если б вы знали, как слезы готовы были литься, когда мы читали о студенческом дне в Петербурге», - ломался он в № 110 «Колокола». Донесение совета Московского университета, написанное с большим до­стоинством и бывшее выражением общего настроения профессоров в за­щиту порядка и академического мира - не помню, чтобы в каком деле было такое единодушное соединение профессоров, как в этот раз, - было доставлено в лондонские газеты и напечатано под заглавием «Донос мо­сковских профессоров» с надлежащими комментариями. И в мнивших себя либеральных кружках Москвы было ребяческое озлобление против профессоров - зачем дружно противодействовали беспорядкам?

В одном литературном салоне весьма уважаемая дама, помню, го­ворила о профессоре Соловьеве и других бывших преподавателях Цеса­ревича: «Они отъелись на царских кормах!» Кто-то робко высказал, что для унятия сходок, бушевавших в университетском саду, не оставалось другого средства, как призвать полицейских и разогнать толпу - с ним раззнакомились. Замечу, что у некоторых негодование при одной мысли

о призыве полиции в стены университета проистекало из идеи о свято­сти убежища науки. Припоминаю, как один мой приятель, докторант медицины, впоследствии доцент, рано похищенный смертью, человек самого мирного и привлекательного характера, - возмущаясь беспоряд­ками, в то же время говорил мне, что если бы он увидал полицейского, призванного на двор университета, то не выдержал бы и бросился бы на него с кулаками.

В том же номере «Колокола», где напечатано окончание «доноса мо­сковских профессоров», помещена курьезная статейка, присланная, по- видимому, из Москвы: «Еще о Московском университете». Автор говорит об отношениях, будто бы существовавших между студентами с профессо­рами в эпоху конца пятидесятых и начала шестидесятых годов.

Показания не отличаются точностью. «За границей, - говорит он об эпохе нового царствования, - взошла “Полярная Звезда”, зазвонил “Ко­локол”, умер Император Николай, за ним сошел в могилу Грановский, успевший основать “Русский Вестник”. Запищала наша доморощенная гласность, появились полумеры и полуреформы; как с неба свалился крестьянский вопрос». Известно, что Грановский никакого отношения к основанию «Русского Вестника» не имел. «Русский Вестник» далее автор называет органом московских профессоров и утверждает, будто «масса учащейся молодежи добродушно смешивает “Русский Вестник”, орган московских профессоров, с “Полярною Звездою” и “Колоколом”, думая, что первый говорит цензурно то, что вторые говорят без цензу­ры» (№ 127, апрель 1862).

Наиболее курьезную и вместе интересную часть статьи составляет легендарный диалог между профессорами и студентами, якобы харак­теризующий настроение тех и других. Интересен он не потому, чтобы был сколько-нибудь верным изображением этих настроений, но пото­му, что знакомит с представлениями, какие о них имелись в кружках, очевидно, не особенно посвященных в дела - иначе показания были бы точнее - среди, например, радикальной части студентов. Подобный диа­лог не мог вести ни один из профессоров Московского университета в рассматриваемую эпоху, и студенты не были, кроме известной шайки, такими революционерами, как изображается. Это диалог между шай­кою радикалов-нигилистов, крепко уже усевшеюся между учащейся мо­лодежью, и пошлым, потворствующим злу либерализмом, в том именно крайнем виде, как его понимала шайка.

«Слушайте нас, дети, - говорили будто бы воображаемые профессо­ра-доктринеры конституционного прогресса, - будьте спокойны и учи­тесь. Правительство, окончив свои важные реформы, крестьянское дело и пр., непременно даст конституцию, к которой мы литературно будем приготовлять общество. Внушений из Лондона не слушайте; иначе бес­полезное брожение произведет реакцию, и мы вернемся к временам Ни­колаевского террора».

Студенты-радикалы якобы отвечают: «Мы согласны учиться, - но, разумеется, только не той мертвечине, какую вы преподаете с кафедр. Хотя конституция на манер английской неприложима к России и не удо­влетворит наших желаний, однако мы и ей, как движению вообще, были бы рады и согласны вести себя смирно, рассчитывая потом действовать решительно (милое обещание!). Но мы не верим, чтобы правительство со­гласилось на конституцию. Мы думаем, что вы ошибаетесь, но все-таки не теряем к вам доверия, так как убеждены, что свобода вам дорога. Но если вы поймете, что ошибаетесь и что надеяться на правительство безу­мно, то пойдете ли вы путем революционным?» Доктринеры возражают: «Никогда! Мы не верим в революции. Если правительство не даст само конституцию, то это значит, что общество не доросло до нее. Так следует по теории умеренного прогресса и историко-органического процесса».

Далее следуют комически выставляемые советы профессоров вы­зубрить десяток томов, ехать заграницу, выдержать магистерский экза­мен, получить места профессоров, словом, сделаться подобным им, и тогда уже выступить воспитателями общества. «А иначе вы останетесь мальчиками, которые только и способны увлекаться бреднями разных социалистов или риторикою таких невежд, как Герцен, Прудон, Фейер­бах, Фогт, Молешотт и др.».

«Итак, вы отказываетесь от революции. Хотите дождаться, пока все 70 миллионов русского народа будут в состоянии выдержать магистер­ский экзамен? - Но мы живые люди. Революционерами нас делают не только убеждения, но сама натура(!)... Ведите нас по революционной до - роге. Мы пойдем за вами хотя для конституции. Только одной уступки не можем сделать: сидеть сложа руки и читать ваши томы... Выбирайте: или революционная дорога, или мы станем считать вас императорскими чиновниками и одни пробьем дорогу».

«Пробивайте путь к своей погибели, пустоголовые мальчишки. Помните, все исторические бедствия не суть нечто существенное... В истории должна логически развиваться абсолютная идея... Не мешайте вашими страданиями и порывами сладкой игре абсолютного духа... Да и не из чего горячиться, потому что абсолютная идея будет жива, да и вы не похудеете. »

«Да и вы не похудеете... »

Мы говорили в предыдущем о волнениях в университете, так как волнения эти по преимуществу у всех были на виду. Но пропаганда не миновала и всех других высших учебных заведений. Сераковский29 дей­ствовал в Академии Генерального Штаба; пропаганда работала в инже­нерной и артиллерийской академиях, в офицерской стрелковой школе и других заведениях. Лавров обращал преподавание в проповедь рево­люции и сам потом заявил, что воспитал целое поколение революцио­неров. Радикальная закваска в «ученых военных» была уже в пятиде­сятых годах, с той поры, когда тога уже перестала уступать оружию: веяло наоборот. Во время путешествия моего с А. П. Богдановым (ныне известным профессором Московского университета) по Швейцарии в сентябре 1857 года, в гостинице на Шейдеке к нам в комнату поздно ве­чером вошел молодой полковник генерального штаба г. С., выразивший желание побеседовать с соотечественниками. Молодой стратег видимо желал порисоваться перед нами, университетскими, и в какую-нибудь четверть часа выложил в вычурных фразах столько радикализма, что мы долго дивились.

V

Это были годы, когда начали заявлять себя украйнофильские и иные сепаратистские стремления. Политики «Колокола» уже делили Россию. Принося от имени ее всяческое покаяние в разделе Польши, унизительно нагибаясь перед польским патриотизмом, приглашая Польшу «разорвать наконец веревку, на которой держит ее Петербург», они порешили было и насчет Украины. «Украину следует признать свободной и независимой страной», - писал Герцен еще в начале 1859 года. Киевские сепаратисты посылали о том же предмете письма к издателю «Колокола». В одном из таких писем летом 1860 года (№ 61 «Колокола») говорилось: «Либераль­ные великоруссы или наслушавшись польских доказательств и привы­кнув считать нациями только такие народы, у которых были государи, дворы и дипломаты, - великодушно жертвуют Польше этим краем, или же под влиянием патриотизма, развитого Устряловым30, почитают его не - отъемлемою собственностью России». Великодушные «либералы» из ве- ликоруссов, оказывается, готовы были отдать Польше не только Северо­Западный край, но даже Малороссию!

Сепаратистские планы, зревшие в кучках местных политиков, по­ощряемых «Колоколом», имели более комическое, чем серьезное значе­ние. Но было явление, заслуживавшее внимания и находившееся в гармо­нии с этими стремлениями, как бы ни были они нелепы. Обнаружились усердные и настойчивые попытки к созданию малороссийского языка не в качестве простонародного говора, а в качестве языка книжного, лите­ратурного, и к разработке малороссийской литературы.

Появился новый журнал, «Основа», долженствовавший служить органом Южной Руси и отчасти малороссийской литературы - помеще - нием повестей на малороссийском наречии. К изданию этому Михаил Никифорович готов был отнестись вполне сочувственно. Но мимохо­дом сказанное в «Современной летописи» слово, что украинские лите­раторы передразнивают все оттенки и типы народного говора, вызвало возражение в «Основе». Упоминая об этом, Михаил Никифорович тем не менее приветствует появление «Основы». Ему неприятно было, вы­сказывает он, «узнать, что мимоходом сказанное замечание могло пока­заться за выражение какого-то недоброжелательства к малороссийской литературе и за укор ее деятелям». На нескольких великолепных страни­цах (в статье «Наш язык и что такое свистуны», 1861, 1 марта) развивает он свой взгляд на русский литературный язык, названный «Основою» великорусским. «Мы думали, - говорит Михаил Никифорович, - что на свете существует только один русский язык и что этот язык не со­ставляет исключительной принадлежности какой-нибудь части России или какой-нибудь ветви русского народа, южной или северной, великой или малой... Русская история создала один русский язык, тот, на кото­ром мы теперь говорим и пишем». Тем не менее Михаил Никифорович никак не желал, чтобы слова его приняты были в сколько-нибудь враж­дебном смысле по отношению к деятельности украинских литераторов. Он охотно брал назад сорвавшееся слово «передразнивать», почти из­винялся в сказанном.

«Не только не желаем мы, - говорил он, - чтобы украинские лите­раторы встречали какое-нибудь, хотя малейшее, внешнее препятствие к литературной разработке своего родного наречия; но мы сетовали бы не менее их, если бы такие препятствия оказались. Мы желаем им в этом отношении самой полной свободы и самого полного успеха».

Так далек еще в эту эпоху был Михаил Никифорович от мысли видеть в этом литературном движении политическое зло, какое в нем таилось и против которого он выступил потом с такою силою. Им руководило то чувство свободы, которое было присуще его натуре, хотя впоследствии он казался нетерпимым и иногда под давлением неудержимого желания достичь цели действительно бывал таковым.

Что в украйнофильских тенденциях той эпохи Михаил Никифоро­вич не усматривал еще политического зла, о том свидетельствует сле­дующий эпизод. В сентябре 1862 года в редакцию «Московских Ведо­мостей» прислано было из Киева обширное коллективное письмо с 21 подписью, озаглавленное «Общественные вопросы», заключавшее в себе протест подписавшихся против ходивших в местном обществе неблаго­приятных слухов о их деятельности, состоявшей в том, что они занима­лись этнографическим изучением края и с этою целью вращались среди народа. Московская цензура затруднялась разрешением статьи к печати и обратилась с запросом в центральное цензурное управление в Петер­бург. Через некоторое время разрешение напечатать пришло, и статья, написанная в самом благонамеренном тоне, появилась в «Современной Летописи» с весьма сочувственной заметкой редакции.

Между тем у дела была подкладка, оставшаяся, по всей вероятно­сти, неизвестною и Михаилу Никифоровичу. Препровождая статью в Петербург, московская цензура следующим образом характеризовала подписавшихся:

«Эти лица, принадлежащие, по-видимому, к малороссийскому дво­рянству, посвящающие свою деятельность образованию простого на­рода, подверглись, по их словам, упрекам и даже гонению со стороны общества, которое видит в них нарушителей общественного спокойствия и приписывает им политические тенденции.

Излагая в этой статье направление и характер своей деятельности, они ищут в общественном суде защиты от таких же несправедливых нареканий.

Хотя это изложение может действительно послужить к оправданию подписавшихся лиц, но как комитету неизвестно - чем именно это было вызвано и как выразилось против них общественное негодование, на кото­рое они указывают, и, главное, как смотрит на их общественную деятель­ность местное начальство края, то комитет не счел возможным допустить этого совокупного заявления к печати и имеет честь представить оное в корректурных листах на благоусмотрение вашего превосходительства».

Министр решил послать запрос о подписавшихся к киевскому генерал- губернатору, приложив и саму статью. Полученный ответ заключает в себе сведения, заслуживающие внимания и характеризующие состояние умов.

«В сентябре месяце 1860 года, - писал генерал-губернатор, - достав­лены были мне сведения, что студенты здешнего университета стара­ются сблизиться с простым народом и действовать на него внушением вредных понятий и мыслей; что между ними образовалось общество коммунистов, цель которого состоит в сближении с простым народом для обеспечения себе его содействия на случай возмущения в Польше; что ради этой цели студенты сближаются с крестьянами, проповедуют им равенство прав всех людей, общее право всех на обладание имуще­ством, называют крестьян братьями, спят и едят вместе с прислугою, и что общество коммунистов, имея во главе бывшего студента А. (из числа подписавшихся), состоит более чем изо ста членов».

Из слов «на случай возмущения в Польше» можно бы заключить, что сообщество действовало в польских целях. Но дальнейшее показывает, что деятельность его была направлена враждебно полякам и возбуждала их ненависть и жалобы.

Молодые люди принадлежали к «хохломанам»; коммунисты, о ко­торых упоминается в ответе генерал-губернатора, а также приверженцы польского дела были, полагать надо, сами по себе.

Секретное дознание подтвердило, что молодые люди, группировав­шиеся около бывшего студента А., действительно вращались среди народа, а один в имении своего отца мутил крестьян, «рассказывая, что они ждут вольности, а между тем помещики всеми силами стараются, чтобы ее не было, и советуют действовать по примеру дедов».

За самим А. следить было трудно, так как он постоянно переезжал с места на место. При обыске у сестры его найдены «принадлежащие А. пор­треты Конарского в цепях, Искандера, а также студентов в малороссийских костюмах». А. (католик по вероисповеданию) был призван в следственную комиссию и объяснил свое поведение следующим образом: «Во время пребывания в университете он проводил вакационное время у родных и знакомых в разных местах; с целью этнографических исследований совер­шил несколько поездок вместе с товарищами в западные и южнорусские губернии, а также в царство Польское. Он желал изучить народный быт, язык, нравы, обычаи, способы жизни и проч. По собранным сведениям он хотел изложить в виде журнальной статьи очерк народного быта. В своих этнографических экскурсиях употреблял крестьянский костюм, как по по­буждениям чисто эстетической симпатии, так и потому, что в нем гораздо выгоднее было собирать необходимые для него сведения. Причиною, по­будившею его и товарищей к сближению с крестьянами, была наступав­шая в то время - крестьянская реформа. Поняв, что с наступлением новых гражданских положений предстоящий порядок вещей будет заключать в себя более гуманных и сообразных с экономическими выгодами начал, они предались изучению крестьянского вопроса в отношении политико­экономическом и в отношении применения его в жизни. Подобное изуче­ние требовало не письменных материалов, но живого источника - самих крестьян. Они и обратились к ним, расспрашивали крестьян про всевоз­можные мелочи и все собранные факты сообщали друг другу для обшей пользы. Помещики смотрели на это направление студентов сперва с недо­верчивостью, потом с недоброжелательством. В их глазах студенты были изменниками сословных интересов, радовались их разорению, как они на­зывают реформу. Когда же к крестьянскому вопросу примкнул вопрос на­учный, относящийся к пониманию исторической судьбы здешнего края, то начала помещичьей неблагосклонности приняли вид непримиримого недоброжелательства. Установившееся в польской публике мнение, что здешний край есть коренная польская провинция, находило отпор в А. и его товарищах, которые, ссылаясь на доводы науки, старались доказать, что здешний край по большинству своего населения есть южнорусский.

Они думали, что результатом несогласий будет журнальная полемика, но ошиблись: вместо прений научных их предали всеобщей анафеме. Против­ники их стали уверять, что студенты по неприязни к польскому дворянству нарочно стараются снискать доверие народа с целью уговорить его потом к смертоубийству, грабежам и другим бесчинствам. Общество, не любящее студентов за их мнения по крестьянскому делу, вероятно представило и правительству подобное воззрение за положительный факт».

Задержанная переписка А. с одним частным лицом вообще подтверж­дала его показание. В ней он, между прочим, весьма логически доказы­вал «нелепость тенденций поляков, мечтающих о возможности соедине­ния Южной России с Польшей». Вместе с тем оказалось, что обвинения против А. и его товарищей возникли именно «из толков и слухов между помещиками-поляками». А. был освобожден от преследования. Дальней­шие наблюдения не обнаружили каких-либо неблагонамеренных стрем­лений А. и его единомышленников. Впрочем, слухи о них продолжаются прежнего содержания, только переменили наименование: вместо комму­нистов их называют хохломанами. В заключение генерал-губернатор го­ворил, что если смотреть на подписавшихся, как на лиц, составивших некоторое неразрешенное общество, то было бы неудобно разрешить печа­тание присланной ими статьи «Общественные вопросы».

«Впрочем, с другой стороны, как лица, подписавшие статью, объявляя свои имена, вызывают своих обвинителей обличить их в неблагонамерен­ных стремлениях путем печатного слова и решить спор гласным обсужде­нием, то было бы полезно напечатать это заявление, так как литературная полемика могла бы содействовать правительству в настоящем деле рас­крыть цель и уяснить дух и направление лиц, подписавших статью. Кроме того, гласное заявление этими лицами своего образа воззрений и цели дея­тельности может удерживать их от неблагонамеренных действий потому, что на них будет обращено внимание их противников, вызванных печатно на суд общественного мнения».

Министр просвещения (А. В. Головнин) последовал этому мнению, и статья через московский комитет возвращена была в редакцию «Москов­ских Ведомостей» с разрешением к печати.

VI

Это были, наконец, годы, когда и явно, на глазах правительства и общества, и подпольно, тысячами путей подготовлялось польское вос­стание 1863 года, и не только подготовлялось, но уже наступило и про­являлось в целом ряде всяческих демонстраций, с трауром на улицах, пением гимнов в костелах, дворянскими заявлениями и адресами, оскор­блением всего русского, наглыми требованиями, покушениями и стол­кновениями. Как же относилось к этим явлениям русское общество? Как действовало правительство? Настроение общества - едва ли бывалое в истории - способно было поддерживать самые несбыточные надежды врагов. Можно было подумать, что в обществе этом иссяк всякий патрио­тизм, утрачен всякий исторический смысл. Известия из Польши и Запад­ного края принимались с крайним равнодушием и апатиею, как где-то далеко против правительственных властей направленные беспорядки и покушения. Мало того, была масса людей, считавших себя либералами, симпатизировавших полякам, преклонявшихся перед их патриотизмом и готовых с легким сердцем, не сознавая ни своего безумия, ни своей из­мены отдать все государственные и народные интересы в жертву притя­заниям, покушавшимся на самое историческое существование русского государства. Под уроками лондонского «Колокола» и петербургских ор­ганов радикализма и нигилизма русская учащаяся молодежь участвовала в политических демонстрациях и получила благодарственный манифест от поляков-товарищей - самого унизительного и презрительного харак­тера. Манифест этот распространялся в Польше и Западном крае, чтобы не подумал кто-нибудь, что студенты-поляки могут в самом деле дру­жить с русскими товарищами. «Несмотря, - сказано в этом писании, - на нашу симпатию к русской молодежи, жаждущей независимости Поль­ши (?!), мы должны смело сознаться, что причины нашей розни слишком глубоко вкоренились в души наши, слишком тесно связаны с нашими преданиями и различием наших относительных положений, чтоб могли быть устранены одним заявлением вашего к нам сочувствия. Вы пре­жде всего либералы, мы поляки. Вы не понимаете, что Польша, претер­

певшая столько в России. должна была выработать в себе известного рода ненависть, которой и мы, хотя ваши искренние друзья, даже в от­ношении к вам противиться не в состоянии».

Подпольная работа шла неустанно. В 1860 году тайные польские об­щества объединилась и были подчинены особо устроенному централь­ному комитету. Под сенью комитета образовалось несколько собственно русских революционных кружков, слившихся в один под именем «Земля и Воля». Огрызко имел в нем постоянных агентов. По сведениям, до­ставленным Варшавскому комитету[77] одним из членов кружка, Утиным, в составе русской революционной организации находились «лица вы­сокопоставленные в обществе и даже лица, занимающие довольно важ­ные должности».

По сведениям издателя «Набата» Ткачева, число членов общества «Земля и Воля» пред польским восстанием достигло до 1500 человек. «После неудачи восстания, - говорит Ткачев, - ареста многих из наиболее энергичных деятелей общества и начавшейся затем реакции, общество распалось или, лучше сказать, разложилось на несколько самостоятель­ных революционных кружков. Таким образом эта тайная организация умерла, если можно выразиться, своею естественною смертью. Прави­тельство, несмотря на все поиски, ничего не открыло, ни один из аресто­ванных членов не мог быть судим за принадлежность к ней. Большин­ство же из членов не только не подверглось никаким преследованиям, но даже осталось и навсегда останется совершенно, абсолютно неизвест­ным полиции» (Набат, 1878 г., стр. 39).

В Петербурге почти явно делались приготовления к польскому мяте­жу. По свидетельству г. Раича (в «Сведениях о польском мятеже 1863 года в Северо-Западном крае», Вильна, 1865), более тысячи юношей «в Петербур­ге распорядителями были подготовлены, снабжены оружием, обмундиро­ваны и отправлены в Вильну с выдачею денег на подъем. Несколько тысяч револьверов доставлены были из Петербурга, где учащимися устроены были мастерские для исправления оружия, приобретавшегося на рынках.

Из Петербурга отправлены были огнестрельные припасы, повстанческие сапоги для усиления местного заготовления обуви для шаек».

Печать безмолвствовала. Сообщались лишь скудные сведения о ряде кровавых покушений на высших представителей правительственной вла­сти в царстве Польском.

Правительство шло по пагубному склону слабости, неуверенности, уступок. Мираж революции, распадения стоял в воздухе...

Глава седьмая Экскурсия в область государственной теории и история о том, как сложились понятия, породившие политический мираж шестидесятых годов

I

В предыдущей главе мы сделали очерк того политического мира­жа, который в шестидесятых годах играл на поверхности нашего обще­ства, обозначаясь явлениями невероятного общественного легкомыслия. Можно сказать, вся «интеллигенция» наша была в некотором политиче­ском чаду, мешавшем различать самые ясные вещи. Резче всего сказа­лось это по отношению к польскому вопросу. Утратилось сознание того, что вопрос этот есть вместе с тем вопрос русский, вопрос быть или не быть России; что окончательное разрешение его - капитальная задача нашей истории. Или Польша от моря до моря, а Россия - азиатская орда, или полное поглощение Польши в русском государственном море. Все среднее есть перемирие, а не разрешение вопроса. Пагубная утрата та­кого сознания была причиною, что масса русских образованных людей считала благородным либерализмом то, что в сущности было изменою, и не только русскому государству в современном его строе, но и всему русскому народу, всей русской истории.

Такой разрыв между историческими задачами эпохи и политиче­ским пониманием образованной общественной массы - обнаружив­шийся и в других государственных вопросах, кроме польского, - был главным условием миража, более или менее ярко изображенного нами. Описываемая эпоха знаменуется крайним ослаблением - и не в обще­стве только, но и в правительственных сферах - государственного смыс - ла. В этом ослаблении главный источник поразительных явлений того времени. Можно было подумать, что в стране, всегда отличавшейся па­триотизмом, качество это исчезло и в приложении к родине своей стало предметом глумления и презрения, побуждавших понимать и даже ве­личать всякие патриотизмы, кроме русского.

Государственный смысл, патриотизм! Чтобы быть ясным, необходи­мо строго определять понятия, которыми мы пользуемся. Без сомнения, точные определения по отношению к понятиям нравственного мира дело весьма нелегкое. Здесь предметы не различаются с такой резкой определительностью, как предметы мира материального или матема­тического. Под тем же понятием разными людьми разумеются далеко не совпадавшие между собой вещи. В этом богатый источник споров и толстых книг с малым содержанием. Употребляются слова, с которы­ми не соединяется определенного смысла. Эпоха схоластики отличалась богатством лексикона понятий, ускользавших от точного определения. Науки точные освободились от этого недостатка; он еще в полной силе в науках политических.

В политической области неясность понятий, особенно в сферах пра­вящих и власть имеющих, имеет не теоретическое только, но и важное практическое значение. Она ведет в жизни к самым нежелательным по­следствиям. Это зло практическое.

Что такое государство, государственные начала, государственный смысл? Позволю себе остановиться на этих понятиях. Заслуга, оказанная Михаилом Никифоровичем в 1863 году, имела огромное государствен­ное значение. Оценить ее вполне можно только при свете этих понятий. Его красноречивый призыв к истинным государственным началам и на­родному историческому чувству - инстинктивному источнику народ­ной мудрости - вывел нашу политическую мысль из пагубного хаоса и рассеял напускной чад, тяготивший умы.

Употребляя слово «государство» в смысле отдельной страны, как Россия, Англия, Франция, мы, очевидно, разумеем под этим словом не­которое собрание людей, оседло соединенных в одно целое. Говорим оседло, так как государство имеет территорию. Но в силу чего собрание это должно быть признано государством? Естественные собрания живых существ в цельную совокупность встречаются и в животном царстве. Уже стадо есть пример такого соединения, если под стадом разуметь не случайное только множество существ одного рода, но соединение, сопровождающееся ощущением принадлежности к одному целому и участия в совокупной охране. Улей, муравейник представляют собою соединения живых существ в весьма сложную организацию в силу ин­стинкта. Человеческие общества в простейшей форме: семья, род, пле­мя, примитивное гражданское общество суть такие естественные соеди­нения, сложившиеся не по сознательному уговору, а в силу стремлений инстинктивного свойства. Рассудочно сознание присоединяется позже, порождая обычное право, требования, обязанности, подчинение. Но это еще не государство. Чтобы соединение людей стало государством, в нем требуется присутствие сознания особого рода. Переход к такому созна­нию, как все в человеческом развитии, совершается постепенно; минуту перелома уловить нельзя, и человек застает себя в государстве прежде, чем начал мыслить, как оно сложилось. В чем же состоит сознание, де­лающее соединение людей государством? Сознание это состоит в том, что соединение имеет цель, и цель эта есть исполнение его исторической задачи. В форме определительной сознание это присутствует в умах меньшинства; инстинктивно действует в массах. Государственная идея заключается именно в нем. Но что такое историческая задача? Историче­ское есть то, что меняется во времени. Во времени все меняется, подвига­ясь в неизбежное будущее. Любимейшая теория нашего времени видит в этом движении развитие, прогресс, совершенствование и необходимо признает, следовательно, осуществление некоторого разумного плана. Это та же мысль, какую верующие выражают, говоря о свершающихся путях Провидения. Уразуметь этот план в его ширине ум не в силах, ибо иначе мы знали бы будущее. В природе план этот осуществляется помимо нашего сознания, в человеческом бытии именно сознание есть то орудие, при посредстве которого движение вперед совершается. Есть план, - значит есть задача. Надо так или иначе сознать ее, чтобы сделать шаг. Историческая задача во внешних и внутренних делах есть та, кото­рая навязывается нам наличною действительностью, теми явлениями, которые совершаются не в отвлечении, а среди живых людей, нас окру­жающих. Я пробудился к жизни среди сложившегося уже государства, среди разнообразия установившихся отношений, укрепившихся инте­ресов, среди определенного строя жизни, с правительством, законами, обязанностями, правами. Соединение людей, к которым я принадлежу по воле Провидения, есть государство, ибо в нем присутствует сознание, что строй его, охраняемый законом, не есть случайное порождение на­стоящей минуты, что мы имеем прошлое, обязывающее к будущему. На­род сознает себя государством, когда сознает, что он есть единица среди других единиц того же порядка, имеющих свое прошлое и свои виды на будущее, с интересами которых оно может мириться и сталкиваться. Патриотизм есть обратившееся в инстинкт сознание моей неразрывной связи с государственным союзом, к которому я принадлежу, и с его исто­рическими задачами. Как инстинкт, он присущ и массам, повинующимся его призывам, - преемственно переходящим от примера отцов и дедов, - и единицам, дающим себе отчет в этих призывах, и вождям, творящим эти призывы, прозревающим задачи. Государственный ум есть тот, ко­торый в состоянии уразуметь ближайшую задачу исторического бытия народа и усмотреть пути к ее разрешению. Проба государственного ума есть верность в оценке действительности. Государственный смысл вы­ражается именно в понимании предлежащей исторической цели и в вер­ной оценке сил для ее достижения. Силы эти доставляются наличной действительностью, не с неба свалившейся в данный день, а возросшей на почве прошедшего. Государственный ум умеет в колеблющемся раз­нообразии действительности усмотреть истинных двигателей, корни и фундаменты, без которых вся государственная постройка может быть только воздушным замком и вести не к решению задачи и созиданию, а к смуте и разрушению.

О Михаиле Никифоровиче нередко с насмешкой говорили, что он всюду видит измену и «колебание основ». Критики забывали, что измена не требует непременного участия в некотором замысле и что колебать основы можно и не будучи радикалом и революционером. Если действи­тельные изменники и действительные революционеры намечают жела­тельную для них цель, а я из совсем иных соображений и побуждений, даже, может быть, полярно противоположных их соображениям и по­буждениям стою за ту же цель и содействую ее достижению, то я станов­люсь под знамя измены и в ряды колебателей основ, хотя бы воображал себя самым преданным служителем начал и самым правоверным поли­тиком. Такие случаи бывают. Служение враждебным целям вследствие отсутствия государственного смысла, умничанья, критиканства, - так свойственных нам во всяком деле, - раздражало Михаила Никифоровича не менее, если не более намеренного им служения. Иногда он не хотел даже верить, чтобы оно было намеренным, и готов был усматривать за­мысел там, где было лишь неразумие.

Ум негосударственный, хотя бы высокий и философский, перешаг­нув через действительность, отправляется прямо к некоторой предпола­гаемой дальнейшей задаче плана, осуществляющегося в ходе истории. Задача ближайшая, в тесном смысле историческая, - есть задача, реально усматриваемая. Задача отдаленная, - есть необходимо задача сочинен­ная, выходящая не из действительности воображаемой, чаемой, на деле никогда не имеющей и быть. Когда обсуждение подобных задач остается в области теории, оно может иметь важное и поучающее значение; может воспитывать свободу ума, способность смотреть сверху на совершаю­щееся, порождать одушевление. Утопии, идеализирующие будущее или просто возможное, неосуществимы в настоящем и действительном, но серьезная работа ума, разделяющего и освещающего понятия, придает ему силу и в области практического действия. Иное дело, когда теорети­ческие построения принимаются за исторические задачи и когда делают­ся попытки к их осуществлению. Теория становится безумием, действие разрушительным, революционным. Французские законодатели конца прошлого века возымели мысль осуществить на практике учение о го­сударстве, как свободном договоре равноправных, предполагаемых оди­наково сознательными единиц, именуемых людьми или гражданами, и о законе, как выражении общей воли. В результате вышло великое круше­ние, именуемое французскою революцией. Напротив того, государствен­ное сознание, проницательное уразумение действительной исторической задачи и средств к ее осуществлению создало единую Германию и под­няло ее на нынешнюю высоту.

Движение вперед, исполнение исторической задачи есть необходимо борьба: по временам это есть неизбежное материальное столкновение, война в тесном смысле; это всегда - недешево стоящая победа над внеш­ними и внутренними, материальными и нравственными затруднениями.

Общие законы человеческой борьбы должны и тут иметь свое ме­сто. Идея двигающей власти, вождя есть первое условие, делающее возможным правильный поход. Идея государства есть потому идея го­сударственной власти. Власть эта может иметь различные формы, но в ней движущая сила государства. Государство олицетворяется в государ­ственной власти, имеющей в этом смысле право сказать - личная ли она или соборная - как Людовик XIV: «Государство - это я». Понижается значение власти, никнет государство. С идеей власти соединена другая столь же основная идея - службы. И правящие, и управляемые служат государству, исполняя общее дело.

II

Есть иное, по-видимому более широкое воззрение на государство, долженствующее, понятно, вести и к иным выводам. Воззрение это выхо­дит от положения, кажущегося аксиомой, что государственный союз имеет целью благо его членов. Государство есть организация, долженствующая доставить гражданам, насколько возможно, благополучие и оградить его. Благополучие, то есть личное счастье, попросту наслаждение? Не желая, впрочем, признать, что под искомым благом разумеется наслаждение, по­нятию блага дают менее определенное значение, иногда отождествляют его со свободой. Знаменитый софист XVIII века, Руссо, определял государ­ство, как форму общественного союза, «ограждающую личность и имуще­ство каждого его члена, с помощью которой каждый, соединяясь со всеми, повиновался бы самому себе и оставался бы столь же свободным как пре­жде». Формула прельщала своей мнимой глубокомысленностью, хотя при дальнейшем размышлении самого автора привела к странному выводу, что если при осуществлении задуманной им организации кто-нибудь все- таки не почувствовал бы себя свободным, такового надлежит «заставить быть свободным». Люди, делавшие откровенно последовательные выводы из идеи искомого благополучия, пришли к заключению, что для достиже­ния его требуется отсутствие государственного союза, и потому предла­гают упразднение государства, как требующего пожертвований, тяготы, страданий; проповедуют раздробление человечества на мелкие свободные группы и водворение благодетельной анархии. Покойный Аф. Щапов31 на кафедре в Казани и затем в курьезной книге своей мечтал, как Россия раз­делится на счастливые общины, где, как наглядно выражался автор, «девки и парни» среди внешнего довольства будут заниматься естествознанием в общинных лабораториях и издавать журналы. Идея дикая, но представ­ляющая собой вывод из теории благополучия столь же последовательный, как и более приодетые проекты безгосударственного блаженства, осуще­ствимые не более щаповской теории.

Есть еще воззрение, точно так же принимающее, как аксиому, идею общего блага, но останавливающееся перед последовательностью выво­дов. Воззрение это весьма способно вносить смуту и на практике надела­ло немало бед. Оно допускает государственную организацию. Согласно ему организация эта есть правительство. Но назначение правительства есть полицейское, в высшем смысле. На обязанности его лежит, чтобы гражданам было спокойно, и мало того - хорошо жить. К аксиоме о бла­гополучии присоединяется другая, кажущаяся столь же очевидною: пра­вящие существуют для правимых, а не наоборот (при этом упускается из виду, что связь между двумя этими сторонами совсем иного порядка и определяется их отношением к третьему, которое и есть государство, и которому обе служат). Граждане составляют нацию. Нация есть го­сподин, правительство - это управляющие, признанные или выбранные

нацией и имеющие пещись, чтобы нация была довольна. Не угодили - их надлежит сменить. Учение это чрезвычайно пленяло умы в эпоху, предшествовавшую первой французской революции и ее породившую. Казалось, что если обратить правительство в слугу нации, то государ­ственная жизнь потечет свободно в широком русле.

В стране, где правительство было все, где от него привыкли тре­бовать и дождь и ведро, естественно было представлять себе его, как какой-то несокрушимый институт, лежащий над нацией, и которого дав - ление следует только всячески ослабить, чтобы нация вошла в полноту своего действия. И вот, направились ожесточенные усилия на всяческое ослабление правительственной власти. Пало правительство, но и на­ция потерпела страшное крушение. Вожаки движения поздно уразуме­ли тщету стремления сохранить выгоды государственной организации, уничтожив законную и через то прочную государственную власть. На­родам и правителям история дала поучительный урок. Но уроки легко забываются, и прельстительная идея разделения нации и правительства, торгующих между собой и заключающих между собой договоры, не без взаимного иногда надувательства, пережила события и продолжает со­хранять силу во многих еще умах.

Нельзя не признать, что есть немало привлекательного в воззрении на государство, как на организацию, имеющую целью общее благо. Есть действительно одна, постоянно присутствующая, общая историческая за­дача, или, точнее, одно постоянное условие всякой исторической задачи: чтобы было лучше или, по крайней мере, чтобы было сохранено то бла­го, какое имеется. Общее благо - прекрасная задача и великая цель. Но дело в том, что не государству, как таковому, ее разрешить. Государство есть нечто более тесное и специальное по своим целям. Государствен­ной организацией вовсе не исчерпывается все бытие людей, и отдельного каждого, и в союзах. Правда, благосостояние есть условие силы, необхо­димое для осуществления каждой исторической задачи и, следовательно, входит в государственные цели. Могущество, с другой стороны, есть ве­ликое условие благосостояния, и достижение могущества есть, следова­тельно, в известной мере и достижение благосостояния. И государствен­ный союз служит общей цели человеческого бытия, если признавать этой целью общее благо, но не для этой цели прямо назначается: общее благо не есть специальная задача государственного союза. Повторяем, отно­шением человека к государству не исчерпывается еще все его существо­вание. Государство есть область власти и ее требований в исполнении исторических задач. Но есть еще другая обширнейшая область - область знания, веры, естественных и частных отношений, нравственности. Для зрелого духа - это область по преимуществу свободы. Свобода в тес­ном смысле есть понятие отрицательное. Свобода есть отсутствие за­прета и более ничего. Но для духа, ощущающего свою независимость и жаждущего ее, условие это так существенно, что оно получает значение стимула и приобретает положительную силу; становится как здоровье - драгоценнейшим из благ. Государство требует пожертвований, может по - требовать пожертвовать всем, даже жизнью. Но пожертвования эти по существу своему имеют целью не самоудовлетворение требующей вла­сти, а исполнение исторической задачи, относительно которой, по идее Петра, сама власть имеет служебное значение. Крепость государственно­го союза, сила власти никак не требуют поглощения свободы, а возмож­ны при самом широком и цветущем ее развитии, способном облегчать, а не затруднять исполнение предстоящих задач.

Власть и свобода существуют и уживаются между собою в государстве не в силу доктрин. Государственная область не есть область философии, не есть даже область права, а по преимуществу область факта. Теоретическо­го разрешения противоположности власти и свободы не имеется. Фило­софского камня для этой цели не найдено. Ищущие его мало обращаются к практике, дающей небесполезные указания. В каких условиях оказывается наибольшее согласие этих начал? Нетрудно усмотреть, что оно оказывает­ся, когда подчиняющиеся дорожат и чувствуют себя удовлетворенными теми учреждениями, в рамках которых поставлена их деятельность. Тогда подчинение становится действительно свободным. Когда и верхние слои, и темный народный фундамент проходит сознание, что существующий государственный строй есть дорого купленный и подлежащей самому бе­режному охранению результат тяжелой исторической работы, поднявшей страну, тогда, будет ли страна демократическою республикой или неогра­ниченной монархией, она чувствует себя свободною. Когда это сознание мутится или его мутят, власть подвергается опасности, начинается рево­люционная эра. Не стоящая на высоте задачи власть падает, но не для того, чтобы смениться царством свободы, но чтобы перейти в другие руки.

Наиболее логические из революционеров, как например Прудон32, иначе решают задачу революции: не как перемещение, а как упразднение государственной власти. Согласно их учению, есть два основные начала: начало власти, или авторитета, и начало свободы. Задача революции есть упразднение первого начала и всецелая замена его вторым. Уничтожение всякого правительства, упразднение церкви, администрации, полиции, войска, вообще разложение политического государства и замена всех госу­дарственных и общественных отношений отношениями экономического характера - вот задача. Это по крайней последовательно и без обмана.

Представим себе однако, что подчинившись утопии, образованное человечество рискнуло бы осуществить идею безгосударственной бла­женной анархии. Войны нет, армия и флот лишь воспоминание прошлого; пожертвований не требуется; царит мир и труд; политики не существу­ет; исторических вопросов нет более. Все доныне действовавшие условия исторического существования сданы в архив. Не райское ли бы в самом деле было житье? Но вот приходят орды китайцев - они уже шевелятся, овладевая орудиями и средствами европейских наций, - и сметают с лица земли и цивилизацию нашу, и все чаемое блаженство мирного труда и преуспеяния! Да и помимо китайцев разве мало темных, варварских сил и преступного руководства в собственной массе? Нет, не в нашей власти упразднять историю с ее задачами.

От теории обратимся к истории и посмотрим, какими путями слага­лись наши государственные понятия.

III

Понятие о государстве как союзе, исполняющем исторические цели, проходит через всю нашу историю. Великая историческая задача, сознан­ная и твердо поставленная Петром, была - сделать из России могуществен­ное и образованное государство, равноправное в семье европейских госу­дарств. Осуществлять эту задачу, мыслил Петр, значит служить России. Служба эта - обязанность и правительства, и народа. Петр на самую вер­ховную власть свою смотрел, как на службу государству. Не преувеличен­ное понятие о ширине неограниченной власти побудило его провозгласить право монарха завещать царство тому, кого найдет достойнейшим, а та же государственная идея. Государственный интерес был для него выше даже идеи законного преемства власти, а в тяжелой исторической драме с цеса­ревичем Алексеем выше даже голоса человеческих чувств.

Историческая задача велась к осуществлению правительством и примыкавшим к нему меньшинством, чувствовавшим себя более или менее образованным. Огромная масса относилась к ней пассивно: вклю­чение России в европейскую семью для нее не было потребностью. Но охранительная косность, выражавшаяся в завещанном стариною сопро­тивлению всякому рационализму (в смысле заключений на исключи­тельном основании разума и рассуждения), не только религиозному, но и политическому, соединялась в ней с крепким патриотическим инстин­ктом безусловного признания государственной власти, исторически унаследованной от прошлого, - главной задачей которого было создание таковой власти. Это-то условие и делало возможным осуществление за­дачи, сознанной Петром.

С точки зрения петровского государства в стране два класса: чи­новнослужащий и податной; один несущий повинность государственно­чиновной, офицерской, духовной службы; другой - платящий подать деньгами или личным трудом и солдатскою службою. Но есть и иная классификация элементов в стране, основанная на их естественной груп­пировке в классы и сословия, в силу однородности занятий, условий, ин­тересов. Есть помещики, купцы, ремесленники, крестьяне и т.д. Государ­ство застает эти классы и не только признает их, но и организует, наделяет правами, облагает обязанностями, устанавливает их взаимные отноше­ния. Существование групп усложняет простоту отношений государства к отдельным лицам, но и облегчает исполнение задачи. Требования для отдельных единиц доходят через группы, как коллективные единицы высшего порядка, и неодинаковы по отношению к разным группам. Но отношение государства к группам то же, что к лицам: требование службы и повинности. Предоставление прав группам делается или с целями наи­лучшего исполнения повинности, или как облегчение этой повинности. Группа должна исполнять известную повинность. Внутреннее распоря­жение по исполнению этой повинности предоставляется самой группе. Это облегчает государство. Потому во всех классах исполнение должно­стей по выбору всегда у нас рассматривалось как исполнение повинности, хотя почет, а иногда и выгоды, соединенные с некоторыми из них, по­буждали охотно их искать. Как на повинность смотрели на свое звание и депутаты, вызывавшиеся в прошлом веке в законодательные комиссии до екатерининской включительно. Таковы были начала, присутствовавшие и действовавшие в жизни страны и не возбудившие каких-либо вопросов, сомнений, вообще обсуждения в общественном сознании.

В прошлом веке, до французской революции и в Европе монархиче­ское начало стояло непоколебимо. А у нас более чем где-либо мысль о пе­ределке государственного строя была далека от умов. И для политиков- философов эпохи, как Вольтер и энциклопедисты, неограниченная монархия в лице Екатерины казалась наилучшим проводником либе­ральных идей, по крайней мере по отношению к нашей стране. Многое изменилось с эпохой французской революции.

Царствование императора Павла было суровым, хотя и кратковре­менным испытанием для Петербурга и высших классов. Сентименталь­ное воспитание его преемника - во французском духе, под руководством швейцарского гувернера, в сотовариществе с юным польским патрио­том, - было обстоятельством, готовившим России испытания другого рода. Наступила эпоха политики презрения собственной страны во всем кроме ее стихийных сил. Политика, так отличная от мысли Петра, о ко­тором с полною справедливостью сказал поэт:

Не презирал страны родной:

Он знал ее предназначенье.

Между политическими идеями императора и его близких и исто­рическими условиями страны было мало гармонии. Условия эти не со­знавались и пренебрегались. Вопрос о государственном переустройстве поднимался на правительственной вершине и поднимался в силу убеж­дения, что самодержавный строй есть низшая ступень государственное организации, с которой надлежит подняться на следующую - конститу­ционную. С этой точки зрения мечтательный император и его молодые друзья порешили было преобразовать Россию, не стесняясь историче­скими преданиями. Положили начало многим учреждениям, как мини­стерства, государственный совет, которые время переделало в формы,

»_[78] *

отступившие от первоначальных очертаний .

Между тем на историческую череду выдвигались вопросы, для раз­решения которых - упомянем о крепостном праве - недоговорной, са­модержавный строй был наилучшим условием разрешения. В числе их одним из капитальнейших был вопрос об отношениях России к Поль­ше. В екатерининскую эпоху великая задача русской истории, роковая борьба с Польшею, разрешалась падением Польши. Распространение на Польшу русского государственного строя императору Александру в его круге политических идей казалось немыслимым. Как распространять низший строй на страну более высокой культуры, какою казалась ему Польша сравнительно с Русью! Требованием прогресса ему представ­лялась перемена строя в самой России. Великие события отечественной войны подняли значение и могущество России на небывалую высоту. Слияние Польши с Россией под один строй зависело от одного слова русского царя. Александр предпочел дать царству Польскому конститу­ционное устройство, предполагая постепенно распространить таковое же и на Россию, не замечая, что это значило бы переместить государ­ственный центр тяжести вопреки историческому тяготению. Во время польского восстания 1863 года английское правительство поставляло на вид русскому план императора Александра, высказанный им в раз­говоре с лордом Касольри33 - образовать из герцогства Варшавского

и присоединенных провинций, прежде принадлежавших Польше, ко­ролевство под властью России с национальным управлением. По сви­детельству князя П. А. Вяземского около 1816 года и для России был составлен в Варшаве Новосильцевым план конституции при помощи какого-то французского юриста на французском языке. По поручению Новосильцева французский документ этот был переведен на русский язык князем Вяземским и с ним препровожден в Петербург. Случай­ность воспрепятствовала дальнейшему движению плана, а через неко­торое время в мыслях императора произошел поворот, и конституцион­ная затея была оставлена.

Если на правительственных вершинах политические идеи были так чужды истинному пониманию государственного интереса, нечего удив­ляться политическому легкомыслию, водворившемуся в общественных кругах и в особенности между аристократическою, преимущественно гвардейскою молодежью. Много новых впечатлений и идей было прине­сено из заграничных походов. Образовалось направление, смотревшее на русскую родину, как на страну отсталых и варварских форм. Есть знаменательные свидетельства общественного настроения около двад­цатых годов нынешнего столетия.

В «Русской Старине» в июле прошлого года приведено было несколь­ко любопытных писем, относящихся к двадцатым годам, сообщенных графом Д. А. Милютиным. Какой сумбур политических понятий царил тогда в умах, можно судить по этим письмам.

Вот перед нами известный талантливый партизан на войне и в лите­ратуре, Денис Васильевич Давыдов, русский генерал, герой двенадцатого года. И он предан культу революции, увлекается идеями государственно­го переворота; благоговеет перед Михаилом-идеологом, как он называл Михаила Федоровича Орлова, брата всемогущего затем при императоре Николае Алексея Федоровича Орлова. Идеолог неумолчно болтал в пе­тербургских гостиных, развивая теории государственных переворотов. Невоздержность его языка Давыдов сильно не одобрял. «Я ему говорил и говорю, - пишет Давыдов к Киселеву, - что он болтовней своею воздви­гает только преграды в службе своей, которою он мог бы быть истинно полезен отечеству». Но перед культом революции Давыдов преклоняется не меньше Орлова, хотя и не согласен с ним в путях и средствах. «Как военный человек, - говорил он, - я все представляю себе в военном виде. Я представляю себе свободное правление, как крепость у моря, которую нельзя взять блокадою; приступом - много стоит! Смотри, Франция: но рано или поздно поведет осаду и возьмет ее осадою, не без урона рабочих в силах, особенно у гласиса34, где взрывы унесут немалое их число. Зато места взрывов будут служить ложементами, и осада все будет подвигать­ся, как наконец войдет в крепость и раздробит монумент Аракчеева. Что всего лучше - это то, что правительство, не знаю почему, само заготов­ляет осаждающим материал - военным поселением, рекрутским набором на Дону, соединением Польши, свободою крестьян(?) и проч. Но Орлов об осаде и знать не хочет: он идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается - а выходит, что бешеный Мамонов, как Ахилл и Патрокл (которые вдвоем хотели взять Трою), предприняли приступ. Но довольно об этом».

Недовольный своим служебным положением (он был тогда в удале­нии от Петербурга, в Кременчуге, начальником корпусного штаба), Да­выдов писал Киселеву:

«Теперь я как червонец в денежных погребах графини Браницкой! Но погоди, кто знает, что будет. Может быть перевороты государственные вы-

»_[79] *

тащат сундуки из-под сводов, и червонцы в курс войдут» .

Упоминаемые письма интересны тем, что вводят, хотя и через от­рывочные фразы, в тот круг мыслей, из какого вышел декабристский заговор, доныне не довольно еще разъясненный и удивляющий историка поразительным легкомыслием и беспочвенностью замысла, - заговор, от которого, не без холопства, ведут свою историю все наши дальней­шие революционные течения. Чего желали эти люди, устраивая заго­вор, выходя на площадь; чего могли надеяться? Они действовали в чаду отвлеченных заблуждений, не соображаясь с действительностью. Это была опасная, но требовавшая от участников немало отваги и самоот­верженная игра в революцию людей, избалованных русскою жизнью и в то же время болезненно ощущавших ее неприглядные качества, лично от них не страдая; носивших в уме самые неясные политические идеалы, отчужденных от народа и от истории своей страны. В письмах можно усмотреть яркие черты либерального баловства мысли людей, которых русская фортуна, не скупясь, наделила благами жизни.

В эпоху Александра I был, впрочем, человек, обладавший действи­тельным государственным умом - знаменитый историк Карамзин, в деятельности которого можно найти немало аналогичного с деятельно­стью Михаила Никифоровича. Он противостоял течениям, возбуждая против себя немало негодования. В 1818 году появилась «История Го­сударства Российского». По словам князя П. Д. Вяземского (в письме к С. С. Уварову), увлеченная часть молодежи, «замышлявшая уже несбы­точные преобразования России, с чутьем верным и проницательным тотчас оценила важность “Истории Государства Российского” Карамзи­на, которая была событие, и событие совершенно противодействующее ее замыслам. Книга Карамзина есть непреложное и сильное свидетель­ство в пользу России, каковою сделало ее Провидение, столетия, люди, события и система правления, а они хотели на развалинах сей России воздвигнуть новую, по образу и подобию своих мечтаний. Колкие от­зывы, эпиграммы, критические замечания, предосудительные заключе­ния посыпались на книгу и на автора. Им не хотелось самодержавия; как же им было не подкапываться под творение писателя, который чистым убеждением совести, глубоким соображением отечественных событий и могуществом красноречия доказывал, что мудрое самодержавие спас­ло, укрепило и возвысило Россию. Вспомним еще, что Карамзин писал тогда историю не совершенно в духе Государя, что по странной пере­мене в ролях писатель был в некоторой оппозиции с правительством, являясь проповедником самодержавия, в то время как правительство в известной речи при открытии первого польского сейма в Варшаве, так сказать, отрекалось от своего самодержавия. Легко понять, как доса­ден был Карамзин сим молодым умам, алкавшим преобразований и по­литического переворота. Они признали в писателе личного врага себе и действовали против него неприятельски».

Князь Вяземский дал замечательное по своей меткости определение возмущению 14 декабря 1825 года, назвав его «критикою вооруженною рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть на “Историю Го­сударства Российского”».

IV

Наступило новое царствование. Пожилые люди ныне живущего поко­ления еще помнят, как очевидцы, эту эпоху дореформенной России сороко­вых и пятидесятых годов. Не все еще сошли в могилу помнящие и тридца­тые годы. Время, однако, настолько уже далеко, что к эпохе царствования императора Николая можно относиться вполне беспристрастно.

Государственное знамя было поднято высоко. Государственная власть проявляла себя твердо и настойчиво. Невольно припоминается величе­ственная, рыцарская фигура императора, которому без лести слагал хвалу Пушкин. Целая плеяда блестящих талантов в литературе, науке, художе­ствах свидетельствует, что эпоха не была временем застоя. Вспоминает­ся видимое довольство и ширина жизни столичной и провинциальной, не только в помещичьей среде, но и в чиновной, и в купеческой. Золото в обилии, жизнь дешева, ассигнации ходят с лажем.

Но есть и оборотная сторона.

Безумная попытка бесцельного бунта 14 декабря не могла не оставить в душе молодого императора глубокого следа, возбудив в нем подозри­тельное недоверие ко всякой попытке касаться внеправительственным пу­тем области вопросов государственного и даже общественного интереса и укрепив мысль о призвании русского правительства не только бороться с революционным началом в своей стране, но и быть во главе союза монар­хических элементов для борьбы с этим началом во всей Европе[80].

Мысль эта побудила нас впоследствии идти тушить революцию в Австрии, не будучи к тому нисколько вызванными интересами России. Создалась правительственная система, с которой не мог примириться ни один независимый ум, прилаживаться к которой свободная мысль могла, лишь заглушав себя, скрываясь, побеждая себя, сосредоточивая внима­ние на светлых сторонах - каких было немало, и закрывая глаза на тем­ные, удовлетворяясь достоинством личного положения, лицемеря вольно или невольно, чтобы не играть противу рожна.

Государственная идея, высокая сама по себе и крепкая в державном источнике ее, в практике жизни приняла исключительную форму «на­чальства». Начальство сделалось все в стране. Все кесарево; Богово оста­валось весьма не много. Все сводилось к простоте отношений начальни­ка и подчиненного. В начальстве совмещались закон, правда, милость и кара. Губернатор, при какой-то ссылке на закон взявший со стола том свода законов и севший на него с вопросом: «Где закон?» был лицом ти­пическим, в частности добрым и справедливым человеком. Купец торго­вал, потому что была на то милость начальства; обыватель ходил по ули­це, спал после обеда в силу начальнического позволения; приказный пил водку, женился, плодил детей, брал взятки по милости начальнического снисхождения. Воздухом дышали потому, что начальство, снисходя к слабости нашей, отпускало в атмосферу достаточное количество кисло­рода. Рыба плавала в воде, птицы пели в лесу, потому что так разрешено было начальством. Начальник был безответственен в отношениях своих к подчиненным, но имел в тех же условиях начальство и над собою. Для народа, несшего тяготы и крепостных и государственных повинностей, со включением тяжкой рекрутчины, то было время нелегкой службы. Военные люди, как представители дисциплины и подчинения, имели первенствующее значение, считались годными для всех родов службы. Гусарский полковник заседал в Синоде в качестве обер-прокурора. Зато полковой священник, подчиненный обер-священнику, был служилый в рясе, независимый от архиерея. Коллежский асессор Ковалев у Гоголя требовал, чтобы его звали майором. Коллежские советники были до­вольны, если их звали полковниками; действительных статских и доселе принято звать генералами. Всякая независимая от службы деятельность человека считалась разве терпимою при незаметности и немедленно возбуждала опасение, как только чем-либо явно обнаруживалась. На не служащего дворянина смотрели косо, и славянофилы заботили Третье отделение не менее каких-либо политически неблагонадежных людей. Цензура вычеркивала «вольный дух» в поваренных книгах. Телесные на­казания считались главным орудием дисциплины и основой обществен­ного воспитания. От учения требовали только практической пригодно­сти, наука была в подозрении. С 1848 года преследование независимости во всех ее формах приняло мрачный характер.

Какое политическое воспитание могла получить мыслящая часть общества при таких условиях? Отрицательное отношение к наличной го­сударственной действительности сделалось господствующим направле­нием в мыслящих кругах. Образовалось понятие «официальная Россия», к которой чувствовалось глубокое отчуждение. Герцен верно подметил черту, бывшую общею всем партиям, которые считали себя носителями русской мысли в описанную эпоху. «Главная черта всех их, - говорит он в записках озаглавленных «Былое и думы» (II, 161), - глубокое чувство отчуждения от официальной России и от среды, их окружавшей»[81]. Что разумелось под именем официальной России? Разнородные понятия сме­шивались в одном смутном образе. Разумелась Россия правительствен­ная, Россия военного могущества и военной выправки, государственной службы, начальства, чиновников, присутственных мест от низших ин­станций до Правительствующих Сената и Синода включительно; Россия рекрутских наборов и помещичьих прав; Россия хвалебных од Ломоносо­ва, похвальных слов, торжественных речей, парадов; Россия газет Греча и Булгарина в области журналистики, лекций Шевырева и Устрялова на кафедре, патриотических драм Полевого и Кукольника на сцене.

Поход на официальную Россию шел с двух сторон: с одной во имя русской самобытности, с другой во имя западной цивилизации. В одном лагере желанная неофициальная Россия - в противоположность офи­циальной, петербургской, императорской, бюрократической - пред­ставлялась как царская Русь с ее кремлевскою стариной, оригинальным строем, дедовскими обычаями, народными верованиями, церковностью жизни, гулом московских колоколов, монастырями, как средоточиями умственной деятельности; с ее деревней, боярством и крестьянством; с ее миром, вечем, общиной, сходкой, приказами вместо коллегий и ми­нистерств, думами и соборами вместо советов. В другом лагере русская бытовая самостоятельность отвергалась как варварство, целью стремле­ний было обращение России в государство западного типа через приня­тие западных форм государственной и общественной жизни. Взаимные столкновения лагерей имели вначале характер горячих, но дружествен­ных схваток. Правительственные власти одинаково неблагосклонно смотрели на тот и другой лагерь.

Направление западничества породило то, что принято у нас назы­вать либерализмом, либеральною партией и в ее умеренных, и в ее край­них стадиях. Благодаря главным образом этому направлению националь­ное, патриотическое сознание, в котором вся сила государства, ослабело в поверхностных слоях нашего общества. В значительной доле нашей

интеллигенции обнаружился какой-то патриодиум вместо патриотизма. Покойный Хомяков в своей речи по случаю возобновления публичных заседаний Московского Общества любителей словесности в марте 1859 года охарактеризовал русское самоотрицание в следующих словах, сфор­мулировав безотрадное мнение о русской земле немалой доли людей того времени, именовавшихся западниками. «Земля большая, редко заселен­ная, прожившая или прострадавшая бессмысленную историю, ничего не создавшая, не носящая никаких особенных задатков и семян для челове­чества - вот Россия. По правде сказать, на что такая земля нужна Богу и людям? Это или явление, принадлежащее натуральной истории и фауне северного полушария, или много-много человеческий материал, может быть, пригодный на то, чтобы оживиться чужою мыслью и сделаться проводником этой чужой мысли к другим еще более удаленным, к еще скуднее одаренным племенам».

V

Есть поразительный факт, свидетельствующий о непатриотическом настроении нашей интеллигенции в эпоху севастопольского испытания. В то время как на южной окраине русская армия, плохо вооруженная, неумело предводимая, являла чудеса покорности патриотическому дол­гу и пасынки морского ведомства, герои моряки черноморского флота с их Корниловыми, Нахимовыми, Истомиными гибли за Отечество, - в центре русской земли, среди старой Москвы, в умах интеллигенции царило печальное недоумение. Кошелев в посмертных записках своих свидетельствует о нем с легким сердцем, в лжелиберальном, чуть ли не хвастливом тоне. Занятое войною правительство, - описывает он, - стало меньше заниматься внутренними делами. Это возбудило в кружке Кошелева, по словам его, самые отрадные чувствования. «Казалось, - пишет он, - что из томительной мрачной темницы мы как будто вы­ходим если не на свет Божий, то по крайней мере в преддверие к тому, где уже чувствуется освежающий воздух. Высадка союзников в Крыму в 1864 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане, об­ложение Севастополя не слишком нас огорчали, так как мы были убеж­дены, что даже поражение России сноснее и даже для нее полезнее того положения, в каком она находилась в последнее время». Эти «мы», по словам Кошелева, дышавшие полной грудью и радовавшиеся при по­ражении своего отечества, были в то же время исполнены, казалось, ми­стического культа земли и народа. Можно возразить, что в рассказе этом автор записок, говоря за других, внес, быть может, слишком много свое­го личного, но есть другое, не менее замечательное свидетельство из лагеря противоположного славянофильству. Его встречаем в биографии Грановского35, изданной в 1869 году г. Станкевичем. В кружке, к кото­рому принадлежал Грановский, на войну союзников с Россией смотрели как на войну цивилизации с варварством, и большинство легко мири­лось с поражением варварства, хотя варварство это было его отечеством. Русское чувство проснулось в знаменитом историке, желавшем видеть, по выражению его биографа, «в своих соотечественниках готовность бороться и умереть за отечество, даже если бы в них не было надежды на его торжество и желания победы». Но отголосков на свои мысли он слышал мало. «Встречаешься, - писал он своему другу Фролову в октя­бре 1854 года - с людьми просвещенными, мыслящими, которых знаешь давно, и с удивлением замечаешь бесконечное расстояние, разделяющее вас в самых коренных понятиях и убеждениях».

Замечательно, что западническое, а отчасти и славянофильское на­правление, развившиеся в тридцатых и сороковых годах в университетах и литературных кругах, исходным пунктом имели немецкую философию в связи с поклонением чистому искусству. Берлин был Меккою философско­го культа. Скоро, однако, культ философии в западнических кругах преоб­разовался в культ французских идей с революцией включительно. Сойдя с высоты отвлеченной философии, направление это в лице Герцена и по­следователей революционной секты, которой он был предводителем, пре­вратилось в политическую пропаганду. В «Былом и думах» Герцен - не без наивности по отношению к себе и присным - заявляет, говоря о кружках его времени в университете, что тогда «Россия будущего существовала исключительно между мальчиками. В них было наследие 14 декабря, на­следие общечеловеческой науки и чисто народной Руси». Если и не Россия будущего, то зародыш русского радикализма, распустившийся в нигилизм и социал-революционные шайки, находился в этих кружках и именно в той группе, которую Герцен называет «наш кружок», считая двумя дру­гими группами кружки Станкевича и славянофилов. Другие зародыши, и действительно плодотворные, были в этих других группах.

Тайный и весьма отвлеченный культ революции был силен в молодом поколении во всю эпоху царствования императора Николая, хотя слово революция было под великим запретом и в печати, и на кафедрах. В мои студенческие годы в университетской библиотеке книги, где говорится

о революции, были отставлены в особые шкафы. На сочинениях, авторы которых более или менее сочувственно относятся к событию, красовался ярлык «запрещено безусловно». Их не давали даже профессорам, разве потихоньку. На простых повествованиях о происшествиях запрещенной эпохи, мемуарах, сборниках, документах значилось: «запрещено для пу­блики». Эти не выдавались студентам и посторонним читателям. И все эти запреты не помешали революционным идеям через все преграды проникать в молодые умы.

«Припоминаю - заимствую эти строки из первого разговора в моих очерках «Против течения», - какое бывало наслаждение доставлял добы­тый от какого-нибудь обладателя запрещенного плода, профессора или иного счастливца, на самое короткое время опасный том какой-нибудь истории революции, в котором, казалось, и заключается самая-то скры­тая истина. С какой жадностью одолевали мы в одну ночь том Мишле36, Луи Блана37 в четыреста, пятьсот страниц, понимаемый из пятого в де­сятое и по недостаточному знанию языка, и по отсутствию сведений во­обще. Чем сочинение запрещеннее, тем казалось истиннее.

Нашим юношеским увлечениям немало содействовало то обстоя­тельство, что в литературных и профессорских кружках, имевших наи­более влияния на молодые умы, «культ революции», если не в потребно­стях исполнения ее программы, то в ее началах, идеях, - неотразимо-де имеющих осуществиться и отделить новый мир от старого - принадле­жал к числу основных убеждений.

Наши литературные научные руководители при больших, конечно, познаниях и большей опытности, чем какие мы имели, - были по отноше­нию к политическим вопросам, и к делу революции в том числе такие же неопытные новички, как и мы, юноши. Между практикой окружающей жизни и тем, что слагалось в умах из книжного знакомства с миром ев­ропейской цивилизации, была тогда целая пропасть. Чувствовалось вну­треннее раздвоение. С одной стороны, непроглядная действительность с явлениями невежества, грубого стеснения всего, что дорого человеку, дорожащему свободой своей мысли; с другой - фантастический идеал свободного цивилизованного государства, осуществляемый на Западе, и если не осуществленный еще, то лишь благодаря противодействию имен­но тех же темных сил, которые так давали себя чувствовать вокруг. Для серьезной оценки явлений жизни требовалась степень зрелости, какой не обладали ни мы, ни наши руководители».

VI

Миновали трудные дни Крымской войны. С новым царствованием дыхание мира и свободы пронеслось по русской земле. Началась эпоха преобразований. Крепостная Россия отошла в вечность. Возникал ве­ликий вопрос, чем будет и должна быть Россия обновленная? Задача громадная, одушевление светлое и всеобщее, но силы для разрешения ее слабы и не подготовлены; предносившиеся идеалы крайне неопреде­ленны, политические суждения легкомысленны. Крушение системы, от которой так много накипело в душах, повело к ослаблению самой идеи власти и государства. Самоотрицание сделалось силою и получило до­ступ к делам. Рецепт обновления казался простым. Устраняйте всюду Россию официальную, и Россия крепостная станет обновленною. Сбро­сим всякую форменную одежду и весело пойдем в исторический пляс. В преследовании неприглядного образа официальной России и в погоне за фантастическим призраком России обновленной по разным образцам мы более и более утрачивали сознание России действительной, историче­ской, по существу правительственной, государственной.

Нам грозила утрата того истинного, практического патриотизма, в котором заключается главная общественная сила.

Это-то непонимание идеи исторической России и было главным ис­точником смуты наших политических понятий. В ясное сознание идея эта пришла в эпоху польского восстания 1863 года и главным образом благодаря Михаилу Никифоровичу.

Что такое Россия историческая?

Россия историческая есть Россия действительная, как завещана она нынешнему поколению многовековою тяжелою историей; Россия рус­ского правительства и русского народа. Признавать историческую Рос­сию - значит признавать, что можно стоять на высотах европейского просвещения и оставаться русским, верным своему государю и своему народу, не отрекающимся с ребяческим легкомыслием выработанного страдою поколений государственного строя. Россия историческая, в ее идеале, есть Россия сильной правительственной власти, единичной и живой, а не коллективной и условной, и самой широкой свободы во всем, что лежит вне круга исполненных перед государством обязанно­стей. Россия историческая есть та же правительственная, официальная, но не в смысле России эпохи Николая I, когда в основе государственно­го дела лежала идея о державном помещике среди крепостного населе­ния, трактующем с другими помещиками, с трудом управляющимися со своими вольнонаемными подданными; и не в смысле эпохи Алексан­дра I, когда в основе управления была идея европейски просвещенного правительства, преследующего интересы Европы и цивилизации среди своего и помощью своего варварского народа. Россия историческая есть русское правительство и русский народ, стоящие вместе и дружественно на страже русских интересов.

Поднявшийся и в эту эпоху перелома не по дням, а по часам возрас­тавший польский вопрос явился великим испытанием нашего полити­ческого разумения, оселком нашей политической мудрости. Испытание грозило оказаться не в нашу пользу. Никогда обстоятельства не были так благоприятны к повороту этого исторического вопроса на гибель России. Насколько человеческое неразумение может содействовать ходу событий во враждебную национальным интересам сторону, все было сделано с нашей стороны.

Общественная масса, которая политической системой предшество­вавшего царствования воспитывалась в строжайшем отчуждении от во­просов государственного интереса, долженствовавших согласно этой системе быть исключительным достоянием правительства и вполне запретной областью для всякого частного суждения, почти ничего не знала о польских делах и ими не интересовалась. Когда запреты ослаб­ли, в неопытных умах пробудились политические суждения, шаткие и беспочвенные, готовые повиноваться всякому ветру. Прежде отрицание официальной России проявлялось в немногих, ибо проявление это сое­динялось со значительным риском. Теперь загудела масса, подчиняясь влияниям, казавшимся либеральными, удовлетворяющим накопившей­ся потребности в свободе. Овладевшее было мнением меньшинство про­никнуто было мыслью, что отношение России к Польше есть историче­ская несправедливость, требующая всякого покаяния. Оно преклонялось перед польским патриотизмом, отрицая русский, близоруко не усматри­вало, что выдвигается вопрос не о свободе, а о страшных притязаниях, долженствовавших вернуть вспять русскую историю и сделать вопро­сом самое бытие России, как могущественного европейского государ­ства. Люди, русские в глубине, умственно высоко стоявшие, дружили с тайными агентами польского заговора и не подозревали, с кем имеют дело. Люди несамостоятельные в мысли, но претендующие на мысль и суждение, - а таких легион - повторяли навеянные фразы. Образовалась атмосфера политического сумбура.

«Беда нашего общества, - писал Михаил Никифорович в одной из своих заметок в конце 1861 года, - состоит в том, что у наших образован­ных людей есть все, что хотите, но только в фальшивых ассигнациях, и очень мало в какой-нибудь реальной ценности. У нас заготовлен такой страшный избыток слов, слов и слов, такая бездна фраз, что всякий при­знак мысли, чего-нибудь вправду сознаваемого или чувствуемого есть большая редкость, которой не нарадуешься, если где-нибудь ее встре­тишь. Мы усвоили себе все наружные приемы людей мыслящих, чув­ствующих, чем-нибудь занятых; мы можем болтать обо всем на свете, как люди все и весьма глубоко знающие; нам нипочем никакие науки, никакие высокие мысли, и Хлестаков у нас великий, всеобъемлющий тип. Хлестаковство у нас во всем, не только в фельетонистах, не только в безбородых юношах, но и в наших soi-disant[82] ученых и в маститых старцах. Часто от людей по видимому весьма порядочных, даже пожив­ших на свете и изведавших кое-что, услышите вы вдруг самые бессо­вестные речи, обличающие совершенное отсутствие чувства истины в говорящем. Да, хлестаковство - наш общественный недуг, и бессмерт­ный тип, созданный Гоголем, будет со временем еще 6олее оценен. Даже то, что Хлестаков есть петербургский чиновник, черта весьма глубокая и существенная в этом типе. Случалось ли вам, читатель, в вашей Север­ной Пальмире встречать этих весьма благоприличных по наружности господ, которые с первого разу обратят на себя ваше внимание бойкими, складными фразами о разных предметах: слова безостановочно льют­ся и вяжутся, обо всем высказывается мнение готовое и решительное; прекрасный слог, сведений пропасть, идеи блестящие. Но этот мираж непродолжителен; вы скоро начинаете чувствовать, что перед вами гроб повапленный38, что в этом красноречивом и мыслящем господине ниче­го нет и никогда ничего не было».

Такие люди были не в гостиных только; они наполняли правитель­ственные сферы, канцелярии и департаменты и сильнейше содейство­вали разливу политического легкомыслия. Как тогда нередко от лиц немалого государственного значения, но в то же время не желавших по­терять место и в табели о либеральных рангах, можно было услышать в минуты откровенности, иногда в разговорах с тем или другим предста­вителем печати политическую исповедь самых удивительных свойств. «Я понимаю, - рассуждал иной, - что революция необходима, что она есть непременное условие прогресса, но общество должно быть приго­товлено к ней постепенно, исподволь, воспитанием общественной мыс­ли». «Господа, я сам либерал, - заявлял более кратко другой, - но нельзя же так скоро». «Без сомнения, - ораторствовал третий, - основание по­

литического учения есть “Общественный договор” (Contrat Social) Рус­со. Это политическое Евангелие». Фразы эти не выдумка.

В высших правительственных кругах не было ни ясного плана, ни устойчивости идей. Власть как величавость стояла на прежней высоте и ценилась. Но власть как начало и орудие государственного действия, отчасти по естественной реакции против потерпевшей крушение пред­шествовавшей системы, - ослабела. Мало того; русское чувство было непонятно немалой части влиятельных лиц. Некоторым оно претило как нечто грубое и в существе демократическое. Мысль о русском государ­стве для русского народа казалась узко-национальной. Впоследствии в подобных лицах солидарность с враждебною государству аристокра­тией, какой была польская, оказывалась сильнее соображения нацио­нальных интересов. Для некоторых сепаратистские стремления всякого рода не представляли ничего ужасающего и даже им улыбались. Книга Шедо Феротти39 (Que fera-t-on de la Pologne), составленная (в 1864 году) и распространявшаяся под покровительством влиятельных лиц, служит тому доказательством.

Отдельность Польши, полная административная, а затем, конечно, и политическая, вроде финляндской, была перед мятежом 1863 года делом решенным в правительственных сферах. Был уже сделан роковой шаг; правительство приняло систему непонятого и неоцененного своими Ве- лепольского40. Само назначение наместником царства Польского русско­го великого князя поставило управление царством в непосредственное приближение к верховной власти, укрепляя его отдельность. Удайся план Велепольского, русская история была бы повернута вспять и потребова­лись бы новые великие жертвы, чтобы выйти на явственно указываемый историей путь. Нас спасли - составившееся у врагов наших преувеличен­ное понятие о нашей правительственной и государственной слабости и уверенность в неизбежности революционного переворота внутри самой России. Требовательность перешла всякую меру. Наконец всколыхалось и поднялось национальное чувство, нашедшее в Михаиле Никифорови­че своего выразителя. Возбужденный патриотизм рассеял оба миража: и мираж русской революции, и мираж польского государства, поднявше­гося было в образе гальванизированного мертвеца, с подпольным прави­тельством, требовавшим жертв и повиновения.

Та страшная ненависть, какую питали в течение его жизни к Михаи­лу Никифоровичу его политические противники, проистекала главным образом именно из того, что патриотизм его был, как мы выше вырази­лись, патриотизм практический.

«В нас видят, - говорил Михаил Никифорович по поводу оценки его деятельности в памфлете Шедо Феротти, - какую-то уродливую случай­ность, а вся беда состоит только в том, что мы, чувствуя себя в глуби­не души русскими, нераздельно с тем и так же глубоко чувствуем свою связь с европейскою цивилизацией. Нам простили бы, если бы чувство русской народности было у нас темным фанатизмом, дикою страстью или тем, что называется квасным патриотизмом. На нас не обратили бы внимания, если б это чувство развивалось у нас в фантазии и вопреки здравому смыслу. Но нам не могут простить то, что в наших понятиях русское дело есть дело цивилизации и человечества, и что мы в то же время остаемся в пределах здравого смысла и на земле. Такое сочетание кажется крайне неудобным для всех наших сепаратистов; оно является досадною неожиданностью. Допускается иметь какие угодно идеалы и цели; но отнюдь не может быть допущено живое, искреннее и толковое убеждение, что истинный прогресс в России возможен только на основа­нии русской народности, что русское государство может сохранить свою силу и приобрести желаемое благоустройство только в качестве русского государства, что политика русского правительства может не иначе вести ко благу, не иначе удовлетворять своему назначению, как принимая все более и более национальный характер».

VII

В какой мере в нашем обществе по отношению к польскому вопросу утратилось тогда понимание его существа, можно судить по тому, как относился к этому вопросу славянофильский кружок, для которого рус­ская национальность, славянство, православие в Западном крае и судь­ба областей, возвращенных от Польши, были, по-видимому, некоторого рода специальностью и самым живым интересом. Объявив себя за права русской народности в Западном крае, представители кружка с какою-то изысканной деликатностью, как бы извиняясь, полемизировали об этом предмете с защитниками польских притязаний, вызывая их на друже­ственные объяснения в надежде на непобедимость своих аргументов. Славянофилы резко отделяли вопрос о царстве Польском от вопроса о Западном крае и, всячески убеждая поляков отказаться от претензий на Западный край, тем с большею готовностью соглашались на всяческую политическую обособленность царства. Выразителем мнения кружка явился г. Елагин в газете «День» И. С. Аксакова, заявившего полное со­гласие редакции с г. Елагиным. Статья г. Елагина, написанная по по­воду помещенного в «Дне» письма в редакцию этой газеты польского писателя г. Грабовского: «Вам известно, - говорил г. Елагин, обраща­ясь к той же редакции («День», № 24, 1862), какое радостное чувство (!) возбудила в русской публике статья г. Грабовского (исполненная поль­ских притязаний!). Мы, русские, ценим важность дельного и откровен­ного разговора между поляками и нами и уважаем нравственный под­виг человека, который высказал нам всю горькую правду, - и высказал так, как г. Грабовский».

Мнение г. Елагина выражено весьма туманно, но общий смысл его достаточно ясен.

«Поляки, - писал он, - видят в нас не русских людей, а русское прави­тельство и его государственные замыслы; видят нападение на себя там, где с нашей стороны одна законная и необходимая оборона.

С другой стороны, и мы в них видим одно только общество, слишком притязательное, и забываем о правах польского народа и польской земли. Если бы они повернулись к нам своей народной и государственной сторо­ной, а мы бы оборотились к ним нашей общественной, а не одной только простонародной и государственной, то тяжба была бы вероятно близка к примирению. Но это нелегко, потому что вся их сила в обществе, а госу­дарство у них мечта; вся наша - в государстве и простом народе, а обще­ство наше слабо. С обеих сторон слишком невыгодно обращаться к про­тивнику беззащитным боком. Укрепление общества у нас и укрепление государства у них поведут Россию и Польшу к вечному миру».

В общем результате - всякие политические и государственные уступки по отношению собственно к Польше, но зато полное отклонение польских притязаний на издревле русские земли с приглашением поля­ков на искреннюю уступчивость по этому пункту и предложением за то со своей стороны самой братской искренней дружбы.

«“День”, - говорит в свою очередь И. С. Аксаков, - уже довольно ясно определил свою точку зрения на польские дела. В силу того же начала, которое заставляет нас так горячо отстаивать права русской народности против польского домогательства, в силу этого же живого начала стоим мы и за права польской народности в пределах Польши - Польши, а не Волыни, Подолии, Белоруссии и проч.».

«Нам истинно жаль, - прибавляет он, - что польские дворяне, воз­буждавшие всегда несокрушимою живучестью своего патриотизма наше искреннее уважение, обнаруживают столько деспотической примеси в своем патриотизме.

Неужели все поляки таковы, как эти 300 дворян, написавших адрес волынского дворянства и придерживающихся деспотических теорий Венского конгресса? Если б это могло быть, - было бы отчего придти в отчаяние за будущность Польши!

Не упрек и не брань должны видеть поляки в наших словах, а друже­ски искренний совет и предостережение. Приглашаем их снова, оставив поле внешнего политического действования, вступить с нами в откры­тую борьбу в области литературного слова: предлагаем им снова столб­цы нашей газеты».

Вот какие иллюзии были у людей, считавших себя и считавшихся специалистами по польскому вопросу! Неприятелю, и притом скрыто­му, с которым и переговариваться нельзя, так как переговариваться не с кем - где его уполномоченные? - делается в воздухе предложение: пусть даст обещание не переходить за известную границу, за которой лежит главная цель кампании, и за это ему дозволяется у черты воздвигнуть крепость и возвести укрепления так, чтобы в будущем, когда ему взду­мается не соблюсти обещания, победа была ему вполне обеспечена. Для возведения укреплений предлагается сочувствие и содействие. Вот какая рекомендовалась дальновидная политика! И это в то время, когда поль­ские эмигранты в одной из статей, наводнивших иностранную печать, в «Revue Contemporaine» - говорили: «Антагонизм между Россией и Поль­шей есть, быть может, одна из роковых необходимостей, которых тайна известна только божественному промыслу. Ваше назначение тяготеть над миром, наше - бороться с вами и уничтожать вас».

Да и для самого Михаила Никифоровича польский вопрос в эту эпо­ху не был настойчивою заботою мысли; опасность, грозившая единству России, не представлялась с достаточной ясностью. С украйнофиль- ством, как мы видели, он полемизировал еще как с литературной попыт­кой. По польскому вопросу в «Русском Вестнике» (в декабре 1861 г.) была одна обстоятельная статья П. К. Щебальского. И ее содержание касается главным образом польских притязаний на Белую и Южную Русь. На­чиная полемику, автор оговаривается: «честно ли начинать спор с про­тивником, который отвечать не может?» - и отстаивает право полемики, ссылаясь на то обстоятельство, что произведения польских публицистов наводняют журналы и наполняют брошюрами и книгами книжные лавки западной Европы. По адресу людей непримиримо враждебных он гово­рит: «Мы уважаем ваши несчастья и за них многое, очень многое, может быть слишком многое, безмолвно переносим».

Что касается русской «революционной партии», то она и в загранич­ных представителях, и в тайных членах общества «Земля и Воля» была вся в польских руках и действовала изменнически по отношению к инте­ресам России. Достойно отметить этот изменнический характер чаемой «русской революции». Французская революция, как бы ни судить ее, во всяком случае, была явлением национальным. Какие бы ни были раз­доры классов и партий - она была во всяком случае явлением центро­стремительным. Было нечто все соединявшее воедино. Это нечто была Франция. Единство Франции скрепилось в эпоху революции. Явление федераций 1790 года главный смысл свой имело как стремление к еди­нению и уничтожению провинциальной розни, еще довольно значитель­ной до революции. В революционных войнах, как отметил знаменитый публицист эпохи революции Малле дю Пан, политическая рознь в рядах войска не имела силы: монархисты и якобинцы, католики в атеисты оди­наково верно бились за Францию. Наша затеваемая революция от край­них нигилистических радикальных безумий до самого приглаженного доктринерства в парламентарном вкусе, не отделимого от общего потока чающих «изменения строя» - по существу, центробежная, попросту - из­менническая. Цель ее - сознательная в одних, бессознательная, близору­ко не усматриваемая в других - разложение России. Немного, казалось бы, требуется государственного смысла, чтобы заметить, что крепкая, единящая власть есть первое условие государственного сплочения, в ко­тором вся наша сила и которая и ныне главная историческая потребность эпохи. Сепаратизм вовсе не призрак и не ветряные мельницы, как стара­лись доказать иные, отводя глаза от истинного положения дел.

Глава восьмая Отрезвляющее слово в статье о Герцене. — Переход «Московских Ведомостей» в руки Каткова и Аеонтьева

I

Первая политическая отрезвляющая статья Михаила Никифорови­ча, произведшая сильнейшее впечатление, была направлена против Гер­цена и его лондонской пропаганды. Статья появилась при следующих обстоятельствах.

Это было летом 1862 года. Общество находилось под тревожным впе­чатлением пожаров, угрожавших опустошить Петербург. Откуда шли под­жоги, осталось не расследованным, но ни у кого не было сомнения, что шли они от революционной партии. В народе крепко держалась прискорб­ная мысль, что гнезда поджигателей находятся в среде учащейся молоде­жи. Из Лондона и «Колокола» шли поджигательства другого рода - не­прерывное возбуждение молодежи, толкаемой на революционный путь. В «Современной Летописи» «Московских Ведомостей», в № 23, в статье по поводу пожаров, редакция повела речь о лондонской пропаганде - не без цензурных затруднений, так как имя Герцена было под строгим запретом.

«Недавно случилось нам упомянуть о русских агитаторах, прожи­вающих комфортабельно за морями: разве то, что они делают, не те же поджоги? Или так они невинны, что не понимают, к чему клонятся их манифесты? Или они думают, что возбуждать стихийные страсти, кото­рые так же мало разбирают свои жертвы, как и пожары, которые так же сопровождаются всеобщими бедствиями, падающими на бедных и бо­гатых, на честных и бесчестных или еще более на первых, - не значит поджигать, особенно когда проповедники живут весело в сторонке и еще менее обыкновенных поджигателей рискуют своею особой. Разве это не одно и то же? Разве это еще не хуже? Разве нельзя ожидать всего от лю­дей, которые действуют таким образом?

Наши заграничные refugies[83] (мы хорошо знаем, что это за люди) нахо - дят, что Европа отжила свое время, что революции не удаются в ней, что в ней есть много всякого хлама, препятствующего прогрессу, как напри­мер: наука, цивилизация, свобода, права собственности и личности, и вот они возымели благую мысль избрать театром для своих экспериментов Россию, где, по их мнению, этих препятствий нет или где они недоста­точно сильны, чтобы оказать успешный отпор. Они пишут и доказывают, что Россия - обетованная страна коммунизма, что она позволит делать с собою что угодно, что она стерпит все, что оказалось нестерпимым для всех человеческих цивилизаций. Они уверены, что на нее можно излить полный фиал всех безумств и всех глупостей, всей мертвечины и всех отседов, которые скоплялись в разных местах и отовсюду выброшены, что для такой операции время теперь благоприятно, и что не надобно только затрудняться в выборе средств. Все эти прелести с разными гри­масами появлялись в русских заграничных листах, все воспроизводятся и развиваются в подметных прокламациях, которые появляются в самой России и которые были бы невозможны нигде кроме России. Да, рабские

инстинкты, нравственное несовершеннолетие творят чудеса, они делают возможным, что было невозможно нигде. Благодаря им, даже скорбный поэт Огарев попал в пророки».

Придет время, указывалось далее в статье, когда «превратится в смеш­ное воспоминание тот чудовищный поразительный факт, оскорбляющий теперь до последней глубины наше народное чувство, тот факт что не­сколько господ, которым нечего делать, несколько человек, неспособных контролировать свои собственные мысли, считают себя вправе распоря­жаться судьбами народа с тысячелетнею историей (бедный тысячелетний народ, за что суждено тебе такое унижение?), предписывая законы его неучащейся молодежи и его недоученным передовым людям. В далекой перспективе воспоминания станет также смешон, а не отвратителен этот осторожный и благоговейный тон, с которым говорят у нас о вышеупомя­нутых законодателях даже те из нашей пишущей братии, которые в душе или исподтишка осмеливаются роптать и негодовать на них».

II

Слова дошли по адресу и задели за живое издателей «Колокола». На страницах его появилось резкое письмо к редакторам «Московских Ведо­мостей». В письме говорилось:

«Милостивые государи и ученые редакторы!

Если б вы в вашей полемике против нас держались в общих сферах и в общих грубостях, я не позволил бы себе утруждать вас письмом, с одной стороны очень уважая многосложность ваших занятий, а с другой вовсе не уважая ни вас, ни ваших мнений.

Но вы позволили себе публично сделать намек, чрезвычайно неопреде­ленный, ш явно относящийся к частной жизни нашей, и тем дали нам, и в особенности мне, как несчастному виновнику статьи, раздражившей вас, - право требовать от вас пояснения. Публичные намеки и клеветы имеют большое неудобство перед келейным злословием и служебными доносами, до поры до времени покрываемыми канцелярскою тайной».

Далее приводились слова из статьи «Современной Летописи».

«Вы, вероятно, не станете отрекаться, - продолжает Герцен, - что под словом заграничные refugies (и при этом я должен признаться, что я до сих пор думал, что все refugies и эмигранты более или менее за­граничные) вы разумели нас, издателей «Колокола», и потому позвольте вас спросить:

Какие же мы люди, г. Катков?

Какие же мы люди, г. Леонтьев?

Вы ведь хорошо знаете, какие мы люди, - ну какие же?

Если в вас обоих есть одна малейшая искра чести, вы не можете не отвечать; не отвечая, вы меня приведете в горестное положение сказать, что вы сделали подлый намек, имея в виду очернить нас в глазах ва­шей публики.

Говорите все. в нашей жизни, как в жизни каждого человека, жив­шего не только в латинском синтаксисе и немецком учебнике, но в то­локе действительной жизни, есть ошибки, промахи, увлеченья, но нет поступка, который бы заставил нас покраснеть перед кем бы то ни было, который бы хотели мы скрыть от кого бы то ни было.

Если вы то же можете сказать, поздравляю вас, г. Катков, поздравляю вас, г. Леонтьев... хотя я и не сомневаюсь, что вы можете.

Да, гг. ученые редакторы, мы, поднявши голову, смотрим в ваши уче­ные глаза: кто кого пересмотрит?».

Приведя затем, как Прудон в 1849 году сказал с трибуны Тьеру, что готов факт за фактом рассказать всю свою жизнь с условием, чтобы и про­тивник сделал то же, Герцен заключает:

«Затем позвольте надеяться, что вы, милостивые государи, испросите у вашего начальства разрешение напечатать это письмо в многоуважае­мой “Летописи” вашей. Вы слишком любите гласность и английскую ширь оправдания, чтобы нам можно было сомневаться в этом.

Желаю в заключение, чтобы письмо это застало вас в добром здо- ровьи»

Лондон. 10 июня 1862 г. А. Герцен.»

Это-то письмо и подало повод к знаменитой «Заметке для издателей Колокола» (появившейся в «Русском Вестнике» в июне 1862 года), выста­вившей лондонскую пропаганду в истинном ее свете и снявшей с издате­лей «Колокола» ореол политической честности.

Впоследствии, в 1864 году (Моск. Вед., № 195), Михаил Никифоро­вич по поводу книги Шедо-Феротти «Que fera-t-on de la Pologne» гово­рил о происхождении и значении своей «Заметки». На автора этой зна­менательной для своего времени книги, подписавшегося Шедо-Феротти (настоящее имя его барон Фиркс), Михаил Никифорович смотрел как на бойкое и искусное перо, находившееся на службе антирусской интриги, имевшей приверженцев не в польских только и заграничных кругах, но и в русских влиятельных сферах. На взгляд Михаила Никифоровича, и Герцен со всею его пропагандою был лишь игрушкою той же интриги.

«Г. Герцен, - сказано в статье, - был не столько причиною болезни, сколько ее симптомом. Положение вещей, которое нашло ceбе столь яр­кое выражение в нем, было создано не им, оно создано было причинами, несравненно более могущественными. Печальный комизм агитации, про­изводившейся г. Герценом, именно и заключается в том, что он счел себя причиной и силой, тогда как он был только последствием и орудием».

Еще прежде статьи Михаила Никифоровича против Герцена высту­пил или, как думал Михаил Никифорович, был выпущен Шедо-Феротти с письмом на французском языке с русским переводом, отпечатанным в Брюсселе и беспрепятственно пропущенным в Россию. Автор расшарки­вается со своим противником, находит, что Герцен в начале своего попри­ща отличался совсем иными свойствами, чем впоследствии, и действовал прекрасно и плодотворно. «Читая письмо, - говорил Михаил Никифоро­вич, - мы подивились той ловкости, с которою оно написано. Божество должно было остаться божеством для поклонников; нужно было только ущипнуть его, чтоб оно не забывалось и не считало себя чем-либо само собою существующим и своею силой действующим. Г. Герцен в то вре­мя, как писал к нему красноречивое послание г. Шедо-Феротти, действи­тельно вообразил себя самостоятельным и могущественным деятелем и начал вступать в разные практические сделки и оказывать терпимость к некоторым предрассудкам цивилизации. Но этого не требовалось, и г. Герцену дан был урок, долженствовавший возвратить его к первона­чальной чистоте его идей, к тому периоду его деятельности, когда он бес­корыстно занимался великою задачей пересоздания мозгов человеческих и имел других корреспондентов. Полезное действие г. Герцена должно было состоять в развитии чистого нигилизма, отравою которого он дей­ствовал на молодые умы, делая их ни к чему негодными и отнимая их у русского народа; он был хорош, когда без всяких дальнейших целей спо­собствовал только к подрыву в русском обществе тех основ, на которых держится и развивается цивилизация».

«Нет никакого сомнения, - замечает Михаил Никифорович, - что такой здравомыслящий и цивилизованный человек, как, например, г. Шедо-Феротти, никак не счел бы возможным говорить почтительно о заслугах г. Герцена посреди общества, которое он уважает; невозможно представить себе, например, чтоб он позволил себе сказать финляндской или лифляндской публике, если бы г. Герцен представлял какой-нибудь интерес для этих публик, что его издания заслуживают сочувствия, что они исполнены патриотизма.

Послание г. Шедо-Феротти, - продолжал Михаил Никифорович, - было впущено в Россию. Брошюрка, озаглавленная именем, неизглаго- ланным в русской печати, появилась в окнах магазинов, и это имя в круп­ных буквах запестрело в газетных объявлениях. Всякий мог законным образом приобрести эту брошюрку, напечатанную по-французски и по- русски, и всякий мог законным образом читать в ней о том, какое важное значение имеет этот мыслитель и патриот, пребывающий в изгнании, и какие великие заслуги оказал он оттуда России, хотя он впоследствии и испортился, перейдя в другие руки, - переменив своих корреспондентов, как тонко выразился г. Шедо-Феротти. Эти изысканно-почтительные объ­яснения с г. Герценом на французском и русском диалектах в то время, когда русская печать не смела произнести его имя, производили странное впечатление. Г. Шедо-Феротти, кажется, думает, что в 1862 году было разрешено писать о г. Герцене в России. Это не совсем точно. В России пропущена была его брошюрка из-за границы, но во внутренней цензуре не было сделано никакого распоряжения о том, чтобы пропускать что- либо относящееся к этому предмету. Тем не менее, когда эта брошюрка появилась в русских книжных лавках, мы сочли и себя вправе загово­рить. После некоторых колебаний цензор наш (вскоре затем получивший другое назначение) пропустил статью».

Шедо-Феротти в своей книге превозносит действие, оказанное на умы «Заметкою» Михаила Никифоровича, прибегая в этом случае к весь­ма обычному у противников его приему восхваления задним числом с целью тем сильнее поразить в настоящем моменте. Вот-де как переме­нился, а прежде мы-де были его самыми ревностными приверженцами. Автор «Que fera-t-on de la Pologne» находит, что статья Михаила Никифо - ровича (употребляем его выражения) «уничтожила все вредные семена в нашей молодежи и воодушевила ее лучшего свойства энтузиазмом». «Много чести, - говорит Михаил Никифорович, - и - это неверно. Наш поход на Герцена не имел таких последствий... Если статья наша и произ­вела некоторое действие, то вовсе не то, какое приписывает ей г. Шедо- Феротти. Мы отнюдь не обращались к молодежи, отнюдь не действовали на ее воображение. Как в этом случае, так и постоянно, мы обращались только к здравому смыслу и разумению людей зрелых. Фальшивое обая­ние, соединявшееся с именем издателя “Колокола”, было разрушено, по­тому что с ним заговорили не как с полубогом и даже не как с важною особой, но как с простым смертным, без всякой пощады для его поддель­ного авторитета. Вот все, что было сделано; но, повторяем, мы не рассчи­тывали пленить этим воображение учащегося юношества. Имя г. Герце­на, действительно, утратило то странное, почти мистическое значение, которое было сообщено ему обстоятельствами; но настроение молодых умов мало от того улучшилось. Мы были засыпаны пасквилями с бра­нью и угрозами, и против нас озлобились не одни наивные поклонники г. Герцена, а еще более те, кто понимал нелепость его идей, но пользо­вался ими для разных своих целей. Против нас началась тогда глухая агитация, которую мы не скоро могли выразуметь; принимались разные меры, чтобы нас компрометировать, затруднить, запугать, привести в уныние; распускались слухи, что мы подкуплены, и как бы в подтверж­дение этих клевет г. Герцен в своем “Колоколе” возвестил об одобрении, которое статья наша о нем заслужила в высших сферах, что, по расчетам интриганов, должно было непременно уронить нас во мнении общества и особенно молодежи. В русских журналах начали появляться против нас ожесточенные выходки».

Ныне трудно еще решить, имела ли антирусская интрига, - захва­тывавшая и некоторые русские, притом влиятельные элементы - такой организованный характер и такую расчетливость действий, какую рас­крывал Михаил Никифорович, или был это скорее поток, вовлекавший в противонациональное течение струи самого разнообразного свойства без сознательного их соединения, - в особенности среди их русской части, на какую намекал Михаил Никифорович, - в организованную интригу или заговор. Послание Шедо-Феротти к Герцену могло и не быть плодом такого расчета, какой усматривал Михаил Никифорович. Оно могло быть во внушителях или по крайней мере патронах Шедо- Феротти вызвано даже действительным желанием побороть вредное влияние лондонских агитаторов. Но творилось все это под властью того чада понятий, который давал силу агитации, и рассеять который пред­стояло Михаилу Никифоровичу.

III

«Мы радуемся, - говорил Михаил Никифорович в начале своей «Замет­ки», - возможности поговорить с г. Герценом. Мы давно этого добивались».

Прежде всего Михаил Никифорович выводит дело из мира сплетен и личных отношений, о которых намекается в письме Герцена, и прямо об­ращается к печатной и публичной деятельности издателя «Колокола».

«Никаких сплетен о нем до нас не доходило, ни о каких его личных отношениях мы не говорили и говорить бы не стали. До него лично нам нет ни малейшего дела. С кем именно он находится в сношениях, кого именно подущает - обо всем этом мы никогда не справлялись. Мы го­ворили о деле открытом; мы имели в виду его публичную деятельность, которая ни для кого не тайна. Этот остряк, говорящий обо всем не иначе как с плеча и фигурами, требует скрупулезнейшей бережности в выраже­ниях, когда речь касается его.

Итак, он умывает руки и объявляет, что он ничему не причастен, что его дело сторона, и что мы написали извет на него, донос в III от­деление. Сколько благородства в этих оправданиях и сколько смысла в этих обвинениях! Он ничему не причастен, он никого не подущает!.. Да что же он делает в своих лондонских листках? Что же он делает, как не агитацию самую поджигательную? Он забыл, что его писания расходят­ся по свету, что сам же он принимает деятельные меры к распростра­нению их, что они как запрещенная вещь не встречают себе никакого отпора в беззащитных, незрелых и расстроенных умах и увлекают их к подражанию, - и эти люди делают у себя на родине то самое, что делает он в Лондоне; только он делает это комфортабельно и спокойно, сыто и весело, а они подвергаются безумной опасности и попадают на каторгу. Он не пойдет в Сибирь, но зато он будет встречать и провожать рукопле­сканиями этих бедных актеров, которые разыгрывают его штуки на ро­дине, он будет с озлоблением шикать на тех, кто попытается образумить их отрезвляющим словом».

«Он пишет не под сурдинкой, а на свободе, - продолжает Михаил Никифорович. - Он этим хвастается перед нами. Что он уехал за границу, что он поселился в Англии, что у него есть деньги, в этом он полагает свою нравственную заслугу, и этим он гордится... Как же воспользовал­ся он свободой и тем значением, какое приобрел, благодаря особым об­стоятельствам нашего общественного положения? Когда он начал дей­ствовать, Россия вступала в новую эпоху. Но он остался все тот же; он продолжал жеманиться, как и в то время, когда писал записки доктора Крупова, статьи об изучении природы и социалистические бредни “С того берега”. Он остался все тот же - недоносок на всех поприщах, ки­пящий раздражением пленной мысли, бесспорно утвердивший за собою только одно качество - качество бойкого остряка и кривляки. Он остался все тот же, каким был во время своей юности, когда у него “синели ног­ти” от размышления о падении древнего мира и об апостоле Павле. Он остался все тот же, как и в то время, когда в своих статьях об изучении природы заставлял человечество совершать удивительный процесс ле­жания с высунутым языком и топтания себя в грудь своими же ногами.

Все эти капризы избалованной, изнеженной, изломанной мысли, которая сама не знает, чего хочет, весь этот фосфор, вся эта трескотня острот и фраз, то жеманно рыдающих о мозгах человечества, то мефи­стофельски хохочущих над историей и над всеми почтенностями, кото­рые она понаделала, то с пророческим жаром возвещающих пришествие нового мессии, и новое небо, и новую землю, - весь этот сумбур, вся эта сатурналия полумыслей, полуобразов, все это брожение головок и хвостиков недоделанной мысли, все это мозгобесие было бы пожалуй хорошо в досужем фельетоне, без претензии на политическое влияние, на практическое действие, без тех особенных обстоятельств, которые окружают нашего лондонского выходца и которые сразу должны были бы отрезвить его мозги...

Результаты его деятельности на виду: было ли сказано в его писани­ях хоть одно живое слово по тем реформам, которые у нас совершались, по тем вопросам, которые у вас возникали? Что путного было сказано, например, по поводу крестьянского дела, самого капитального и самого трудного? Ничего, кроме тупоумных разглагольствований г. Огарева и сценических вскрикиваний г. Герцена. Они то ругались холопски, то с приторною аффектацией более оскорбительною, чем их грубости, выра­жали свое сочувствие. “Ты победил, Галилеянин!” - кричал наш Мадзи- ни, стоя на одной ноге, как балетмейстер».

Переходя к письму Герцена и его грозному запросу: «Какие же мы люди, г. Катков? Какие же мы люди г. Леонтьев?», Михаил Никифоро­вич говорит:

«Жалкий ломака! У него не достало нравственного такта и на то, что­бы понять все неприличие этой выходки! “Какие же мы люди, - спрашива­ет он, - ну какие же?” Пусть он успокоится. Моветон не значит мошенник, и свободный артист еще не значит шулер. Пусть он успокоится, - у нас и в мыслях не было назвать его чем-нибудь в этом роде. Но пусть также поду­мает, прилично ли уважающему себя человеку рыцарски хвастаться тем, что он не шулер, не вор, не мошенник?

Стыдно человеку в таких обстоятельствах, в каких находится изда­тель «Колокола», претендовать на уважение за то только, что он не на­рушил крайней юридической нормы нравственности. Стыдно подлагать такой грубый смысл под слова, очевидно его не имевшие. Недобросовест­но заминать дело и замаскировывать его дешевым рыцарством. Пусть он исчисляет свои домашние добродетели и любуется ими; мы не будем мешать ему. Мы не имеем привычки искать аргументов в частной жиз­ни человека и выводить на сцену его чисто личные обстоятельства; но мы не оспариваем этого права у других, особенно не оспариваем его от­носительно себя. Мы не только не уклоняемся, а напротив, приглашаем г. Герцена прервать созерцание своих прелестей и заняться нашим безоб­разием; смеем уверить его, что мы не сморгнем, глядя в его ясные очи, и что для этого нам не нужно поднимать голову»...

«Какие же вы люди?» - обращается Михаил Никифорович к постав­ленному вопросу. «Да не совсем вы люди честные!» - отвечает он.

Разбивая агитаторскую деятельность самозваного «генерала от ре­волюции», Михаил Никифорович в особенности останавливается на поджигательной и вместе бездушной и безжалостной роли относитель­но молодежи. Между звонкими своими фразами Герцен бросил следую­щую по адресу русского общества, будто бы крайне устрашившегося прокламацией «Молодой России»: «Чего испугались? Народ этих слов не понимает и готов растерзать тех, кто их произносит. Крови от них не пролилось, а если прольется, то это будет их кровь - юношей-фанатиков. В чем же уголовщина?».

«Бездушный фразер, - говорит на это Михаил Никифорович, - не ви­дит, в чем уголовщина. Ему ничего, пусть прольется кровь этих “юношей- фанатиков”! Он в стороне, - пусть она прольется. А чтоб им было весе­лее, и чтоб они не одумались, он перебирает все натянутые струны в их душе, он шевелит в них всю эту массу темных чувствований, которая мутит их головы, он поет им о “тоске ожидания, растущего не по дням, а по часам с приближением чего-то великого, чем воздух полон, чем земля колеблется и чего еще нет”; он поет им о “святом нетерпении”. Что ж! Пусть прольется их кровь, он прольет о них слезы; он отслужит о них панихиду; шутовской папа, он совершит торжественную канонизацию этих японских мучеников. У религии Христа, в которую он не верит, он берет ее святыню и отдает им, этим несчастным жертвам безумия, глу­пости и презренных интриг. Он почтил их титулом Шиллеров, он пока­зывает им в священной перспективе славу умершего на Голгофе. Чтобы дать им предвкусие ожидающей их апофеозы, он поет молебен жертвам, уже пострадавшим за подметные листки, и молит их, чтоб они “с высоты своей Голгофы” отпустили грех народу, который требовал их головы.

Вот вам человек! Что же он такое? И если б еще был он на месте, с ними, с этими “юношами-фанатиками”, если б еще он сам с ними дей­ствовал и делил их опасности, - нет, он поет им из-за моря, и гневно спрашивает встревоженное русское общество: “Чего же вы испугались? Ведь прольется только их кровь, юношей-фанатиков».

«Заметку» свою Михаил Никифорович заключил словами: «Издате­ли “Колокола” спрашивают нас, какие они люди. Мы сказали. Честными ни в каком случае назвать их нельзя. От бесчестья им одна отговорка - помешательство».

IV

В журналистике, считавшей себя в большей или меньшей степени соли­дарной с Герценом или по крайней мере заигрывавшей с ним, статья Михаи­ла Никифоровича произвела ошеломляющее действие. Опровергать аргу­менты было трудно, защищать Герцена прямо или косвенно было неудобно.

Никоторые органы печати употребили такой оборот. Стали нападать не на содержание статьи - с содержанием, с тем, что деятельность лондон - ских издателей есть пагубная пропаганда, они спешила выявить согла­сие, - а на принятый в ней тон. Появилась удивительная «бон-тонность», как замечено было в «Современной Летописи», по лондонским агитато­рам «в эпоху, когда всякие “авторитеты” отделывались самым бесцере­монным образом и тон самых грубых нападок не останавливал на себе внимания». «Северная Пчела», в которой в особенности трактовалось о тоне и где помещено было анонимное письмо, особенно запальчиво обли­чавшее «тон», в то же время бесцеремонно перепечатала у себя целиком статью Михаила Никифоровича.

Указав эту бесцеремонность, «Современная Летопись» осмеивает (№ 33, 1862) благоговение «Пчелы» перед особою Герцена.

«“Северная Пчела” не разделяет мнений г. Герцена; она не придает ему значения, она готова оспаривать его и просить только, чтобы дали ей развернуться. Да она и прежде не прочь была уколоть этого российского Мадзини. Она отыскала где-то речь, сказанную им во времена оны в Пер­ми, и напечатала ее как интересный документ. Эта выходка наделала ей неприятностей, о которых она и повествует теперь публике. Издатель “Ко­локола” заподозрил ее в дурных мотивах и поставил эту почтенную газету в необходимость оправдываться. Но в чем же оправдываться?

Что же сделала эта почтенная газета? Она осмелилась перепечатать из старых губернских ведомостей забытый документик, показавшийся ей интересным, без всяких комментариев со своей стороны. Вот и вся беда. И, однако, сколько по этому случаю потрачено было лиризма и фило­софии в столбцах “Северней Пчелы”, чтоб умилостивить оскорбленный авторитет, ублажить “дворника” и его зарычавших “собачек”. Сколько поклонов, сколько курбетов! Почтенная редакция “Северной Пчелы” справилась, как зовут г. Герцена по имени и по батюшке. “Александр Иванович!” “Александр Иванович!” - запестрело в ее столбцах. Но потом разбросали в Петербурге известную прокламацию “К молодой России”. “Северную Пчелу” пуще всего поразило в ней то обстоятельство, что авторы этой прокламации выразились о г. Герцене, как о человеке отста­лом. Резкость и неприличие этого выражения совершенно сбили с толку почтенную газету. “Как? - восклицала она с новым негодованием. - По мнению этих господ даже самый Александр Иванович не более как чело­век отсталый! Что же после этого?”».

V

Рамки «Московских Ведомостей» и «Современной Летописи» были тесны для политической деятельности их издателей. К тому же «Летопись» была в убыток. Возникла мысль иметь в руках большую ежедневную газе­ту. Обстоятельства благоприятствовали намерению. В правительственных сферах обнаружилось стремление, - общее в то время относительно всего «казенного», - сдать в частные руки некоторые издания, находившиеся в казенном управлении, как «Санкт-Петербургские Ведомости», «Москов­ские Ведомости», « Русский Инвалид». Граф Блудов, тогдашний президент Академии наук, которой принадлежали «С- Петербургские Ведомости», весьма желал, чтобы Катков и Леонтьев взяли это издание в аренду и на­чались с ними переговоры по этому предмету. Начались сильные колеба­ния. Михаил Никифорович и Павел Михайлович более полугода не давали никакого ответа и когда наконец решились было принять предложение, оказалось, что соглашение с искавшим аренды «Санкт-Петербургских Ве­домостей» В. Ф. Коршем (который был прежде помощником Михаила Ни­кифоровича, как казенного редактора «Московских Ведомостей», а потом и сам казенным их редактором) подвинулось весьма далеко и выступить со своим предложением значило бы перебить ему дорогу, чего Михаил Ники­форович и Павел Михайлович никак не желали.

Оставив мысль о перенесении деятельности в Петербург, Михаил Никифорович и Павел Михайлович решились взять в аренду «Москов­ские Ведомости». Чтобы устранить других конкурентов, они предложили сумму 74 тысячи - более чем вдвое превышавшую то, что университет имел от «Ведомостей» и типографии при казенном управлении. Другими конкурентами выступили профессора Бабст и Капустин. Третье заявле­ние г. Воронинского, было отклонено, как поступившее после назначен­ного срока. Для обсуждения предложений советом университета была назначена комиссия из профессоров: Чичерина, Дмитриева, Полунина, Никольского и Ешевского. Докладчиком был профессор Дмитриев. Окон­чательное суждение об отдаче газеты в те или другие руки происходило в совете университета в субботу 15 сентября 1862 года. Профессор Дми­триев прочел доклад. Комиссия отстранила от себя обсуждение вопроса

о нравственных и редакторских качествах искателей, предоставляя во­прос этот усмотрению совета. Относительно материальных выгод пред­ложений комиссия находила их равносильными. При этом она не писала ввиду последнего предложения Каткова и Леонтьева, сделанного после того, как она заключила свой доклад.

В совете была заметная партия, нерасположенная к Каткову и Ле­онтьеву, как издателям «Московских Ведомостей» и «Современной Ле­тописи». Поднялись прения. Разбирался продолжительно вопрос, как оградить университет от возможных нападений со стороны арендато­ров. Еще недавно в кружке нерасположенных к Каткову и Леонтьеву профессоров был поднят шум по поводу одной статьи «Современной Летописи», где думали видеть неблагоприятный намек на профессора Соловьева, чуть не состоялось коллективное заявление против профес­сора Леонтьева, как соискателя «Летописи». (Статья с подписью С. пи­сана была лицом, не принадлежавшим к редакции и едва ли имевшим в виду намек, какой вычитали в его строках). Экстраординарный про­фессор Никольский отражал нападения.

Я, со своей стороны, остановил внимание совета на сравнитель­ной оценке предложений, которая среди прений оказалась оставлен­ною в тени. В докладе выгоды признаны равносильными. Между тем последние предложения Каткова и Леонтьева делали их предложение очевидно много более выгодным. Профессоры Бабст и Капустин дава­ли несравненно меньшую арендную сумму, но предлагали, когда под­писка перейдет за восьмую тысячу, с каждого подписчика некоторую прогрессивно увеличивающуюся долю в пользу университета. При сильно возросшей подписке получаемая университетом сумма могла бы даже превысить предложенную Катковым и Леонтьевым. Я указы­вал на гадательность расчета и утверждал, что при таких условиях не было бы для арендаторов побуждения увеличивать число подписчиков, напротив, было бы выгоднее держать их на некотором определенном уровне. Профессор Чичерин вернул вопрос к редакторским качествам и способностям арендаторов. Он произнес речь, в которой нападал на Каткова и Леонтьева, как редакторов «Московских Ведомостей», гово­рил об их англомании, об отношениях к сотрудникам, о нападках на университет и проч. Речь не произвела благоприятного впечатления. Достоинства Каткова и Леонтьева, как редакторов, были слишком оче­видны. Профессору Чичерину возражали Бодянский, Буслаев, Баршев, Никольский, я. Дело было наконец пущено ректором А. А. Альфонским

на голоса. Решили подавать их явно. Допущено было подавать голос за обе конкурирующие стороны. В результате за Бабста и Капустина были профессора: Чичерин, Дмитриев, Ешевский, Киттары, Мильгаузен и Эйнбродт. За тех и других профессора: Млодзеевский, Лясковский, Кох и Анке. За Каткова и Леонтьева остальные: Альфонский, Беляев, Бус­лаев, Бодянский, Баршев, Брашман, Гивартовский, Зернов, Меншиков, Матюшенков, Никольский, Попов, Полунин, Соколов, Швейцер, Щу- ровский, Юркевич и я. Профессора Соловьева не было в Москве. Арен­да осталась за Катковым и Леонтьевым. Разрешение из Петербурга не замедлило. Припоминаю, что на другой день после советских выборов Михаил Никифорович и Павел Михайлович были у меня и у профессо­ра Никольского, которым они приписывали особенно деятельное уча­стие в передаче аренды в их руки.

VI

В сентябрьской книжке «Московских Ведомостей» (книжки его порядочно запаздывали в то время) появилось объявление об издании «Московских Ведомостей» в новых условиях, прилагавшееся также и к «Московским Ведомостям». Объявление начиналось словами: «Обще­ственное мнение стало в нашем отечестве бесспорною силой. Влияние его оказывается на всем; везде оно присутствует и действует. С его уси­лением возросло значение печати, тем более, что у нас она служит поч­ти единственным органом общественных интересов. А потому одна из самых главных потребностей наших состоит теперь в том, чтобы печать своими способами содействовала этому новому положению, в котором она неожиданно очутилась. При том безостановочном движении, ко­торое обнаруживается повсюду, при этом множестве возникающих во­просов и затронутых интересов, при этом богатстве убытий, сообщаю­щих каждому проходящему дню отличительную физиономию, 6олее и более возрастает значение ежедневной печати, которая одна лишь мо­жет поспевать за быстротою этого движения и овладевать его полнотой и разнообразием».

Указав далее на факт и условия передачи издания «Московских Ведомостей» в их руки, новые издатели продолжают: «Образ мыслей и деятельность редакции “Московских Ведомостей” достаточно знако­мы публике, и публика сама может судить, в какой мере новая редак­ция “Московских Ведомостей” будет удовлетворять ее потребностям. Нижеподписавшиеся не хотят возбуждать преувеличенные ожидания; они довольствуются предъявлением тех залогов, которые заключаются в их прежней общественной деятельности. Ежедневная газета только рас­ширит сферу их деятельности, только откроет им новые пути и даст им способы еще в большей мере быть тем, чем они была доселе. Как при издании «Московских Ведомостей», так и теперь при открывающемся новом издании «Московских Ведомостей» свое главное назначение по­лагают они в том, чтобы верно и добросовестно служить общественному мнению, доставляя ему все нужные сведения, возбуждая его энергию и способствуя правильности его суждений. Затем они не имеют никаких посторонних целей, никаких затаенных тенденций; они не связаны ни с каким кружком, ни с какою партией и в общественном деле дорожат более всего независимостью своих воззрений и своего слова».

С внешней стороны нелегко было новым издателям приступить к печатанию «Ведомостей» в новых условиях. Заведовавший универси­тетскою типографией профессор О. М. Бодянский41, почтенный ученый, но человек в личных сношениях не особенно покладистый объявил, что не позволит новым арендаторам шагу сделать в типографии ранее на­ступления срока аренды и отворил для них ворота типографии лишь в полночь 1 января 1863 года. В первое время приходилось печатать «Мо­сковские Ведомости» в помещавшейся в Армянском переулке типогра­фии «Московских Ведомостей», не приноровленной к изданию ежеднев­ной газеты. Деятельному Павлу Михайловичу проходилось хлопотать целые дни. Первый номер не вышел вовремя и не разослан правильно.

Прошло несколько дней. Как гром пронеслось известие о злодей­ском ночном избиении русских солдат в Польше. Столетняя московская газета оказалась на высоте задачи, предъявленной русскому обществен­ному мнению. Наступила историческая деятельность Михаила Ники­форовича и его нераздельного спутника, о которой память не умрет и через века.

Глава девятая тысяча восемьсот шестьдесят третий год

I

Подвиг Михаила Никифоровича в 1863 году еще не взвешен и не оценен достаточно. В этот год великого испытания Михаил Никифоро­вич явился истинным выразителем русского общественного мнения и народного чувства. Мало того: он вызвал это мнение из глубин, где оно робко таилось, являясь на поверхности совсем в ином виде. Он раскрыл глаза обществу на события, вывел само правительство из ослепления и увлек его за собою, поддержанный могуче пробудившимся патриотиз­мом. Его голос всеми почувствовался, как голос русской земли, русского народа, русской истории.

Едва десять номеров «Московских Ведомостей» вышли под новою редакцией, как пришло потрясающее известие о нападении на русских солдат, расквартированных в царстве Польском. «Итак, - читаем в № 11 «Московских Ведомостей» от 14 января 1863 года, - кровь опять льется в семейном споре двух братских племен, соединенных под одним скипе­тром. Наши войска, отдельно расположенные, были повсюду в Царстве атакованы. Их пытались сперва совратить с пути долга, побудить к на­рушению присяги, но эти попытки не удались, несмотря на уверения на­ших заграничных патриотов, и теперь русских солдат убивают в домах поодиночке. Это безумие объясняется лишь совершенным неведением относительно расположения умов в России. Если бы польские демагоги знали чувствования русского народа, они не дерзнули бы умерщвлять наших солдат, исполнявших долг; они не навлекли бы на свою страну неизбежных последствий злодейского пролития братской крови. Поль­ская агитация была в России причиной многих несчастий; она может и у нас считать свои жертвы. Всюду старалась она сеять бессмысленное и бесцельное раздражение и искажать народное чувство. Теперешний взрыв будет иметь для нас последствия грозы, очищающей атмосферу. Но что будет с Польшей?».

Через день были напечатаны слова Государя, сказанные 13 января на разводе Измайловского полка.

«После столь благополучно совершившегося рекрутского набора со

2 на 3 января в Варшаве, - сказал между прочим Государь, - с 6-го числа стали появляться мятежнические шайки на обоих берегах Вислы, для рассеяния которых были немедленно посланы отряды. Наконец, в ночь с

10на 11 число по всему Царству, за исключением Варшавы, было сдела­но внезапное нападение на войска наши, стоящие по квартирам, причем совершены неслыханные злодейства; так, например, около Седлеца ата­кованные солдаты оборонялись отчаянно в одном доме, который мятеж­ники подожгли, не видя средств им овладеть...

Но и после сих новых злодейств Я не хочу обвинять в том весь народ польский, но вижу во всех этих грустных событиях работу революционной партии, стремящейся повсюду к ниспровержению законного порядка»...

События в Польше вызвали - на то отчасти они и были рассчитаны - великий шум в западноевропейских державах. В английском парламенте все партии соединились в осуждении России и требовали дипломатиче­ского вмешательства. Во Франции в сенате принц Наполеон, поощряя польское восстание, произнес оскорбительную речь против русского правительства, позволив себе сказать, что мы после Крымской войны яв­лялись во Францию целовать руку, которая нанесла нам наиболее тяжкие удары. Австрия ставила себя в пример. Готовился и состоялся общий ди­пломатический поход. Глава английского кабинета первый прислал ан­глийскому послу в Петербурге, лорду Непиру, депешу для предъявления русскому правительству, вмешиваясь в отношения России к Польше на том основании, что об устройстве ее упомянуто в Венском трактате 1815 года, в котором одною из договаривающихся сторон было-де и британ­ское правительство. В депеше давался русскому правительству «друже­ский совет» такого содержания:

«Отчего бы Его Императорскому Величеству, великодушные чув­ства которого признаны всеми, не положить раз навсегда конец кровавой борьбе, объявив полную амнистию всем инсургентам и возвестив в то же время свое намерение восстановить в Царстве Польском все гражданские и политические права, дарованные Александром I в исполнение трактата 1815 г.? Если б Его Величество поступил таким образом, то национальный сейм и национальная администрация удовлетворили бы, нет сомнения, и самих поляков, и общественное мнение Европы»...

Как же отозвалась на событие русская печать? Какие меры приняло правительство?

В органе министерства иностранных дел, «Journal de Saint-Peters- bourg», появилась статья, обращенная к европейской публике, написанная каким-то извиняющимся тоном, как бы просящая о снисхождении для русского правительства. Она признает рекрутский набор, послуживший сигналом к беспорядкам и кровопролитию, мерою ненормальною, даже незаконною, но извиняется тем, что строгая законность не всегда может быть соблюдена и что глубокая политическая мудрость внушила когда-то одному правительству восклицание: «La legalite nous tue» (законность нас губит). «Нет, не законность убивает нас - замечено в статье «Московских Ведомостей» 29 января, - скажем мы нашему франко-русскому публици­сту, которому зачем-то понадобилось и почему-то понравилось это изре­чение. Напротив, законность, понятая в своем истинном и живом смысле, может одна поднять нас и уберечь от разных напастей. Нет, наша шаткость ни в чем, даже неуверенность в собственном существовании,- вот наша беда. А избытком законности мы пока еще не страдаем».

Русские органы печати, за исключением «Московских Ведомостей», не знали что сказать. Казенным образом выразив негодование на злодей­ское убиение солдат, они спешили заявить свои заботы о Польше: чтобы восстание не повредило как-либо развитию дарованных ей льгот. Орган славянофилов «День» молчал, ссылаясь на цензурные затруднения, и ставил в пустом квадрате: «Москва, такого-то числа». Впоследствии, в конце августа 1863 года, когда настроения и обстоятельства изменились, Михаил Никифорович так говорил об этих первых минутах историческо­го испытания: «Читатели помнят, какое зрелище представляла русская журналистика при начале польского восстания, какие в русских газетах печатались статьи или какое странное слышалось в них молчание. Мы помним это печальное время, когда наш голос раздавался одиноко и ког­да нас упрекали в кровожадности за то, что мы старались припомнить и русским людям, и полякам, и напиравшей на нас Европе, что есть на свете страна, называемая Россией, что есть на свете живой народ, назы­ваемый русским, народ, который, что бы ни случилось, непременно даст себя почувствовать. Он, наконец, и дал себя почувствовать, и затем в скором времени, изменилось зрелище, представляемое нашею журнали­стикой; немотствующие заговорили, и наши публицисты пошли писать патриотические статьи».

Слова эти задели за живое «День». Редакция его с негодованием от­рицала по отношению к себе их справедливость. Дело, однако, действи­тельно было так.

«“День”, - писал по этому поводу Михаил Никифорович (в № 195 Моск. Вед., 17 сентября 1863 г.), - упрекает нас, зачем мы сказали, что голос наш при начале польского мятежа раздавался одиноко. Он видит в этом похвальбу, и тут же с жаром обращается к публике, настаивая, что и он имеет право участвовать в этой похвальбе. Боже мой! Есть чем хвалиться! Хвалиться тем, что русские журналисты подняли голос в за­щиту русского дела! Не хвалиться этим можно, а огорчаться при мысли о печальном явлении, которое действительно представляла наша журна­листика в то время, когда поднять голос в защиту русского дела казалось со стороны русского удивительною отвагой. Мы помним, как приятели поздравляли нас за первые статьи наши по польскому делу, как удивля­лись нашей смелости! И это было посреди Русского Царства! Кто видел нас в те, слава Богу, навсегда прошедшие минуты, тот знает, радостно ли было у нас на душе, и о лаврах ли мы помышляли... Мы нисколько не думали обидеть газету “День”. Но просим ее припомнить, как сама же она в те времена жаловалась, что во всей русской журналистике по поль­скому делу раздается только голос “Московских Ведомостей”. Она ссы­лалась на какие-то препятствия, замыкавшие ее уста, и указывала на пу­стой квадрат во главе своих номеров, где большими буквами значилось: “Москва, такого-то числа”. Препятствия всегда были и всегда бывают; но когда поднимаются вопросы великие, вопросы народные, от которых содрогается каждая фибра в живом человеке, тогда препятствия сглажи­ваются сами собою, а наконец, если некоторые наши фантазии или даже и зрелые мнения не могут быть вполне высказаны, то неужели та торже­ственная и вместе так скорбная минута не могла пересилить самолюбия, не могла заставить отложить до другого времени то, что встречало себе препятствия? Не все же в русском чувств, которое тогда просилось нару­жу, не все же встречало препятствия и не могло высказываться! Ведь на­шла же газета “День” впоследствии возможность говорить и о польском вопросе, и о русском народном чувстве...

Странные существа - люди! Древняя мудрость назвала человека ложью; новейшие наблюдения не опровергли этой истины. И ложь че­ловеческая состоит главным образом в том, что человек никогда в дей­ствительности не бывает тем, чем хочет казаться в своих ли, в чужих ли глазах. Как скоро человек хочет чем-нибудь казаться, будьте уверены, в нем именно того-то и нет, что выставляется им на вид. Высказывае­мое людьми на вид, в усладу себе или другим, большею частью служит обозначением того, чего в действительности у людей не имеется. Люди, например, хотят доказать, что они глубоко и серьезно заняты общим де­лом, что они совершенно забывают себя в нем и совершенно свободны от всяких забот о своей особе, - и что же? - как всегда бывает в силу печаль­ного закона человеческой природы, эти-то самые люди и оказываются по преимуществу занятыми своею особой и мало готовыми заняться общим делом, как бы оно ни было важно, без примеси личного чувства».

Когда надпольная печать безмолствовала, подпольная выбрасывала прокламации. 19 февраля 1863 г. разбрасывался по Москве подметный листок со штемпелем «Земля и Воля». Листок говорил от лица русского народа; взывал к нашим офицерам и солдатам в Польше, убеждая их поки­нуть свои знамена и обратить оружие против своего отечества. Вот до чего доходило в крайних рядах тогдашних «прогрессистов»! Михаил Никифо­рович видел в этой прокламации несомненное участие польской руки. Это

были последние усилия польско-русской измены, успевшей накануне со­бытий 1863 года распространить в значительной части русского общества сочувствие к польскому делу вместе с «мыслью о разделении России на многие отдельные государства, как о чем-то в высшей степени необходи­мом в интересах прогресса». В эти дни смут «заговорить против польских притязаний казалось делом не только непопулярным, но и опасным».

Правительство, в свою очередь, было в недоумении. Дипломатиче­ский поход Европы смущал руководителей политики. Мерещился призрак грозящей войны. А в ожидании могущественная армия воевала с ничтож­ными шайками. В видах же общего улучшения положения ничего не пред­принималось. Чувствовалась податливость на всяческие уступки, сознание слабости и почти панический страх.

Об общем положении дел в начале 1863 года Михаил Никифорович впоследствии (в сентябре 1864 года) говорил так:

«Мятеж, кровопролитие, тайные политические убийства, казни, бес­славие и позор, уничижение, какого Россия не запомнит; русское имя, преданное всеобщему поруганию; вопрос, поднятый о самом существо­вании русского государства и русского народа; удушливая атмосфера будто перед грозою; самое несбыточное, казавшееся возможным, самое очевидное, казавшееся недействительным. Всем казалось делом легким заставить русское правительство делать все, что ему предпишут, к под­рыву всех основ своего государства. Люди самые серьезные, глубокие политики, правители государств, считали возможным обмануть нас ко­медией торжественных заявлений целой Европы и угрозами самой не­сбыточной европейской войны. Мы припоминаем, что была уверенность с одной стороны, было тягостное опасение с другой - в неблагонадежно­сти нашей военной молодежи... Вот в каком положении находились рус­ские дела за первые месяцы прошлого года».

II

Свой взгляд на польское дело Михаил Никифорович высказал в ян­варской книжке «Русского Вестника», запоздавшей выходом и появившей­ся к концу февраля (24 февраля) в статье «Польский вопрос», произведшей огромное впечатление в правительственных сферах.

«Вопрос о Польше, - говорил он, - есть столько же русское, как и польское дело. Вопрос о Польше был всегда и вопросом о России. Между этими двумя соплеменными народностями история издавна поставила роковой вопрос о жизни и смерти. Оба государства были не просто со­перниками, но врагами, которые не могли существовать рядом, врагами до конца. Между ними вопрос был уже не о том, кому первенствовать или кому быть могущественнее: вопрос между ними был о том, кому из них существовать. Независимая Польша не могла ужиться рядом с са­мостоятельной Россией. Сделки были невозможны: или та, или другая должна была отказаться от политической самостоятельности, от притя­зания на могущество самостоятельной державы. И не Россия, а прежде Польша почувствовала силу этого рокового вопроса; она первая начала эту историческую борьбу, и было время, когда исчезла Россия, и наступи­ло другое, когда исчезла Польша. Навсегда ли удержит силу этот роковой вопрос, или наступит время, когда при могущественной и крепкой Рос­сии может жить и процветать самостоятельная Польша? Об этом можно размышлять на досуге, но в минуту кризиса, посреди борьбы, поляку естественно отстаивать польское дело, а русскому естественно отстаи­вать русское дело. Польша утратила свою самостоятельность, но она не примирилась со своею судьбой; польское чувство протестует против это­го решения, чувство своей народности еще живо и крепко в поляке; оно всасывается с молоком; оно ревниво охраняется и поддерживается; оно питается и усиливается страданиями. Утратив политическую самостоя­тельность, поляк не отказался от своей народности; он рвется из своего плена и не хочет мириться ни с какой будущностью, если она не обещает ему восстановления старой Польши со всеми ее притязаниями. Ему не­достаточно простой независимости, он хочет преобладания; ему недоста­точно освободиться от чужого господства, он хочет уничтожения своего восторжествовавшего противника. Ему недостаточно быть поляком; он хочет, чтоб и русский стал поляком, или убрался за Уральский хребет. Он отрекается от соплеменности с нами, превращает в призрак историю, и на месте нынешней России не хочет видеть никого, кроме поляков и выродков чуди или татар. Что не Польша, то татарство, то должно быть сослано в Сибирь, и на месте нынешней могущественной России долж­на стать могущественная Польша по Киев, по Смоленск, от Балтийского до Черного моря. Винить ли, осуждать ли польского патриота за такие притязания? Что толку винить и осуждать! Логические аргументы ни к чему не ведут в подобном споре; никакое красноречие не может помочь его разрешению; в подобном споре могут говорить только события, толь­ко они обладают убедительным красноречием и неотразимой логикой. В подобном споре решают не слова, а факты, и факты решили. Но как бы то ни было, разумны или неразумны польские притязания, они понят­ны и естественны в поляке. Осуждайте и оспаривайте их, оспаривайте и словом и делом; но согласитесь, что даже в крайностях, даже в безумии своем польский патриотизм все-таки есть дело естественное в поляке. События решили, но поляк подает на апелляцию, он не теряет надежды и утешает себя сочувствиями посторонних, не разбирая, много ли толку в этих сочувствиях, и точно ли в них есть сочувствие к нему, или только неприязнь к его противнику. Ему рукоплещут, о нем скорбят; но в самом- то деле только он один в целом мире может чувствовать призыв своей народности. Ему нечего прибегать к разным теориям; ему нечего толко­вать о правах народностей и о разных других истинах: ему достаточно назваться поляком, чтоб всякий мог понять, чего он хочет или чего бы должен хотеть. Благоразумие и опыт могут научить его лучше и вернее понимать интерес своей народности, и действовать с большим смыслом и с большей для нее пользой. Но на истинных или ложных путях, по­ляк - естественно защитник своего дела. За отсутствием поляка кто же возьмется быть поляком?

Так бы казалось. Но рок не до конца прогневался на Польшу. Он по­разил ее, но он же и судил ей редкое счастье: на противной стороне, в самом разгаре битвы, поляк находит себе союзников, которые готовы подписать, не разбирая, все его условия. На русской стороне находит он людей, которые с трогательным великодушием готовы принести ему в жертву интересы своей родины, целость и политическое значение своего народа; находит людей, готовых из чести послужить ему послушными орудиями, - людей, готовых с энтузиазмом повторить все, что скажут недруги русского имени, все, что может обесславить и опозорить русское дело, все, что может возвеличить и украсить противную сторону, - людей, готовых быть поляками не менее, если не более, чем сами поляки»...

По поводу разбрасывавшихся по Москве прокламаций общества «Зем­ля и Воля» Михаил Никифорович высказался так:

«Польские агитаторы, - говорил он, - образовали у нас домашних революционеров и, презирая их в душе, умеют ими пользоваться; а эти пророки и герои русской земли (как польские агитаторы чествуют их, льстя их глупости) сами не подозревают, чьих рук они создание. В самом деле, подумайте, откуда бы они могли выйти у нас, к чему могли бы они примкнуть, на чем бы они могли держаться? Что глупости у нас довольно, в том, конечно, нет сомнения. Но одного этого качества было бы недоста­точно, чтобы сгруппировать людей, возбудить их к действию, поселить в них убеждение, будто они ни с того ни с сего действуют во благо своего народа и от его имени, в то время как они позорят его и посягают на все основы его исторического существования. Почему все эти нелепости вы­сказывались у нас тоном некоторого убеждения и энтузиазма, в то самое время, когда русский народ возрождался к новой жизни, когда каждый русской должен быль стоять на своем посту, честно исполняя свой долг? Нет, для этого одной глупости мало! Нужно было, чтобы к туземной глу­пости присоединилось какое-нибудь чужое влияние, чтобы какая-нибудь ловкая рука поддержала это обольщение, дала этим нелепостям опору, гальванизировала эту гниль. Рука эта нашлась; она действовала искусно; она действует и теперь; но результаты обманули ее. Наши враги перехи­трили; они слишком увлеклись своим презрением к русскому народу. Они действовали обманом на слабые головы, но зато и сами жестоко обману­лись. Считая Россию не только “больным расслабленным колоссом”, но разлагающимся трупом, они затеяли свою кровавую шутку. Они в самом деле вообразили, что наши войска разбегутся или станут под знамена, как им сказали их друзья. Они понадеялись на разные прокламации и адресы, будто бы от русской армии, и, понадеявшись, подали сигналы к восстанию. Кто же виною этих прискорбных событий, которых театром стала теперь Польша?».

Авторы упомянутого выше подметного листка упрекают прави­тельство той кровью, которая там теперь льется. Но кто бы они ни были, поляки или русские, пусть они подумают: ближайшей виной этой кро­ви были они сами. Если, к стыду нашему, они действительно русские, то своим презрительным ничтожеством они вовлекали польских аги­таторов в гибельное для них заблуждение относительно истинных сил и чувств русского народа. Если они поляки, то сами же они постави­ли это ничтожество на ноги и сами обманули себя своим собственным произведением.

Авторы этой прокламации не соглашаются на то, чтобы Польша оставалась в соединении с Россией. Какое право имеем мы, восклица­ют они, хозяйничать в Польше, когда она сама этого не желает? Какое право! Вот до какой метафизики восходят наши патриоты! Все зло мира сего хотят они взыскать со своего народа. Они не спрашивают, по како­му праву делается что-нибудь в других местах. Они не спрашивают, по какому праву поляки владели и теперь хотят владеть областями, искони заселенными русским народом, не спрашивают, в каком уложении напи­сано это право или какой потентат42 даровал его полякам. Этого они не спрашивают, но зато они спрашивают с великодушным негодованием: зачем русские владеют Польшей?

Они требуют, чтобы Россия возвратила Польше ее независимость? Возвратить независимость Польше! Но что такое Польша, где она начи­нается, где оканчивается? Знают ли это сами поляки? Спросили ли у них об этом наши патриоты? Сообразили ли эти жалкие жертвы своей глу­пости и чужого обмана, что обладание Царством Польским совсем не радость для России, что оно было злою необходимостью, такою же, как и все те пожертвования, которые налагал на себя русский народ для совер­шения своего исторического дела. Но кто же сказал, что польские при­тязания ограничиваются нынешним Царством Польским? Всякий здра­вомыслящий польский патриот, понимающий истинные интересы своей народности, знает, что для Царства Польского в его теперешних разме­рах несравненно лучше оставаться в связи с Россией, нежели оторваться от нее и быть особым государством, ничтожным по объему, окруженным со всех сторон могущественными державами и лишенным всякой воз­можности приобрести европейское значение. Отделение Польши никогда не значило для поляка только отделения нынешнего Царства Польского. Нет, при одной мысли об отделении воскресают притязания переделать историю и поставить Польшу на место России. Вот источник всех стра­даний, понесенных польскою народностью, вот корень всех ее зол! Если б она могла освободиться от этих притязаний, судьбы ее были бы совсем иные, и Россия не имела бы надобности держать Польшу вооруженною рукою. Но в том-то и беда, что польский патриотизм не отказывается от своих притязаний: он считает Польшей все те исконно русские области, где в прежнее время огнем и мечом и католической пропагандой распро­странялось польское владычество».

III

Одиноко раздавшийся голос оказался, однако, выражением мысли и чувств миллионов. В красноречивом слове «Московских Ведомостей» и «Московских Ведомостей» угадано было то, что молча таилось в душах русских людей. Замечательно, что первые явления пробужденного па­триотизма обнаружились в среде простой, куда тогда еще не проникало газетное слово. 28 марта в 68 номере «Московских Ведомостей» в пере­довой статье заявлялось о знаменательном факте.

«Они, - сказано было в статье, - собраний не имеют, речей не гово­рят и адресов никаких не посылают. Они люди простые и темные. Они люди малые, люди бедные и нищие духом. Но они русские люди, и они издалека, в своей темной глубине, прежде чем люди на горах, люди про­свещенные и умные, говорящие, и пишущие, и право правящие, - они издалека заслышали голос отечества и отозвались на него в простоте и смирении сердца, тихою молитвой. Они не делали торжественных заяв­лений, они не имели намерения производить впечатление; они и слыхом не слыхали о политических демонстрациях. У них одно прибежище, где пробуждается и говорит в них духовное начало, одно прибежище - храм, и тут их политика, тут их философия. Тысячи их собирались в храмы молиться за упокой русских солдат, убитых в боях против польских мя­тежников, и молиться о ниспослании успехов русскому оружию, - со­бирались в то время, когда наши враги с торжеством свидетельствовали

о недостатке патриотического духа в нашем обществе и указывали на признаки разложения и гниения на его поверхности. И никому не были известны эти громадные заявления, никто не знал, что в Москве до деся­ти тысяч простого народа из фабричных рабочих собирались в церквах служить панихиду по убитым русским воинам и молебствие о торжестве русского оружия. Это было в первых числах марта; никто тогда не думал ни о каких демонстрациях. И до сих пор это оставалось неизвестным: пусть же судят о правдивости и искренности этого движения. Как-то случайно дошло до нас известие, что в одной церкви рабочие люди слу­жили панихиду и молебен, и это известие поспешили мы огласить. Такое же отдельное известие встретили мы после еще в одной газете. Но мы не подозревали, что это лишь ничтожная частица того, что происходило, и лишь теперь узнали мы, сколько простых людей собиралось у алтаря. Мы еще не знаем, полны ли собранные нами сведения. Но мы знаем из верных источников, что в первых числах марта до десяти тысяч фабрич­ных рабочих служили в Москве панихиды и молебны».

В конце марта раздался голос дворянства. Почин принадлежал дво­рянству Петербургской губернии, подавшему всеподданнейший адрес по поводу польских событий. Затем в день рождения Государя представле­ны были всеподданнейшие письма от московского дворянства, от Мо­сковской городской всесословной думы, в первый раз собравшейся по ее учреждении, от живущих в Москве временно-обязанных крестьян раз­ных губерний, от старообрядцев Рогожского кладбища, от старообряд­цев Преображенского богаделенного дома (беспоповского согласия) и от Московского университета. Михаил Никифорович участвовал в состав­лении адреса московского дворянства, а адрес старообрядцев беспопо­вского согласия весь написан им. По всей видимости, ему принадлежат слова в адресе дворян:

«Государь, мы все перед Вами как один человек. Все заботы смолкают и падают перед всесильным призывом отечества.

Враги, возмутившие западный край Ваших владений, ищут не блага Польши, а пагубы России, призываемой Вами к новой исторической жизни.

Государь! Ваше право на Царство Польское есть крепкое право; оно куплено русскою кровью, много раз пролитою в обороне от польского сла­столюбия и польской измены. Суд Божий решил нашу тяжбу, и польское царство неразрывно с вашею державой» .

Адрес Московского университета был писан С. М. Соловьевым; адрес старообрядцев Рогожского кладбища, если не ошибаюсь, И. С. Аксаковым, участвовавшим также в думском адресе.

По почину столиц со всех сторон понеслись к престолу патрио­тические обращения. Глазам представилось явление небывалое: непо­средственное о6ращение во имя народного чувства к державной власти всяческих групп, помимо наложенных рамок, поверх поставленных за­граждений. Заявления эти, сделавшие голос «Московских Ведомостей» голосом России, принимались властью и имели огромное значение. Они

* Адрес старообрядцев исполнен такой оригинальности, что его стоит припомнить вполне:

«Великий Государь!

Много голосов подъемлется к твоему престолу: дозволь и нам сказать правду. Изменни­ки и возмутители хотели оклеветать нас пред целым миром и прировнять нас к себе. Они лгали на нас. Мы храним свой обряд, но мы твои верные подданные. Мы всегда повинова­лись властям предержащим. Но Тебе, Царь-освободитель, мы преданы сердцем нашим. В новизнах Твоего царствования нам старина наша слышится. На Тебе, Государь, почиет дух наших царей добродетельных. Не только телом, но и душою мы русские люди. Россия нам матерь родная; мы всегда готовы пострадать и умереть за нее. Наши предки были русские люди, работали на русскую землю и за нее умирали. Посрамим ли мы память отцов и дедов наших и всех русских христиан, от которых кровь нашу приняли?

Враги, злоумышляя против Твоей державы, возжигают мятеж в Польше и грозят нам войною. Великий Государь! Десница Божия возвеличила державу твоих предков! Она даст Царю-освободителю одоление на давних врагов и притеснителей русской земли, которые народ русский от корня отрывали и веру его насиловали.

Престол Твой и русская земля не чужое добро нам, а наше кровное. Мы не опоздаем явиться на защиту их и отдадим за них все достояние и жизнь нашу. Да не умалится Дер­жава твоя, а возвеличится, да не посрамятся в нас предки наши, да возрадуется о Тебе старина наша русская.

На Тебя все надежды наши, а преданность наша Твоему престолу непоколебима. Цар­ствуй долго, Великий Государь, на славу России и на утешение Твоих верных подданных!» поддержали бодрость правительства, остановили политику, шедшую по пагубному склону уступок, заставили иностранные державы сознать, что пред ними не валящийся колосс - как уже думали, а живая, могуще - ственная сила. В английском парламенте, где вчера раздавались оскор­бительные для России речи и требования, глава кабинета лорд Рассел заявил: «Я убежден, что при теперешнем настроении русского прави­тельства и еще более русского общества не может быть и речи об отде­лении какой-либо части этой великой империи. Есть славные воспоми­нания, есть символы гордости и силы, связанные с Россией, на которые можно посягнуть, но которые едва ли можно уничтожить без продолжи­тельной, кровопролитной войны».

«Что же случилось, - спрашивал Михаил Никифорович, указывая на неожиданную перемену европейских воззрений (№ 96 от 4 мая), - в не­большой период времени между первыми назойливыми требованиями, не оставлявшими России на выбор ничего, кроме войны или позорных, не­возможных уступок, которые погубили бы ее вернее всякой войны, и те­перешним, несравненно более умеренным и разумным взглядом на вещи, который обнаруживается в лучших сферах европейского общественного мнения, который сказался и в речи графа Рассела? Что случилось? Ниче­го более, как только то, что русский народ подал признаки жизни и духа, которых в нем не ожидала введенная в обман Европа. Тогда она думала, что Россия находится в состоянии полного разложения, что в ее недрах кипит бессмысленная революция, что русский народ утратил всякий смысл и дух, и что русское общество неспособно к самостоятельной по­литической жизни, что каждый так называемый образованный русский есть изменник своему отечеству и готов продать его за бесценок. Так ду­мали о нас, так говорили, и мы без содрогания еще не можем вспомнить тех речей, которые говорились о России и в британском парламенте, и в этой пародии на парламент, в этих жалких законодательных камерах Франции. Тогда со стороны Европы казалось достаточным одного добро­го отклика, чтобы заставить нас согласиться на все, хотя бы на самоубий­ство,- и тогда с нашей стороны война казалась неизбежным бедствием, и народ наш воспрянул с полною решимостью жертвовать всем для спасе­ния отечества. Теперь взгляд Европы изменился. Она видит перед собою не мертвую массу, а живую силу, с которою должна считаться и которая не уступит ничего без жестокого, смертного боя. Европа не может сомне - ваться в искренности того высокого патриотического чувства, которое овладело у нас всеми классами общества и слило всех и все в одно живое, крепкое, могущественное целое».

«Что, - писал Михаил Никифорович впоследствии в статье № 195 в 1864 году (4 сентября), обозревая события предшествовавшего года, - главным образом произвело перемену к лучшему в русских делах? Не народное ли русское чувство, не патриотическое ли одушевление, про­будившееся повсюду, вверху и внизу, заговорившее тысячами голосов со всех концов русской земли? Не оно ли пресекло тайную интригу, кото­рая подкапывалась под основания русского государства внутри? Не оно ли положило конец мистификации, которой подвергались мы извне? Не оно ли возвратило нам уважение Европы? Благодатные минуты! Скоро прошли они, но кто испытал их, тот не забудет, а их испытала вся русская земля. Мы знаем силу их по себе: мы помним, как под их влиянием все в нашей мысли очищалось и укреплялось. Впервые на памяти живущих людей все от мала до велика сходилось в русском чувстве, каждый рус­ский энергически чувствовал себя живым членом своего народа, каждый чувствовал его в своем сердце. Это было великое благотворное движение народного духа, которое имело только то несчастье, что было не доволь­но продолжительно, и что Россия не успела им воспользоваться должным образом для своего будущего».

IV

Поворот в правительстве выразился назначением генерал-губерна­тором в Северо-Западный край энергического Михаила Николаевича Му­равьева, успевшего в короткое время дать новое течение делу, несмотря на то, что в самом Царстве Польском продолжала действовать политика прежнего времени. Полонофильствовавшая часть русской печати очу­тилась в незавидном положении. Приходилось или молчать, или слабо вторить движению, или наконец срывать недовольствия на «Московских Ведомостях», всячески стараясь отделить их от патриотического движе­ния, пред которым приходилось преклониться. «Санкт-Петербургские Ведомости» выступили с обвинением патриотизма московских газет в «кровожадности». В ответ на это обвинение Михаил Никифорович в пе­редовой статье от 23 апреля 1863 г. (№ 86), возвращаясь к печальным яв­лениям, обнаруживавшимся накануне патриотического движения, при­поминает, что тогда «любому иностранцу-наблюдателю стоило немного прислушаться к тому, что серьезно говорилось в Петербурге, присмо­треться к тому, что днем делалось вокруг, чтобы вынести полное убеж­дение в совершенном разложении нашего общественного организма: мог ли иностранный наблюдатель подозревать, что атмосфера, в которой он производил свои наблюдения - есть атмосфера фальшивая?» «Посреди этих явлений, - продолжает Михаил Никифорович, - заставлявших ино­странца видеть в нас народ разлагающийся и гниющий, раздалось не­сколько голосов из внутри России, в которых слышалось русское чув­ство, и которых было бы гораздо больше, если бы наша печать и вообще все отправления нашей общественной жизни находились под другими условиями - и вот русский патриотизм упрекают в кровожадности, упре­кают его не французские или немецкие газеты, а “Санкт-Петербургские Ведомости” - газета российская! В чем же выразилась до сих пор крово­жадность русского патриотизма? Бедный русский патриотизм осмелился против польских притязаний, которые заявляла против нас вся Европа, увлекаемая разными враждебными нам побуждениями, - выставить на вид исторические права русской народности и в ответ на ругательства сказать несколько слов в защиту своего народа, в защиту, предоставля­емую даже тяжким преступникам. Русский патриотизм позволил себе заявить, что русский народ будет стоять крепко за достоинство своего политического существования. В этом петербургская газета видит кро­вожадность и свирепство».

«Никто из русских, - читаем далее, - в ком есть хоть искра стыда и чести, не может не сочувствовать горячим изъявлениям русского патрио­тизма, который с такой силой отзывается теперь во всех концах русского царства. Не из гнилой апатии, не из равнодушия к судьбам отечества может возникнуть что-нибудь великое в гражданской жизни, а из возвы­шенного народного чувства».

Иначе, чем ребяческая недальновидная, мнившая себя либеральной газета, отнеслись к деятельности «Московских Ведомостей» все, в ком живо было русское чувство.

Можно без преувеличений сказать, что на голос «Московских Ве­домостей» отозвалась вся русская земля. Никогда никакая газета не до­стигала у нас такой популярности, как «Московские Ведомости» в эту эпоху. Заявления сочувствия редакторам шли со всех сторон. В 161 но­мере газеты (от 25 июля) Михаил Никифорович счел необходимым в интересах дела сказать публично несколько слов об этих заявлениях. «С разных сторон, от лиц самых разнородных по образованию и обще­ственному положению получаем мы изъявления горячего сочувствия мнениям, которых органом служит наша газета. Мы не можем не радо­ваться этим изъявлениям, они не могут не трогать, не потрясать нас до глубины души. Люди самые разнообразные, чуждые друг другу во всех отношениях, которым, может быть, никогда не придется встретиться и узнать друг друга в глаза, разделяемые огромными пространствами, соединяются между собою незримою симпатическою нитью, подают друг другу весть как старые друзья. Все эти личные заявления, на кото­рые мы не имеем возможности отвечать, храним мы про себя, как нашу собственность, как нашу личную драгоценность. Мы не считаем себя обязанными печатать эти письма даже в тех случаях, когда сами авторы их изъявляют желание гласно заявить свое сочувствие. Но мы не вправе утаивать про себя то, что имеет общественный характер; мы не име­ем права скрывать заявления целых обществ и сословий. Скромность в подобных случаях была бы не скромностью, а жеманством, дурным выражением самолюбия, вредным самому делу. Мы не могли затаить изъявлений сочувствия, присланных нам от симбирского дворянства; мы не можем скрыть изъявлений такого же сочувствия от дворянства Саратовской губернии. Нас радуют эти выражения сочувствия, но поло­жение, в которое они приводят нас, столь же затрудняет и смущает нас.

Не вменяем себе в заслугу или добродетель то чувство смущения, ко­торое мы испытываем, мы не считаем честолюбие за какой-то порок, от которого должно было бы отрекаться; честолюбие честолюбию рознь, и честолюбие может быть самого благородного свойства. Но честолюбие, принимаемое в хорошем или дурном смысле, не есть наша добродетель, как не есть наша слабость. Популярность никогда не прельщала нас, ни­когда не была предметом наших исканий и целью наших действий. При нынешних необыкновенных обстоятельствах нам неожиданно довелось стать случайным средством, предлогом, поводом для общественных за­явлений, и каково бы ни было наше настроение, мы должны отложить в стороны вопрос о наших личных свойствах, предоставляя всякого рода благодетелям нашим делать о нас какие им угодно заключения».

Между заявлениями особенно видное место принадлежало заявле­ниям некоторых дворянств. 19 июля пришла запоздавшая на пути теле­грамма из Саратова:

«Саратовское дворянство, собравшись по случаю приезда Госуда­ря Наследника, сочувствуя мнениям вашим, пьет за ваше здоровье. Ис­правляющий должность губернского предводителя, саратовский уезд­ный предводитель дворянства Слепцов. Уездные предводители: Зотов, Каракозов, Гладков, Обухов, Ершов, Персидский, Степанов, Аристов, Хардин, князь Прозоровский-Голицын».

Помню, что я был в кабинете Михаила Никифоровича, когда была им получена эта телеграмма. Помню, как краска бросилась в его лицо, когда прочел он бывшие неожиданностью строки. Помню, как в тот день вечером долго толковали мы с Павлом Михайловичем о том значе­нии, какое вдруг приобрела деятельность Михаила Никифоровича в эти трудные для России дни. Вполне забывая себя, Павел Михайлович вос­торженно говорил о личности и значении своего великого друга, о том, как все держится им в эту минуту. Он рассказывал мне, как славился Катков между товарищами, когда был еще студентом; как легендарный инспектор П. С. Нахимов посылал студентов слушать ответы Каткова на экзамене: «Что болтаетесь, подите, слушайте, как Катков отвечает»; вспоминал о горячности и решимости Каткова.

Глава десятая Годы борьбы и испытаний. Зпизод о столкновении с гласными московской думы в начале 1864 года

I

С этих дней началась та неустанная, ото дня к дню непрерывная деятельность Михаила Никифоровича на страже русских интересов, ко­торая поглотила все существо его, богатое силами и страстями, и кото­рая окончилась лишь с последним его дыханием. Лишь крепкая физиче­ски и нравственно натура могла выдержать постоянное возбуждение, в каком четверть века находился ум великого публициста. До этой поры Михаил Никифорович и Павел Михайлович еще отдавали дань если и не житейской суете, то обычному житейскому порядку. Они посещали близких людей, часто бывали, например, в семействах друзей, А. С. Ер­шова, А. Н. Драшусова; имели у себя день, когда принимали сотруд­ников и знакомых, охотно пользовались удовольствиями дачной жизни. О последних годах Павел Михайлович вспоминал как о наименее тре­вожном и наиболее приятном времени их деятельности. Лето 1863 года, поднявшее эту деятельность на высоту исторического значения, внесло перелом в обычное течение жизни, обратив ее в не знающую роздыха государственную службу особого рода, едва ли когда-либо встречав­шуюся в истории. Редакция московской газеты стала государственной инстанцией, голос которой сделался необходимостью в обсуждении и решении всех сколько-нибудь серьезных государственных дел. Литера­турные сношения заняли второстепенное место, заменившись на первом плане сношеньями с государственными и общественными деятелями. По задней, очень неприглядной лестнице казенного дома универси­тетской типографии на Страстном бульваре поднимались в более чем скромное помещение редакции и в кабинет редактора люди самых раз­личных общественных положений, почему-либо влиятельные в своем кругу, от высших сановников до представителей раскольничьих сект.

Когда в 1865 году киевский генерал-губернатор генерал Безак проездом через Москву посетил Михаила Никифоровича, влиятельные лица в Пе - тербурге из лагеря противного «Московским Ведомостям» высказыва­ли ему упреки, говоря: «А вы успели забежать к Каткову». (Я слышал это от Михаила Никифоровича, а также о том, как упрекали виленского генерал-губернатора генерала Кауфмана, что «ищет поддержки журна­листа Каткова»). 1863 и последовавшие годы поставили Михаила Ники­форовича в ближайшее прикосновение с нашими общественными си­лами. Их крепкий патриотизм, проявившийся в минуты испытаний и свидетельствовавший о здоровье нашего государственного организма, был восторженно приветствован Михаилом Никифоровичем. Но затем доверие к этим силам, как к силам постоянно, и в будние дни действу­ющим, порождающим то, что зовется общественным мнением, значи­тельно поохладело в Михаиле Никифоровиче. В мае 1866 года, в дни испытания, когда «Московским Ведомостям» под редакцией Каткова и Леонтьева получившим, но не напечатавшим предостережение, грозило закрытие, - Михаил Никифорович в унынии говорил мне: «Во мне иссяк всякий источник одушевления. Предо мною прошли представители всех слоев русского общества: нигде не видно крепкой закваски, нет никако­го общественного типа, имеющего задатки силы».

Кто был свидетелем наступившей с эпохи польского восстания не­устанной политической деятельности Михаила Никифоровича и Пав­ла Михайловича, тот должен придти к убеждению, что гениальность не легкий дар неба. Большинство предпочло бы, нет сомнения, самую скромную долю этой напряженной ответственной работе на высотах, без роздыха и радостей, кроме коротких минут удовлетворения и победы, немедленно звавших на новую борьбу. Значение, слава, почет дорогою были куплены ценою. «Что мы? Сказал мне однажды Павел Михайло­вич, казавшийся всегда так спокойным по наружности, - мы несчаст­ные!» Искание популярности, наслаждение популярностью были чужды характерам и Михаила Никифоровича, и Павла Михайловича. Они сто­ронились от всякой толпы. Будучи общественными деятелями в самом обширном смысле - они были однако людьми кабинета, а не собраний.

Деятельность их была в точном смысле подвижническая, особенно со стороны Павла Михайловича, вполне забывавшего о себе.

Михаил Никифорович становился самим собою, когда в тиши­не глубокой ночи прохаживался по кабинету, забывая все кроме своей мысли; диктовал свои статьи секретарю, машинально улавливавшему на бумагу речь, твердо произносившуюся в пространство, куда глядел поверх и сквозь окружающего недвижный взор диктовавшего. Когда случалось переменить секретаря, Михаил Никифорович в первое время очень стеснялся диктовать перед новым лицом. Диктовка происходила почти всегда ночью. Днем многочисленные посетители, редакционные хлопоты и всяческие дела отнимали время. Диктовать Михаил Никифо­рович, сколько припоминаю, начал уже в 1863 году, так как состояние зрения делало ему затруднительным писание при свечах. Глаза в смысле оптического и нервного аппарата были у Михаила Никифоровича в хо­рошем состоянии, но окружающие глаза наружные оболочки легко раз­дражались, производя резь и сильно утомляя зрение. Дурной почерк и несколько нервный способ писания, в свою очередь, делали внешнюю процедуру писания нелегким трудом для Михаила Никифоровича. На­писать письмо было для него всегда значительным подвигом. Писем Михаила Никифоровича осталось немного. Любопытны из них те, кото­рые ему случалось писать по делам, к государственным людям. Частная переписка Михаила Никифоровича была крайне ограниченна. Говорю о письмах самого Михаила Никифоровича, а не о письмах к нему его корреспондентов, между которыми письма покойного Б. М. Маркевича, в течение нескольких лет ото дня ко дню сообщавшего все, что ходило нового в высших петербургских сферах, имеют большой исторический интерес. Желательно, чтобы она были сбережены тщательно.

Статьи Михаила Никифоровича можно разделить на два разряда. Одни, необыкновенно значительного объема, диктовались в несколь­ко приемов; после набора подвергались значительным изменениям; по­мещение их нередко откладывалось на несколько дней, так как те или другие частности, а иногда вообще своевременность печатания, подвер­гались многим сомнениям и продолжительным колебаниям. Михаил

Никифорович успокаивался, когда наконец статья появлялась. В отпе­чатанные экземпляры он избегал уже заглядывать, опасаясь встретить какую-нибудь опечатку или неловкость. Другого разряда статьи, обык­новенно короткие, были импровизациями, вызываемыми или каким- либо событием дня, или случайным стечением обстоятельств. Слу­чалось, что в час или два часа ночи, проснувшись после вызванного утомлением желанного сна, Михаил Никифорович, садясь за рабочий стол, прочитывал заготовленные сотрудниками и набранные статьи, которые не успел просмотреть днем. Он недоволен; ни одна его не удо­влетворяет. Но не может же номер выйти без передовой статьи. Миха­ил Никифорович зовет секретаря, начинает сам диктовать статью по какому-либо из текущих вопросов. Уже часа четыре, когда статья сда­ется в набор; затем начинается чтение корректуры, исправление; ста­тья едва поспевает к сроку печатания номера, а иногда и задерживает печатание на час, на два. Эти имровизации иногда выходили особен­но удачны своею горячностью и неподготовленностью и производили сильное впечатление.

Припоминаю два случая с ночною диктовкою. Утомленный секре­тарь ставил диктуемые слова без особого отчета в их смысле. Когда по­том принесли набранную корректуру, смысл во многих местах оказался утраченным. Одно место представляло даже совершенную загадку. Сам Михаил Никифорович долго не мог догадаться, что было им продикто­вано. В корректуре стояли слова: «древняя чашуща». По связи удалось припомнить, что было продиктовано: «дремлющее чувство». Секретарю послышалось «древняя чашуща». Его так и прозвали, и прозвище это осталось за ним на довольно долгое время. Другой раз Михаил Ники­форович, начав диктовку, увлеченный течением мысли, долго диктовал, ходя по кабинету и не следя за пером писавшего секретаря. Наконец остановился и пожелал взглянуть на продиктованное. Что же оказалось? Утомленный секретарь, написав первые строки, заснул. Не замечая того, Михаил Никифорович продолжить диктовать и только под конец, к утру, заметил, что статья осталась в воздухе, не попав на бумагу. Пришлось заменить ее другою статьей и запоздать с выходом газеты.

Труд Михаила Никифоровича быль неустанным трудом дня и ночи, в буквальном смысле слова. Умственное напряжение было причиною бессонницы, много лет мучившей Михаила Никифоровича. Правиль­ного сна он не знал; радовался, когда удалось заснуть от утомления. Мучительнее всего было состояние полусна, сопровождавшееся непре- кращавшейся работой мысли. Бывало, что по неделям Михаил Никифо­рович да знал сна в точном смысле слова: когда забывался, чрез голову проходили, как он рассказывал, десятки передовых статей неуловимых, но тревожных; очнувшись, не чувствовал освежения. Случалось, что желанный сон проходил неожиданно, при каком-нибудь необыкновен­ном физическом положении, никак не в постели, а где-нибудь на крае дивана, даже в вагоне. Не раз в периоды бессонницы бывало, что, от­правившись в путь, Михаил Никифорович неожиданно крепко засы­пал под тряску вагона.

С гигиенической стороны весь образ жизни быль неправильный. Ночь всегда проходила в работе. И сотрудники привыкли к тому, что составление газет есть работа почти исключительно ночная. В два, три часа ночи редакция имела оживленный вид. Определенных часов завтра­ка, обеда не существовало ни для Михаила Никифоровича, ни для Павла Михайловича; и для последнего еще, может быть, более чем для перво­го, особенно после учреждения Лицея. Нередко охладелый суп стоял на столе до десятого часа вечера, когда, возвратившись из Лицея, Павел Михайлович садился за обед. Обычное течение времени не имело силы для издателей «Московских Ведомостей». Они жили вне времени, или по крайней мере относились к нему весьма своеобразно и притом различно тот и другой. Михаил Никифорович не различал моментов времени, все часы дня были для него одинаковы. Опоздать, прибыть не в определен­ный час было для него самым обыкновенным явлением; в бытность в Петербурге он нередко приезжал к близким людям в час ночи и позже, не замечая запоздалости визита. Еще в одно из последних посещений Петербурга, приехав к одному из приятелей после часа и узнав, что все разошлись, хотел вернуться, но встретил возвращавшегося хозяина, за­говорил с ним на тротуаре и, беседуя проходил часа полтора, не замечая бегущего времени. У Павла Михайловича была другая особенность. Он с точностью знал, который час, он зато не имел точного представления о продолжительности времени. Мысленно определял на что-нибудь пол­часа времени, уверенный, что этого достаточно, а на деле употреблял три, четыре часа. Только потребности сна удовлетворял он в точности, но оригинальным способом. Организм его требовал семи, восьми часов сна. И Павел Михайлович спал около восьми часов. Но как? Не подряд, а в разбивку. Сидя на кресле за рабочим, даже обеденным столом, он, за­крыв глаза, засыпал на десять минут, на полчаса и проснувшись продол­жал занятия. Из этих отрывков сна составлялось требуемое число часов отдохновения. Неточность в определении продолжительности времени отчасти происходила от желания пользоваться временем возможно эко­номически, не теряя минуты. На поездку, например, от дома типогра­фии до вокзала железной дороги Павел Михайлович, отравляясь в Пе­тербург, определял известное число минут и не сдавался на увещевания окружающих поторопиться, чтобы не опоздать; и нередко опаздывал. Раз таким образом он три дня сряду примерялся попасть на поезд и каж­дый раз опаздывал. Наконец, на четвертый день собрался рано. Но тут вышел другой казус: натягивая сапоги, оборвал непрочное голенище. После такого указания судьбы поездка была совсем отложена, и Павел Михайлович остался в Москве. Вообще собраться куда-нибудь было для него нелегко. В 1870 году доктора и друзья уговорили Павла Михайло­вича ехать летом на воды заграницу. После разных промедлений насту­пил, наконец, день отъезда. Мы провожали Павла Михайловича с дачи из Петровского парка. Он сел уже в коляску, когда подали телеграмму о возгоревшейся франко-прусской войне. Пришлось изменить план и от­казаться от поездки заграницу. Решение состоялось быстро. Не выходя из коляски, Павел Михайлович отправился не в Петербург и за границу, а в тульскую деревню на три недели.

Летом 1863 г. установившаяся уже моя близость с Павлом Михай­ловичем и Михаилом Никифоровичем увеличилась тем деятельным участием, какое с этого времени принял я в их редакторских трудах. При обилии занятий по «Московским Ведомостям» книжки «Русского

Вестника» сильно запаздывали. Михаил Никифорович был весь по­глощен польским вопросом. Его статьи по этому вопросу в «Русском Вестнике» были плодом самой внимательной отделки; проходили де­сяток корректур; взвешивалась каждая строка, возникали и улеглись колебания. Печатание всего остального замедлялось. В сатирическом журнале, кажется в «Искре», не без остроумия сообщалось, как один подписчик «Русского Вестника», прочтя на вышедшей в позднюю осень книжке: июнь, поверил обозначению, отправился в ноябре купаться и слег от простуды. Большой интерес, какой обнаруживал я к помещав­шемуся в «Русском Вестнике» и «Московских Ведомостях», довольно деятельное участие в писаниях, особенно по вопросам народного про­свещения (мною, между прочим, введена была имевшая в свое время большое значение продолжительная полемика[84] с председателем тогдаш­него ученого комитета министерства просвещения, покойным А. С. Во­роновым), частые беседы по поводу печатаемого, особенно с Павлом Михайловичем, побудили издателей неожиданно для меня предложить мне принять участие в редактировании «Русского Вестника». Я видел в этом временное занятие; но скоро втянулся в дело; моею деятельностью были довольны, и редакторские работы по печатанию «Вестника» почти целиком перешли ко мне. Можно сказать, что в течении многих лет ни Михаил Никифорович, ни Павел Михайлович не читали «Московских Ведомостей», кроме того, что я, колеблясь почему-либо, считал нужным им показывать. Бывали, впрочем, статьи, редакторская корректура кото - рых тщательно делалась самим Михаилом Никифоровичем. Так внима­тельно, между прочим, относился он к помещению того, что выходило из-под пера графа Л. Н. Толстого. Автор мог быть спокойным за такою редакторской корректурой.

II

Начало 1864 года ознаменовалось весьма прискорбным событием. Столкновение редакторов «Московских Ведомостей» с некоторыми чле­нами Московской думы, сопровождавшееся рядом недоразумений, пове­ло к дуэли между П. М. Леонтьевым и старшиною дворянского сословия в думе, С. Н. Гончаровым.

Дело было так.

В № 10 «Московских Ведомостей», 14 января, в статье, где трактова­лось о мировых учреждениях, и земском управлении, мимоходом было сказано и о городском управлении и неблагоприятно упомянуто о дея­тельности Распорядительной думы по новому положению. «Что сказать о думах распорядительных? Кому неизвестны петербургские истории с Распорядительною думой? В Москве дело до того еще не дошло, и мы не хотим тревожить Московскую распорядительную думу зловещими предсказаниями, хотя не можем скрыть, что иные московские жители не находят большого различия между Распорядительною думой, учрежде­нием новым, и, например, управой благочиния, учреждением, которое признается неудовлетворительным и требующим преобразования. А как бы, кажется, не приискать людей для Распорядительной думы в Петер­бурге или Москве, где людей так много и где есть столько охотников на каждое место? Не очевидно ли, что есть какой-нибудь недостаток в са­мом устройстве распорядительных дум?».

Эти немногие слова, не заключавшие в себе ничего особенно оскор­бительного для общего состава думских гласных (в числе их был и Ми­хаил Никифорович) и вытекшие отчасти именно из бесед редакторов «Московских Ведомостей» с некоторыми членами Думы, и в особенно­сти с С. Н. Гончаровым, часто бывавшим в редакции и находившимся в самых дружественных отношениях с Михаилом Никифоровичем и Павлом Михайловичем, вызвали, однако, целую бурю. В Думе господ­ствовал тогда кружок лиц более или менее близких к славянофильскому лагерю, в котором, по словам Михаила Никифоровича, имел огромное значение «котелок самолюбия», подогретый еще участием в решении крестьянского вопроса. Не расходясь с «Московскими Ведомостями» в существенных вопросах патриотизма, некоторые из членов лагеря чув­ствовали некоторого рода ревность к деятельности «Московских Ведо­мостей». На их взгляд, - как выразился Михаил Никифорович в одной из передовых статей (№ 76, 1864) - «“Московские Ведомости” вмешива­ются в их специальность, отбивают от их Россию, которую они счита­ют изобретением и достоянием их кружка». Потому все, выходившее от «Московских Ведомостей», принималось в кружках, примыкавших к ла­герю, с особою чувствительностью и легко возбудимым раздражением. Упорная неуступчивость в раз высказанном, проистекавшая из полно­ты и страстности убеждения, составлявшая характеристическую черту издателей «Московских Ведомостей», рассматривалась в ревнующих кружках как претензия на непогрешимость и высокомерие. Присоединя­лись и счеты личного самолюбия в некоторых лицах, непосредственно к Думе не принадлежавших, но имевших влияние в думских и вообще в московских кружках.

По поводу немногих слов, сказанных в «Ведомостях», в Думе на­чалась толки, можно было ждать демонстрации. Чтобы умирить волне­ние - так, по крайней мере, объяснял С. Н. Гончаров,- и с помощью мало­го скандала избегнуть большого, девять гласных, со включением самого Гончарова, написали в редакцию «Московских Ведомостей» письмо, не предназначавшееся, как они потом утверждали, к печати. Сделав выпи­ску приведенного выше отзыва газеты о Распорядительной думе, авторы письма продолжают, обращаясь к издателям:

«Произнося столь неблагоприятное суждение о Московской распоря­дительной думе, вы, без сомнения, имели положительные сведения о та­ких злоупотреблениях в Распорядительной думе, которые низводят ее на степень присутственного места, пользующегося самой неблаговидной из­

вестностью. В этом убеждении мы нижеподписавшиеся, как гласные, обя­занные следить за действиями Распорядительной думы, обращаемся к вам с просьбою сообщить нам те факты и сведения, которые побудили вас под­вергнуть публичному осуждению едва сложившееся городское учрежде­ние. Мы надеемся воспользоваться вашими сообщениями с действитель­ною пользою для общественного дела.

Примите и проч. (за тем следует девять подписей). 27 января 1864 года».

Письмо подписали: Н. Щепкин, Н. Киселев, П. Самарин, А. Кошелев, Д. Шумахер, Н. Кетчер, М. Демидов, В. Кашкадамов, С. Гончаров.

Письмо сильно раздражило Михаила Никифоровича. Слухи о за­тевавшейся демонстрации дошли уже до него. Он усматривал в этом возбуждении по поводу нескольких строк руку людей лично враждеб­ных. Подписавшие письмо лица, к которым он вообще относился впол­не уважительно, были на его взгляд игрушкою интриги и сделались ее орудиями, сами того не замечая. Он высказал Гончарову, что напечатает письмо и разоблачит интригу. Гончаров быль человек расположенный, и объяснения с ним были самые откровенные и дружественные. Но имен­но это обстоятельство и послужило к осложнению дела. С. Н. Гончаров старался умиротворить обе стороны. Михаилу Никифоровичу и Павлу Михайловичу он в смягченном виде передавал то, что поручали его дум­ские товарищи, и в свою очередь старался смягчить горячие объяснения Михаила Никифоровича, передавая их своим товарищам. Когда затем при печатных взаимных препирательствах всякое сказанное слово на­чало приобретать документальное значение, положение С. Н. Гончарова сделалось крайне затруднительным. И когда ему пришлось решительно принять сторону думских товарищей, он вынужден был объявить неточ­ными и неверными ссылки на него издателей «Ведомостей». Припоми­наю, что при самом начале объяснений Михаил Никифорович говорил Гончарову: «Помяните мои слова; все останутся в стороне, а мы с вами, как два петуха, явимся один против другого». Так и случилось.

Вечером накануне выхода № 25 «Московских Ведомостей» (от 31 января), в котором Михаил Никифорович напечатал со своим возраже­нием письмо девяти гласных, не приводя имен подписавшихся, - изда­тели «Ведомостей» еще раз виделись с С. Н. Гончаровым. «Мы сказали ему, - пишут они в своем «Объяснении» (напечатанном в № 40 газеты, 18 февраля), - что завтра письмо появится с нашим объяснением, но что мы желали бы опустить, по крайней мере, имена. Мысль эта встретила одобрение со стороны г. Гончарова, и на другой день появилась в № 25 “Московских Ведомостей” известная публике передовая статья с пись­мом девяти гласных без обозначения их имен».

О первом разговоре с С. Н. Гончаровым в «Объяснении» передается так. «Он сообщил нам, что лица, подписавшиеся под письмом, не хотели делать никакой неприязненной нам демонстрации, что главные зачин­щики всей истории остались в стороне, и что письмо написано с целью предупредить меньшим скандалом больший, и что относительно вопро­са о печатании статьи он от своих товарищей не имел никакого опреде­ленного полномочия».

Впоследствии С. Н. Гончаров в напечатанном через неделю в № 20 «Русских Ведомостей» (25 февраля) опровержение девяти гласных от­верг эти показания «Московских Ведомостей». «Г. Гончаров, - сказано в «Русских Ведомостях», - опровергая самым решительным образом ссылку, сделанную на него “Московскими Ведомостями”, положительно утверждает, что он никогда, ни единым словом не давал разуметь г. Кат­кову, чтобы первое письмо девяти гласных предназначалось к печати; что он, по прочтении этого письма, сам г. Катков, разразился угрозой произ­вести скандал и дать резкий отпор, - но не объяснил, какого рода скандал и отпор он имел в виду, а что он, г. Гончаров, в этом отношении оставался в неизвестности до кануна того дня, когда вышел № 25 “Московских Ве­домостей” В этот день при встрече в Думе г. Катков объявил ему, что на другой день появится в его газете резкая статья против девяти гласных вместе с их письмом, но без их имен. Совета г. Гончарова не требовалось, и он ответил только:

“Ваше дело, делайте, как знаете”».

Такое решительное заявление редакторы «Московских Ведомостей» не могли принять иначе, как обвинение во лжи. Это повело к печальной развязке, о которой скажем ниже.

III

Статья в № 25 «Московских Ведомостей» (31 января) написана в сильно поднятом тоне, и некоторые выражения ее, между прочим о том, что вмешивающимся не в свое дело «грозит неприятность быть отведен­ными назад, в надлежащие границы», сильно раздражили авторов писем, хотя лично о них в статье говорилось весьма уважительно, и Михаил Ни­кифорович упирал на то, что дело есть результат закулисной интриги.

«Гласность, свобода мнений, общественные права, все это, - сказа­но было в статье, - еще слишком новое у нас дело, обо всем этом еще не успели установиться вполне отчетливые понятия даже в добродетельных и серьезных умах, и при начинающейся у нас более широкой общественной жизни всякого рода интриганы, действующие обыкновенно за кулисами, могут легко употреблять во зло эту неопределенность общественных по­нятий и смущать не только недалеких, но и умных и серьезных людей».

«В Московской распорядительной думе, - говорил Михаил Ники­форович далее, намекая, очевидно, на С. Н. Гончарова, - есть люди, от­личающиеся образованным умом и здравыми понятиями о деле обще­ственного управления. Нам случалось проверять наши мнения об этом деле суждениями этих лиц, и мы с удовольствием можем засвидетель­ствовать, что наши взгляды на общественное управление и организацию относящихся к нему учреждений разделяются ими».

У Михаила Никифоровича при составлении статьи в № 25 не было в намерении раздражать лиц, подписавших письмо. Без случайного об­стоятельства возможно, что некоторые строки его появились бы в печа­ти в смягченном виде и без возможности применения к подписавшимся. Михаил Никифорович имел намерение еще раз перечесть корректуру, но не сказал о том Павлу Михайловичу и заснул. Павел Михайлович пу­стил статью, считая ее окончательно вычитанною. Это и дало ему повод впоследствии принимать на себя в особенности ответственность за по­следствия, вызванные статьею Полевого. Статья раздражила участников письма. На Михаила Никифоровича посыпались обвинения, что он напе­чатал письмо без ведома писавшего. Была составлена протестация43 для напечатания в «Московских Ведомостях». Начались новые переговоры с редакцией, в которых кроме Гончарова приняли участие гг. Кошелев и Шумахер. Михаил Никифорович, не соглашаясь на печатание протеста- ции, шел, однако, на уступки и предлагал, чтоб была напечатана пере­довая статья, которая рассеяла бы недоразумения. Начались новые пере­говоры и сношения. Гончаров, Кошелев и Шумахер были ознакомлены с текстом предполагавшейся статьи. В ней об объяснениях с С. Н. Гонча­ровым было сказано так: «Принимая письмо, мы изъявили доставивше­му его лицу наше сожаление о неприятном объяснении, к которому оно могло подать повод, и выразили желание опустить в печати имена, на что не последовало протеста и что мы исполнили».

«Но так как, - продолжал Михаил Никифорович, - вся эта история оказалась теперь сцеплением недоразумений, то нам остается только по­жалеть о происшедшей случайности, а вместе и порадоваться, что благода­ря устранению имен наши замечания оказываются брошенными на ветер, потому что в них вовсе не нуждались лица, писавшие письмо и не прида­вавшие ему того значения, какого не могли не придать ему мы».

После переговоров с товарищами г. Шумахер, возвращая текст ста­тьи, предложил в нем перестановки и изменения. Так слова «наши заме­чания оказываются брошенными на ветер» были поставлены в другом окружении, на которое редакция не могла согласиться. Вообще дело сво­дилось к тому, что Михаил Никифорович и Павел Михайлович хотели, чтобы объяснение их и уступка были их свободным актом. Противники хотели объяснению придать характер извинения, а уступку редакции желали рассматривать как принятое ею на себя обязательство. Пойти на сделку такого рода издатели «Московских Ведомостей» отказались и прервали переговоры.

Тогда в № 20 «Русских Ведомостей» (от 15 февраля) появился про­тест девяти гласных с их подписями. В протесте, обращенном к издателям «Московских Ведомостей», говорилось:

«В № 25 “Московских Ведомостей” вы напечатали частное письмо, полученное вами от нас, девяти гласных. Вы не имели права его печатать: оно, как вам известно, вовсе не предназначалось для гласности.

Напечатав его без нашего согласия, вы скрыли наши имена; вы были введены в заблуждение вам свойственным “чувством деликатности”. Проще и вернее было бы руководствоваться в этом случае всюду приня­тыми правилами литературного общежития.

Но вместо спокойного, серьезного, товарищеского ответа на наше письмо вы написали статью более чем странную и напечатали ее в виде передовой в “Московских Ведомостях”. Вы обращаетесь к нам тоном наставника. Вы считаете своим долгом подвергнуть нас неприятности “быть отведенными назад, в надлежащие границы”. Вы даже не остано­вились перед обвинением в намерении с нашей стороны “запустить руки в ваш архив”. Мы, конечно, не будем отвечать на эту выходку. Цель ее слишком очевидна: прикрыть отступление гг. редакторов, и в том числе одного главного, под защиту укреплений управы благочиния».

К протесту присоединено было письмо г. П. Самарина, в котором ход последних переговоров передавался таким образом:

«Редакция по получении этого письма (то есть первой протестации девяти гласных) пожелала остановить возбужденный ею спор с нами и предложила напечатать в ближайшем номере своей газеты передо­вую статью, которая бы могла нас удовлетворить и устранить всякий повод к дальнейшим объяснениям. Мы приняли миролюбивое пред­ложение редакции и после долгих переговоров установили, по обоюд­ному соглашению, содержание статьи, в которой редакция признавала брошенным на ветер все сказанное ею относительно первого нашего письма; вследствие этого соглашения редакция возвратила наше прила­гаемое при сем письмо и обязалась напечатать безотлагательно в своей газете обещанную передовую статью. Но статья в печати не явилась, а почтенная редакция дала нам наконец знать, что она отказывается ис­полнить принятое ею перед нами обязательство, а равно и напечатать наше письмо».

По появлении в «Русских Ведомостях» протеста гласных издатели «Московских Ведомостей» в № 40 газеты (от 18 февраля) напечатали длин­ное и подробное «Объяснение» хода всего дела. В «Объяснении» этом об изложении хода переговоров, о письме П. Самарина было сказано так:

«Тут все неверно от первого слова до последнего. Мы никому не изъявляли желания остановить спор с девятью гласными, а говорили о необходимости устранить недоразумение. Мы никому не делали пред­ложения, что напечатаем в ближайшем номере нашей газеты передовую статью, которая могла бы удовлетворить гг. девятерых. Дело шло не об удовлетворениях, а о разрешении недоразумения. Мы вовсе не вели пе­реговоров с девятью гласными и не устанавливали, по обоюдному со­глашению, содержания статьи. Гг. Гончаров и Кошелев должны очень хорошо помнить, что, по нашему мнению, это было решительно невоз­можно. Мы не “обязывались” напечатать безотлагательно в своей газете обещанную передовую статью: об этом г. Самарин может узнать от гг. Гончарова и Шумахера».

Об общем характере дела в «Объяснении» издателей «Московских Ведомостей» говорилось так:

«Пусть непредубежденные лица сообразят главные обстоятельства дела независимо от нашего рассказа и решат, могли ли мы действовать иначе. Характер нашей общественной деятельности известен публике дав­но, - пусть ж всякий решит, можно ли было по поводу нескольких слов, сказанных нами в статье, писанной для разъяснения общего вопроса, како­во устройство земских учреждений и городских дум, - слов, не заключав­ших в себе никакого личного намека, - слов, из которых мог бы извлечь яд только тот, кто предварительно внес бы его сам в них, - можно ли было по поводу этих слов, если б они в самом деле были несправедливы или преу­величены, замышлять общественную демонстрацию? Мы готовы верить, что лица, участвовавшая в этом заявлении, не имели никаких затаенных неприязненных побуждений; но, как некоторые из них свидетельствовали нам сами, заявление их было предпринято с целью предупредить другую, действительно неприязненную демонстрацию и скандал. Значит, в осно­вании всего этого дела все-таки были темные интриги. Наконец, в самом этом заявлении девяти гласных, какими бы добрыми намерениями ни были одушевлены они, могли ли мы не видеть последствие той же интри­ги. Во всяком случае, могли ли мы видеть в подобном заявлении частное дружелюбное письмо, ожидавшее от нас, как нам говорят, товарищеского ответа? Кто когда-нибудь называл частным письмом заявление, писанное в публичном месте, выставленное для подписания в многочисленном собра­нии, заявление, которому дана уже была гласность, прежде чем оно при­шло в наши руки, заявление, писанное официальным тоном, адресованное не к лицу, а в редакцию газеты? Оставить без должного отпора подобный случай значило бы до некоторой степени признать его законность, и таким образом дать впоследствии всякого рода интригам удобное орудие дей­ствовать уже не вопреки своим намерениям, а в полном согласии с ними».

Параллельно с объяснениями издателей «Московских Ведомостей» шла полемика с лицом, не принадлежавшим к составу Думы, но в ко­тором Михаил Никифорович подозревал главного возбудителя думских неудовольствий и протестов. По поводу строк статьи «Московских Ведо - мостей» от 31 января, где говорилось, что собрания нигде не имеют та­кого права контроля над действиями своих членов, на какое заявляются претензии в Думе, и делалась ссылка на английский парламент, лицо, подписавшееся «Негласный», выступило в «Русских Ведомостях» (№ 15) с резким и насмешливым обличением издателей «Московских Ведомо­стей» в невежестве по части английского парламента, по закону имею­щего, как утверждал г. Негласный, даже право в известных случаях по­ставить члена на колени. «Московские Ведомости» отвечали длинною статьей, на которую последовало возражение Негласного. Новый ответ в «Московских Ведомостях» (№ 43 от 22 февраля) начинался насмешливы­ми словами: «Г. Негласный отозвался. Он находит, будто нашею замет­кой (см. № 38 “Московских Ведомостей”) имелось в виду поставить его на колени. Если он так думает, то мы возражать ему не будем. Но если он желает спросить нас, можно ли ему после его второй статейки переме­нить положение, то мы, к сожалению, должны отвечать отрицательно».

В статье были резкие намеки на участие Негласного в думском воз­буждении.

О подозрениях Михаила Никифоровича касательно закулисной ин­триги, из которой, по мнению его, вышла вся история, в последнем про­тесте девяти гласных (№ 24 «Русских Ведомостей» 25 февраля 1863 г.) говорилось так:

«Г. Гончаров свидетельствует также, что он никогда не говорил г. Каткову ни об интригах, ни о главных зачинщиках, оставшихся в сто­роне, и не говорил этого по той простой причине, что ни об интригах, ни о зачинщиках никакого понятия не имел, а слыша об этом только от самого г. Каткова, который, по-видимому, не допускает и мысли, чтобы можно было не покоряться безусловно приговорам издаваемой им газеты под влиянием каких-либо иных побуждений, кроме темных интриг».

IV

После заявления С. Н. Гончарова, которое издатели «Московских Ведомостей» не могли принять иначе, как за обвинение во лжи, дело вы­шло из области литературной полемики. Через несколько дней, в № 47 «Московских Ведомостей» появилась заметка несколько загадочного для публики характера.

«После заявления, - сказано было в заметке, - сделанного девятью гласными Московской думы в № 24 “Русских Ведомостей”, спор наш с ними не мог ни продолжаться в пределах литературной полемики, ни представлять достаточного интереса для публики. Он получил характер совершенно личный. Один из издателей “Московских Ведомостей” имел по этому поводу объяснение с С. Н. Гончаровым, как с лицом, прини­мавшим главное участие в переговорах с нами, и объяснением этим мы считаем себя вполне удовлетворенными».

Под упоминаемым объяснением разумелась дуэль между Павлом Михайловичем и С. Н. Гончаровым.

Во вторник 25 февраля на Масленице, я вечером в редакции дол­го разговаривал с Павлом Михайловичем и вернулся домой весьма встревоженным. Столкновение с девятью гласными, и в особенности с С. Н. Гончаровым, как главным посредником в переговорах, приняло, - говорил Павел Михайлович, - такой оборот, что выход из него становит - ся невозможным без дуэли. Таково, - говорил он, - убеждение Михаила Никифоровича, который посылает завтра вызов Гончарову. О том, что он предупредил уже намерение Михаила Никифоровича и послал уже вызов от себя, Павел Михайлович мне не сказал, хотя и говорил о готов­ности принять задачу на себя, если бы можно было склонить Михаила Никифоровича. В моих бумагах сохранилось несколько строк, набросан­ных по возвращении домой после разговора с Павлом Михайловичем. «Воротился из редакции расстроенный, - записал я. - Неужели возмож­но, что чья-нибудь злосчастная рука лишит Россию человека, которого все сердце, все существо болит за Россию и которого не ценят и не знают достаточно. Не теряю надежды, что дело примет еще добрый исход. Го­ворил с Павлом Михайловичем. Как любит он Михаила Никифоровича и собою готов жертвовать».

Дуэль состоялась в Петровском парке утром в среду, 26 февраля. Секундантом Павла Михайловича был покойный П. К. Щебальский (имевший в свою очередь некогда дуэль, за которую был отправлен на Кавказ); Сергея Николаевича Гончарова - один из сыновей Пушкина (С. Н. Гончаров - брат жены поэта). Противники обменялись выстрела­ми, дав промах. Секунданты не допустили повторного выстрела, признав дело чести удовлетворенным. Павел Михайлович говорил мне потом, что стрелял не целясь. Полагаю, что также стрелял и Гончаров: редко, конечно, бывали два противника, которые столь мало желали бы убить один другого, как эти два противника, прискорбным недоразумением поставленные на барьер.

Михаил Никифорович ничего не знал. Утром, придя в комнату Павла Михайловича, не нашел его. Отсутствие в необыкновенный час удивило его. Родилось подозрение. Михаил Никифорович стал догады­ваться о причине отсутствия и страшно взволновался. Куда бросить­ся не знал; приходилось ждать. Михаил Никифорович говорил потом, что никогда не забудет того получаса, который провел в тревожном ожидании. Наконец вернулся Павел Михайлович с его спокойным взо­ром и словом. Михаил Никифорович накинулся на него с радостью, упреками, слезами.

Подробности о случившемся я узнал, придя вчера в редакцию. В этот день мною писана была передовая статья для следующего номера: помню - о французских школах.

Слухи о происшедшем распространились, но так как дуэль обошлась благополучно, то дело не имело никаких последствий.

Прибавим, что во время полемики с гласными Московская управа благочиния напечатала в «Московских Ведомостях» заявление против отзыва гласных, выставлявших сравнение с Управою как оскорбление и позволивших себе выразиться об этом учреждении, как о «присутствен­ном месте, пользующемся самою неблаговидною известностью», и гро­зила лицам, подписавшим письмо, судебною ответственностью.

Глава одиннадцатая Годы испытаний и борьбы. Сепаратизм —

Книга Шедо-Ферроти

I

Знамя, высоко поднятое «Московскими Ведомостями» в год великого испытания России польским восстанием 1863 года, было знамя единства русской земли и национальной политики. Какова была у нас тогда ску­дость и шаткость понятий и государственного смысла, - можно судить уже по тому, что такие основные истины, как государственное единство и необходимость иметь маяком русской внешней и внутренней политики исключительно интересы страны, именуемой Россией, приходилось го­рячо проповедовать и мужественно отстаивать как новые откровения и небывалый в русской политике дух. Преданность таким началам всюду зовется патриотизмом. Для нас придумано было новое слово: «ультрапа­триотизм». Чувствовать себя русским в России, по тогдашней терминоло­гии, значило быть ультрапатриотом, принадлежать к «русской партии». Никто не решился бы говорить об английской парии в Англии, француз­ской во Франции или немецкой в Германии. Но о русской партии в Рос­сии можно было говорить без опасения быть уличенным в нелепости.

Идеи, которые следовало назвать изменническими по отношению к своей стране, в интеллигентных и высших кругах этой страны встреча­ли со стороны одних равнодушие, со стороны других потворство, даже сочувствие. Это делало то, что не только понятия были шатки, но шатко было самое положение дел.

Великое патриотическое движение 1863 года, выразителем и возбу­дителем которого явился Катков, пронеслось как могущественный поток свежего воздуха, вторгнувшийся в атмосферу, полную миазмов, и под­няло Россию пред лицом всего мира. В начале 1864 года в газете «Times» по поводу праздника в Петербургском английском клубе в честь князя А. М. Горчакова было сказано между прочим: «Польское восстание про­будило в русском народе глубокое патриотическое чувство; оно предста­вило России случай стать пред Англией и Францией с поднятым челом, со смелым взглядом и едким словом на устах, к величайшему торжеству ее собственного народа и, быть может, к удовольствию значительной части европейской публики... Невозможно отказать в некотором чувстве уважения и удивления к народу, обнаруживающему такой дух, какой обнаруживают теперь русские».

Патриотическое направление в делах, провозглашенное «Москов­скими Ведомостями», имея корни в глубинах народа и в его истории, - явилось на государственной и общественной поверхности тем не менее новою силою среди других еще вчера господствовавших и владевших полем. После минут торжества наступили часы и дни тяжелой борьбы, требовавшей неослабной настойчивости. При делах были те же люди, под рукою которых государственный корабль пред началом польского восстания шел, направляясь к крушению. Интеллигентный круг, мнив­ший себя либеральным, был ошеломлен, но еще не обращен. Все ветры и течения, какие влекли к крушению, могли снова возыметь действие. От­крытое восстание не удалось, но политический обман еще мог, казалось, достичь цели. Кто были люди, орудовавшие обманом, какие планы они составляли, какими путями они действовали, быть может, раскроется когда-нибудь. Ныне можно отметить лишь те явления, которые проис­ходили на глазах у всех. Резким свидетельством настроений и течений во влиятельных кругах того времени, раскрывать и разоблачать которые Михаил Никифорович считал долгом публициста, было появление летом 1864 года книги «Que fera-t-on de la Pologne?» («Что сделают с Польшей») бельгийского публициста, подписавшегося под обеими политическими брошюрами, - а их было уже немалое число, и в числе прочих письмо о Герцене, о котором мы выше упоминали, - именем Шедо-Ферроти. Ав­тор брошюры, барон Фиркс, был русский чиновник, агент финансового ведомства, хорошо знакомый с русскими делами, находившийся в сно­шениях с влиятельными лицами и под их внушением. Убеждения барона Фиркса, если таковые были, большого интереса не представляют. Но это было, несомненно, ловкое перо, способное быть проповедником тех или других идей и внушений. Некоторые из его брошюр были прямо поль­ского происхождения: с его предисловием издано было, между прочим, письмо какого-то фантастического повстанца очень сомнительной до­стоверности. Книга «Que fera-t-on de la Pologne?» написана также в инте­ресах польского дела, и еще более в интересах того течения внутренней нашей политики, которое господствовало в шестидесятых годах, дало надежду безумнейшему из восстаний и внушило западным державам уверенность, что в России все расшатано, и она находится накануне раз­ложения; течения, которое и во время самого восстания препятствова­ло его прекращению и позволяло мятежу длиться в Царстве Польском, когда мерами Муравьева, возбуждавшими неистовые крики, Западный край был уже умиротворен. По-видимому, имелось в виду книгою Шедо- Ферроти оказать влияние в высших сферах и подорвать то патриотическое направление, выразителем которого являлись «Московские Ведомости». Автор книги сам говорит в конце сочинения, что одна из главнейших его целей - «доказать тем из русских государственных людей, которые колебались бы, куда подать свой голос, что ультра-русские вожделения московской печати суть пустые мечтания без отзыва в массах и что та­ким образом, подавая голос за автономию и умирение Польши, они мо­гут только сделать себя популярными как в Польше, так и в России»[85].

Странно и оскорбительно звучат подобные речи ныне! Русским «госу­дарственным людям» не в насмешку предлагается искать популярности в России чрез заботы об автономии в Польше! Какое унизительное надо было иметь представление о России и о русских государственных лю­дях, чтобы выступить с подобным увещанием и выступить притом с на­деждою на успех! Чтобы дать понятие о том, какое политическое учение предлагалось русским государственным и негосударственным людям, приведем следующую курьезную аргументацию барона Фиркса. Дело идет ни много ни мало - об устройстве России. Россия, видите ли, есть нечто совсем не похожее на другие державы. Это целый-де особый мир. «Каков бы ни был наш личный взгляд, - заявляет свое беспристрастие автор, - мы должны сознаться, что всякий русский (заметьте - русский) имеет право разделять чувства г. Каткова, говоря себе, что счастье жи­телей покоренных стран есть вопрос совершенно второстепенный, аргу­мент, имеющий самую малую силу, когда дело идет о какой-либо мере, способной увеличить силу и славу господствующей национальности - национальности русской... Хотя мы доказали, что в массах нет враждеб­ного к инородцам чувства, однако не считаем себя вправе упрекать тех, в ком коренится это чувство. Всякий русский может ненавидеть немцев, завидовать либеральным учреждениям финляндцев. Всякий русский мог бы без обременения совести предложить отмену финляндских вольно­стей, уничтожение автономии в Польше, отмену специальных законов касательно балтийских провинций - всякий русский, кроме одного. Для счастья стран, присоединенных к империи, этот один есть Император.

Призвание, Провидением указанное государям, сидящим на троне Петра I и Екатерины II, слишком велико, чтобы допустить менее возвы­шенную точку зрения, чем соображения общечеловеческого характера (un point de vue moins eleve que celui des considerations humanitaires). Рус­ский Император царствует не над страною, но над целою частью света. Он повелевает не нацией, а двадцатью различными народами. Его патри­отизм в том, чтобы любить равною любовью тех, чья участь вверена ему небом. Всякий русской, кроме Императора, отправляясь в Финляндию, в Ливонию, в Польшу, на Кавказ, едет в иностранную землю. Импера­

тор, прибывая в эти страны, находится у себя, в своем Отечестве, между детьми своими, сделать счастье которых он принял на себя пред Богом и совестью. Пусть патриотизм поляков состоит в том, чтобы любить только самих себя; русских, по крайней мере приверженцев г. Каткова, в том, чтобы ненавидеть инородцев, финляндцев проявляется желани­ем удалить русских от себя, патриотизм русского Императора, Короля Польского, Великого Герцога Финляндского может быть лишь в том, чтобы держать весы равновесия между всеми его подданными, думать о благе всех этих стран, из коих каждая есть его отечество. Поставлен­ный Провидением на высоту, куда не могут достичь ни дух партии, ни противоборство племен, он не может пожертвовать Польшею требова­ниям ультра-русской партии (coterie ultra-russe de Moscou), как не может пожертвовать жизненными интересами России утопическим мечтаниям польских патриотов. Для него русские, финны, поляки, черкесы равно имеют право на место под его солнцем; ни одно из этих племен не может быть жертвою в пользу другого.

Требуется, чтобы каждое могло продолжать жить в условиях, вы­текающих из его природы, географического положения страны, им оби­таемой; исторических воспоминаний, им сохраненных; религиозных верований, какие им приняты. Единственная солидарность, какая мо­жет быть между ними, - в том, чтобы совокупно содействовать защите территории и не возмущать мира общего отечества притязаниями, не­согласными с правами других. Под условием уважать государственный порядок (respecter l’ordre public) и киргизы, и калмыки, и финны, и поля­ки заслуживают той же заботы, как русские. Императору остается лишь утвердить приговор народного мнения и сказать жителям присоединен­ных стран, как говорит народ русский: “poust jiwout mirno po swoemou sakonou”) (пусть живут мирно по своему закону)». Так будто бы народ говорил о поляках.

Вот с какою доктриной можно было обращаться после всех уроков истории и даже после последнего, данного мятежом 1863 года, к «русским государственным людям» и вообще к русской интеллигенции в эпоху, непосредственно следовавшую за тем подъемом народного духа, кото­рый возбужден был польскими притязаниями и истолкованием которо­го явился Михаил Никифорович. Вот учение, которое вынужден был он разъяснять и разоблачать и которое так нагло рассчитано было на тот, по выражению Михаила Никифоровича, «бессмысленный, презренный лжелиберализм особого рода, состоящий в измене своему народу, небре­жении к его живым интересам и требованиям», какой он с отвращением усматривал в петербургских сферах того времени.

«Давно уже пущена в ход, - писал он в одной из статей по пово­ду книги Шедо-Ферроти (в ноябре 1864 года, № 246 «Московских Ве­домостей»), — одна доктрина, нарочно сочиненная для России и прини­мающая разные оттенки, смотря по той среде, где она обращается. В силу этого учения прогресс Русского государства требует раздробления его области понационально на многие чуждые друг другу государства, долженствующие тем не менее оставаться в тесной связи между собой. Эта мысль может проникать во всевозможные трущобы; она же, пере­менив костюм, может занять место в весьма благоприличном обществе, и люди самых противоположных миров, сами не замечая того, могут через нее подавать друг другу руку; она возбуждает и усиливает все элементы разложения, какие только могут оказаться в составе русского государства, и создает новые. Людям солидным она лукаво шепчет о громадности России, о разноплеменности ее народонаселения, об удоб­ствах управления, будто бы требующего не одной административной, но и политической децентрализации; людям либеральных идей она с лицемерною услужливостью объявляет, что в России невозможно по­литическое благоустройство иначе как в форме федерации; для молодых неокрепших или попорченных умов она соединяется со всевозможным вздором, взятым из революционного арсенала.

«Припомним, что воззвания к революции, какие появлялись у нас, прежде всего требовали разделения России на многие отдельные госу­дарственные центры. Еще в прошлом (1863) году, в мае месяце, в то самое время, когда началось в обществе патриотическое движение, появился подметный листок, в котором чья-то искусная рука сумела изложить эту программу так, что в ней нашлось место и для идеи царя, и для самого нелепого революционного сумбура. Первое место в этой программе бу­дущего устройства России занимает, конечно; Польша, сверх того, кро­ме Финляндии, помнится, призывались таким же образом к отдельной жизни Прибалтийский край, Украина, Кавказ. В других программах по­являлась еще Сибирь[86].

II

Не только враги Михаила Никифоровича, но и люди, относившиеся с сочувствием и доброжелательством к его деятельности, но склонные к критиканству, нередко обвиняли горячие обличения великого публици­ста в крайностях и преувеличениях. Говорили, что ему всюду чудится измена и что он склонен каждого не соглашающегося с его мнением объ­явить врагом отечества и колебателем основ. Враги на все лады кричали, что в статьях своих он чинит сыск и пишет доносы. На этих обвинениях стоит остановиться. Полемическая борьба Михаила Никифоровича была горячая, страстная, но велась с открытым забралом. Да и какое значение мотивы самолюбия могли иметь в человеке, который, защищая какое- либо дело, предавался ему целиком, забывая все остальное и прежде все­го самого себя? В людях несогласных с его политическим исповеданием и его патриотическою проповедью он видел изменников своему отече­ству. Но что же другое, как не измена родной земле, было в образе мыс­лей и действий русских людей, сторонившихся от патриотического по­тока, при знамени которого шел Катков, или даже противившихся этому течению, спасавшему Россию? Разве не расшатывалось, особенно в моло­дых умах, представление об основах нашей государственной жизни чрез враждебное, отрицательное или хотя равнодушное, а подчас ироническое отношение к тем началам, которые провозглашались «Московскими Ве­домостями» как начала, руководящие в борьбе за единство, крепость, са­мое существование России как могущественного государства?

Вспомним все шатание в умах и действиях в обществе и правитель­стве в эту смутную эпоху, сделавшее возможным польское восстание и длившее его. Тогда быть либеральным значило склонять ухо к измене; быть якобы цивилизованным, мнить себя европейцем среди русского варварства - значило предавать и продавать свое отечество, быть измен­ником. Михаил Никифорович смело назвал измену ее собственным име­нем и вызвал бурю негодования.

Весь верхней слой общества был наводнен людьми, которых можно назвать людьми с вытравленным патриотизмом.

Народившейся нигилизм, обрекая разрушению весь современный строй жизни, особенно государственной, делал легионы своих несчаст­ных новобранцев сотрудниками и орудием всякого рода измены. Что такое нигилизм? В теории это есть возведенное в философию понятие поджога; на практике - действительный поджог и родственные с ним деяния - в материальной и нравственной области, - с прозою и поэзией поджигательства и разбоя. Где тут место для патриотизма в общеприня­том смысле слова, хотя бы поджог и рекомендовался для общенародного и общественного блага?

В среде так называемой читающей публики, чиновной и нечинов­ной, особенно петербургской, была масса людей, смотревших на явле­ния с точки зрения петербургской журналистики, почти сплошь бывшей враждебной к «Московским Ведомостям». Эта масса была равнодушна к московской газете и к интересам, которые она защищала; о направле­нии и мыслях газеты узнавала из передачи их в петербургских издани­ях, не читая московского издания в подлиннике. «Санкт-Петербургские Ведомости» покойного Корша с жалкой наивностью принимали измену за либерализм и усердно действовали в руку польской партии. «Голос» был в колебаниях, какого «общественного мнения» выгоднее держать­ся, и срывал сердце на тех же «Московских Ведомостях». Программы «Московских Ведомостей» держался лишь «Русский Инвалид» под влиянием патриотического настроения военного министра, Дмитрия Алексеевича Милютина, тогда поддерживавшего и приветствовавшего Каткова. Либерализм среды, питавшейся петербургской журналисти­кой того времени и в ней находившей свое выражение, был несомненно либерализмом измены.

Особенно важно было течение в правительственных сферах, враж­дебное духу и деятельности «Московских Ведомостей». Течение вызы­валось отчасти отношением партий, отчасти взглядами и симпатиями тех или других правительственных лиц. Признаком, позволявшим раз­личать партии, было отношение к лицу и деятельности графа М. Н. Му­равьева в Западном крае. Противники Муравьева являлись и против­никами системы, нашедшей самую горячую поддержку в «Московских Ведомостях», тогда как противоположная система, какая велась в Цар­стве Польском, имела в Каткове самого решительного противника. Си­стема эта была, несомненно, пагубна и, однако, находила сильных при­верженцев и защитников в правительственных сферах. По поводу книги Шедо-Ферроти Михаил Никифорович говорил об этой системе, - для защиты которой и написана главным образом книга, - и говорил весьма оригинальным способом. В ответ на обвинения во зловредности «Мо­сковских Ведомостей» Михаил Никифорович спрашивает: какое же од­нако зло причинено ими? Помешали ли «Московские Ведомости» пра­вительству с честью выйти из затруднений 1863 года? Говорили ли они что-нибудь в пользу пагубной системы, принятой было в польском деле? «Разве мы говорили, - спрашивает он - что-нибудь в пользу этой систе­

мы? Разве мы с полною искренностью, как прилично честным людям, которым позволено было говорить в деле столь важного общественного интереса, не высказали откровенного мнения о том, что представлялось нам с полной ясностью и что должно было представляться всякому на основании фактов, доходивших до общего сведения? Разве мы говорили что-нибудь в пользу системы управления края посредством польских чиновников в то время, когда край находился под властью подземного правительства и когда эти самые чиновники были в то же время и аген­тами тайной организации?

Опыт показал, что всякие меры, какого бы они ни были свойства, принимаемые для подавления мятежа, не могут быть действительны, если оставляют в силе его внутреннюю организацию, а падают толь­ко на людей, которые волею или неволею служат ей. Разве мы когда- нибудь говорили, что надобно щадить внутреннюю организацию мятежа и, не устраняя тех условий, которые благоприятствуют ему, по­ражать его жертвы? Разве мы выражали удовольствие при чтении этих потрясающих бюллетеней, из которых мы узнавали, что в таком-то лесу при такой-то встрече, со стороны войск убито два нижних чина, а мятежников полегла тысяча? Разве мы изъявляли удовольствие, читая о том, как толпы несчастных повстанцев, согнанных в леса жандармами- вешателями, бросали оружие и на коленях просили пощады при встре­че с войсками? Разве мы могли без содрогания читать показания этих бедняков перед следственными комиссиями о тех страшных насилиях, которыми они привлекались к участию в бандах? Разве эти сцены ужа­са и крови радовали нас? Разве они могли кого-нибудь радовать? Разве не вырывалось у нас невольное восклицание: нет, лучше бросить этот несчастный край, лучше вывести из него войска!.. Читая в «Журнале военных действий» известия о том, что такого-то числа в такое-то ме­сто отправлялся отряд войск для приведения крестьян к повиновению их помещику в то время, когда все или почти все помещики-поляки, волею или неволею должны были способствовать мятежу, разве мы радовались этому? Разве мы старались поддерживать то заблуждение, которое выгодно было распространять польским патриотам, что дело их есть народное дело? Разве мы доказывали, что польские крестьяне симпатизируют делу польского патриотизма, что они чувствуют себя поляками, жаждут восстановления польской национальности и враж­дебно расположены к России? Разве мы выражали уверенность, что в среде даже панов, чиновников и городских обывателей все само собою пламенело мятежом, что в объятых им классах не было множества лю­дей, совершенно равнодушных к национальным и политическим вопро­сам и что все они действовали по собственному побуждению, а не под страхом тайной организации и ее жандармов?».

Помимо партий с неизбежными столкновениями, борьбою, замысла­ми и интригами, немало имел значения космополитизм, в который легко впадает русский человек, сознающий себя цивилизованным. В высших слоях более чем где-либо космополитизм этот поддерживался связями с инородческими элементами - по происхождению, родству, личной близо­сти, нерусскому воспитанию. Для сановников с космополитическим скла­дом мыслей русский патриотизм был чем-то вроде официальной скучной обязанности, парадным мундиром, неизбежною личиною, какую прихо­дилось надевать, внутренне относясь к ней с иронией. Для людей тако­го склада условия цивилизации и русская действительность - величины крайне разнородные. Представьте себе - в лучшем случае - Евгения Оне­гина на министерском посту. Как смотрел бы он на русские дела? В Оне­гине, впрочем, в конце концов сказалась бы русская струя. Но вообразите на череде государственных деятелей лиц, смотрящих на русские дела и интересы, как смотрел иной помещик, - чувствовавший себя европей­цем, - на свою крепостную собственность: с брезгливым презрением, но и с неясным сознанием, что от нее зависит все его существование.

Где тут было место патриотизму! А где он не видел патриотизма, в минуты когда все зависело от патриотизма, Михаил Никифорович усма­тривал измену русскому деду. Слово «измена» - грубое слово. Но по­нятие измена - может быть весьма тонким. Измена не есть непременно злоумышленное соглашение, заговор. Измена, как и обман, может дей­ствовать в людях бесконечно далеких от сознательного злоумышления. Возможно, что в горячности защиты русского дела Михаил Никифоро­вич готов был усматривать заговор там, где не было умышленной изме­ны. Он не имел у себя тайной полиции, чтобы следить за путями поль­ской и всяческой интриги, и должен был относиться к явлениям, как зритель, смотрящий издали. Когда он видел действия, казавшиеся ему пагубными, он смело говорил о злоумышлении, хотя злоумышление, быть может, участвовало в том действии лишь косвенно. Враждебной стороне он склонен был приписывать тонкие планы и глубокие сообра­жения, возможность которых представлялась его уму и тревожила его. Тревоги, волнения, которые он переживал, отражались в горячности его слова. Но слово это действовало не потому, что было словом страсти, лирическим излиянием, а потону, что вместе с тем было словом трезвого разума, анализировавшим явления и ставившим их в ярком освещении со всеми закоулками тайных путей.

III

Кроме проповеди сепаратизма, возведенного в целую доктрину, при­думанную специально для нашего отечества, книга Шедо-Ферроти имела и другие, более практические цели. Имелось в виду, как выше упомянуто, составить апологию мероприятий, действовавших в Царстве Польском, в противоположность системе Муравьева, и спасти через увещания, усты- жения, застращивания и заклинания что только возможно для польского дела от крушения, которое оно понесло. А так как главным препятствием к достижению цели были «Московские Ведомости» с их убедительным словом, то главной задачею книги было дискредитировать, уронить в глазах правительства Каткова.

Теория и апология шиты в книге довольно грубыми нитями. В нападе­ниях на Каткова публицист обнаружил значительную ловкость.

Прежде всего он старается доказать, что значение и сила «Москов­ских Ведомостей» есть лишь оптический обман. Ничего-де не стоит за Катковым. Общественного мнения нет в России, и правительству - по теории долженствующему быть свободным от русского патриотизма, - нечего считаться с таким несуществующим фактором. «В России, - говорит барон Фиркс, - нет еще общественного мнения. Оно, без со­мнения, образуется и укрепится со временем, но было бы иллюзией и обманом самого себя или других уверять, что оно есть в настоящее вре­мя. В России масса еще только готовится учиться читать; значительная доля учится читать, но еще не умеет; некоторые читают, но без разбора, и верят всему печатному и где бы оно ни было напечатано; другие вы­бирают журнал, но раз выбрав, им и клянутся; наконец, последняя доля, численно крайне слабая, независима в своих суждениях, но не имеет досуга деятельно вмешиваться в печатные прения. Насколько же по­сле этого велико участие русского общества в том, что гг. журналисты выставляют как русское общественное мнение? Участие это, очевид­но, равно нулю или почти нулю». Журналистов автор книги насчиты­вал шестьдесят пять. Журналисты «наиболее ловкие» (читай - издате­ли «Московских Ведомостей») обращаются будто бы к подписчикам с уверением: «Не я это говорю, - я выражаю, любезные читатели, лишь ваши идеи; на столбцах моего издания отражается общественное мне­ние». «Тогда, - описывает барон Фиркс, - энтузиазм не знает границ. Собираются на большое кулинарное торжество, кричат vivat academia! Vivant professores! Пьют много шампанского и когда оно начинает дей­ствовать, посылают редактору телеграмму: - такое-то собрание пьет за ваше здоровье - и шутка сыграна».

Чтобы сугубо дискредитировать Каткова в глазах правительства, ловкий автор книги всячески старается набросить тень на побуждения Михаила Никифоровича, но не своими устами, - что до него: он-де ве­рит патриотизму Каткова, - а с помощью того, что о Каткове говорят и что приписывают; со своей же стороны расчетливый обличитель усиленно проводит параллель московского публициста с Герценом.

«Если, как полагают враги Каткова, - рассуждает он, умывая руки - пружинами деятельности его служат лишь тщеславие, дух господства, писательская гордыня, честолюбие, кажущее его глазам портфель ми­нистра, то нельзя было бы найти слов довольно сильных, чтобы заклей­мить такое поведение, ибо ураган ненависти, какой старается он под­нять против инородных национальностей, подозрение, недоверие, какие

он внушат против Петербурга, могли бы произвести печальные возму­щения (perturbations deplorables), будь его слова столь влиятельны, как он предполагает. Но Катков верит в силу своего слова, он убежден, что толпа его слушает, массы за ним следуют. Для него нет сомнения: на­родное движение, как он желает, существует, и он его направляет. Что­бы достичь цели, он, видим мы, готов пожертвовать национальностью, верованиями, благосостоянием провинций, присоединенных к России. Он возбуждает антагонизм между старой Россией и новой ее столицей, силясь низложить Петербург в пользу Москвы. Мы вправе спросить: какую цель преследует г. Катков? Идет ли дело о России или о нем са­мом? Что это? Печальное ослепление или преступное честолюбие? Ве­личие ли своего отечества или собственное хочет он обозначить? Между противоречивыми ответами на эти вопросы с одной стороны - привер­женцев “Московских Ведомостей”, с другой - врагов г. Каткова, бес­пристрастному критику остается следовать латинской поговорке quivis praesumitur bonus, donec probatur contrarium[87]. То, что мы внаем о г. Кат­кове, т.е. его газета - не может служить достаточным свидетельством, чтобы обвинять его в эгоистических задних мыслях. Подобно ему, Гер­цен вдавался в крайние теории; подобно ему, лондонский соревнователь

его в разрушениях своих дошел до того (s’etait fait cassant au point de

i • \[88]

devenir sanguinaire) , что сделался кровожадным и радовался при мысли об убийствах, каких можно ждать от возвращения в Россию солдат, при­выкших грабить дворянские замки. И однако же никто никогда не со­мневался, что Герцен был вполне честный человек. Пример лондонского публициста показывает, что проповедь вопиющих политических безоб­разий (enormites) вовсе не есть доказательство нравственной извращен­ности и эгоистического расчета».

Более всего желал бы назойливый автор заручить правительство. На разные лады старается он заверить, что не может же оно, в самом деле, принять нелепости, проповедуемые Катковым! «Теперь, - гово­рит барон Фиркс, - когда восстание окончательно потушено и когда уже известны решения правительства касательно Польши, невозмож­но, чтобы ультра-русская партия не видела, что большая часть надежд ее исчезает. Невозможно же, чтобы в Петербурге согласились принять проект обрусения присоединенных провинций столь же утопический и недопустимый, как и проект добровольного их отделения (cession vov- lontaire), какой предлагался “Колоколом”. Положение адептов г. Катко­ва окажется подобным тому, в каком некогда находились приверженцы г. Герцена...» «Мы готовы потому допустить, что не тщеславие и често­любие подстрекают г. Каткова, но что его одушевляет патриотизм не по разуму (patriotisme mal eclaire)».

Чтобы укрепить мысль о революционном характере деятельности Каткова, автор книги фразу Михаила Никифоровича в передовой статье № 281 «Московских Ведомостей» (25 декабря 1863 года) о петербург­ской атмосфере и о нашей внутренней язве тлетворного лжелиберализ- ма - «против нее остается одно средство - могущественное заявление народного духа» - переводит словами: «il ne reste qu’un seul moyen a em­ployer - celui d’une puissante manifestation du vouloir populaire» и говорит, что Катков накликает революцию[89].

IV

Борьба с сепаратизмом не была борьбою с ветряными мельница­ми. Это была борьба с великим злом, грозившим стране распадением и разложением. Сепаратистские стремления были формою того течения, в котором главная опасность для нашего отечества. В государственной жизни нашей, в наших делах и внешней и внутренней политике замеча­ются два течения: одно к единству и крепости, другое - центробежное, к ослаблению, разложению, распадению; одно создающее, другое - рас­шатывающее. По роковому недоразумению, и чрез ошибки, и чрез об­ман центробежное, в существе своем изменническое течение, в глазах множества людей получило значение либерального, цивилизаторского, долженствующего привлекать образованные умы.

Отсюда пагубное потворство и сочувствие тому, что направлено ко вреду и пагубе для страны. Этому течению безумно служили наш ни­гилизм и все наше революционное движение; ему помогал наш слепот- ствующий лжелиберализм в обществе, в чиновничестве, на кафедрах, в журналистике; ему могущественно содействовали, - в сферах власть имеющих, - наш космополитизм, наше непонимание и презрение рус­ских интересов. Словом, оно захватывало все, в чем был вытравлен па­триотизм, как мы выше выразились.

После громадного переворота, совершившегося.в государственной жизни через освобождение крестьян, все сделалось задачей в России. Сама Россия в глазах врагов, надеявшихся, что страна не выдержит та­кого потрясения, стала задачей. Все центробежное поднялось и готово было предъявить свои требования. И уже предъявляло. Чтобы убедить­ся, с какой наглостью могли тогда заявлять себя центробежные стрем­ления, достаточно прочесть строки письма на имя графа Замойского от 11 сентября 1862 года, составленного в ответ на прокламацию Великого князя наместника польскими дворянами, собравшимися в Варшаве, что - бы публично протестовать против покушений на политические убий­ства[90]. «Мы можем - говорили почти в глаза русскому правительству с непостижимою для нынешнего слуха дерзостью составители адреса - поддерживать правительство, только когда оно будет польским и когда все провинции, составляющие наше отечество, будут соединены вме­сте, получат конституцию и либеральные учреждения. Если мы любим отечество, то любим его в границах, начертанных Богом и освященных историей». А дворяне Подольской губернии, не только польского, но и русского происхождения, открыто требовали присоединения Юго­западного края к Царству Польскому, имея в виду его автономию и даже полное отделение. Нашим спасением был польский мятеж. Он открыл глаза на пропасть, к какой мы шли. Что бы сталось, если бы система Велепольского продолжалась и достигла цели?

Когда мятеж был подавлен, все враждебное стало стремиться уеди­нить это событие, отречься от него, но сохранить поток, которого оно было преждевременным порождением. Как сильно было течение к ав­тономиям, представительствам, можно видеть уже из того, что в самый разгар польского мятежа признано было своевременным возобновить финляндский сейм. Он был открыт в сентябре 1863 года словно в награ­ду за хорошее поведение и в назидание другим. Вели-де себя хорошо, не возмущались - вот им и дали конституцию. На сейме немедленно обнаружились действия ярко сепаратистского характера. Поднят был вопрос, могут ли принимать участие в сейме члены финляндской ари­стократии, которые состоят на русской службе. А финляндские газеты наполнились горячими статьями о том, что Финляндия есть отдельное от России государство. «Чего же более, - говорил Михаил Никифоро­вич в ответ на сделанное газетами изображение отдельности Финлян­дии, - чего же не достает Финляндии, чтобы при столкновениях России с другими державами она не объявила нам войну или по крайней мере не сохранила грозного вооруженного нейтралитета? Но не будем слиш­ком винить финляндцев-патриотов за их увлечение сепаратизмом. Ведь вино, которым они упиваются, в таком ходу и так дешево».

Петербургские газеты - «Голос», « С.-Петербургские Ведомости» были в восторге от открытия сейма в Гельсингфорсе и приветствова­

ли его как радостное для России событие. Хотя не наша, но все-таки конституция!

В 1864 году открылся лифляндский сейм, хотя и без законодатель­ного характера. Генерал-суперинтендент доктор Вальтер произнес при открыли сейма речь о германизации края, объявляя его немецким и мало скрывая ненависть и презрение к России. Речь была на текст: «Ин есть сеяй, а ин есть жняй». Сеять значило онемечивать край: пожнут потомки. «Укрепляясь в своей народности, - обращался оратор к слу­шателям, - можете вы с отрадою помышлять о ваших потомках, кото­рые войдут в труд ваш, и можете заранее радоваться, что они в свое вре­мя с благодарностью к вам будут радоваться своим немецким языком, немецким образованием, немецким обычаем, немецкою верностью, и, если Богу будет угодно, своею вполне немецкою родиной». Таким об­разом на собрании, которое не должно было иметь в тесном смысле по­литического значения, можно было высказывать надежды на отложение от России и измену ей называть немецкою верностью.

А украйнофильство и польская работа в Юго-западном крае? Не ладно шли дела и в этом крае. Здесь, по словам Михаила Никифоро­вича, «интриге надобно было добиться того, чтобы русское население края возненавидело москалей наряду с ляхами». «В русских чиновни­ках (передовая статья 19 ноября 1863 года) польские интриганы должны поддерживать гуманность и космополитизм, как противоядие русскому патриотическому чувству; в местной молодежи и вообще в элементах общества, имеющих некоторую наклонность к утопиям, они должны развивать воспоминания о местной старине, чтобы таким образом тай­ком подменить здоровое чувство любви к действительному отечеству бесплодным стремлением служить фантастическому государству, ко­торое не существует в действительности и не может существовать. Но всего важнее для интриги отравить патриотические чувства в кре­стьянах, и в эту сторону должны быть направлены ее главнейшие уси­лия». Михаила Никифоровича до отчаяния доводила мысль, что все эти губительные для России, изменнические, центробежные течения не встречали надлежащего отпора в интеллигентных кругах, не оце­нивались, не сознавались в настоящем их значении; а в администра­тивных и правительственных сферах встречали потворство, а подчас даже поддержку.

V

Книга Шедо-Ферроти имела значение не по тому, что в ней со­держалось, а по тому, что за нею стояло. Не нападения бельгийского публициста, хотя бы и ловкие, были важны, важно было то, что в на­падках этих выразилась борьба с «Московскими Ведомостями» тече­ния, имевшего значительную силу в правительстве. Книга, по всем признакам, писана была по заказу и по появлении своем оказалась под особым покровительством некоторых из наших государственных лю­дей и главным образом тогдашнего министра народного просвещения покойного А. В. Головнина. Книга в большом количестве официально рассылалась по учебным заведениям. Впечатление ее было сильное и тревожное для людей, сохранивших русское чувство. По поводу этого памфлета писал Михаил Никифорович в передовой статье 29 сентября 1864 года: «Мы получаем с разных сторон заявления, но по некоторым причинам мы затруднены печатанием их, хотя они исполнены самого лучшего духа и иные из них вполне заслуживают быть доведенными до сведения публики. С тем вместе особенно из провинции получаем мы запросы от многих почтенных лиц, встревоженных известием о распро­странении этого памфлета по учебным заведениям. Они спрашивают нас, совершенно ли верен этот слух. К сожалению, мы должны отвечать утвердительно. Экземпляры этой книжки, действительно, рассылались по университетам и гимназиям, и притом как мужским, так и женским. Как мы слышали, многие директоры гимназий крайне смущены этим даром и не знают, что с ним делать; Московский университет, учреж­дение более самостоятельное, единогласно постановил в своем совете возвратить по принадлежности экземпляры этой книги, как памфлета “оскорбительного для русского народного чувства и, очевидно, принад­лежащего перу, враждебному России”. Такое единогласное постановле­ние совета достаточно для того, чтоб успокоить родителей за дух и на­правление старейшего из русских университетов».

Отсылка Московским университетом памфлета Шедо-Ферроти со­стоялась при следующих обстоятельствах. Мысль возвратить прислан­ный памфлет обратно в министерство пришла одному из моих товарищей по университетской службе, известному профессору Б-ну. Он выразил ее в разговоре со мною. Мысль эта, переданная мною Михаилу Никифо­ровичу и Павлу Михайловичу Леонтьеву, встретила в них одобрение. Я отправился к тогдашнему ректору университета С. И. Баршеву, отзыв­чивому на всякое патриотическое движение, ревностному приверженцу «Московских Ведомостей», как и большинство тогдашних профессоров Московского университета. Сергей Иванович взял на себя поднять во­прос в совете университета. В ближайшем заседании совета он сооб­щил, что некоторые члены, возмущенные содержанием присланной из департамента народного просвещения без объяснения назначения книги «Что сделают с Польшею», предлагают отослать ее обратно. Ректор был поддержан огромным большинством. Немногие, из партии, действовав­шей против С. И. Баршева, как ректора, и не расположенные к издате­лям «Московских Ведомостей», высказались против отсылки, мотиви­руя свое мнение тем, что в библиотеке университета могут быть всякие книги, хотя бы самые враждебные, как исторический материал. Но и они присоединились к решению большинства. В защиту содержания пам­флета не было ни одного голоса. Осуждение книги было единогласное. Дело прошло в совете тем легче, что составленная мною редакция от­зыва, при котором предлагалось возвратить книги, исключала всякую возможность какого-либо выражения неудовольствия со стороны ми­нистерства. Книга, как выше сказано, была прислана из департамента без всякого объяснения. В бумаге, при которой памфлет был возвращен, было сказано: «Считая присылку даром автора и находя, что книга эта есть памфлет, оскорбительный для русского народного чувства и, оче­видно, принадлежащий перу явно враждебному России, совет универ­ситета препровождает присланные экземпляры обратно в департамент с просьбою возвратить их по принадлежности».

Глава двенадцатая Годы испытаний и борьбы. Намерение отказаться от издания «Московских Ведомостей». Собрание московского дворянства в начале 1865 года и отношение к нему Михаила Никифоровича

I

Мне случилось уже говорить о затруднениях со стороны цензуры, какие встречала горячая, небывало смелая речь Михаила Никифорови­ча. Приходилось пробиваться через цензурные препятствия. Из членов цензурного ведомства многие, как председатель цензурного комитета в Москве, сенатор Щербинин, цензор Петров и другие сами душевно со­чувствовали направлению «Московских Ведомостей», но не могли давать цензурную санкцию независимым суждениям публициста о правитель­ственных мероприятиях, правительственных лицах. Происходили непре­рывные недоразумения, Михаил Никифорович печатал не пропущенные цензурою строки, и эти строки наиболее электризовали русское общество и само правительство на его высотах! Ненормальное положение печати, необходимость новых постановлений бросались в глаза. Но с делом не­легко было справиться, и оно тянулось. В июле 1864 г. вышло распоря­жение, устанавливавшее штрафы за напечатание мест, не пропущенных цензурою, в случае если места эти сами по себе не представляли чего- либо зловредного. Михаил Никифорович счел себя вынужденным прибе­гать к такому средству и печатать не пропущенные статьи, платя штраф. Большинство статей о книге Шедо-Ферроти были оплачены штрафом. В цензурном ведомстве выходил некоторый скандал. Скандал производи­ли также хотя и очень еще сдержанно выраженные нападения на главного начальника Юго-западного края и на министра народного просвещения[91].

Столкновения с цензурой отравляли работу Михаила Никифорови­ча. Он стал говорить о переселении в Дрезден, чтобы издавать там газету в истинно русском духе без цензурного ярма. Горячо защищать русские народные интересы и само монархическое начало оказывалось невоз­можным в России.

Дело дошло до того, что в начале 1864 года, редактор «Московских Ведомостей» решился отказаться от аренды этого издания и сдать газету Московскому университету, которому она считалась принадлежащею. 30 декабря 1864 года была заготовлена и набрана статья, заявлявшая, что редакторы «Московских Ведомостей», Катков и Леонтьев, отказываются от продолжения своей редакторской деятельности и сдают издание Мо­сковскому университету.

У меня сохранился корректурный листок с помарками Михаила Ники­форовича статьи, какою предполагалось сделать объявление о передаче «Ве­домостей» университету. Вот что хотел напечатать Михаил Никифорович:

«Заключая истекший 1864 год, мы испытываем чувство и отрадное, и грустное вместе. Нам отрадно вспомнить о пройденном пути, как о долге, добросовестно исполненном; но мы не можем подавить в себе то груст­ное чувство, которое остается в нас после напряженной и изнурительной деятельности среди обстоятельств совершенно исключительных. Мы ра­дуемся, что направление, которому мы служили усердно, приобрело силу в умах, но мы не можем не видеть, как еще далеко оно от своего полного торжества, как еще много неясности повсюду и с какими трудностями, с какими опасностями еще остается ему бороться. Это сознание тем для нас прискорбнее, что мы находимся вынужденными покинуть нашу дея­тельность и выйти из борьбы прежде, нежели можно приветствовать пол­ное торжество того дела, которому мы служили. Пусть другие явятся нам на смену; пробудившееся общество встретит их, мы уверены, с живым сочувствием. Те многочисленные общественные заявления сочувствия, которые получали и получаем мы отовсюду, принимались и принима­ются нами не в личном смысле. Это множество лиц разных знаний, из разных мест России, приветствовали направление нашей деятельности и признавали его своим. Они хотели ободрить и укрепить нас в этом на­правлении. “Подобно вам, - сказано в одном из этих писем, покрытом тысячью подписей, - мы не можем себе представить Россию, наше доро­гое отечество, иною, как единою и великою, крепкою единством нацио­нальным и политическим ее сынов, могущественною преданностью вере ее предков и любовью к своему Царю”. Точно так же не относим мы к себе лично и того раздражения, которое возбуждала наша деятельность: дело, которому мы служили, имеет много врагов.

Слухи о скором прекращении нашей деятельности распространя­лись в последнее время с особенным усердием. Пущен был слух, что мы будто бы тяготимся условиями, заключенными нами с Московским университетом, и потому будто бы желали, чтобы правительство само расторгло их устранением нас от издания. Клевета эта так бессмыслен­на, что мы упоминаем о ней только для того, чтобы показать, как мало враги наши затрудняются в выборе средств и какие еще возможны у нас наглые расчеты на легковерие публики. Направление, которому мы сле­довали, мнения, который мы отстаивали, могли ли послужить средством для достижения этой недостойной цели? То ли публика встречала в на­шей газете, что следовало писать и печатать для того, чтобы навлечь на нее правительственное запрещение? Требовалось ли для этого отстаи­вать самые дорогие для всякого правительства интересы? Что касается до заключенного нами с университетом контракта, то условия его, хотя и очень высоки, никогда не были для нас обременительны. Для того, что­бы вести издание и уплачивать в казну арендную сумму 74 тысячи, мы рассчитывали только на 8 тысяч подписчиков, на 55 тысяч рублей сбора

с объявлений и на 12 тысяч рублей чистого дохода от университетской типографии, а мы уже теперь имеем до 12 тысяч подписчиков, 64 тысячи сбора с объявлений и до 16 тысяч чистого дохода от университетской типографии. Были верные признаки, что в наступающем 1866 году доход по всем этим статьям должен был увеличиться.

При таком ходе дел мы не имели никакого основания желать отмены нашего контракта с университетом. Напротив, продолжением издания в будущем году мы могли бы окончательно покрыть долги, оставшиеся от нашей прежней журнальной деятельности, когда усиленная конкуренция требовала усиленных расходов, и от первого года нашей аренды, когда было необходимо сделать значительные затраты ввиду постепенного воз­мещения их в будущем. Не продолжение нашей деятельности по изда­нию “Московских Ведомостей”, а прекращение ее может быть для нас разорительно. Тем не менее мы добровольно прекращаем ее, потому что не видим возможности продолжать ее с успехом и пользой. В начале на­ступающего года “Московские Ведомости” будут возвращены нами Мо­сковскому университету, которому они принадлежат».

Встревоженный решением Михаила Никифоровича и Павла Михай­ловича, я сообщил о нем в профессорской среде. Покойный С. М. Соловьев принял живое участие в событии. Благодаря содействию ректора С. И. Бар- шева, Московский университет вступился в дело. Заготовленное объявле­ние было приостановлено, и приведенная статья не увидала света.

Мы остановились на плане ходатайствовать от имени совета универ­ситета об изъятии «Московских Ведомостей» от обыкновенной цензу­ры с возложением цензурной ответственности на редакторов газеты и на университет в лице его ректора. В самый новый год, 1 января 1865 года, состоялось экстренное заседание университетского совета, в котором выслушано было прошение редакторов «Московских Ведомостей» по­четного члена Императорского Московского университета Каткова и ис­правляющего должность ординарного профессора Леонтьева следующе­го содержания (черновая прошения сохранилась у меня): «Приступая к изданию “Московских Ведомостей”, мы решились на этот важный шаг в твердой уверенности, что в непродолжительном времени будет отменена предварительная цензура. Ожидания эти, как известно, не исполнились, и еще в 1863 году первые же наши статьи, вызванные польским мятежом, подверглись запрещению со стороны цензурного комитета и затем боль­шая часть последующих ваших статей того же содержания печаталась среди величайших затруднений со стороны цензуры и нередко вопреки ее запрещениям, хотя эти статьи и не противоречили нисколько Высо­чайше утвержденным цензурным правилам. Благодаря чрезвычайным обстоятельствам времени, мы не подверглись за то никакой ответствен­ности; но в конце года просили министра внутренних дел о том, чтобы этот ненормальный порядок был заменен освобождением нас от пред­варительной цензуры, изъявляя полную готовность подчиняться системе предостережений. В случае каких-либо препятствий к исполнению этой нашей просьбы мы прямо заявляли о невозможности с нашей стороны продолжать издание “Московских Ведомостей” на прежних основаниях. Г. министр внутренних дел успокоил нас сообщением, что новый закон о печати будет издан в самом непродолжительном времени. Только в виду этой надежды мы продолжали издание в истекшем 1864 году. Между тем дело оставалось все в том же положении, и наши отношения в цензуре становились все более и более невыносимыми. Находя ныне продолже­ние нашей деятельности на прежнем основании еще менее возможным, чем в конце 1863 года, и не решаясь прекращать ее без крайней необходи­мости, обращаемся к Совету Императорского Московского университета с просьбой ходатайствовать о том, чтобы ответственность за печатанные нами в “Московских Ведомостях” статьи возложена была исключитель­но на нас самих под надзором университета в лице его ректора, причем, как само собою разумеется, мы будем строжайше соблюдать Высочайше утвержденные правила. При сем имеем честь присовокупить, что до 1852 года один из нас издавал уже “Московские Ведомости” под собственною ответственностью, вне надзора общей цензуры».

Ходатайство университета не получило разрешения. Дело доходи­ло, впрочем, до Комитета министров. «Московские Ведомости» нашли там горячих защитников. Было признано, что Катков и Леонтьев изда­нием «Ведомостей» оказали заслуги России. Самый эпизод сильно под­винул дело об издании новых цензурных постановлений, отменявших под известными условиями предварительную цензуру периодических издавай. 4 сентября 1866 года вышел первый бесцензурный номер «Мо­сковских Ведомостей».

II

В начале 1866 года происходило в Москве собрание губернского дво - рянства. Как только разнесся слух о намерении Каткова отказаться от из­дания газеты, поднятой им на такую высоту, среди дворянства родилась мысль обратиться к редакторам «Ведомостей» с сочувственным заявле­нием и просить о продолжении деятельности. Возбужденное на одном из заседаний об этом предложение было передано в уездные столы. Но так как редакторы не выражали публично намерения отказаться от изда­ния «Московских Ведомостей», то, изъявляя дворянству благодарность за сделанную честь, они в письме к губернскому предводителю просили не давать этому делу дальнейшего хода и отнюдь не возводить его на степень постановления. Письмо было прочтено в заседании. Дворянство уважило просьбу издателей, но, на основании уже сделанных по уездам постановлений губернский предводитель обратился к ним с письмом от лица дворянства, выражая желание, чтобы письмо это было напечатано в «Московских Ведомостях».

Письмо было следующего содержания:

«Издателям “Московских Ведомостей”.

Вследствие распространившихся слухов о том, что вы намеревае­тесь отказаться от редакции “Московских Ведомостей”, в собрании мо­сковского дворянства 5-го сего января было сделано предложение о том, чтобы дворянство заявило вам об искреннем желании его видеть про­должение вашей деятельности по изданию старейшей русской газеты, сделавшейся при руководстве вашем выражением образа мыслей тех, кто истинно любит отечество и дорожит его благосостоянием, цельно­стью и честью.

Такое предложение не могло не возбудить полного сочувствия в дво­рянстве московском и я, как предводитель дворянства, приятным долгом считаю просить вас от лица его не покидать честного дела, которому вы среди трудных обстоятельств, переживаемых Россией, посвятили ваши отличные дарования, оживленные чувством высокого патриотизма.

Надеясь, что настоящему моему письму, как выражению чувств и мыслей всего благородного дворянства московского, будет вами дана пе­чатная гласность, прошу принять уверение и пр.

Князь Гагарин.»

Вместе с тем состоялась достигшая крупной суммы подписка на под­несение Михаилу Никифоровичу подарка от имени московского дворян­ства. Поднесена была чернильница великолепной художественной работы.

В петербургской журналистике слухи о намерении редакторов отка­заться от «Московских Ведомостей», о поддержке, оказанной им универ­ситетом и дворянством, породили целый короб сплетней.

«Голос» повествовал, что на дворянских выборах в Москве какая-то партия пожелала иметь «Московские Ведомости» своим органом и будто бы с этой целью изъявила желание, чтобы Катков и Леонтьев продолжали свое издание. Уступая этому желанию, они будто бы принялись хлопотать об устранении разных не зависящих от них причин, препятствующих про­должению их деятельности. Но после безуспешных попыток устранить эти препятствия были будто бы вынуждены обратиться к дворянству с пись­мом, в котором отказались от предложенной чести.

«Разные петербургские газеты, - писал Михаил Никифорович в пе­редовой статье 16 января 1865 года (№ 12), - особенно “С.-Петербургские Ведомости” заговорили о каких-то наших планах и домогательствах, о том, что мы хотим прекратить нашу деятельность, о том, что мы добива­емся приобрести привилегированное положение, о том, что мы вступаем в разные союзы. В газете “Весть” сказано, что мы вступаем в союз с разрушительными доктринами; в “С.-Петербургских Ведомостях” было заявлено, что мы вступаем в союз с мечом; в сегодня полученном номера “Голоса” утверждается, что мы вступаем в союз с какою-то неизвест­ною нам партией крепостников (быть может, польскою или немецкою). Итак, мы в одно и то же время находимся в союзе и с разрушительными учениями демократии и социализма, и с партией ретроградов, и еще с мечом! Сколько аллегорий, сколько разнообразных взглядов, какое не­возможное положение!

“Санкт-Петербургские Ведомости”, приводя нас в связь с мечом, за­ключают при этом, что мы от меча и погибнем; в своей наивности это дитя природы, этот enfant terrible петербургской журналистики, “С.-Петер­бургские Ведомости” присовокупляют, что не они пожалеют о нас, если мы погибнем. “Не мы пожалеем!” восклицают эти “Ведомости”».

III

Дворянское собрание 1865 года само по себе представляет любопытный политический эпизод, заслуживающей того, чтобы на нем остановиться.

Россию только что спасло патриотическое настроение народа, про­никнувшее все общественные слои, захватившее правительство, давшее крепость решениям на его вершине. Настроение это по существу своему было шире и глубже, чем то, что принято называть общественным мне­нием, ибо оно обнимало собою и народные политические инстинкты, и сердце царя. Но, будучи вызвано к проявлению печатным словом и гром­кими заявлениями сословий и всяких общественных групп, настроение это в умах современников естественно отождествлялось с общественным мнением. Явление представлялось в таком виде: общественное мнение указало правительству путь; правительство оперлось на общественное мнение. Общественное мнение есть, следовательно, могущественная и благодетельная сила. Желательно призвать ее к постоянной деятельно­сти, как новый фактор нашей государственной жизни.

Идея о призыве и правильной организации общественного мнения увлекала некоторое время самого Михаила Никифоровича, и он высказал ее в статье «Московских Ведомостей», о которой нам случилось уже го­ворить. Впоследствии он оставил эту идею и сделался в условиях нашей государственной жизни ее противником.

Политическая метафизика общественного мнения необходимо при­водит к идее о представительстве, постоянном или временном, к той или другой форме. По теории, дело представляется просто. Выборные из­любленные люди явятся перед представительством уполномоченными представителями этого мнения. При этом предполагается, что мнение уже существует готовое, и они только носители его. На самом деле од­нако нет реальной вещи, которую можно бы назвать общественным мне­нием. В собрание приносятся самые разнородные и обыкновенно более или менее неопределенные мотивы. Носители мнения становятся и его творцами. Начинается борьба не бесплодных мнений, а живых людей, соединяющихся в партии. Словом, все превращается в борьбу партий. Но борьба партий есть борьба за власть. Требуется соединение особых условий, чтобы государственный корабль мог плыть, когда у кормила его происходит непрерывная борьба, и множество рук, отталкивая одни дру­гие, хватаются за руль. В Англии лишь многовековой опыт, при условии аристократического устройства страны, при особенностях национально­го характера, под связующим действием монархического начала, прочно - го, оцененного, - мог обратить борьбу партой в правильную и сильную правительственную систему.

Мысль о представительстве всегда была популярною в наших рас­суждающих и пишущих кругах, а иногда и в правительстве, что не ме­шало ей в применении к нашим условиям быть плодом большой полити­ческой близорукости.

Эпизод с дворянским собранием 1865 года может служить тому хо­рошею иллюстрацией. Мысль о представительстве улыбалась, казалось, всем партиям. И однако, первое серьезное заявление ее в сословном со­брании немедленно послужило источником раздоров и ожесточения, сви­детельствующих о центробежном значении идеи этой, в наших условиях долженствующей вести не к укреплению, а к разложению. Не забудем, что московское дворянство 1866 года в политическом и государственном смысле было настроено наилучшим образом и исполнено было патрио­тизма. И однако предложение его встретило раздраженные нападения не только в среде принципиальных противников дворянства, как сословия, и людей с демократическими тенденциями, но и во всех кругах, считав­ших себя либеральными. Мало того, оно встретило противодействие од­новременно и в среде либерального чиновничества, и в среде, чиновниче­ству этому самой, казалось, враждебной - в славянофильстве.

Только было попробовали - да и не устоять, а только проектировать устроение государства на началах представительства, как обнаружились самая непримиримая рознь и раздоры.

Какая собственная Болгария создалась бы у нас, если б в самом деле пойти по указанному пути! Не забудем, что предложение, как оно вы­работалось в собрании, никак не было олигархическим и даже тесно со­словным, ибо предлагались две палаты выборных людей. Между тем в дворянском предложении одни усмотрели затаенные крепостнические замыслы, другие находили его противным демократическому принципу, в который веровали; славянофилы видели в проекте подражание запад­ному строю, а в людях, от которых шло предложение, усматривали своих противников по крестьянской реформе.

Осуществить идею в наших условиях значило бы возвести партии - и какие притом не определившиеся, сбивчивые, легкомысленные партии - в государственную силу и дать им оружие в руки для истребительной борьбы не только между собою, но и на гибель общим государственным интересам. А окраины, а инородцы? Какой вихрь центробежных стрем­лений был бы необдуманно вызван без пользы и цели!

В эпизоде, или точнее по поводу эпизода с дворянским предложени­ем, обнаружилось столкновение двух партий, двух течений - тех, кото­рые уже боролись между собою в эпоху решения великого крестьянского вопроса. С одной стороны сословно-дворянская партия, обзываемая ее врагами крепостнической, с политическими идеалами в образе аристо­кратической конституции, с ненавистью ко всему демократическому, со злобным раздражением против бюрократического и чиновничьего эле­мента, со значительным презрением к народу; партия газеты «Весть», как называл ее потом Михаил Никифорович, в начале расположенная к Каткову, сделавшаяся потом - когда стала во имя аристократического принципа на сторону панов, - его яростной противницей.

Другая партия - та, к услугам которой были барон Фиркс и столбцы корреспонденций в иностранных газетах; которая чествовала себя на­званием либеральной, которая в эпоху, предшествовавшую польскому восстанию, готова была предать все государственные интересы; которая дышала легкомысленной ненавистью к дворянству, в польском деле под­держивала систему, действовавшую в Царстве Польском, всячески пори­цала Муравьева, злобилась против Каткова. В московском собрании пар­тия эта не имела явных представителей; она действовала вне собраний, в петербургском обществе и особенно в журналистике, отчасти нашей, а главное иностранной, куда летели корреспонденции фальшивого тона и содержания о происходившем в Москве.

Вот какие были, партии, собиравшиеся, каждая по-своему, двинуть государственный корабль!

Что касается большинства московских дворян, то настроение его было, как сказано, вполне доброкачественное политически, глубоко патриоти­ческое. Принятие предложения было последствием увлечения, самого ис­креннего, заманчивыми идеями об общественном мнении, голосе народа, выборных людях, правде, доходящей беспрепятственно до престола.

Почин предложения принадлежал лицу, бывшему в 1859 году са­мым резким противником главного комитета по крестьянскому делу, М. А. Безобразову. В этом году в записке, поданной Государю Александру Николаевичу М. А. Безобразовым, высказана была мысль, что главной опорой самодержавия должны быть выборные люди. Записка, составлен­ная в минуты острых отношений между вызванными от дворянства де­путатами и редакционной комиссией по крестьянскому делу, исполнена крайнего раздражения против бюрократии. «На страже вокруг престола стоит бюрократия в сообщничестве - сознательно и бессознательно - с так называемыми красными и поражает всех улавливаемыми Высочай­шими повелениями. Попытки разных возмутителей не удались у нас в свое время, потому что у них не было достаточных связей в правлении. Последователи их воспользовались уроками опыта: постепенно тайно подвигая друг друга, они овладели некоторыми отраслями управления, заняли сперва не видные, но самые нужные должности, взобрались выше и теперь силою управления делают то, чего хотели, но не смогли сделать их предшественники. Отняв у дворян возможность дать труду, на них воз - ложенному, правильное развитие, стиснув этот труд в форму совершен­но непрактической программы, спеленав губернские комитеты влиянием членов от правительства и вмешательством власти административной, все мудрые преобразователи порицают теперь труд дворянства, обвиня­ют его в недобросовестности и в намерении уклониться от исполнения желаний Государя и клеймят людей, противоставляющих какую-либо препону революционным направлениям, пошлыми прозвищами крепост­ников и плантаторов, себя величают именем передовых, постигнувших потребности века, тогда как они волочатся по колее, прорытой сумасбро­дами, приговоренными пред судом разума мира просвещенного. В лич­ных проявлениях царской воли блистает яркий, согревающий луч высо­ких чувств; ко всякому его проблеску жадно обращаются взоры русских, исполненных надежды и упования. Но тучи бюрократические скоро его заволакивают, подобно тучам саранчи, затмевающим солнце»[92].

Записка Безобразова произвела весьма неблагоприятное впечатле­ние на покойного Государя. Он сделал несколько резких отметок на ее полях и в конце, где автор записки обращается к Государю, призывая его убедиться в чувствах преданности дворянства, написал: «Он меня вполне убедил в желании подобных ему учредить у нас олигархическое правление». Записка была передана на обсуждение в главный комитет по крестьянскому делу и, вследствие заключения его, Безобразов быль вре­менно удален из столицы в свои имения Пермской губернии.

На дворянском собрании 1865 года тот же М. А. Безобразов высту­пил с предложением ходатайствовать перед верховной властью о при­звании выборных из дворян к участию в законодательных работах. Идея исключительно дворянского представительства вызвала сильное проти­водействие в среде самих дворян. Но идея о представительстве вообще встречена о сочувствием. Начались замечательные прения. Многие из го­воривших обнаружили блестящие ораторские таланты, между прочими, молодой предводитель Звенигородского уезда, Д. Д. Голохвостов. Речи

Безобразова, графа Орлова-Давыдова, проникнутого благоговением к ан­глийским учреждениям и с виду походившего на английского лорда, Го- лохвостова - выслушивались с жадным вниманием. Московская публика толпилась на хорах громадной залы Благородного собрания. Заседание имело необычайно оживленный вид. Нападки на бюрократию и Мини­стерство внутренних дел вызывали нередко шумные одобрения. Между ораторскими эффектами было презрительное произношение слов: «ми­нистр» или «Министерство внутренних дел» (припоминаю как очевидец, так как был в числе публики на одном из заседаний). «Предоставляется представить министру внутренних дел», - произносили с особой инто­нацией ораторы, вызывая смех. Немало эффекта произвело также слово «опричнина», приложенное молодым оратором к высшей бюрократии.

Партия, вызывавшая ходатайство о представительстве, имела орган в печати. Органом этим была петербургская газета «Весть», издававша­яся г. Скарятиным. Газета без разрешения цензуры сообщила подроб­ности о заседаниях и целиком напечатала некоторые из произнесенных речей (главным образом речь гр. Орлова-Давыдова); напечатала наконец и сам текст дворянского адреса на Высочайшее имя. Газета без сомне­ния знала, что она рискует закрытием. И действительно, по распоря­жению цензурного ведомства последовала остановка издания «Вести» на восемь месяцев.

Как выше упомянуто, предложение о представительстве исключи­тельно дворянском встретило сильное противодействие. Многочисленные голоса поднялись за представительство всесословное. Лишь немногие роб­ко высказались о несвоевременности всего движения; и не были услыша­ны. Промоторы44 предложения пошли на уступку. Выработался план двой­ственного представительства, - двух палат. На необходимости иметь не одно, а два представительных собрания особенно настаивал в своей речи граф Орлов-Давыдов. Он утверждал, что земские учреждения в развитии своем должны привести к некоторому общему всесословному собранию, но притом высказывал, что одно такое собрание было бы пагубою.

«Для меня, - говорил он (Весть, 1866. № 4, января 14), - ясно и не­минуемо, что когда земские учреждения, которые только что вводятся, постепенно и повсюду разовьются, отдельные земские собрания почув­ствуют необходимо нужду в одном центре. Этот центр, или собор, непре - менно состоится; но если он будет один, если не будет другого собрания, которое могло бы служить ему перевесом, тогда в этом центре, или собо­ре, будет выварен такой чистый демократический спирт, что он загорит­ся от одного соприкосновения с чистым воздухом. (Сильное одобрение). Элементы перевеса существуют у нас в России, и это те именно, которые указаны в проекте г. Безобразова (Сильное одобрение)».

Из слов и действий графа Орлова-Давыдова, человека, вращавшего­ся в высших и придворных кругах, многие заключали, что московские предложения и наверху встретят благосклонный прием. О партии, дей­ствовавшей в духе ненависти к дворянству, как сословию, Орлов-Давыдов отзывался самым резким образом.

«Я могу вас уверить, что в самых высоких сферах петербургского общества и на скамьях самого высокого совета делят ваше и мое сер­дечное отвращение к тем изменникам не только своему сословию, но и своему отечеству, которые проводят коммунистические начала (сильное одобрение) и согласны, чтобы сами крестьяне были разорены общиною, лишь бы дворяне также разорились».

Адрес на Высочайшее имя был принят в собрании 11 января. «При­знаюсь, - писал редактор “Вести”, - в жизни моей я испытал весьма сильные ощущения, но никогда сердце мое не било такой тревоги, как в ту минуту, когда начали считать шары. Я просто не мог вынести этого волнения и ушел в другой зал. Вдруг громкое “ура!”, троекратно повто­ренное, долетело до моего слуха. Я бросился в зал собрания и узнал, что адрес принят 270 голосами против 36. “Ура, дворянство!” - воскликнул и я в свою очередь, и притом из глубины сердца».

Относительно лиц, оставшихся в меньшинстве, “Весть” (№ 4, января 14-го) выразилась таким образом:

«Соединились все силы, враждебные дворянству и составляющие его язву: и чиновническая партия, и люди боязливые, и, как и венец всего этого, славянофилы. И что же? Все это, взятое вместе, составило толь­ко 36 голосов!»

В адресе дворянство, свидетельствуя о своей преданности Престолу и приветствуя начатые преобразования, говорило:

«Довершите же, Государь, основанное Вами государственное здание созванием общего собрания выборных людей от земли русской для об­суждения нужд, общих всему государству. Повелите Вашему верному дворянству с этою же целью избрать из среды себя лучших людей. Дво­рянство всегда было твердою опорою русского престола.

Не считаясь на государственной службе, не пользуясь сопряженными с нею наградами, безвозмездно исполняя свой долг для пользы отечества и порядка, эти люди по самым условиям своего государственного поло­жения будут призваны охранять драгоценные для народа и необходимые для истинного благоустройства нравственные и политические начала, на которых зиждется государственный строй. Этим путем, Государь, Вы узнаете нужды нашего отечества в истинном их свете. Вы восстановите доверие к исполнительным властям. Вы достигнете точного исполнения законов всем и каждым и применимости их к нуждам страны. Правда будет доходить беспрепятственно до Вашего престола, внешние и вну­тренние враги замолчат, когда народ в лице своих представителей, с лю­бовью окружая престол, будет постоянно следить, чтобы измена не могла ниоткуда проникнуть».

Адрес не дошел по назначению. Воспользовавшись формальною не­правильностью, допущенной в составе собрания, Правительствующий Сенат признал состав этот не удовлетворяющим требованиям закона и через то кассировал все решения собрания. Московскому дворянству в Высочайшем рескрипте на имя министра внутренних дел выражено было косвенное порицание. «Мне небезызвестно, - сказано в рескрипте, - что во время своих совещаний Московское губернское дворянское собрание вошло в обсуждение предметов, прямому ведению его не подлежащих, и коснулось вопросов, относящихся до изменения существенных начал государственных в Россия учреждений.

Благополучно совершившиеся в десятилетнее Мое царствование и ныне по Моим указаниям еще совершающиеся преобразования доста­точно свидетельствуют о Моей постоянной заботливости улучшать и совершенствовать по мере возможности и в предопределенном Мною порядке разные отрасли государственного устройства. Право вчинания по главным частям этого постепенного совершенствования принадлежит исключительно Мне и неразрывно сопряжено с самодержавною властью, Богом Мне вверенною. Прошедшее в глазах всех Моих верноподданных должно быть залогом будущего. Никому из них не предоставлено пред­упреждать Мои непрерывные о благе России попечения и предрешать вопросы о существенных основаниях ее общих государственных учреж­дений. Ни одно сословие не имеет законного права говорить именем дру­гих сословий. Никто не призван принимать на себя перед Мною хода­тайство об общих пользах и нуждах государства. Подобные уклонения от установленного действующими узаконениями порядка могут только затруднять Меня в исполнении Моих предначертаний, ни в каком случае не способствуя к достижению той цели, к которой они могут быть на­правляемы. Я твердо уверен, что не буду встречать впредь таких затруд­нений со стороны русского дворянства, вековые заслуги которого пред Престолом и Отечеством Мне всегда памятны и которому Мое доверие всегда было и ныне пребывает непоколебимым».

IV

Кружок славянофилов, в политическом лексиконе которого понятия: земство, выборные люди, собор занимали такое видное место, высказался, однако, против адреса. Адрес, говоря старообрядческим термином, был не их толку, вышел не из их согласия. Замечательно, что кружок вместе с тем и к патриотическому настроению общества, резко сказывавшемуся в дворянском собрании, относился не только сдержанно, но даже с иронией. Котелок самолюбия, о котором давно уже говорил Михаил Никифорович в полемике «Русского Вестника» со славянофилами, склонность мудрить, воспитанная бесконечными спорами и прениями, ревность к «Московским Ведомостям» была не без участия в этом отрицательном отношении.

«Восхищаться, - говорил редактор «Дня» (в № 4 от 16 января 1866 г.), - каждым проявлением “русского патриотизма”, умиляться при словах “народ”, “земство”, “православные”, кем бы и когда бы они ни были произнесены, - при каждом намеке на Древнюю Русь, при каждом внешнем признаке русского национального чувства и нежной симпатии к “русскому мужичку” приходит в ярый восторг, - это, казалось бы, по нашей части! Так, по крайней мере, давно порешила за нас публика.

Потому многие были удивлены, - продолжает газета, - скудостью наших восторгов патриотическими восторгами русского общества. Им казалось странным, что мы не безусловно присоединяемся к тому хору похвал, которым само себя так громко и бесцеремонно тешило и еще не перестает тешить русское общество... Оно ли не заслуживало полного со­чувствия всякого патриота, а тем более тех, кого общество называет сла­вянофилами, - оно ли, которое внезапно так горячо схватилось любить единство и целость Российской Империи, что и Финляндия пошла у него вдруг заодно с Тамбовскою губернией, и финский язык, замена которым шведского только что пред этим была со стороны общества превознесе­на похвалами, признан вдруг им неуместным и должен, согласно с но­вейшим воззрением, замениться по указу русским! А между тем, “День” имел бестактность постоянно напоминать обществу, что, горячась кстати и некстати за внешнее единство, оно не перестает в то же самое время подрывать внутреннюю, духовную и нравственную цельность коренной русской земли, и с любовью к империи мало соединяет искренней любви к русской народности и народу».

Газета с иронией и прозрачными намеками на «Московские Ведомо­сти» говорит, что общество, не уразумевая теории славянофилов, зовет их «мудреными людьми» и предпочитает их понятиям о русской народ­ности другие, доставляющие «широкую удобь положения». «Тут, - по словам «Дня», - есть место всем чинам и рангам, тут можно и во главе народа постоять, и за народ, от его имени пошуметь, и либералом про­слыть, и получить даже прозвание ультра-русской партии, - и все это не обязываясь ничем относительно народности, ничего не лишаясь, ни от чего не отрекаясь, ни даже от англо- или галломании; тут можно, поль­зуясь выгодами своей патриотической позиции, под общий гул возгла­сов за единство и цельность и звуки “национального гимна” доставить,

пожалуй, торжество и своим теориям о патронатстве над мужиками и патримониальном праве, и своей антипатии к наделению крестьян соб­ственностью, к крестьянской поземельной общине и к крестьянскому са­моуправлению, и своим аристократическим тенденциям и тому подоб-

* I

ным русским народным началам» !

Из мнившего себя либеральным петербургского лагеря, враждебно­го дворянству и еще более враждебного патриотическому настроению и национальной политике во внешних и внутренних делах, шли корре­спонденции в бельгийский журнал «Independence Belge», представляв­шие московский эпизод в извращенном виде. «Со времени польского вос­стания, - говорилось в одном из таких писем, - зловредные испарения ультра-русской реакции заразили политическую атмосферу, и теперь не без прискорбия замечают, что Россия сильно отодвинулась назад в про­должение этого кризиса преувеличенного патриотизма». Московское со­бытие изображалось как узко сословное движение с олигархическими за­мыслами. Слова адреса на Высочайшее имя переданы были умышленно фальшиво. В адресе говорилось о двух собраниях и сказано:

«Довершите же, Государь, основанное Вами государственное зда­ние созванием общего собрания выборных людей от земли русской для обсуждения нужд, общих всему государству. Повелите Вашему верно­му дворянству с этою же целью избрать из среды себя лучших людей». В корреспонденции слова эти переданы так: «Courronez donc, Si, l’edifice commencee en convoquant une assemblee generale des elus de la Russie pour l’examen des besoins communs a tout l’empire. Ordonnez a Votre fidele noblesse de choisir ces elus dans son sein».

Происхождение ходатайства московских дворян корреспондент объ­ясняет следующим образом. «Во всем этом акте есть очень любопытная вещь, не замеченная в начале ультрапатриотической агитации, а ныне становящаяся явною. Партия “Московских Ведомостей” или, точнее, партия, избравшая эту газету своим органом, а их редактора своим ору­дием, есть не иное что, как старая партия дворян недовольных, демокра­тическими и военными тенденциями нынешнего царствования. В эпоху освобождения крестьян она не осмеливалась обнаруживать своего недо­вольства, теперь же, под сенью преувеличенного патриотизма, старается возвратить себе прежнее влияние на правительство».

Подобная мысль развита была потом в статье г. Мазада «Алек­сандр II», помещенной в мартовской книжке «Revue des deux Mondes» и составленной явственно по материалам, доставленным из Петербурга, и притом из того же лагеря, откуда шли корреспонденции «Independence Belge» и произведения Шедо-Ферроти.

Вот партии, которые боролись и действовали. Было ли что-нибудь серьезного в этих партиях и было ли что-нибудь, кроме этих партий, се­рьезного во всей парламентарной затее 1865 года, наиболее все-таки се­рьезной из всех бывавших у нас затей этого рода?

Как относился Михаил Никифорович к эпизоду, разыгравшемуся на собрании московского дворянства 1865 года? Хотя в ту эпоху обществен­ного возбуждения Михаил Никифорович и сам увлекался мыслью о пра­вильной, как он выражался, «организации общественного мнения» и о со­вещательном участии общественных представителей в государственных делах, он не был, однако ни в числе зачинателей, ни в числе участников обсуждавшегося предложения и стоял в стороне от происходившего в дво­рянском собрании. Но патриотический дух, обнаруживавшейся в рядах дворянства по отношению к государственным вопросам эпохи, пользовал­ся всею его симпатией и находил в нем горячую поддержку.

Осенью 1865 года вновь созвано было дворянское собрание. В ограж­дение себя от клевет и искажений, каким подвергся в иностранной и в русской печати описанный эпизод, дворянство внесло в свои протоко­лы указания на чистоту намерений, какие оно имело при составлении адреса. «Дворянство, - сказано было там, - было далеко от всяких лич­ных или сословных стремлений. Упоминая об услуге, которую может оказать престолу голос выборных людей, оно отнюдь не брало на себя предопределять права и обязанности этих выборных людей, ожидая с полным доверием предначертания этих прав и обязанностей от верхов­ной власти. Это подтверждают все протоколы бывшего собрания, все рукописные акты, свидетельствующие об его существовании. С этою исключительно целью дворянство просило призвать его к участию вме­сте с общим собранием выборных людей от всей земли русской для об­суждения нужд общих всему государству».

По поводу этого заявления Михаил Никифорович писал в «Москов­ских Ведомостях» (№ 261, ноября 16-го 1866 года).

«Дух русского дворянства есть патриотический дух, и именно по­тому он возбуждает такое озлобление в зложелателях России и вообще в людях неблагонамеренных, а с их голоса клеветы повторяются и не­которыми честными людьми, не привыкшими к самостоятельной про­верке чужих речей. С особенным обилием посыпались клеветы на мо­сковское дворянство по поводу несостоявшихся январских выборов. О ходе дел на этих выборах можно иметь различное мнение; можно оспа­ривать благовременность и пользу предположенного тогда всеподдан­нейшего прошения; можно упрекать в увлечении его составителей; в особенности можно восставать против его подробностей. Но на этом ли остановилась критика? Чего не писалось в петербургских корреспон­денциях иностранных газет? Не приписывались ли московскому дво­рянству крепостнические виды? Не возводилось ли на него обвинение в желании захватить политические права в свои руки, в ущерб другим сословиям и даже священному принципу верховной власти? Пользу­ясь недостатком гласности, клевета прибегала к самым разнообразным способам, чтобы представить дело в фальшивом свете и внести смуту в отношения, которые именно в настоящую минуту русской истории должны быть ясны как день. В общем государственном интересе нельзя не желать, чтоб эта злокозненная ложь как можно скорее рассеялась перед светом истины».

Глава тринадцатая Годы испытаний и борьбы. нападение на «московские Ведомости» в совете по делам печати в начале 1865 года

В то время как московское дворянство чествовало редакторов «Мо­сковских Ведомостей», в совете главного управления по делам цензуры поднималась целая буря против московской газеты.

Бурю поднимал член совета, тайный советник Пржецлавский, че­ловек польского происхождения, проведенный к высшим должностям бывшим министром просвещения старым адмиралом Шишковым, к концу жизни женившимся на молодой польке, родственником которой быль Пржецлавский. Еще в октябре 1864 года тайный советник Пржец- лавский составил в виде записки обвинительный акт против московской газеты. Записка доложена была быть прочитана в совете управления 14 января 1866 года. Обвинение делается по общему шаблону нападений, какие чинились на Михаила Никифоровича в разные времена и с самых различных сторон. Заслуги, достоинства отрицать нельзя. И вот заслуги эти и достоинства переносятся в прошедшее; настоящее же клеймится как нечто преступное.

«Возобновляющиеся постоянно замечания чиновника, наблюдаю­щего за ежедневной газетой “Московские Ведомости”, особые распоря­жения гг. министра и управлявшего министерством, вызванные статья­ми этой газеты, повторявшиеся в последнее время нарушения ею общего цензурного правила и наконец, общая об ней молва - заставляют обра­тить особое внимание на дух и направление этого издания тем более, что необыкновенное распространение его показывает и соответствен­ное влияние на общество.

Обозревая деятельность газеты за два последние года и следя за по­степенным развитием этого влияния, и оказывается следующее:

Последний польский мятеж естественно вызвал во всем русском народе чувства сильнейшего негодования и пламенного патриотизма, и чувства эти так же естественно выразились во всех органах современной прессы. Вскоре, однако ж, один из них, именно газета “Московские Ве­домости”, занял в этом отношении первое место по замечательному ис­кусству в составлении передовых статей, отличающихся необыкновен­ным одушевлением, смелостью воззрений, настойчивостью требований во имя русских народных и государственных интересов. Это доставило упомянутой газете популярность, какой до того, быть может, не было в русской журналистике примера».

Но за периодом такой «естественной» популярности, по словам об­винителя, последовал период популярности искусственной. Газета стала будто бы 2сама изыскивать и даже создавать новые материалы, могущие в равной степени заинтересовать народное чувство... С этого же времени начался ряд столкновений с цензурою и властью, ожидавшими газету на этом скользком пути».

Так изображает г. Пржецлавский заслугу и деятельность «Москов­ских Ведомостей».

Пламенный патриотизм обуял всю журналистику. Одна газета по­шустрее стала писать особенно искусные передовые статьи. Вот и вся история участия Каткова в патриотическом движении 1863 года.

Затем, тщательно обходя всякий вопрос о патриотизме, о народном чувстве, обвинитель развивает целую доктрину, - приложив ее к на­стоящему случаю, - о том, что существование такой газеты, как «Мо­сковские Ведомости» было бы «естественно и законно лишь в государ­ствах конституционных» и есть «разительный диссонанс» со строем наших установлений.

«В политических обозрениях она свободно и даже необыкновенно развязно трактует предметы высшей дипломатии, оценивает и коммен­тирует по-своему акты нашего правительства, позволяя себе даже давать советы и собственные указания. Во внутреннем обозрении она также не стесняется в разборе действий правительства, уделяя ему свои советы, нередко в наставительном тоне, иногда же прямо осуждает деятельность высших должностных лиц, не отступая в этих случаях и перед публич­ным скандалом. Минуя многие менее выдающиеся примеры, можно найти образцы такого поведения в прежнее время - в явном осуждении действий главного начальника Юго-западного края, а в последнее в том, что газета позволила себе с одним из гг. министров по случаю брошюры Шедо-Ферроти под предлогом собственной защиты».

Ревностный член цензуры берет на себя защищать принципы мо­нархической власти вообще и самодержавной в особенности против нападений издателей «Московских Ведомостей», которых обвиняет в демагогических стремлениях, цель и результаты которых, по словам об­винителя, - «унижение власти в общественном мнении и возвышение на ее счет и настолько же значения самой газеты».

По доктрине обвинителя, нормальное положение печати в странах чисто монархических, как наша, «представляется в следующем виде»:

«У нас законодательная власть составляет исключительный, непри­косновенный атрибут особы монарха, народ же, по сословиям, пользу­ется лишь правом представления о своих нуждах (droit de petition), но не иначе, как установленным для этого порядком. Поэтому дискуссия в журналах по предстоящим законодательным вопросам не может быть до­пущена, и лишь в особых случаях разрешается, по инициативе самой же верховной власти, как это имело место по судебной реформе, когда про­свещенное общество призывается к изъявлению своих соображений. То же самое распространяется и на вопросы высшей администрации; рас­суждения о них в газетах, кроме главных уважений a priori, не могут иметь места по одному уже этому, что они всегда были бы более или ме­нее односторонни, и что на этом пути не могли бы повести к законному окончательному решению.

Министры и другие высшие правительственные лица, которым вверяется управление отдельною частью или краем, назначаются непо­средственно Государем Императором, по личному Его Величества к ним доверию. Они действуют не только в силу единожды данного им уполно - мочия, но во всех общих распоряжениях, каждый раз по указанию или с одобрения верховной власти.

Поэтому и у нас, и во всех монархических правления публичное по­рицание действий кого-либо из этих лиц всегда должно отразиться на той неприкосновенной власти, от которой они уполномочены, и следователь­но не может быть признано позволительным ни в каком случае. Допуще­ние противного повело бы к тому явно нелепому результату, что тогда как конституционный государь огражден от всякой ответственности за управление государственными делами, напротив того, в чисто монархи­ческих странах Он в лице своих уполномоченных был бы беспрестанно привлекаем к ответственности пред суд публики».

От потрясения власти до сеяния революции шаг небольшой. Обви­нитель, понятно, не упускает случая предупредить власть об опасном в революционном отношении характере деятельности издателя москов­ской газеты. «Одно существование у нас, - говорит он, - факта слишком свободного суждения частной газеты о материях государственных и вы­ходок против лиц, занимающих высшие служебные положения, имеет в самом себе силу разлагающую, так как общество не может не видеть в них уклонения от законного порядка. Продолжительность и безнаказан­ность такого уклонения вовлекает и самое общество все более и более в привычку неуважения и установленных властей, и закона, и законности вообще; привычка же эта - величайшее зло, какое может зародиться в нравственном и умственном организме народа, и она есть источник вся­кой деморализации. Это относится до большинства, естественно воспри­имчивого и бессознательно радующегося подобным явлениям. Но в среде общества найдутся и мыслящие люди, которые по этому ненормальному положению зададут себе серьезные вопросы. Тогда они по невозможно­сти допустить, что явление не замечается властью, вынуждены будут предположить одно из двух: или что уклонение согласуется с ее вида­ми и в таком случае предвещает близкое изменение тех коренных основ устройства, которым противоречит, или, что всего хуже, что уклонение делается помимо вовсе власти, которая в этом уступает силе обстоя­тельств. Из этой дилеммы нет логически возможного исхода. Об основа­тельности или неосновательности первого предположения, конечно, не может быть речи в настоящем рассуждении; но если оно неправильно, то вредное влияние второго слишком очевидно, чтобы о нем распростра­няться; должно только сказать, что, единожды установившись в обще­стве, оно может повести его очень далеко».

Обвинительный акт свой Пржецлавский заключил словами:

«По всем изложенным замечаниям и соображениям в исполнение обязанности, лежащей на совете по делам книгопечатания, наблюдать за общим направлением журналов и об нем представлять господину мини­стру внутренних дел, признается необходимым довести до сведения его высокопревосходительства о замеченном и подробно описанном здесь характере направления газеты “Московские Ведомости”, составляющего явление ненормальное, несогласное с существующими коренными осно­вами государственного устройства».

II

Записка была разослана остальным членам совета и обсуждалась в заседании 14 января 1865 года. К чести совета пристрастное нападе­ние встретило решительный отпор. Все другие члены совета, Тихоман- дрицкий, Варадинов, Турунов, Никитенко (ныне все покойники), а также И. А. Г-в высказались все и против доктрины, и против заключения, но в весьма различном тоне.

Это разногласие в совете цензурного управления - один из много­численных эпизодов столкновения в самих правительственных сферах, как и в обществе, двух потоков - одного, который шел в направлении, проповедуемом «Московскими Ведомостями», и другого, который мы назвали центробежным.

Наиболее замечательные возражения Александра Никитича Тихо- мандрицкого и Николая Васильевича Варадинова. В них сказалось горя­чее патриотическое чувство. Это был голос истинно русских людей.

Записка Пржецлавского признала «Московские Ведомости» явле­нием ненормальным, несогласным с существующими основами нашего государственного устройства. «Но коренные основы, - говорит А. Н. Ти- хомандрицкий,- русского государственного устройства составляют: пра­вославие и самодержавие. Значит, «Московские Ведомости» действуют несогласно с этими основами; дух и направление их противны и враж­дебны православию и самодержавию! Обвинение неимоверно важное!».

«Не будем говорить об отношениях московской газеты к правосла­вию; недавнее внимание к редактору ее нашего маститого московского Архипастыря отвергает всякую мысль подобного обвинения. Поэтому обратим внимание на другую коренную основу русского государствен­ного устройства - самодержавие, на котором зиждется весь внешний, политический строй государственной жизни; и с той то стороны преи­мущественно и направлены обвинения на редакцию “Московских Ведо­мостей”. Какие же могли быть побуждения редакции действовать вопре - ки этой основе? В чем проявлялась такая ее деятельность?».

А. Н. Тихомандрицкий обращает внимание, что репутация и зна­чительная уже популярность издателя «Московских Ведомостей» уста­новились не с дней только польского восстания. Он давно известен как редактор «Русского Вестника». «Можно ли же допустить в редакторе “Московских Ведомостей” желание и стремление популярничать - и чем же? - действованием вопреки коренным основам русского быта! Возмож­но ли в редакторе, так блистательно доказавшем свое понимание русских народных и государственных интересов, так торжественно заявлявшем свои патриотические и монархические чувствования и снискавшем такое огромное значение в обществе единственно потому, что он действовал в духе и во имя истинно понятых и глубоко прочувствованных русских народных и государственных интересов, - возможна ли в таком челове­ке столь быстрая перемена, что он унизится до жалкого и постыдного популярничанья и как же? - действуя вопреки тем же интересам, под­рывая те же самые основы, сильное заявление которых доставило ему такое значение? Нет, - мы отвергаем это, - нужно прежде допустить пол­ное отсутствие ума в человеке, и потом уже приписать ему такое явное противоречие в действиях».

Записка утверждает, что редакция «Московских Ведомостей» «по уни­чтожении польского мятежа и умиротворении страны стала сама изыски­вать и даже создавать новые материалы, могущие в равной степени - как и польский мятеж - заинтересовать народное чувство; и - будто бы после этого начался ряд столкновений с цензурою и властями». «Не будем, - отвечает Тихомандрицкий, - распространяться о том, действительно ли польский мятеж был вполне подавлен и страна умиротворена тогда, когда редакция, по мнению записки, стала отыскивать и создавать новые мате­риалы для своих патриотических заявлений, но обратим внимание на то, точно ли эти материалы были ею отысканы и даже созданы. Припомним, что открываемые при усмирении польского мятежа планы дальнейших революционных операций, издававшиеся и доселе издаваемые заграни­цею польские журналы и газеты, отзывы и разные клеветы заграничной прессы, покровительствующей и поддерживающей польские стремления, заявления вождей восстания и даже некоторых правительственных лиц, сочинения истинных или мнимых друзей Польши и т.п. давали много ма­териалов готовых, - их не нужно было отыскивать и тем менее создавать. Некоторые из этих материалов указали на существование других, столь­ко же важных для русского патриотизма вопросов, в чем редакция мог­ла, впрочем, убедиться и из других источников. Таким образом, борьба “Московских Ведомостей” с так называемыми украйнофилами поддержи­валась указаниями польского мятежа; полемика с остзейской немецкой прессой вызвана не самою редакцией, - припомним речь д-ра Вальтера и Митавское педагогическое собрание. Споры на бывшем финляндском сей­ме и законы Финляндии - странно назвать вновь открытыми или создан­ными материалами. Заявления о заграничных желаниях раздробить Да­нию и сепаратистские стремления некоторых не могут удивить читателя, внимательного к современным политическим фактам и пр.».

Записка утверждает, что существование в России такой газеты, как «Московские Ведомости», есть аномалия. «Да, - отвечает Тихомандриц- кий, - действительно они составляют аномалию в мире русской жур­налистики, аномалию своим высоким патриотизмом и искреннею пре­данностью славе и величию самодержавия среди преобладающих у нас направлений или индифферентизма и общечеловечности, или рьяного либерализма и нигилизма; действительно “Московские Ведомости” - аномалия, так энергично восстающая против истинно разрушительных сил - апатизма, материализма, иезуитизма!».

Дале, «записка утверждает, что, редакция “Московских Ведомостей” иногда прямо осуждает деятельность даже высших должностных лиц, не отступая в этих случаях и пред публичным скандалом». «Но обра­тим, - говорит Тихомандрицкий, - внимание на всю нашу современную литературу, или хотя на так называемую обличительную, - эти “Искры”, “Занозы”, “Развлечения”, карикатурные альбомы и пр., каких предметов и внутренней и внешней жизни - частной и общественной - не касают­ся они? Что избежало их обличений, карикатур, насмешек, поруганий? Каких скандалов грязных, отвратительных не выставляли они на позор всего читающего мира! Остаются виновными одни “Московские Ведомо­сти”, - одни они действуют вопреки коренным основам русского государ - ственного устройства! - почему? потому что серьезно, с достоинством, без фиглярства и цинизма рассматривают и обсуждают все вопросы и явления современной жизни; потому что горячо принимают к сердцу все выходящее от единодержавной власти, ясно видят в ее велениях и учреждениях благо России и пламенно желают и в орудиях исполнения их видеть чистую полнейшую преданность интересам самодержавной, нераздельной, могущественной и славной России!».

III

Не менее полную и горячую защиту «Московских Ведомостей» представляла собою обширная отповедь покойного Николая Васильеви­ча Варадинова. Указав, что в литературе нашей не раз уже выдавались личности и издания, имевшие влияние на общество, и упомянув о Карам­зине, Пушкине, Гоголе, о значении в свое время «Телеграфа» Полевого, он переходит к характеристике «Московских Ведомостей» и доказывает, что названная газета «во-первых патриотическая, во-вторых монархиче­ская, в-третьих выражающая общественное мнение России».

«Ни одно частное периодическое издание, - говорит он, - не вы­сказывало так постоянно нераздельную преданность престолу, как “Мо - сковские Ведомости”... Все, что сколько-нибудь явно или затаенно, прямо или косвенно, с сознанием или по ошибке шло в разлад с этим началом, встречало порицание в “Московских Ведомостях”, как логическое след­ствие твердости их монархических начал. Поэтому сами ошибки это­го издания в этом отношении, самые иногда преувеличенные стремле­ния, самое не всегда безусловно полезное, но никогда не вредное рвение должны подавать скорее повод к поощрению на пути монархических идей, чем нареканиям. Источник самих этих ошибок, преувеличенных стремлений и рвения есть во всем своем объеме монархическое начало и нераздельное с ним благо отечества. Несмотря на это «Московским Ведомостям» поставлялись в вину их промахи цензурным ведомством, что и подало повод редактору их высказать, как слышно, мысль, будто в России нельзя издавать патриотического повременного органа, и что он, побуждаемый интересами отечества, а с ними вместе своими монархи­ческими убеждениями, предполагает переселяться за границу, в Дрез­ден, и там приступить к беспрепятственному изданию патриотическо- монархического журнала России.

Представляю себе изумление и оцепенение Европы, если бы редак­тор “Московских Ведомостей” привел мысль свою в исполнение, если бы хотя начал издание русской монархическо-патриотической газеты в Дрездене. Представляю себе, в какое недоумение стала бы Европа при таком неслыханном событии, событии, которое должно быть выражено так: русская монархическо-патриотическая газета, изгнанная из России за свои монархические идеи и направление в пользу отечества!».

О значении газеты, как выразительницы общественного мнения, И. В. Варадинов говорил следующим образом: «Каждый читатель встре­чает в “Московских Ведомостях” в большей или меньшей степени соб­ственные взгляды; каждый читатель находит в них удовлетворение оскорбленному чувству своему, выраженному в приличной и строго по­следовательной форме; всякому приятно читать в них то, что он желал бы сделать известным и передать публично своим соотечественникам. Со­гласование мнений “Московских Ведомостей” с общественным мнением известно каждому, кто сколько-нибудь прислушивался к разносторонним толкам, доходившим из всех концов России в столицу; но еще более со­гласование это видно из тех многочисленных заявлений сочувствия к ре­дакции этого издания, которые передавались ей не отдельными лицами, а целыми корпорациями. Так Московский и Киевский университет удо­стоил главного сотрудника Каткова, г. Леонтьева, степени доктора; так многие городские общества и дворянские корпорации заявляли г. Кат­кову при разных случаях свою признательность, сообщая ее или посред­ством телеграмм, или посредством коллективных адресов; так высший и средний класс Москвы еще недавно почтил его небывалым до того и не­слыханным у нас выражением своего уважения в день именин его. Само духовенство наше, всегда держащее себя в стороне от дел житейских, приняло участие в этих торжественных заявлениях. Даже высокопрео­священный митрополит Московский, этот маститый иерарх отечествен­ной церкви, переживший так много поколений и отечественных событий, счел себя обязанным передать г. Каткову знаки своего уважения и благо­словение церкви. Ни один из наших писателей не удостаивался таких по­честей, и потому безошибочно можно утверждать, что ни один из них не был столько популярен, как г. Катков. Популярность г. Каткова истекает не из новости идеи, которая утверждала влияние на общество писате­лей, поименованных в начале моей записки, а из выражения г. Катковым мнений и стремлений большинства. Если поэтому Катков ошибался и увлекался, то прежде его ошибалось и увлекалось большинство России, а Катков был только представителем народного увлечения, или вернее, выражал увлечение народа и его ошибки. Если в этих ошибках виновен г. Катков, то прежде его вина падает на всю Россию или на большинство ее, на общественное мнение, представителем которого, по стечению об­стоятельств, особенно вследствие патриотического и монархического на­правления своего, сделалась редакция “Московских Ведомостей”. Вот с какой точки зрения должно смотреть на это издание и на редактора ее».

IV

Иным характером и тоном отличаются записки Никитенко и Г-ва. Оба не согласны с заключениями Пржецлавского, но оба далеки от увле­чения заслугами и направлением московской газеты.

И. А. Г-в отвергает все вводимые запиской обвинения, твердо защи­щает деятельность «Московских Ведомостей» от нападений, но в то же время, не выделяя дела «Московских Ведомостей» из общего дела нашей журналистики, высказывает весьма скептический, отчасти иронический взгляд на наше общественное мнение и на то значение, какое должна у нас иметь газета.

«Я отнюдь не берусь, - говорит он, - быть адвокатом собственно “Мо­сковских Ведомостей”, к которым я расположен, как большинство петер­бургской публики, т.е. довольно равнодушно; я имею в виду только выра­зить свое мнение о том, что обвинения, которые обращены на “Московские Ведомости” и которым подлежат почти все прочие газеты, не так важны, как они представляются автору “Записки”; что тех вредных последствий, какие он пророчит или на какие намекает, ни от настоящего, ни от даль­нейшего влияния газеты на общественное мнение быть не может».

«Г. Пржецлавский, говоря об излишней “конституционной”, так ска­зать, смелости “Московских Ведомостей”, между прочим ставит им в вину, что они свободно и развязно трактуют предметы высшей дипло­матии, оценивают и комментируют по-своему акты правительства и т.д. Но каким же образом, делая оплот европейской журналистики, на­пример, по польскому вопросу, могла газета обходить “предметы высшей дипломатии”, когда вся цель ее, вся борьба состояла в том, чтоб опровер­гнуть эту “высшую дипломатию” европейской прессы, т.е. обличить ее бесстыдство? Как же было обойти молчанием правительственные акты, начиная с актов Венского конгресса и кончая нотами князя Горчакова? Даже скромная наука, и та подала энергичный голос в этой политической борьбе, чтоб опровергнуть нелепость и ложь польских притязаний и опо - зорить невежество подкупленных публицистов.

Напрасно его превосходительство тревожится громкой популярно­стью г. Каткова и его настоящим и будущим влиянием на обществен­ное мнение. Прежде всего надо определить, какое общественное мнение?

У нас их несколько, или, вернее, два: московское и петербургское. Но по­следнее относится к “Московским Ведомостям” холодно, а журналисти­ка петербургская неприязненно, может быть, между прочим, par rivalite du metier[93]; первенствующее же общественное мнение в России все-таки петербургское. О других краях России я не говорю, потому что населе­ние наше не так велико, чтобы рассеянные по разным углам России чи­тающие образованные люди могли где-нибудь образовать мыслящую, да еще опасную для существующего порядка массу!..

Что касается до Москвы, то несмотря на свою старость она подверже­на юношеским увлечениям и нередко творила себе кумиры, к которым по­том сама же охладевала. Грибоедов навсегда и верно определил характер ее волнений и увлечений в нескольких стихах: И о правительстве иной раз так толкуют и т.д. до стиха: Поспорят, пошумят и разойдутся.

Ужели автор “Записки” серьезно верит в какое-нибудь волнение, де­монстрацию, опасность и т.п. со стороны почитателей “Московских Ве­домостей”? Поспорили и разошлись бы, по словам Грибоедова. Полевой был в свое время очень популярен в Москве; “Телеграф” ходил по ру­кам, и за редактором точно так же ухаживала Москва. “Телескоп” люби­ли там; в новое время “Современник” приобрел огромную популярность (года три тому назад) во всем молодом поколении, и все эти журналы подвергались временным или совершенным запрещениям, и власть не встретила никакого протеста, ни нарекания».

Относительно нарушения «Московскими Ведомостями» цензурных правил И. А. Г-в находил, что «высшее цензурное начальство, не лишая газету по-прежнему возможности быть полезною обществу, имеет в сво­ем распоряжении много энергических средств напомнить забывчивой ре­дакции черту, за которой кончается снисхождение правительства».

А. В. Никитенко, устраняя, в свою очередь, обвинения Пржецлавско- го и отдавая справедливость направлению и заслугам московской газеты, вместе с тем если и не обнаруживает нерасположения к ее редакторам, то, во всяком случае, выказывает к ним мало симпатии. Он старается не выделять «Московских Ведомостей» из сонма других газет и журналов, трактует о журналистике вообще, а собственно о московской газете го­ворит следующее:

«Есть нечто в этой газете, судя по тону разных руководящих и по­литических статей ее и вообще по приемам и духу многих ее суждений, что заставляет не доверять ее публицистическому благоразумию и той

мужественной сдержанности, какую налагает на себя всякий обществен­ный деятель. Это особенно видно из того, как она обходится со своим успехом, этим пробным камнем умов человеческих, дарований и харак­теров. Она, очевидно, не умеет с ним сладить и, почерпая в нем значи­тельную долю высокомерия и веря в свою непогрешимость, даже там, где очень ошибается, видя в нем полномочие в какую-то умственную диктатуру, по крайней мере в глазах многих простодушных, не слиш­ком глубокомысленных ее читателей и почитателей. Поэтому, присвоив себе вопреки самой свободе мыслей исключительное право решать все вопросы внутренней и внешней политики тоном оракула, не терпящего ничьих других воззрений и идей, она легко может заходить далее, чем удобно будет допустить это правительству. Говорить здесь о том, какие в подобном положении, которое может и не случиться и чего, конечно, надобно желать для пользы публики и самого издания, - какие долж­ны быть приняты новые сдерживающие и более строгие меры, по мое­му мнению, было бы совершенно несвоевременно и неуместно. Проект новых законов о печати находится ныне, как известно, на рассмотрении Государственного Совета и, как все законы о печати, стремится к одно­му - к предотвращению злоупотреблений, то, без сомнения, там будут указаны и средства, приложимые ко всем периодическим изданиям, а следовательно, и к “Московским Ведомостям”».

Член совета Турунов в записке своей также высказался против заклю­чений Пржецлавского.

Обвинительный акт остался без последствий.

Глава четырнадцатая Годы испытаний и борьбы. предостережение 1866 года

I

Переходим к описанию события, имевшего огромное влияние на дальнейшую деятельность Михаила Никифоровича. Событие это - стол­кновение с Министерством внутренних дел по случаю данного в конце марта 1866 года «Московским Ведомостям» правительственного предо­стережения. После освобождения газеты в силу нового закона о печати в сентябре 1865 года от предварительной цензуры, и направление, и тон «Московских Ведомостей» остались без изменения. Освобождение дало лишь возможность более открыто, чем прежде, высказаться об отноше­ниях редакторов к Министерству просвещения, и о тех вспомощество­ваниях, которые из этого министерства шли тогда в некоторые из газет. Вместе с тем труд составления передовых статей сделался спокойнее для редакторов, избавив их от переговоров с цензорами.

Между тем в правительственных сферах с большею и большею рез­костью обнаруживалась противоположность двух течений, двух партий. Одно течение, потворствовавшее сепаратизму, равнодушное к русской национальной политике и подчас ей враждебное, тесно связанное с си­стемою, действовавшею в Царстве Польском перед мятежом, находило союзников на самых противоположных полюсах: в инородческой аристо­кратии, польской и иной, и в мире нигилизма, уже рождавшего из себя под уроками польской организации мятежа революционный поток, так широко развившийся впоследствии. Люди, охваченные этим течением разными нитями, нередко ими самими не замечаемыми, были связаны с инородческими партиями, плотно организованными, согласными, со­знательно враждебными России, и главным образом с сильною еще тог­да польскою партией. Эти партии имели к своим услугам заграничную печать; на них работала и значительная часть русской печати, работала, в большинстве случаев не сознавая приносимого вреда. Другое течение - его назвать партиею ни в каком смысле нельзя, - не представляло собою чего-либо соединенного и согласного. Это были отдельно действовавшие правительственные лица или в немногих случаях кружки - как кружок Н. А. Милютина, - которых единило русское чувство и поднимало па­триотически настроенное общественное мнение. За ними стояли тысячи людей, но вне правительства. Правительственное большинство было не за них. Их главная опора была в горячем заявлении истинного мнения русских людей, бесспорным выразителем которого были «Московские

Ведомости». Заявление это получало главную силу от того, что к нему прислушивались с высоты трона.

Правительственные лица этой категории прямо или косвенно входи­ли в сношение с Катковым. Я видел, припоминаю, у Михаила Никифоро­вича Н. А. Милютина. Генерал Безак, генерал-губернатор Юго-Западного края, проезжая чрез Москву в феврале или марте 1866 г., посетил Каткова и долго с ним беседовал. «Вы ищете поддержки журналиста Каткова», - говорили в Петербурге из противоположного лагеря генералам Кауфма­ну (генерал-губернатор Северо-Западного края) и Безаку. - «А ваше вы­сокопревосходительство успели в Москве забежать к Каткову», - говорил один сановник с претензиями на европеизм генералу Безаку. «Вы нахо­дитесь во внутренних губерниях: неужели вы верите, что в России есть общественное мнение?» - «Я презираю общественное мнение, плюю на него, - говорило с раздражением тому же Безаку другое высоко-стоявшее лицо. - Это Катков и еще пять-шесть таких же негодяев, как он».

Противники старались всячески дискредитировать деятельность лиц, проводивших русскую политику на западных окраинах. Каждый промах, каждая ошибка преувеличивались, раздувались. Агенты, чрез которых приходилось власти действовать, изображались как свора людей с грубыми инстинктами и низменной нравственностью. Идея обрусения подвергалась осмеянию. Ненавистное обрусение это представлялось в польских органах, как дикая оргия наехавшей орды. Им вторили и наши сознательные и бессознательные враги национального дела. Умышленно закрывали глава на то обстоятельство, что общество, неподготовленное к трудной задаче, не могло дать из себя достаточное количество элементов, способных провести несомненное историческое требование, неотлож­ную задачу истории - с цивилизаторскими приемами, как культурную миссию. Дело шло не об общечеловеческой культуре, а о защите интере­сов, от которых зависело существование России как государства. Припо­минаю разговор с Михаилом Никифоровичем в двадцатых числах марта 1866 года. В это время шли большие нарекания на действия властей по отношению к крестьянам-католикам в некоторых местностях Северо­Западного края; рассказывалось о притеснениях, будто бы испытывае­мых такими крестьянами, и даже об обращении в православие нагайкою. Михаил Никифорович говорил о необходимости резкого разделения во­проса религиозного от вопроса политического в этом крае и сетовал, что мы иногда сами их сливаем. «С другой стороны, - говорил он, - быть может, все рассуждения разума бессильны перед логикою событий. Ис­полнение более тонких задач было бы не по силам нашим. Идти напро­лом найдутся деятели. Это надо помнить. Милютин (Н. А.), несмотря на нелепость многого, не выступает против, чтобы не повредить делу... Нет ни одной партии, с какой можно бы было действовать заодно», - приба­вил Михаил Никифорович.

В описываемую эпоху начала 1866 года возникло горячее практи­ческое столкновение двух направлений. Столкновение было на почве важного вопроса о землевладении в Западном крае. В декабре 1865 года вышло законоположение, имевшее целью всячески поощрять переход землевладения в западных губерниях из польских в русские руки. Ука­занные мероприятия, разумною и твердою рукою проведенные, могли бы положить конец польским притязаниям и совершить великое дело об­русения искони русского края. Понятно, что с противной стороны под­нялись все ветры против осуществления таких мероприятий.

«В Петербурга, как слышно, - писал Михаил Никифорович в № 68 «Московских Ведомостей», - съехалось теперь много польских помещи­ков из Западного края. Мы уверены, что многие салоны нашей северной столицы оглашаются теперь горячими толками о святости принципа соб­ственности, о землевладении, о простановке акта Habeas corpus в нашем западном крае, о гнусности чиновников, которые суть не что иное, как революционеры, социалисты и демагоги. Нет никакого сомнения, что если б Огрызко жил по-прежнему в Петербурге на свободе и в чести, то он быль бы одним из самых горячих ораторов в подобных беседах, и ему было бы это тем удобнее, что он действительно понимал всю важность и землевладения, и права собственности, ибо, как значится из показаний следственной комиссии, он на польской почве принадлежал к партии так называемых белых. Его убеждениям были противны те доктрины, кото­рый слывут под именем красных. Но, как узнаем мы из тех же показаний следственной комиссии, он в русском обществе был распространителем именно этих красных доктрин и поддерживал кредит “Колокола”, где, как известно, и материализм, и социализм, и атеизм доходили до последней степени сумасбродства. Тогда было нужно подкапываться под основания русского общества и обессиливать на русской почве начало собственно­сти, теперь требуется спасать польское землевладение».

Все элементы и силы, благодаря которым возникло и которыми дер­жалось польское восстание 1863 года вновь, пришли в напряжение. Тре­бовалось во что бы то ни стало парализовать объявленные меры, и в слу­чае удачи открывалась перспектива поворота дела в сторону и к целям, противным тем, на которые указывали и которым служили «Московские Ведомости», выражая русское чувство. Меры парализовать удалось с первых же шагов, а в особенности впоследствии, но общего поворота до­стигнуть, к счастью, не пришлось.

II

В марте 1866 года враждебный «Московским Ведомостям» лагерь чувствовал себя победителем. Явилась надежда, что в высших сферах его советы, внушения, устрашения воспреобладают. Дни политической деятельности Каткова казались сочтенными. Продолжение ее, если бы надежда партий осуществилась, было бы немыслимо. Тема, которую год назад развивал в своем мнении член совета по делам печати Пржец- лавский, вновь вышла на свет в форме более искусной и внушительной. Требовалось и, казалось, удавалось убедить, что патриотическое возбуж­дение, выразителем которого служат «Московские Ведомости», бывшее полезным в эпоху мятежа, теперь, когда все будто бы умиротворилось и вошло в обычное течение, может быть только помехою правительству и спокойному течению дел; что нетерпеливая и заносчивая требователь­ность московской газеты, ее резкие нападки на правительственных лиц роняют достоинство правительства.

Заграничная печать, по обыкновению, явилась к услугам партии. Около 10 марта прибыла в Петербург вторая мартовская книжка «Revue

des Deux Mondes» со статьей на первом месте: «Россия при царе Алексан­дре II. Русское общество и русское правительство со времени польского восстания» («Le Russie sous le tzar Alexandre II. - La societe et le government russes depuis l’insurrection polonaise»). Статья принадлежала известному публицисту г. Шарлю де Мазаду. Французский автор, по всем признакам, был лишь редактором доставленных ему сведений и внушений.

Статья во всем существенном была польского и петербургского про­исхождения. За неделю до ее прибытия о ней толковали и ее ожидали. На нее рассчитывали, как на решительный удар. Не пущенная в массу публики - не для массы она и писалась, - статья распространялась в высших кругах. В гостиных разгадывали и называли лиц, которые мог­ли быть участниками в составлении статьи. Статья вся была направле­на против русской национальной политики вообще и против Каткова в особенности.

Французский автор рисует даже портрет московского публици­ста. «Тусклый вид, светло-русые волосы, глаза голубые, почти белые (apparence terne, des cheveux d’un blond clair, des yeux bleus presque blancs), внешность скромная и задумчивая, и вместе с тем неукротимые стра­сти, натура деспотическая и крайне подозрительная; упорство, которое всякое противоречие раздражает и выводит из себя, ненависть ни перед чем не останавливающаяся, даже пред доносом, когда дело идет о том, чтобы поразить врага. И не забудем, что могущество свое, как писате­ля, г. Катков приобрел в этот период, идущий от польского восстания, не столько достоинствами своими, как своею запальчивостью и своими неистовствами».

Михаил Никифорович принял брошенный ему вызов и отвечал в большой горячей статье (№ 65 от 25 марта).

«Назад тому почти три века, - так начинает Катков свой сильный ответ, - Россия также переживала смутное время. Тогда так же, как и ныне, висел над нею польский вопрос. Есть некоторая аналогия между тем, что происходило тогда, и тем, что происходит теперь; но существен­ная разница в том, что тогда действовала простая сила, и дела делались грубо, а теперь они происходят в неосязаемой стихии мнения, где вместо силы действует обман. В ту давнюю пору пришлые враги владели рус­скою столицей, их дружины расхаживали по русской земле и открыто жгли, грабили и били. Но предки наши не в пришлых врагах видели глав­ное зло. В сказаниях того времени встречается сильное слово “русские воры”. Никто в ту пору не сомневался в существовании домашних воров, или, как теперь говорится, внутренних врагов. Предательство и не дума­ло прятаться, и русские воры действовали без всякого обмана, попросту без затей. И в настоящую пору дела, конечно, не обходятся без домаш­них воров; теперь, как и тогда, и теперь еще более, в них-то вся и беда. В эти три последние года русская публика имела возможность следить за маневрами, которые производились неутомимо и систематически. Едва ли когда-нибудь, едва ли где-нибудь пускалось в ход столько обманов и делалось столько расчетов на несообразительность людскую, как у нас в эти три истекшие года. Интрига не унывала ни при каких обстоятель­ствах и, несмотря на то, что обманы ее разоблачались один за другим, она не утомлялась и продолжала действовать еще настойчивее. Как ни в чем не бывало поднимала она после всякой неудачи свое бесстыжее лицо, прилаживалась к новым обстоятельствам и не слабела в уверенности, что поле останется за нею».

По словам Михаила Никифоровича, статья подписанная именем г. де Мазада, есть колоссальный пуф, о котором трудно составить себе понятие, не зная всех обстоятельств, в каких находятся наши дела.

«Мы узнаем из этого сказания, что после подавления польского вос­стания в России появилась повальная болезнь хуже холеры. Это так на­зываемое русское национальное чувство, которое думает, что Россия есть Россия, и которое г. де Мазад называет не иначе как ультра-русским. Из статьи явствует, что это ультра-русское чувство, овладев теперь и обще­ственным мнением, и правительством, стало источником самых возмути­тельных и опасных явлений. В этих оргиях русского или ультра-русского патриотизма разыгрывается самый дикий демократизм, социализм, ма­териализм, атеизм. Правда, назад тому три-четыре года замечались про­явления всего этого в так называемом нигилизме; но нигилизм был тог­да явлением спорадическим и обнаруживался лишь в виде исключений...

Правда, в России пользовались тогда авторитетом доктрины “Колокола”, а “Колокол” имел некоторый революционный оттенок; но что значит этот бедный “Колокол” в сравнении с нынешнею русскою печатью, особенно с «Московскими Ведомостями», которые захватили его место?»

Вся статья, - обличает Михаил Никифорович, - написана в интересах польского дела; в ней все обсуждается с точки зрения этих интересов.

«Кто изменяет русскому делу и способствует польскому, или вообще антирусскому, тот находится на правом пути. Что бы таковой ни говорил, ни делал, все будет одобрительно, все будет хорошо. Кто, напротив, бу­дет в России мыслить и действовать в русском смысле, тот проклят, и что бы таковой ни говорил, все будет омерзительно и дурно».

Русское правительство решило изменить национальный характер землевладения в Западном крае. Этого было довольно, чтоб изменить тактику антирусских партии.

«Еще так недавно нельзя было вымолвить слово не только о дворян­стве и землевладении, но и о простой собственности, не подвергаясь уко­рам и обвинению в крепостничестве, а теперь все в России сверху-донизу подвергается обвинению в демократизме, все чиновники в социализме и генерал-губернаторы в революционном духе».

Приведем любопытные строки, в которых Михаил Никифорович характеризует публицистическую деятельность свою и своего товарища по изданию.

«Другие, - говорит он, - более нас способные, могли бы действовать лучше нас, но нельзя было действовать усерднее и с более серьезным чув­ством долга. Политический характер нашей деятельности поняли мы в самом обязательном для себя смысле и ни на минуту не забывали, чего требует от всякого честного человека деятельность политического свой­ства. Мы немедленно отказались бы от нее, если бы почувствовали, что не можем вести ее в строгом соответствии с долгом русского подданного. Обстоятельства нашего развития, особенности нашего личного положе­ния, к счастью, не затрудняли, а облегчали нашу задачу с ее нравственной стороны. Мы могли относиться ко всем возможным интересам с полным беспристрастием и полною независимостью, потому что ни в одном не имели и не имеем ни малейшей личной доли. Обо всем подвергавшемся публичному обсуждению могли мы судить исключительно с точки зрения русской государственной пользы. Наши мнения могли быть ошибочны, но мы не прежде решались высказать то или другое, как убедившись, что оно соответствует интересам России, в чем глубже убеждены были в этом, тем решительнее и настойчивее считали своим долгом высказываться.

Нас укоряют в горячности, с которою мы высказываемся. В усили­ях, которые употребляем мы для того, чтобы явственнее выставить во­прос, подлежащий обсуждению, в настойчивости, с которою мы обра­щаемся к одному и тому же, хотят видеть нашу притязательность или нетерпимость. Но пусть пересмотрят те вопросы, по которым случалось нам высказывать наши мнения; ни с одним из них не связано ни наше че­столюбие, ни какой-либо свой личный интерес: мы говорим это во всеус­лышание; пусть кто может - уличит нас в неправде. Во многих случаях, можно сказать, в большей части случаев, почти во всех, русскому пу­блицисту было бы легче, безопаснее и правильнее действовать во всяком другом, только не в русском государственном интересе: так еще странно поставлено в России ее национальное дело. Мы никогда не добивались популярности через потворство господствующим мнениям. Большею ча­стью нам приходилось высказываться наперекор тому, что было в моде, и за то подвергаться поруганиям, - точно так же как приходилось высказы­ваться наперекор тому, что могло нравиться влиятельным лицам, и тем навлекать на себя весьма серьезные неприятности. Ни с одним из тех лиц, с кем приходилось нам сталкиваться в суждениях, не были мы ни в каких личных счетах. Самым приязненным отношениям никогда мы не делали ни малейшей уступки ни в смысле, ни в тоне наших суждений. Нас упре­кают в упрямстве и злопамятстве: предоставляем судить об этих наших свойствах людям, знающим нас из личных отношений; что же касается до нашей публичной деятельности, о которой только и стоит говорить, то мы нимало не думаем протестовать против этого укора. Мы полагаем, что черное назовем мы упорно черным завтра как нынче; мы полагаем, что дурное не становится лучше от того, что оно длится более, и обман не становится честнее от того, что продолжает действовать и прибегает к новым уловкам. В делах общего интереса никто не имеет права быть уступчивым. Говорят, что в борьбе с нашими противниками мы нераз­борчивы и прибегаем даже к доносам. Нет, никто не осмелится сказать, чтобы мы нарушили чье-нибудь доверие и выдали чью-нибудь тайну - не только властям, но и кому бы то ни было. Ловкие люди называют нас до­носчиками за то, что мы обличаем их публичные обманы: они хотят, что­бы никто не считал себя вправе раскрывать сущность мнений, которые ими самими высказываются во всеуслышание; они хотят, чтобы никто не смел оценивать по достоинству их общественных действий, которые у всех на виду; они хотят, чтобы все отступали перед зажигателем и вором, уважительно давали им дорогу и таким образом были их пособниками. Даже протест против злоупотреблений правительственной власти лов­кие люди хотят причислить к категории доносов».

Атака в заграничной журналистике не ограничилась статьей г. де Ма- зада.

Другой французский литератор, г. Сен-Марк-Жирарден, получил, как сам откровенно заявил, документы для статей в «Journal des Debats». В «Le Nord» помещена была корреспонденция из Петербурга, находив­шаяся в самой тесной связи с таким внезапным ополчением французской журналистики, и которая, как объявила редакция, прислана была лицом беспристрастным и уполномоченным.

«Все подобные произведения о русских делах, - замечает Михаил Никифорович, - выходящие за границей, имеют в виду не столько поуче - ние своей ближайшей публики, сколько практическое действие в самой России. Авторы или заказчики подобных изделий рассчитывают произ­вести на некоторые лица в некоторых сферах впечатление пригодное для их целей. Они надеются, что лица, на которых надобно подействовать, не сообразят, откуда идет действие, и не поймут его мотивов».

III

Несмотря на разоблачения Михаила Никифоровича статья г. де Маза- да и родственные с нею писания произвели, по-видимому, свое действие.

Горячий ответ Михаила Никифоровича, его указание на «внутрен­них воров», быть может, даже усилили впечатление. Публицистическую деятельность Каткова нетрудно было представить в глазах Государя как крайность, требующую сдержки. Прозрачные нападения на пра­вительственных лиц, стоящих на доверенных постах, должны были - при известном освещении - представляться как разыгрывающейся пред глазами всего общества скандал, вызванный раздражением без меры и удержу. Наступили - можно было сказать - дни умиротворения; тре­буется спокойное течение дел; правительственная работа идет своим чередом без нетерпеливой спешности, могущей оказаться лишь вред­ною, а Катков возбуждает всяческие опасения, бьет тревогу, как буд­то отечество в опасности. Могли ли не действовать подобные аргумен­ты? А между тем отечество действительно было в опасности. Выстрел Каракозова доказал это через несколько дней. Вновь стало ясным, что наша сила, наше спасение в том патриотическом чувстве и движении, возбудителем и указателем которых был Катков, будивший и общество, и правительство от усыпления, желанного для проведения враждебных целей. Но об этом после.

А пока победа над Катковым казалась обеспеченною. В высшем управлении цензуры с ведома, без сомнения, Государя было поручено дать редакторам «Московских Ведомостей» предостережение. Со вре­мени освобождения газеты от предварительной цензуры в совете по де­лам печати не раз возбуждались суждения по поводу различных статей, появившихся в «Ведомостях». Решалось - принять к сведению и иметь в виду на будущее время. При этом члены обыкновенно указывали, что статьи газеты того же духа и направления были и допускались в ней в течение двух лет, и потому не представляется основания в том или дру­гом новом случай возбуждать преследование.

Появление статьи де Мазада ускорило решение. Но предостереже­ние было дано не за ответ на статью де Мазада. Оно было решено еще прежде появления этого ответа. В заседании совета по делам печати об­суждалась статья, помещенная в № 61 «Московских Ведомостей», в ко­торой, по поводу сравнения армий прусской и австрийской, говорилось о значении духа патриотизма и национального чувства в войсках и было высказано следующее:

«Этот дух патриотизма и это национальное чувство, которых ничем нельзя заменить, были всегда главною силой нашей армии, благодаря которой она одерживала свои великие победы над самыми лучшими ар­миями в мире. И вот, однако, нам изыскивают способы, как бы лучше превратить Россию в Австрию. Влиятельные партии употребляют все усилия, чтобы ввести в наш государственный организм принцип нацио­нального разделения. Нас уверяют, что Россия может продолжать свое существование, если правительство применит ко всем ее частям то са­мое начало, на основании которого соединяется с нею Финляндия. Не предлагались ли нам планы какой-то невозможной конфедерации, в ко­торую должна будто бы обратиться Россия и которая была бы нипочем иным, как личным соединением многих отдельных и чуждых друг дру­гу государств под общею верховною властью? Не преподаются ли у нас доктрины, что верховная власть может иметь различный национальный характер по отношению к различным частям своих владений? Не дела­ются ли попытки приводить эти доктрины в действие? Если бы подоб­ные планы задумывались и приводились в исполнение отъявленными врагами Росси, то это было бы совершенно в порядке вещей. Но в по­рядке ли вещей то, что эти планы встречают сочувствие и поддержку в некоторых правительственных сферах? Не странное ли дело, что мысль о государственном единстве России должна прокладывать себе путь с тяжким усилием, подвергаться всевозможным поруганиям, как галлю­цинация, как бред безумия, как злой умысел, как демократическая ре­волюция, и встречать себе неутомимых и ожесточенных противников в сферах влиятельных, - противников, не отступающих ни перед какими средствами»... Это место показалось достаточным поводом, чтобы дать предостережение. В совете за предостережение было, впрочем, лишь два голоса - председателя, знавшего, без сомнения, намерение министра, и одного из членов.

Во вторник 29 марта московский генерал-губернатор пригласил к себе Михаила Никифоровича и сообщил о присланном из Министер­ства внутренних дел предостережении. Вечером предостережение было предъявлено в редакцию полицеймейстером Полем. Редакторы долго ко­лебались, дать ли требуемую расписку о получении предостережения, в которой следовало обозначить, что редакторы обязуются в законный срок напечатать это предостережение в газете. Редакторы, порешившие уже между собою не печатать предостережения, хотели расписаться толь­ко, что оно им доставлено. Полицеймейстер упрашивал дать расписку по форме, ссылаясь на ответственность, какой подвергся бы он, если бы принял расписку без упоминания об обязательстве напечатания. Редакто­ры склонились наконец на его увещания, дали расписку в предписанной форме, но на другой день послали письмо к обер-полицмейстеру, в кото­ром изъяснили, что дали расписку в требовавшейся форме единственно затем, чтобы не подвергать ответственности полицмейстера Поля, но что со своей стороны по отношению к полученному предостережению сохра­няют свободу действия, имея в виду прекратить свою издательскую дея­тельность. Письмо было обер-полицмейстером препровождено в Главное управление по делам печати.

Слух о присланном предостережении распространился по Москве, но в газете не появлялось ни самого предостережения, ни какого-либо по поводу его объяснения. Наконец через четыре дня, в воскресенье 3 апреля, появился номер с неожиданною статьею, наделавшей страшного шума. Газета вошла в открытую борьбу с министром внутренних дел, давшим предостережение. Редакторы не только объявили, что предосте­режение не состоялось, так как они его не принимают, прекращая свою деятельность, но и высказали уверенность, что министр возвратится на свое решение и возьмет предостережете назад. Заявляя о прекращении деятельности, редакторы объявляли вместе с тем, что закон дает им воз­можность некоторое время остаться на своем посту, платя штраф за каж­дый день непомещения предостережения впредь до истечения срока, ког­да газета должна прекратиться.

«Отовсюду получаем мы предостережения - так начиналась ста­тья. - Только что получили мы предостережение через “Revue des Deux Mondes” за подписью г. Шарля де Мазада, как уже получаем другое, через петербургский журнал “Современник”, за подписью букв Ю. Ж. Первое, о котором недавно доводили мы до сведения публики, обвиняет нас в распространении революционных элементов, демократии, социа­лизма и атеизма; другое обвиняет в крепостничестве, реакционном духе и обскурантизме. Пока мы находились в отчаянном положении, не зная, во что верить и какому предостережению следовать, подоспело предо­стережение другого свойства, относительно которого уже не уместен тон шутки. На предостережения, делаемые нам путем неофициальным, можем мы обращать и не обращать внимание. Что же касается до пре­достережений, делаемых через полицию, то оставлять их без внимания нельзя. Они требуют серьезных объяснений, и мы спешим представить таковые, искренно сожалея о том, что у нас не спросили их, прежде чем предостережение было напечатано в официальной газете. Смеем думать, что наши объяснения были бы признаны удовлетворительными и, быть может, предупредили бы это распоряжение.

Щ предостережение, напечатанное в “Северной Почте” от 31 марта, мы можем считать еще не совсем состоявшимся, - продолжал Михаил Никифорович. - Состоялось бы оно только в том случае, если бы мы приняли его себе в руководство и напечатали бы его узаконенным по­рядком в нашей газете; но причины самого уважительного свойства за­прещают нам сделать это. С принятием его нам оставалось бы немедлен­но прекратить нашу деятельность. К счастью, мы можем еще держаться, не принимая предостережения и оставаясь в пределах, установленных законом. Высочайше утвержденное мнение государственного совета по делам печати (ст. 33 гл. II) предоставляет газете возможность не печа­тать, то есть не принимать делаемого ей предостережения, в продол­жение трех месяцев, обязывая ее платить за каждый номер штраф (по 25 руб. сер.). Мы беспрекословно подчиняемся этому требованию закона и будем платить штраф до той поры, пока по истечении означенного вре - мени не прекратится сама собою наша деятельность по изданию “Мо­сковских Ведомостей”».

Предостережение обвиняло редакторов в том, что в их статье «припи­сываются правительственным лицам стремления, свойственные врагам

России, и мысль о государственном единстве выставляется как бы мыс­лью новой, будто бы встречающей в среде правительства предосудитель­ное противодействие. Подобные общие произвольные, бездоказательные нарекания заключают в себе возбуждение недоверия к правительству».

Подробно, со всем своим неподражаемым полемическим искусством Михаил Никифорович разбирает эти обвинения, не оставляя ни одной черты не разъясненной и не опровергнутой.

«Мы полагали, - говорит он между прочим, - что, действуя так, как мы действовали, мы поступали согласно с истинными видами прави­тельства, служили самым дорогим для него интересам, и не только не колебали доверия к нему, а напротив, утверждали верховный принцип его в общественном мнении.

При всем уважении, которое подобает правительственным лицам, мы не можем считать себя их верноподданными и не обязаны сообра­зоваться с личными взглядами и интересами того или другого из них. Над правительственными деятелями, равно для всех обязательная, воз­вышается верховная власть; в ней состоят сущность правительства; с нею связывает нас присяга, ее интересы суть интересы всего народа. Колебали ли мы доверие к правительству в этом единственно обязатель­ном смысле? Наша деятельность совершалась на глазах у всех: пусть, кто может, уличит нас в намерении колебать это начало или противо­действовать великим интересам, которые с ним неразрывно связаны и им знаменуются!».

Тон статьи 3 апреля нельзя было бы не признать высокомерным по отношению к власти, которой предоставлено давать предостережения, и всю статью нельзя было бы рассматривать иначе, как резкий протест против действующих установлений, - если бы то, что случилось, было событием, хотя бы и весьма важным, лишь в газетном мире.

Но это было событие в государственной области. Это была борьба на глазах верховной власти между официальным представителем высшей администрации и независимым лицом, оказавшим незабвенную заслугу отечеству в трудные минуты, к суждениям которого прислушивались и народ, и Государь, для которого газета была органом его мнений, кото­рое видело в своей журнальной деятельности исполнение долга, службу отечеству и Государю, обязанность, не останавливающуюся ни перед чем в борьбе со всем, что, по мнению его, клонится к их ущербу. Справедливо или ошибочно, лицо это видело в тогдашнем министре внутренних дел один из оплотов политики, в которой оно усматривало пагубу для России.

Такое необычайное небывалое у нас столкновение могло быть разре­шено только Государем. Обстоятельства сложились неблагоприятно для Каткова; трудно было думать, чтобы он мог достичь успеха в неравной борьбе между сильным министром и публицистом уже знаменитым, но лично почти неизвестным Государю. И однако решительный шаг был сде­лан Михаилом Никифоровичем без расчета о последствиях.

Я видел Михаила Никифоровича в утро, когда появился его ответ на предостережение. В характере Михаила Никифоровича была любо­пытная черта. Каждая сколько-нибудь важная статья рождалась им с ве­ликими муками, была предметом бесчисленных колебаний, сомнений, тревог. Но когда дело было сделано, статья появилась в свет - наступал период спокойствия и силы. В отпечатанный номер он не заглядывал, сторонился от него, опасался найти опечатку или обмолвку. Но в призна­нии сделанного шага уже не было колебаний, какое-либо возвращение назад представлялось уже невозможным. Последствия принимались и защищались во всей силе.

Я застал Михаила Никифоровича спокойным, несколько задумчи­вым. Говорили о прекращении издательской деятельности, о предстоя­щих возможностях. «Если бы не детюшки, - заметил Михаил Никифоро­вич, - я бы на минуту не задумался ни пред каким решительным шагом». Помолчав минуту, он прибавил: «А может быть потому и действую, что есть детюшки». Вечером у Михаила Никифоровича было множество по­сетителей с выражением сочувствия.

IV

Наступило 4 апреля 1866 года. К вечеру как гром пронеслась весть о покушении на жизнь Государя.

«Сегодня, в 472 часа пополудни, - гласила телеграмма, появившаяся в газетах на другое утро, - когда Государь Император по окончании прогул­ки в Летнем саду садился в коляску, неизвестный выстрелил в Его Вели­чество из пистолета. Провидение бодрствовало над драгоценною жизнью. Государь невредим. Злодей схвачен. Начато следствие».

Кто был свидетелем громового впечатления, произведенного этим известием, тот никогда не забудет взрыва негодования, смешанного с ра­достью, объявшею весь народ. Я помню утро 6 апреля. Неизвестно от­куда собравшаяся стотысячная толпа наполняла Моховую, Охотный ряд, Красную площадь перед рядами и кремлевской стеной, наконец самый Кремль. В храмах и на открытом воздухе совершались молебствия; дви­гались крестные ходы. Только в 1883 году, в дни коронационного въезда ныне царствующего Государя и народного праздника видел я проявление подобной внушительной силы народной массы, проникнутой одной иде­ей - преданностью верховной власти.

Я помню вечер того же дня. Я был в театре, где дали оперу Глин­ки «Жизнь за Царя». Под живым впечатлением виденного я из театра отправился в редакцию «Московских Ведомостей» и написал несколь­ко строк, вошедших в передовую статью номера, которая появилась на другой день.

Увертюра и весь первый акт выслушаны были в молчании, но когда артисты стали удаляться в глубину сцены, публика громким, единодуш­ным кликом потребовала народного гимна. Артисты выдвинулись на авансцену, музыканты в оркестре встали, встали все зрители в ложах и партере, и громкое «ура!», потрясая стены, долго не давало начать гимн; четыре раза сряду заставили артистов исполнить гимн, и каждый раз по его окончании громкие клики возобновлялись с новым энтузиазмом. Восторг публики разделяли и артисты: с необыкновенным одушевлением пели они народный гимн, громкое «ура!» на сцене отзывалось на «ура!» публики, и шапки актеров, представлявших крестьян, летели кверху. Второй акт оперы происходит, как известно, в польском стане. Тогда все были уверены, что покушение шло из польского лагеря. Потому, лишь только раздались первые аккорды хора польских воинов, и первые пары стали подвигаться польским к авансцене, послышались крики: «Не надо! Не надо! Третий акт!» Наконец, все слилось в дружном требовании на­родного гимна. Актеры побросали прочь свои конфедератки и под гро­мом рукоплесканий два раза сряду пропели «Боже, Царя храни!» На этом кончился второй акт. В третьем акте, когда враги приходят к Сусанину, их появление встречено было гулом, невольно раздавшимся в публике, а когда Сусанин пропел свой громовой ответ:

Страха не страшусь,

Смерти не боюсь,

Лягу за Царя, за Русь,

- общему восторгу не было границ: крики «браво!» и «ура!» не умол­кали в течение многих минут, и г. Радонежского заставили три раза по­вторить свой ответ, который так шел к настоящему случаю: и Сусанин и Коммиссаров оба костромичи. Продолжать сцену тотчас же было не­возможно: общее настроение было слишком восторженно, и снова по­ляки побросали свое польское оружие, свои мечи и шашки, снова стали русскими, сцена снова наполнилась всеми артистами оперной труппы, и снова раздались торжественные звуки народного гимна, повторенного опять несколько раз сряду. Окончание четвертого акта, когда поляки в лесу заносят мечи на Сусанина, вызвало сильное движение в публике, и занавес должен был опуститься ранее обыкновенного. В эпилоге вели­колепный заключительный хор «Славься» перешел в народный гимн, который по требованию повторен был несколько раз.

Через несколько дней был в зале Благородного собрания концерт в пользу недостаточных студентов, в котором участвовал известный скрипач, маститый Оле Буль. Концерт обратился в ряд непрерывных патриотических заявлений. Вся зала хором много раз пела народный гимн. Едва кончился концерт, как студенты крикнули: «К Иверской!» Молодежь двинулась служить молебен за здравие Государя. Значитель­ная часть посетителей концерта, увлеченные примером, спешили за сту­дентами. Вместе с ними, охотно следуя их приглашению, отправился и

престарелый Оле Буль, поддерживаемый двумя из них. На улицах про­ходящие снимали шляпы.

Проходя чрез Охотный ряд, Оле Буль предложил всенародно про­петь: «Боже, Царя храни!» Эта мысль подхвачена была с восторгом; близ церкви Св. Параскевы начат народный гимн, и пели его вплоть до ча­совни; Н. Г. Рубинштейн дирижировал хором. У Иверской студенты, в среде коих были и многие давно уже вышедшие из университета, и не­сколько профессоров, отслужили молебен под открытым небом.

Затем шествие направилось в Кремль к соборам. На исторической площади Русского государства раздался народный гимн хором в тысячу голосов. Гауптвахта взяла на караул. Из народа послышалось: «Ура, сту­денты!», и на это приветствие нашелся ловкий ответ: «Ура, Комиссаро­вы!» - крикнули студенты окружавшим их простолюдинам.

Из Кремля шествие двинулось к университету. Несколько студентов отправились в квартиру ректора и просили его выйти к собравшимся и прочесть телеграмму, посланную от университета, и ответ Его Величе­ства. Ректор исполнил желание и сказал при этом одушевленную речь. Его подняли на руки и понесли на двор старого университета. Из окон моей квартиры в университет я видел и это оригинальное шествие, и как потом из залы правления, с позволения ректора, был вынесен большой портрет Государя и поставлен на университетском крыльце. Пред ним пропели гимн. Из университета студенты пошли в стройном порядке, по три в ряд, окруженные народом без шапок к князю В. А. Долгорукову. Перед домом его крикнули «ура!», пропели гимн. Дирижировали хором г-н Доор и К. А. Тарновский. Князь вышел на крыльцо и, обещая до­вести до Высочайшего сведения об этом трогательном выражении вер­ноподданнических чувств, благодарил за доставление ему случая быть очевидцем виденного.

От дома генерал-губернатора шествие двинулось на Страстной бульвар к дому университетской типографии приветствовать редакто­ров «Московских Ведомостей». Некоторые вошли в дом и были радушно встречены Михаилом Никифоровичем. Толпа наполнила двор и улицу перед домом. Шесть раз был пропет народный гимн.

По описаниям и рассказам, и в Петербурге проявление народного эн­тузиазма было не мене сильно, как в Москве.

V

И по отношению к делам и суждениям возбужденное патриотиче­ское чувство стало камертоном минуты. Все обсуждалось под его наити­ем. Мыслимо ли было при таких условиях, чтобы замолк голос пламен­ного выразителя того чувства? И голос этот - на последних, по расчету противников, днях, - раздавался еще громче прежнего. Статьи следовали за статьями.

Ввиду события 4 апреля Михаил Никифорович еще с большею, чем прежде, силою мог развивать свой тезис о том, что переживаемая эпоха есть смутное время, таящее великие опасности и ковы, не замечать кото­рые, особенно со стороны лиц власть имеющих, столь же преступно, как и участвовать в злоумышлениях.

«Недаром же - говорит Михаил Никифорович в передовой статье № 83, - изобличение гнусного характера нигилизма возбуждает ярость в петербургском социалисте против “Московских Ведомостей”». «В одном кармане каждой “стриженой барышни, - говорит он, - московские ре­дакторы видели пучок прокламаций, а в другом - разрывную гранату”. Это сказано почти накануне 4 апреля. Да, действительно, мы видели если не разрывные гранаты в кармане стриженых барышень, то, по крайней мере, тесную связь всего нигилизма с делом государственной измены в России. Опасения, которые мы не раз высказывали, быть может, казались преувеличенными, но, к несчастью, событие 4-го апреля ясно показало, что мы ничего не преувеличивали, и что всего можно было ожидать от врагов, или от дураков, руководимых врагами».

«Нет, - пишет он на следующий день (№ 84) - пусть колеблют основы государства, общественного быта, религии, пусть помрачают разумение, пусть извращают нравственные начала, пусть бесчестят науку; пусть, как недавно говорили некоторые из наших политических мудрецов, пусть молодые люди заготовляют элементы для будущей неизбежной револю­

ции, - все это ничего, все это, быть может, даже очень хорошо; но никто не должен протестовать против сильных влияний, которые способству­ют злу; никто не должен высказывать мнения о текущих делах, несо­гласные с интересами и видами тех или других правительственных лиц, ибо это значит, как утверждает “Современник” (и не один “Современ­ник”), - колебать доверие к правительству. Указывать на ошибочные или лженаправленные действия, которые прежде всего и более всего подвер­гают опасности основы правительства и самые дорогие интересы его, это значит колебать доверие к правительству!».

В ожесточенных нападках на «Московские Ведомости» и русскую национальную политику, обнаружившихся в марте 1866 года, Михаил Никифорович видел рассчитанное злоумышление. «Вдруг, - говорит он, - откуда-то дан таинственный mot d’ordre[94], и все враждебное рус­скому делу оживилось. В Париже заскрипели перья гг. де Мазада и Сен- Марк Жирардена, состоящего, как известно, членом польского комитета; в немецких газетах появились слухи о готовящемся в России комплоте помещичьей партии; в России голоса, заинтересованные польским де­лом, пугали помещиков, что против них замышляется что-то недоброе; как бы в подтверждение этих запугиваний русскому нигилизму, совсем было присмиревшему, присоветовали собраться с силами и придти в азарт; наконец, зловещий признак, всеми забытое петербургское украй- нофильство неожиданно, ни с того ни с сего встрепенулось, и с таким усердием, что после долгого молчания сделалось в петербургской печати как бы вопросом дня, отвлекающим внимание от всего другого. Какое неведомое дуновение подняло все эти волны?»[95].

Положение газеты и ее редакторов продолжало, однако, быть ненор­мальным. Взять обратно так решительно отвергнутое предостережение ка­залось невозможным. Может ли правительство, не отказываясь от самого себя, - говорили противники, - допустить такое открытое неисполнение его распоряжений? Стали внушать, что Катков сам утомлен публицисти­ческою деятельностью и нарочно ведет дело так, чтобы с эффектом сойти с поприща. Он слишком-де заручился, какое же может быть отступление?

Чтобы прекратить невозможное положение дела, министр внутрен­них дел порешил дать редакторам «Московских Ведомостей» сразу вто­рое и третье предостережения и закрыл издание газеты впредь до пере­дачи ее в другие руки.

Но тут возникло новое затруднение, не предвиденное управлением по делам печати. По контракту университета с арендаторами газеты, в случае устранения их «независимо от их воли, на основании законов о печати», им предоставлено было в продолжение трехмесячного срока сдать аренду в другие руки на условиях контракта. А на этот промежуток правление университета обязано выбрать временного редактора. На основании тако­го пункта контракта университет вступился в дело и выбрал временного редактора. Выбор правления пал на меня, как на человека, наиболее близ­кого к Каткову и Леонтьеву. Выбор был утвержден. Первый номер газеты под моею редакцией вышел в среду, 18 мая. В начале его помещено было заявление от издателей. В заявлении пересказана была история с предо­стережением и приостановкой; удержан был тон нападения, и меж строка­ми нетрудно было прочесть, что редакторы борьбу свою с Министерством

*

внутренних дел не считают оконченною .

Со своей стороны, я объявлял, что «могу на первое время обещать пу­блике лишь удовлетворение самых необходимых потребностей издания. Могу только поручиться, что “Московские Ведомости” и под временной моей редакцией останутся верны тому направлению, какое получили в по­следние годы и которое достаточно известно публике».

Хотя редакторство мое было, понятно, лишь номинальным, и в ре­дакционных трудах я участвовал не более того, как прежде, когда не был редактором, однако время это было для меня весьма неприятным, испол­ненным забот и тревоги. Заявление мое вызвало неприязненное ко мне от­ношение цензурного ведомства. Из почтамта прекращена была присылка иностранных газет без вырезок, какой пользовалась редакция прежде. Раз, чтобы несколько оживить содержание газеты, в которой, по нашему со­глашению, не помещались передовые статьи, мы с Павлом Михайловичем включили в номер письмо на французском языке (оно было набрано еще до моего редакторства), говорившее об успехах полонизма в Юго-Западном крае и приводившее разные случаи более или менее резкого свойства. Но­мер был приостановлен цензурою. Я поспешил исключить письмо из номе­ра (за его неосторожное помещение уже досталось от Михаила Никифоро­вича и Павлу Михайловичу, и мне), но некоторое число экземпляров уже разошлось. От цензурного ведомства пошли запросы, кто автор письма. Я ответил незнанием, да и действительно не знал, так как письмо в моих руках было уже в наборе. Все-таки поднялось дело о предании меня суду. Вообще временное редакторство с моей стороны было самопожертвовани­ем, вполне безрасчетным и бескорыстным[96].

VI

Все расчеты и соображения противников Михаила Никифоровича были без хозяина.

В мае 1866 года покойный Государь прибыл в Москву и поселился в селе Ильинском. Пребывание это имело решающее значение для даль­нейшей судьбы «Московских Ведомостей».

В двадцатых числах мая Михаил Никифорович имел свидание и про­должительный разговор с одним из приближенных к покойному Импе­ратору лиц. Михаил Никифорович передавал Павлу Михайловичу и мне свой разговор с сановником; я записал кратко, что слышал, и сделанный набросок сохранился у меня в старых бумагах. «Я желал познакомиться с вами, - сказал сановник. - Но как лицо официальное, доложил о том Государю. Государь очень одобрил мое намерение и даже поручил мне переговорить с вами. Государь вполне ценит вашу деятельность. Но ваш отказ напечатать предостережение во всяком случае не может быть одо­брен. Не имеете ли, впрочем, каких-либо возражений по поводу обстоя­тельств дела?» - «Если вы говорите от имени Государя, то какие же могу предоставить возражения? - мне остается молчать. Но если вам угодно выразить ваши личный взгляд и мнение, я готов дать всякие объясне­ния». - «Позвольте высказать вам откровенно. В вашей деятельности че­тыре периода. В первый - вы поразили Герцена: вся Россия рукоплескала вам. Второй период - польский вопрос. Вы уяснили дело. Третий - вы ушли вперед правительства, провозгласив национальную политику. Вы увлекли, все волею или неволею пошли за вами. В четвертый - вы всту­пили в борьбу с правительством. Вы все так блестяще побеждали, что можно было опасаться, что и тут (с улыбкою) одержите победу, дискре­дитировав правительство». - «Тут все анахронизмы, - возразил Михаил Никифорович. - Мы прежде дискредитировали, если хотите так выра­зиться. Теперь же дело, по-видимому, в том, что мы не дискредитиру­ем правительство, а напротив, поддерживаем там, где от нас желали бы иного действия. Дело в том, зачем мы не против Милютина, Кауфмана, Безака. Мы с вами, кажется, как авгуры, можем смотреть друг на дру­га, понимая, в чем дело». - «Вы не знаете, что делают Милютин, Кауф­ман, Безак. Что писано в “Русском Инвалиде!”». - «Да ведь писал это Б., чиновник Министерства внутренних дел». - «Неужели?.. Почему не хотели вы принять место попечителя округа здесь? La critique est aisee[97]». У всякого свои способности, склонности: я не чувствовал себя подходя­щим к этому месту». - «Относительно газеты, чрез два месяца можете продолжать ее издание». - «Министр внутренних дел поставил дело так, что это будет очень трудно». - «Конечно, необходимо удовлетворение (reparation, как выразился сановник). Но без ущерба для правительства, так, чтобы достоинство было сохранено с той и другой стороны». - «Ни­какого удовлетворения для меня лично не нужно. Оно необходимо для дела. Дело брошено в грязь и унижено. Его поднять надо». Была речь о свидании с Государем, но сановник не выразил чего-либо определенного и, по-видимому, желал, чтобы дело шло через его посредство.

Михаил Никифорович остановился на мысли написать письмо к Го­сударю. Письмо было составлено, но переписать его набело представило

немало трудностей. Надо было переписать своею рукою, а почерк Ми­хаила Никифоровича быль далеко не каллиграфический, и он, особен­но при старании, легко закапывал письма. Пришлось некоторые листы переписывать нисколько раз. Наконец письмо было готово, и я отвез его в Ильинское в пакете на имя графа Александра Владимировича Адлер- берга, которому и передал его лично. В приложенной записке к графу Михаил Никифорович просил его передать письмо Государю и прибав­лял, что в письме он ни на что не жалуется и ничего не просит. Сожалею, что у меня не сохранилось копии с письма, и я не могу ныне передать его содержание. Письмо было написано трогательно и оканчивалось поже­ланием, чтобы Государь видел в редакторах «Московских Ведомостей» «своих». Граф Адлерберг принял меня любезно и сказал, что исполнит желание Михаила Никифоровича.

Слух о письме и о том, что я отвозил его в Ильинское, в тот же день распространился в университете. Мы недоумевали, как он мог туда про­никнуть, так как ни Михаил Никифорович, ни Павел Михайлович, ни я никому о том не говорили. Дело скоро объяснилось. Во время разговора нашего о передаче письма через графа Адлерберга, ночью накануне моей поездки, в комнате находился незамеченный нами личный секретарь Михаила Никифоровича, лежавший на диване и разбуженный нашими разговорами. Он часто бывал у профессора Бодянского и сообщил ему любопытную новость, скрыть которую не видел, конечно, причины.

Письмо произвело действие. Возвращение Каткова и Леонтьева к из­данию «Московских Ведомостей» было решено Государем, и о воле его было сообщено министру внутренних дел. Одно из высокопоставленных лиц, расположенных к Каткову и Леонтьеву, спросило Государя: «Для издателей очень важно знать, допускаете ли только Ваше Величество их вновь к изданию “Московских Ведомостей” или желаете, чтобы они про­должали издание». - «Да, я желаю». - «Могу ли передать это редакто­рам?» - «Передай, скажи, что очень желаю».

В понедельник, 20 июня, я приехал в Петровский парк на дачу Блана (на Башиловке), где тогда жили Катков и Леонтьев. Я застал Павла Михай­ловича в волнении и ожидании. Михаил Никифорович уехал в Петровский дворец, в Парке, - для представления Государю. Он скоро вернулся рас­троганный, взволнованный и рассказал нам подробности знаменательного свидания. Государь принял Каткова в кабинете наедине. Крепко взял его за руку, посадил. «Я тебя знаю, - сказал Государь, - верю тебе - считаю “своим” (это было ответом на заключительные слова письма)». У Михаи­ла Никифоровича слезы брызнули из глаз; глаза Государя были влажны. «Сохрани тот священный огонь (тот feu sacre - как выразился Государь), который есть в тебе: я подаю руку тем, кого знаю и уважаю. Тебе не о чем беспокоиться. Я внимательно слежу за “Московскими Ведомостями”; по­стоянно их читаю. В тебе вполне уверен. Понимаешь ли силу того, что говорю тебе? Нет ли у тебя на душе, что бы передать мне?» Михаил Ни­кифорович мог ответить только несколькими несвязными словами благо­дарности. Государь перешел к вопросу о сепаратизме. «Не надо как бы ко­лоть и раздражать происхождением. Все могут быть верными подданными и хорошими гражданами. Надо говорить об этом, но следует сохранять миру. Покушения этого рода есть; я знаю и с тобой согласен. Величием и единством империи я дорожу, конечно, не менее тебя (с улыбкою)... А я на тебя посердился, - прибавил, вновь улыбаясь, Государь. - Предостереже­ние все-таки надо было напечатать». При прощании Государь опять пожал крепко руку Каткова и повторил: «Помни, я в тебе вполне уверен».

После приема Государь отправился на смотр на Ходынское поле. Сходя с крыльца, он особенно ласково поклонился стоявшему в толпе Каткову.

Итак победа!

25 июня 1866 года, в субботу, вышел номер (№ 132) «Московских Ве­домостей» уже не под моею временною редакцией. Катков и Леонтьев вер­нулись к своему посту.

«Мы возвращаемся, - заявляли они в передовой статье, - к нашей деятельности с новою бодростью, с новым, более чем когда-либо возвы­шенным, чувством призвания. Затруднявшие нас недоразумения пре­кратились: исчезло все, что нас смущало и заставляло колебаться. После полуторамесячного перерыва мы снова за нашим делом, снова на нашем посту, снова под нашим дорогим знаменем. Только одно: да укрепит Бог наши слабеющие силы и да поможет Он нам действовать не без пользы

посреди обстоятельств, требующих не только преданности и усердия, но и значительных сил. Как ни больно было нам оторваться от труда, кото­рому посвятили мы все наши силы и отдали всю нашу душу, но мы не сетуем на постигшую нас невзгоду; напротив, мы благодарим Бога за то, что нами было испытано в этот промежуток времени. Мы пережили минуты, которые бросили радостный отблеск на наше прошедшее и в которых находим мы благодатное возбуждение для будущего. Путь наш стал яснее, и шаги наши будут решительнее, тверже и спокойнее. Мы не можем быть преданное, чем были делу нашего служения; одушевлявшее нас чувство долга не может стать сильнее, чем было до сих пор, но оно стало радостнее и животворнее.

Вступая снова в полное обладание нашею газетой, мы считаем своею первою обязанностью выразить публично благодарность нашему добро­му другу, Н. А. Любимову, который принял на себя тяжелый, неприят­ный и неблагодарный труд временной редакции чтоб избавить издание “Московских Ведомостей” от продолжительного угрожавшего ему пере­рыва. С его стороны это было самопожертвованием. Он дал свое имя из­данию, по необходимости бесцветному, затрудненному, стесненному, по­раженному в своих главных жизненных условиях. Временный редактор, выдерживая ежедневную борьбу с разными хлопотами и затруднениями своего нового и случайного положения, он мог только поддерживать су­ществование газеты, не имея возможности вести ее соответственно усво­енному ею характеру. Она не только не могла служить органом мнения, но и не могла вполне удовлетворять своему назначению даже в простом сообщении известий. Большую половину выписанных нами загранич­ных журналов московской почтамт перестал доставлять нам с того само­го времени, как “Московские Ведомости” подверглись приостановке и затем поступили под временную редакцию, а которые доставлялись, те были задерживаемы для цензуры в продолжение целых суток»[98].

Глава пятнадцатая Заключительная

I

Свидание 20 июня 1866 года, светлым лучом согревшее Каткова, опре­делило характер дальнейшей его деятельности, как публициста. С этого времени он более и более входил в роль неофициального советника вер­ховной власти. Во всех сколько-нибудь важных государственных вопросах мнение, высказанное московскою газетой, принималось к соображению и обсуждению. Заинтересованные в деле лица знали, что иметь на своей сто­роне Каткова почти значило иметь на своей стороне успех; но знали также, что ни в какую интригу завлечь Каткова невозможно.

Когда Михаил Никифорович писал какую-либо статью по тому или другому важному государственному вопросу, первая мысль у него была, что статью прочтет Государь. Для него старался он ставить вопросы и предлагать решения с возможной яркостью и убедительностью. На него желал он прежде всего подействовать своими аргументами и разъяснени­ями. В письме покойного Б. М. Маркевича к покойному же П. К. Щебаль- скому, писанному в июле 1880 года, приведены любопытные слова Ми­хаила Никифоровича, чрезвычайно характерные для его деятельности. Тогда Михаил Никифорович часто говорил о том, что прекратит свою публицистическую деятельность. «Для кого писать?» - сказал он Марке­вичу. «Тот, для кого единственно держал я перо в руках, сам отступается от своей власти, удерживая только ее внешность. Все остальное мираж на болоте. Л. М. и К° тот же фельетон “Голоса”; тот же подъем мысли и тот же государственный смысл».

На свидании 20 июня я прерву свой рассказ. Я не имел в намерении писать биографию Каткова. Я желал только под свежим впечатлением утраты сохранить в печати врезавшиеся в памяти моей на протяжении тридцати лет близких отношений черты деятельности и характера лица, игравшего такую своеобразную и важную роль во всем, что происходи­ло в нашем отечестве в течение этого периода. Лицо это ныне уже исто­рическое. Круг завершен. Его центр - исторический подвиг Каткова в эпоху польского восстания. Пройдут века, и в отдалении прошлого эпо­ха, среди которой действовал Катков, представится как новое смутное время, когда историческое течение могло взять то или другое направ­ление, и решение поставленной историей задачи зависело от сил, при­сутствующих в государственном организме и способных выйти на зов событий. Катков был такой силой, и русская земля обязана ему вечною благодарностью. Он имеет право на государственный памятник наравне с людьми, наиболее послужившими России. Вот почему я сосредоточил изложение деятельности Михаила Никифоровича главным образом на изображении его подвига в эпоху польского вопроса, решение которо­го было началом новой эры - русской национальной политики. Не беру на себя быть историком последующей деятельности Михаила Никифо­ровича. Это потребовало бы излагать историю длинного ряда государ­ственных мероприятий, на то или другое направление которых могуще­ственно влияло мнение Каткова. К тому же история этой деятельности не много имеет закулисного, неизвестного публике. Деятельность эта происходила как в фонаре, высоко поставленном, на глазах у всех. За­писки, которые от времени до времени Михаил Никифорович подавал покойному Государю, получив на то разрешение еще при свидании 20 июня, представляют ценный исторический материал; но обнародование их было бы, может быть, преждевременным. Да и не знаю, сохранялись ли их черновые в бумагах, оставшихся по смерти Михаила Никифорови­ча. Нельзя не пожалеть, что бумаги эти не сданы в какое-нибудь книго­хранилище - Публичную библиотеку, Румянцевский музей или т. под., где сохранность их была бы обеспечена. Весьма нежелательно, если они окажутся где-то сваленными без разбора и призора.

Но во всяком случае очерк наш был бы слишком не полон, если бы мы хотя бы в немногих страницах не коснулись дела, которому Катков,

можно сказать, отдал полжизни. Дело это - насаждение классического образования в России.

После польского вопроса вопрос о насаждении классического об­разования в России наиболее заботил, волновал Михаила Никифоро­вича и вызывал его на борьбу. В борьбе этой он действовал с тем же жаром, какой проявлял в мире политических страстей и столкновений; подчас даже с раздражением, вызывавшим в свою очередь озлобление противников. Полемическая борьба была, как мы не раз упоминали, в натуре Михаила Никифоровича, была его стихией. Страстный элемент необходимо вносился им и в область педагогических прений. Но именно этот элемент и был условием победы. Страстное убеждение покоряло и увлекало, в то время как авторитетный голос внушал доверие. Если можно было чем-нибудь подкупить Михаила Никифоровича, то это пре­данностью классической системе. Прозорливый публицист тут даже не докапывался, искренняя это преданность или лишь напускная. Ничем так ясно нельзя было отвратить от себя Михаила Никифоровича, как противлением насаждению классического образования или хотя бы рав­нодушием в нему.

Убеждение Михаила Никифоровича шло из самого возвышенного источника и связывалось с тем же пламенным патриотическим чув­ством, какое руководило им в политических вопросах. Всеми силами души он призывал самостоятельность науки в России.

Чтобы выйти, - указывал он - из периода подражания и отдельных талантливых проявлений и попыток и стать в области знания на своих ногах, мы должны сделать нашу школу такою же, как школа, которой западная Европа обязана своим научным превосходством. Этой-то шко­лы - классической, греко-римской - желал он и требовал для нашего отечества. Новые движения в европейской школе он отметал, опасаясь, как и наиболее авторитетные охранители преданий школы в западной Европе, потрясения главного начала этой школы - концентрации заня­тий на древнеклассических языках. В нашем легкомысленном походе против классической системы во имя якобы реализма он видел лишь явление грубейшего невежества.

Вопрос о классической школе в России был поднят в шестидеся­тых годах. Была настоятельная потребность вывести гимназии из того состояния, в какое приведены были они погромом конца пятидесятых годов. Михаил Никифорович поднял в своих изданиях знамя класси­цизма. Был целый ряд замечательных статей, произведших большое впечатление. Они имели влияние на решения министерства народно­го просвещения, кипевшего тогда преобразовательными работами. Но не меньшее влияние имело другое течение в сторону так называемо­го реализма. В министерстве его приверженцы преобладали. В уставе гимназий 1864 г. начала классической школы были признаны законода­тельством. Но рядом с классическими гимназиями, открывающими до­ступ в университет, «имеющими, - как говорил Михаил Никифорович (в статье № 144 «Московских Ведомостей», 1871, где он пересказывал историю преобразования гимназий до их последнего устава), - своим назначением готовить юношество в высшей науке всесторонним вос­питанием умственных сил и постепенным приучением их к самостоя­тельному труду, устав 1864 года создал другого рода учебные заведения и дал им то же самое имя. Были таким образом установлены два разря­да общеобразовательных учебных заведений: классические гимназии и гимназии реальные, основанные на совершенно различных и взаимно друг друга исключающих началах, причем министру предоставлялось право преобразовывать существующих гимназии по усмотрению, от­части в реальные, отчасти в классические.

Такое признание двух путей общего образования встретило в Ми­хаиле Никифоровиче самого горячего противника. А когда последовало превращение некоторых классических гимназий в реальные, Михаил Никифорович усмотрел даже злоумышленный план. Борьба возгоре­лась о новою силой.

«В эту борьбу, - писал Михаил Никифорович в 1867 г., - положили мы свою душу; мы следили за ее перипетиями с трепетом и сердечною болью. Чем яснее представлялось нам дело, чем глубже были убеждены мы в жизненной важности вопроса, подлежавшего решению, тем вос­приимчивее были мы ко всему, что могло возбуждать опасение за благо­

получный исход его. То была истинная мука Сизифа. Сколько раз дело казалось выигранным, и сколько раз снова подвергалось сомнению и за­мешательству! Вскоре увидели мы себя в положении людей, которые, приложив плечо к общему делу, вдруг почувствовали на себе чуть не всю его тяжесть. Само собою развилось в нас чувство как бы нравствен­ной ответственности пред этим делом, под тяжестью которого мы не раз изнемогали. Оно стало для нас как бы фактом нашей жизни, и мы не вольны не принимать сердечного участия в судьбах его.

К счастью для успеха дела, которое защищал Михаил Никифоро­вич, в 1866 году управление Министерством народного просвещения перешло в графу Д. А. Толстому. Дело насаждения классической школы в России попало в твердые руки. Близость Каткова и Леонтьева в графу Д. А. Толстому сделала их влиятельными участниками преобразования, заключившегося ныне действующим уставом 1871 года.

II

Но горячею проповедью начал и участием в законодательных рабо­тах по проекту устава гимназий не ограничился труд Каткова и Леонтье­ва в деле насаждения классического образования в нашем отечестве.

Ужо давно - в разговорах о предстоящем воспитании подраставших детей Михаила Никифоровича - возникла у них мысль устроить учебное заведение, которое не было бы частной собственностью, но имело бы за­конодательным порядком утвержденный устав, находилось бы под на­блюдением правительства, но вместе с тем пользовалось бы полной вну­тренней свободой, которая давала бы возможность, по указаниям опыта, применять и развивать принятую систему согласно нашим условиям.

Мысль перешла в дело. В январе 1868 года совершилось открытие Лицея Цесаревича Николая, управляемого на основании Высочайше утвержденного устава, оригинального и по форме, и по сущности. Лицей открылся при самых скромных средствах. Первою основою его капитала были 10 000 руб., пожертвованных основателями, отказавшимися на все будущее время от всякого вознаграждения за труды по Лицею. (До кон­ца жизни Лицей стоил Михаилу Никифоровичу каждогодно нескольких тысяч собственных денег).

Новое училище сделалось детищем Павла Михайловича. Он вложил в него свою душу. Заведение стало быстро развиваться; доверие родите­лей возрастало; поступили пожертвования; оказалось возможным выгод­но приобрести летний дворец Елены Павловны на Остоженке с обшир­ной землей и приступить на ней к возведению собственного обширного здания Лицея. (Дворец сгорел во время постройки нового здания).

Припоминаю, сколько планов соединялось у Павла Михайловича с постройкой нового здания и с развитием Лицея вообще. Часто толкова­ли мы об этом. И крытый стеклянной крышей внутренний двор для игр зимою, и обширный резервуар для купанья и плаванья во всякое время года, и обсерватория для студентов университетского отделения, и есте­ственная история, введенная в курс общего образования, и преподавание физики, основанное на школе опытов, проходимой каждым учащимся; не говорю уже о планах касательно филологического образования.

Пятница 23 августа 1874 года была счастливым днем для возрастав­шего учреждения. В этот день, в З часа дня, Государь Александр Нико­лаевич посетил Лицей. Когда в последний раз пред тем Государь был в Москве, он сказал Михаилу Никифоровичу: «У меня на душе посетить Лицей, непременно буду». Теперь Государь исполнил обещание. Нака­нуне, в четверг, московский генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков, вернувшись из Петровского дворца (в Петровском парке), сообщил Миха­илу Никифоровичу, что Государь имеет намерение завтра около 3-х часов быть в Лицее. Утром приходит телеграмма из Петровского дворца, спра­шивающая, готовы ли на Остоженке, где строился дом для Лицея, при­нять Государя. Михаил Никифорович поспешил к генерал-губернатору, который пояснил, что Государь посетит Лицей в его помещении на Дми­тровке, а не воздвигаемую постройку. Князь Долгоруков прибавил, что Государь желает, чтобы в Лицее были только лица, в нем служащие. Го­сударь приехал из Петровского парка один, в коляске четверней. Кучер не знал, где помещается Лицей, и проехал в Малую Дмитровку. Там экипаж остановился, и Государь, видя идущего по тротуару молодого человека, подозвал его к себе и спросил, не знает ли он, куда проехать в Лицей Кат - кова. Молодой человек, оказавшийся сыном виноторговца Бауера, знал, что Лицей находится на Большой Дмитровке и объяснил это кучеру Госу­даря. В три часа десять минут экипаж Государя показался на Дмитровке со стороны Страстного монастыря. У Лицея была уже толпа народа; со­седние здания украсились коврами, свешанными с балконов, и флагами. В приемной Лицея Государю представлены были преподаватели. Между ними был один, г. Гринчак, из австрийских славян. Государь сделал ему несколько вопросов. В зале были собраны четыре младших класса Ли­цея. Дети дружно приветствовали Государя в ответ на его милостивое обращение. Государь прошел по заведению, в рекреационной зале оста­новился перед воспитанниками старших классов и говорил с некоторыми из них. Сыну Николая Алексеевича Милютина пожелал идти по стопам отца. Стороженка спросил о его деде, служившем в Варшаве при князе Паскевиче. «Уверен, - сказал Государь учащимся, - что в вас будет прок. Старайтесь быть верными слугами отечества». Государь интересовался также Ломоносовской семинарией при Лицее, в которую на полное со­держание принимались способные дети из народа. Когда Государь сходил с лестницы, воспитанники запали «Боже, Царя храни». Государь остано­вился и выслушал гимн. Уезжая, пожал руки Михаилу Никифоровичу и Павлу Михайловичу и сказал: «Я нарочно приехал, чтобы показать, как высоко ценю ваши труды». На обед к генерал-губернатору, где быль Государь, Михаил Никифорович и Павел Михайлович не замечая време­ни после милостивого посещения Государя, - опоздали и попали лишь к четвертому блюду. При отъезде в тот же день из Москвы, на станции железной дороги, Государь еще раз пожал руку основателям Лицея, ска­зав: «Очень рад, что был у вас». Интересно, что о посещении Государем Лицея петербургские газеты, и даже «Правительственный Вестник», не обмолвились ни единым словом. Точно так же крайне сухо в газетах упо­мянуто было о посещении Государем дворянского пансиона-приюта для детей бедных дворян и не было приведено слов, сказанных Государем на другой день после посещения представлявшимся ему предводителям дворянства. Припоминаю любопытный случай. Слова были редактиро­ваны не вполне точно. Михаил Никифорович нашел в их редакции, ког­да они были присланы для напечатания в газете, оттенок, который, по мнению его, не мог входить в мысль Государя. Он приостановился пе­чатанием. Сомнение было по телеграфу доведено до сведения Государя. Государь поручил Каткову точнее редактировать слова по соглашению с генерал-губернатором. Вот эти слова в том виде, как они были напечата­ны: «В дворянстве, господа, я вижу опору. Ваши интересы и материально и нравственно тесно связаны с монархическим правлением. Для блага России не дай Бог, чтобы опора эта пошатнулась». Припоминаю, что в первоначальной редакции выражение «пошатнулась» можно было отне­сти к монархическому правлению.

III

1875 год был годом великого испытания для Михаила Никифорови­ча. В этот год он потерял своего самоотверженного друга. Здоровье Пав­ла Михайловича в эту эпоху было уже значительно потрясено. В семиде­сятых годах, в начале, он страдал одышкой и ожирением, пройти версту было для него большою трудностью. Он исцелился лечением по системе Бентинга, которую посоветовал ему Алексей Иванович Полунин. Пред­писано было не употреблять ничего мучного, сахаристого, спиртного. Павел Михайлович строго выдержал лечение, быстро похудел, приобрел легкость движений и был весьма доволен результатом. Но в марте месяце 1875 года, проводя часы на лицейских постройках, он простудился и по­лучил воспаление легких. Неправильное строение груди и спины делало болезнь серьезною. Дело пошло, однако, казалось, к лучшему. Павел Ми­хайлович стал заниматься лицейскими делами и в пятницу 21 марта все утро, перейдя с постели в кресло, трудился над контрактами по устрой­ству церкви в Лицей. Но это были последние усилия. Обнаружилось бы­строе ухудшение. Павла Михайловича из его кабинета перенесли для воздуха в гостиную, как более обширную комнату. Я помню его непод­вижный безжизненный взгляд, когда переносили постель с лежавшим на ней больным. У меня что-то повернулось в сердце в предчувствии опас­

ности. Михаил Никифорович ходил за больным, читал ему Евангелие от Иоанна. Михаил Никифорович сказал мне потом, что дружба его с Павлом Михайловичем началась с беседы о христианстве в 1847 году. Христианство было и последнею их беседою. Часу в шестом, в понедель­ник 24 марта, Павел Михайлович, казалось, заснул. Окружавшие ходили тихо, чтобы его не разбудить. Но сон оказался вечным.

Вечером меня известили о кончине Павла Михайловича. Я поспе­шил в жилище смерти. Нашел Михаила Никифоровича сидящим в крес­ле бессильным, сломленным, убитым. Исчезла вся энергия сильной на­туры, предо мной было существо беспомощное.

Домой я вернулся в четыре часа ночи и написал в записной книжке: «Со слезами заношу в эту книжку, что сегодня, 24 марта 1875 года, за­снул навеки наш чистый святой Павел Михайлович. Тяжелый год этот 1875-й для Михаила Никифоровича! Сколько для него и для меня пре­рвано с этим дорогим существованием!».

Многое было прервано и в делах общественного интереса. Плодот­ворной мысли сделать из Лицея училище, в котором могли бы вырабо­таться методы самостоятельной русской школы на классической основе, не суждено было осуществиться. Михаил Никифорович принял на себя бремя, завещанное Павлом Михайловичем. Но при обширности и раз­нообразии задач его деятельности он не мог предаться этому делу так, как предался было Павел Михайлович. Можно думать, и общие судьбы нашей классической школы были бы во многом иные, если бы продли­лось существование Павла Михайловича.

Двенадцатью годами пережил Катков своего незабвенного друга. Не много радостей имел Михаил Никифорович за это время. Труды и забо­ты не только по газете, но и по управлению обширным заведением легли на него одного. Он нес тяжелую ношу и напряженно боролся со всячески­ми препятствиями. А события в государстве шли по склону, грозивше­му крушением. Нерешительная политика привела к войне, славной под­вигами, но сопровождавшейся и печальными уронами, заключившейся берлинским трактатом, глубоко оскорбившим национальное чувство. Внутри - революционная шайка поражала дерзостью предприятий; в об­ществе резко обнаруживались предреволюционные симптомы; падение власти ощущалось на всех путях; политическое опьянение действовало в умах и заставляло людей вовсе не революционных призывать «конститу­цию» для поражения революционеров, которые в этой же «конституции» видели - и видели основательно - первый шаг к своей победе. Длинный ряд политических убийств и покушений заключился страшною ката­строфою 1 марта 1881 года.

С новым царствованием воскресли угасавшие уже было надежды пу­блициста. Национальная идея стала девизом нового направления. Значе­ние главного поборника этой идеи поднялось на новую высоту. Положение его сделалось всемирно-заметным. В заграничной печати имя его повторя­лось, как имя Бисмарка или кого-либо из наиболее видных политических деятелей. Роль становилась тяжелее и тяжелее. Быть политическим деяте­лем, на которого смотрит мир, не находясь у дел и имея в распоряжении своем лишь столбцы газеты! Впечатлительность возрастала, а смерть ни для кого еще не зримою рукою уже подкашивала запас жизненной силы. Таившийся недуг неожиданно и быстро обнаружил себя в последний при­езд Михаила Никифоровича в Петербурга в конце апреля 1887 года. Врачи не решались еще произнести рокового слова, но уже догадывались. У Ми­хаила Никифоровича был рак в желудке. Нравственные терзания, испы­танные Михаилом Никифоровичем в это время в борьбе с представителя­ми нашей дипломатии, ускорили развитие болезни. Михаил Никифорович, в начале июня, вернулся в Москву совсем больной и скоро слег, чтобы не вставать с постели. В последний раз я видел Михаила Никифоровича в среду, 1 июля. Тревожные известия побудили меня приехать из Петербур­га навестить дорогого больного. Пробыв день в Знаменском и возвращаясь вечером в Москву, я простился с Михаилом Никифоровичем. Он полуле­жал в кресле у открытого окна, куда велел перенести себя, чтобы дохнуть свежим воздухом. Мы поцеловались. Он сказал нисколько ласковых слов. Они были из числа последних, произнесенных им.

Ночью в Москву тревожно приехал племянник Каткова, сообщивший, что вскоре по моем отъезде Михаил Никифорович лишился употребления языка. Речь так и не возвратилась до конца жизни.

Ударил роковой час. Свеча погасла. Жизнь отлетела. 20 июля 1887 года, в 4 часа 20 минут дня, на Руси не стало Каткова.

Р. СЕМЕНТКОВСКИЙ

михаил катков. его жизнь и литературная деятельность

Введение

Михаила Никифоровича Каткова бесспорно следует признать са­мым известным из русских публицистов. Не только в России, но далеко за ее пределами в течение двадцати четырех лет постоянно говорили о Каткове, читали и обсуждали его статьи. В этом отношении наряду с ним может быть поставлен разве только И. С. Аксаков. Но публици­стическая деятельность последнего по разным причинам часто преры­валась на более или менее продолжительное время; голос же Каткова за все это время раздавался почти беспрерывно, и притом так громко, что как у нас, так и за границей к нему внимательно прислушивались вся­кий раз, когда пульс русской государственной и общественной жизни бился ускоренно.

Известность, однако, бывает различная, смотря по тому, достига­ется ли она положительною или отрицательною деятельностью. Сама по себе она не может еще считаться доказательством выдающихся за­слуг. Чтобы уяснить себе значение того или другого публициста, надо разобраться в его деятельности, подвергнуть ее тщательному анализу. Современники относились к покойному Каткову весьма различно. Одни признавали его заслуги перед Россией громадными; другие столь же ре­шительно заявляли, что он, кроме вреда, ничего не принес. Стоит толь­ко вспомнить эпитеты, которые присваивались Каткову при его жизни или тотчас после смерти, чтобы понять, какой противоречивой оценке он подвергался. Одни называли его «создателем русской публицисти­ки», «борцом за русскую правду», «носителем русской государствен­ной идеи», «установителем русского просвещения», «столпом русского и славянского самопознания», «златоустом-апостолом величия и славы России», «русским палладиумом», «грозою Германии и Англии», «рус­скими Фермопилами». Другие давали ему насмешливые и презритель­ные клички: «громовержец Страстного бульвара», «будочник русской прессы», «жрец мракобесия», «проповедник сикофанства», «московский Менцель» или даже «герцог Альба»[99]. Но даже если не останавливаться на этих эпитетах, содержащих очевидное преувеличение отрицательных или положительных сторон деятельности Каткова, другими словами, если иметь в виду только более или менее обоснованные суждения со­временников о московском публицисте, то и в таком случае надо будет признать, что деятельность Каткова оценивалась в двух диаметрально противоположных направлениях. «Дивное поистине зрелище! - говорил в надгробном слове московский митрополит Иоанникий при отпевании покойного Каткова. - Человек, не занимавший никакого видного высо­кого поста, не имевший никакой правительственной власти, делается руководителем общественного мнения многомиллионного народа; к го­лосу его прислушиваются и иностранные народы и принимают его в со­ображение при своих мероприятиях. Редко кому выпадала на долю такая завидная участь!»... «Церковь и общество, государство и семья, наука и искусство, - присовокуплял другой проповедник, - все, все стороны человеческой жизни и деятельности охватывал он своим орлиным зор­ким взглядом, оценивал, определял и устроял своим гениальным умом, обо всем болел своею великою душою. Его взглядом дорожили сильные мира сего; к его слову прислушивались правители народные; его душа обаяла всех истинно русских людей».

С другой стороны, мы читаем в некрологе, посвященном «Вестни­ком Европы» покойному публицисту: «Совершенно правы те, кто назы­вает Каткова отрицателем по преимуществу. Это еще не значит, чтобы в отрицании заключалась его сила. Критика Каткова стоит разве не­многим выше его положительного учения; его отрицание не только бес­плодно, оно бессильно. Искусственное единодушие, вынужденное со­гласие, организованное лицемерие - вот чего хотел Катков. Сложилась целая легенда, приписывающая ему честь удержания Царства Польско­го за Россией. Как и всякая другая легенда, она не устоит перед судом истории. Говорили, что Катков много сделал для русской печати, что он поднял ее на небывалую высоту, дал ей небывалое значение. Более ошибочного мнения нельзя себе и представить».

Независимо от этой противоречивой оценки современников обыкно­венный суд над московским публицистом затрудняется еще тем, что он сам отличался изумительною неустойчивостью в своих воззрениях. Он с одинаковою внешней страстностью защищал и либеральные, и консер­вативные воззрения, отстаивал широкое участие общественных сил в го - сударственной жизни и отвергал это участие, высказывался за сильную центральную власть и дискредитировал главные ее органы, издевался над сторонниками национального принципа и сам выступал его страст­ным поборником, превозносил суд присяжных и глумился над ним; гро­мил и фритредеров1, и протекционистов, проповедовал союз с Францией и отвергал его, видел в Бисмарке нашего вернейшего друга и злейшего врага. При такой изменчивости его основных взглядов нельзя прикла­дывать к нему обычной мерки. Его деятельность в этом отношении не выдерживает даже снисходительной критики. Если руководствоваться исключительно его статьями, то можно только прийти к выводу, что их писал человек малоподготовленный и неспособный к зрелому обсужде­нию государственных и общественных вопросов, а громкая известность Каткова представится нам явлением совершенно загадочным. Только в связи с обстоятельствами его жизни и с общими условиями, в которые поставлено наше отечество, эта загадка может быть разрешена. В отно­шении Каткова, более чем в отношении какого бы то ни было публици­ста можно сказать, что очерк его деятельности должен совпадать с очер­ком его жизни. Поэтому мы рассмотрим его публицистические работы в связи с обстоятельствами его жизни, придерживаясь хронологического

порядка и избегая всяких суждений, не основанных на точном и прове­ренном фактическом материале. Факты в данном случае лучше и полнее всяких слов объяснят нам истинное значение Каткова.

Глава I Молодость Каткова. — Его первые литературные работы

К своей публицистической деятельности Катков приступил очень поздно, а именно: в начале шестидесятых годов, когда ему было уже бо­лее 40 лет. Собственно редактировать «Московские Ведомости» он начал в 1851 году, но о широкой публицистической деятельности в то время, по цензурным условиям, еще и речи быть не могло; да и сам Катков не решался приступить к ней. Только ко времени основания «Московских Ведомостей» (1856) относятся его первые слабые попытки приступить к обсуждению политических вопросов. Но независимо от цензурных условий неподготовленность самого Каткова к разработке вопросов вну­тренней и внешней политики служила в этом отношении препятствием, так что публицистическая роль Каткова остается весьма незаметной, и только в шестидесятых годах, в особенности же в 1863 году, когда Кат­ков окончательно принял на себя редактирование «Московских Ведо­мостей», он обращает общее внимание как публицист. «Русский Вест­ник» приобрел известность и популярность благодаря сотрудничеству выдающихся литературных сил (Тургенева, Толстого, Салтыкова и др.); «Московские Ведомости» приковали к себе общее внимание благодаря статьям самого Каткова.

Мы указываем на этот поздний расцвет публицистического дарова­ния Каткова, чтобы выяснить одно обстоятельство, чрезвычайно важное для правильной оценки его деятельности. Все биографические сведения о Каткове сходятся в том, что он начал интересоваться государствен­ными науками только с 1858 года, т.е. на 41-м году жизни. До того вре­мени никто в нем и не подозревал публициста. Когда Катков приступал к основанию «Московских Ведомостей», такой компетентный судья, как Грановский, высказал решительное сомнение, чтобы Катков и его товарищ Леонтьев могли успешно и со знанием дела обсуждать поли­тические вопросы. Этот взгляд вполне разделили сотрудники самого «Московских Ведомостей». Да и действительно, стоит только бросить взгляд на всю предшествующую жизнь Каткова - и мы убедимся, что политическими вопросами он не интересовался и к обсуждению их не был подготовлен2.

Лишившись очень рано отца, мелкого чиновника, он был помещен матерью своею, урожденной Тулаевой[100], в Преображенский сиротский институт; оттуда он был переведен в Первую московскую гимназию, а затем в славившийся в то время пансион известного профессора Павло­ва, где и окончил гимназический курс 17-ти лет в 1834 году. В том же году Катков поступил в Московский университет на словесное отделе­ние. Через четыре года, в 1838 году, он окончил университетский курс кандидатом с отличием. Из тогдашних профессоров наиболее популярен был известный критик Надеждин, читавший теорию изящных искусств и логику, и Павлов, читавший физику и теорию сельского хозяйства, но перемешивавший изложение этих предметов разными философскими теориями, главным образом философией Гегеля и Шеллинга. Как Надеж­дин, так и Павлов увлекались Шеллингом, и это увлечение передавалось их слушателям. Таким образом, молодой Катков по обязанности зани­мался филологией, а увлекался философией, чему много содействовало общее настроение тогдашней молодежи. Как известно, в то время русская молодежь бредила Гегелем и Шеллингом; увлечение Францией замени­лось увлечением германскою наукою и германскою поэзией. Белинский, Грановский, Герцен, Огарев, К. Аксаков, Самарин, Буслаев, Кудрявцев, Кавелин, Тургенев, Кольцов - все эти видные деятели русской литера­туры или науки либо получили в то время образование в Московском университете, либо примкнули (в том числе даже Огарев со своими дру­зьями) к кружку, душою которого первоначально был Станкевич, а потом Белинский и члены которого занимались главным образом обсуждени­ем и изучением немецкой философии. К этому кружку присоединился и Катков, хотя он был моложе многих его членов и, следовательно, не мог играть в кружке сколько-нибудь видную роль. Ближе всего он сошелся с Белинским и Бакуниным, особенно с последним.

Немецкою философией увлекались все члены кружка. Увлечение это доходило до того, что «у них отношение к жизни, к действитель­ности сделалось школьное, книжное, что, например, человек, который шел гулять в Сокольники, не просто гулял, а отдавался пантеистиче­скому чувству своего единства с космосом, и если ему попадался по дороге солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народности в ее непосредственном и случайном проявлении. Слеза, навертывавшаяся на глаза, также строго относилась к своей категории - к трагическому в сердце». Все споры, пререкания, размолвки между тогдашнею моло­дежью имели своим предметом все ту же немецкую философию или вызывались ею. Она не только живо интересовала умы, но и составля­ла основание всего миросозерцания молодежи. Участвовать в государ­ственной или общественной жизни было тогда немыслимо. Таким об­разом создалась искусственная атмосфера, которою дышала молодежь. Само собою разумеется, что по мере того, как молодежь приходила в соприкосновение с действительностью, идеалы, почерпнутые из немец­кой философии, должны были постепенно видоизмениться. Впечатле­ния, почерпнутые до университетской жизни, также оказывали свое действие. Наконец, и характер данного лица, его нравственные нача­ла должны были повлиять в этом отношении. Только таким образом можно себе объяснить, что из московских кружков Станкевича и Бе­линского вышли люди столь различного направления, как Белинский, К. Аксаков, Герцен, Катков. Чтобы понять, как одно дерево могло дать столь различные ростки, надо вдуматься в жизнь каждого из этих вы­дающихся деятелей, проследить влияние, которому они подвергались в раннем возрасте, и вникнуть в обстоятельства их дальнейшей жиз­ни. Умственный интерес был одинаково возбужден у всех членов этих кружков и на первый случай находил себе удовлетворение в той при­поднятой умственной и нравственной жизни, которая царила в Москов­ском университете во второй половине 30-х годов, в блестящую Стро­гановскую эпоху*. Отвлеченные идеалы и теории Гегеля и Шеллинга не могли не произвести сильного впечатления на юношей, мало затрону­тых требованиями практической жизни. Но по мере того, как эта жизнь вступала в свои права, теории и идеалы немецких философов бледнели. Приходилось считаться с конкретными условиями, избрать определен­ную деятельность. Нравственная атмосфера, которою дышали члены кружков, согрела многих из них на всю жизнь: она, вероятно, немало содействовала появлению таких светлых и идеальных личностей, каки­ми были некоторые из русских деятелей, вышедшие из этих кружков. Но и наиболее светлые из них, как, например, незабвенный Белинский и К. Аксаков, далеко разошлись в своих воззрениях, а другие, не буду­чи в нравственном отношении такими стойкими, подчинились в своей деятельности влияниям, не имевшим ничего общего с тем или другим миросозерцанием. К числу последних принадлежит и Катков.

Он довольно тесно примкнул к кружку Белинского и долгое время шел с ним как бы рука об руку. Он был деятельнейшим сотрудником «Московского Наблюдателя» в пору, когда этот журнал редактировался Белинским. Вместе с ним он начал сотрудничать и в «Отечественных За­писках» Краевского, т.е. перенес литературную деятельность из Москвы в Петербург. В чем заключалось сотрудничество Каткова в этих двух из­даниях? Чем была тогда занята его мысль? Он был в восторге от эстетики Гегеля и так хорошо усвоил себе его учение, что, как пишет Белинский, разбивал в прах тогдашние теории нашего знаменитого критика, впро­чем знакомившегося с Гегелем, по незнанию немецкого языка, как из­вестно, из вторых рук. Катков же знал прекрасно не только немецкий, но и французский, и английский языки. Может быть поэтому Белинский чрезвычайно дорожил его обществом. Но кроме философии Катков зани­мался еще и поэзией. Особенное пристрастие он питал к Гейне, Гофману, отчасти Шекспиру. Сотрудничество его в «Наблюдателе» выразилось, главным образом, в переводах из этих писателей, - переводах, надо ска­зать, довольно неудачных. Так, например, последняя строфа знаменитого стихотворения Гейне «К матери» звучит в катковском переводе так:

Больной, назад я путь поворотил,

Пришел домой, и мать меня встречала.

И то, чего душа моя алкала, - Любовь, любовь в глазах ее сияла.

Столь же неудачны переводы из «Ромео и Джульетты»3:

О, продолжай, мой светлый ангел! Ты Над головой моей средь ночи блещешь В такой же славе, как посланник неба Пред взорами смущенными людей,

Которые, упав на землю навзничь,

На дивного посла взирают в страхе...

Спрашивается, вызывались ли эти переводы внутреннею потребно­стью Каткова или только желанием зарабатывать на хлеб литературным трудом? В то время материальные обстоятельства Каткова были неза­видны. Он должен был содержать себя, мать и младшего брата, а денеж­ных средств не было никаких. Но не подлежит сомнению, что Катков искренно увлекался как философией, так и поэзией. В литературных вос­поминаниях Панаева рассказан случай из жизни Каткова, вполне под­тверждающий искренность его увлечения поэзией. В то время он зачиты­вался Гофманом и до того увлекся этим писателем, что хотел непременно попасть в погребок (Weinkeller), играющий большую роль в произведе­ниях знаменитого немецкого рассказчика, и пригласил Панаева посетить такое заведение. Когда же Панаев отказался, разъяснив Каткову, что в Петербурге погребков на немецкий лад не существует, Катков серьезно рассердился и два дня дулся на Панаева. Кроме того известен факт, что

Катков в то время любил декламировать стихи, сопровождая деклама­цию усиленными телодвижениями, закатыванием глаз, выкрикиваниями и завыванием. Наконец, искренность его увлечения германской филосо­фией и поэзией выразилась в том факте, что он, будучи лишен всяких средств к существованию, предпринял поездку за границу и прожил око­ло двух лет в Германии в самом бедственном положении.

Тут мы встречаемся уже с другою чертою характера молодого Кат­кова. В нем, несомненно, был большой запас энергии, производивший сильное впечатление на его товарищей. В университете он занимался прекрасно. Его ответы на экзаменах обращали на себя общее внимание. Новички-студенты, как передает г-н Любимов, ходили слушать, «как от­вечает Катков». Их к этому, впрочем, поощрял и тогдашний инспектор, известный Нахимов. «Что болтаетесь? - говорил он студентам. - Пойди­те послушайте, как Катков отвечает». Тогда уже ставший попечителем граф Строганов обратил особенное внимание на Каткова. По оконча­нии университета он, несмотря на затруднительное материальное по­ложение, на необходимость заниматься литературою, чтобы прокормить себя, мать и брата, через год сдал магистерский экзамен, а когда ему улыбнулось счастье, и он получил от Краевского приглашение участво­вать в «Отечественных Записках» (в том же году), то с редкою энергиею принялся за литературный труд. Начал он с перевода статьи Варнгаге- на фон Энзе о Пушкине; затем следовали статьи «О русских народных песнях», об «Истории древней русской словесности» Максимовича, о сочинениях графини Сарры Толстой. Кроме того он продолжал зани­маться переводами из Шекспира и Гейне (перевел «Ромео и Джульетту» и «Рэдклифа»), вел чрезвычайно деятельно библиографический отдел в журнале, и поэтому Белинский мог с полным основанием писать в 1840 году, что «Отечественные Записки» существуют трудами только трех людей: Краевского, Каткова и самого Белинского. Во всех этих статьях, понятно, никакой особенной эрудиции 22-летний Катков проявить не мог. Самые значительные из них - статьи о народных песнях и о Сар­ре Толстой. Первая из них написана по гегелевскому шаблону, но в ней заметна уже одна струя позднейшей катковской деятельности, именно:

национальная. «Солнце, - восклицает молодой Катков, - озарило дивное зрелище, озарило дивную монархию, какой еще не видало человечество. Откуда, как возникла она? Каким чудом так внезапно, так неожиданно из хаоса и мрака явился этот исполинский организм, атлетически сло­женный, раскидавшийся своими мощными членами во все концы мира? Каким чудом вдруг без труда и развития сочленилось и образовалось это ужасающее своим громадным объемом целое, проникшее собою с беспримерною силою все свои части, до бесконечности разнородные, и связывающее их в неразрывном единстве государства, предназначен­ного свыше управлять кормою человечества?» Конечный вывод статьи тот, что русскую историю следует разъяснять философским путем и что одним из самых важных источников подобного разъяснения является народное песнетворчество. Однако в своей статье о народных песнях Катков, по недостатку эрудиции, понятно, не изучил их, а ограничился общими положениями в духе немецкой философии. В статье о сочине­ниях графини Сарры Толстой (известной воспетой Жуковским семнад­цатилетней поэтессы, впадавшей в экстазы и ясновидение) Катков дал волю своему тогдашнему поэтическому настроению и, в общем, пришел к выводу, что в подобном состоянии человек иногда вернее прозревает истину, чем при помощи хладнокровно взвешивающего ума. Он гово­рит, что мы со всех сторон окружены чудесами, и предается следующим поэтическим излияниям, которые мы приводим как свидетельство его тогдашнего поэтического настроения и стиля: «Таинственный ужас объ- емлет душу в час полуденного затишья, когда природа, переполненная обременительными силами, будто ждет кого-то и не дождется, в дрему­чем сумраке леса деревья с вопросом помахивают своими махровыми вершинами; в чудном шуме, в котором сливаются фантастический ше­лест листьев и говор ночных насекомых, слышится вздох, и непонятною грустью подернуты спящие воды. Обаяние ли это призраков, болезнь мечтательной души или полусумрачное откровение высшей действи­тельности, мерцание иной жизни?».

Эти две статьи обратили на себя общее внимание и доставили толь­ко что достигшему гражданского совершеннолетия Каткову громкую

известность. Белинский пророчил молодому литератору большую бу­дущность. «Я вижу в нем, - писал он В. Боткину, - великую надежду науки и русской литературы. Он далеко пойдет, далеко, куда наш брат и носу не показывал и не покажет». Вообще Катков производил силь­ное впечатление на своих товарищей. Они удивлялись его способностям, в особенности его сильному и решительному характеру. Может быть, именно это обстоятельство, более чем достоинство его литературных произведений, действовало на его сверстников. У Каткова в то время произошла ссора с Бакуниным, распустившим про него какую-то сплет­ню, в которой была замешана женщина. В квартире Белинского состоя­лась встреча двух противников; произошла перебранка, кончившаяся тем, что Катков оскорбил Бакунина действием. «Я в первый раз, - пишет по этому поводу Белинский, - увидел, что такое мужчина, достойный любви женщины». По этому поводу должна была произойти дуэль, ко­торая, однако, по малодушию Бакунина не состоялась. Двадцать четыре года спустя Катков имел известное столкновение с гласными Москов­ской городской думы, в частности с Гончаровым, братом жены Пуш­кина, состоявшим тогда старшиною дворянского сословия в думе. Тут Катков повел дело так, что на дуэль вышел не он, а его друг и товарищ Леонтьев. Но в молодости Катков был - как видно из всех приведенных нами фактов - решительным и энергичным человеком.

Литературный успех, видимо, вскружил ему голову. «Он вел себя со всеми нами, - пишет Белинский В. Боткину, - как гениальный юноша с людьми добродушными, но недалекими, и сделал мне несколько грубо­стей и дерзостей, которые мог снести только я, но которые нельзя забыть и о которых расскажу тебе при свидании. Панаеву с Языковым тоже до­сталось порядочно за то, что они не знали, как лучше выразить ему свое уважение и любовь. В нем бездна самолюбия и эгоизма, - пишет даль­ше Белинский в том же письме. - Этот человек как-то не вошел в наш круг, а пристал к нему. Самолюбие ставит его в такие положения, что от случайности будет зависеть его спасение или гибель, смотря по тому, куда он повернется, пока еще есть время поворачивать себя в ту или дру­гую сторону». Вообще Катков плохо ладил со своими товарищами. Он со всеми ссорился, и все на него жаловались; но в то же время все видели в нем какую-то нарождающуюся силу.

Его энергия, равно как его увлечение философией и поэзией, вы­разились и в его заграничной поездке, состоявшейся в конце 1840 года. Чтобы заручиться средствами на эту поездку, он перевел вместе с Па­наевым один из куперовских романов. Рассчитывал он, кроме того, на гонорар за перевод «Ромео и Джульетты». Но его надежда сбылась лишь отчасти и, как рассказывает Панаев в своих воспоминаниях, он уехал за границу, имея в кармане не более 200 рублей ассигнациями. За грани­цей Катков страшно бедствовал. Материальное положение Краевского было тогда далеко не блестящим, и он мог оказывать Каткову только слабую денежную поддержку. Катков жил за границей большею частью в долг и подчас находился в таком критическом положении, что готов был просить посольство о возвращении его в Россию на казенный счет[101]. К тому же состояние его здоровья было весьма неудовлетворительным, может быть отчасти вследствие лишений, которые ему пришлось тер­петь. К литературе Катков в то время, видимо, охладел, потому что его сотрудничество в «Отечественных Записках» было весьма отрывочным и скудным. Он прослушал лекции Шеллинга в течение двух семестров. О других занятиях его ничего не известно. Шеллингом он восторгался и, во всяком случае, прекрасно изучил немецкий язык. Вот что пишет Боденштедт о Каткове по возвращении его из-за границы: «С особен­ным одушевлением говорил Катков о Шеллинге и Якове Гримме. В доме Шеллинга он был принят весьма радушно и часто посещал его. В вос­поминаниях об этом знакомстве играла немалую роль прелестная дочь Шеллинга, с которой я познакомился впоследствии, когда она была уже замужем за бароном Цехом (Zech). Катков говорил о ней всегда с боль­шим уважением, тогда как вообще он не находил особенного удоволь­ствия в дамском обществе. Немецким языком, разговорным и письмен­ным, Катков владел в таком совершенстве, что мне ни разу не случалось подметить в его речи какого-нибудь иностранного выражения».

Глава II

Перелом в настроении Каткова. — Прекращение литературной деятельности и разрыв с товарищами по перу. — Хлопоты по приисканию казенного места. — Ученые работы. — Профессорская деятельность. — Первый период редактирования «Московских Ведомостей». — Основание «Московских Ведомостей»

Из писем, которые Катков писал Краевскому из-за границы, ясно вид­но, как повлияли на него перенесенные им лишения. Они сделали из не­сколько романтического и пылкого юноши человека весьма практичного. Вместе с тем в нем заметно отрешение от тех чистых нравственных идеа­лов, которыми отличались все члены кружка Станкевича и Белинского. Заграничное пребывание отразилось на Каткове и в смысле отчуждения от национальных идеалов, которые он воспринял в ранней молодости и которые нашли себе выражение в вышеупомянутой его статье о народ­ных песнях. Касаясь полемики «Отечественных Записок» с Шевыревым и Погодиным, он пишет Краевскому в 1841 году: «Ей Богу, старые русопе­ты, посланные царем Алексеем Михайловичем к флорентийскому двору, при всей своей глупости и апатии смотрели на вещи умнее и человечнее, чем эти твари, эти с., эти п. по сердцу и из видов. Не вступая с ними ни в какие споры, чтоб не осквернить себя, а главное не профанировать дела, надо же, однако, делать отвод этому глупому русопетскому направ­лению и тем, по крайней мере, в ком есть жизнь, показывать, что в Евро­пе жизнь не сохнет и не гниет и что в русском народе понимают русопе­та только ж. его, в которой живут, движутся, и суть». Затем 23-летний Катков дает Краевскому следующее наставление: «Ваше дело теперь сто­ять от них подальше, вести себя как можно политичнее, издали всеми средствами подзадоривать их, не давая им, однако, этого замечать. Я бы на вашем месте позволил себе пускаться на всякие макиавеллистические хитрости и тонкости, потому что уничтожение этих м. - богоугодное дело; к тому же и выгода немалая - руки ваши останутся чистыми; листы „Отечественных записок“ не забрызганы золотом» и т.д.

По возвращении из-за границы в конце 1842 года он почти совсем перестает заниматься литературой и усиленно добивается какого- нибудь места на государственной службе. Еще из-за границы он писал Краевскому, что «максимум его амбиций - попасть к какому-нибудь тузу или тузику в особые поручения», и, приехав в Петербург, немед­ленно принялся хлопотать об этом. В начале 1843 года он уже пишет Краевскому из Москвы, что условился с Н. А. Милютиным (служившим тогда уже в Министерстве внутренних дел) относительно поступления своего на службу, но что известий никаких от него не получает. «Я на­хожусь, - пишет он, - в положении критическом, тяжесть которого чув­ствуется не одним мною, но и семейством моим: моею старою матерью, моим братом, еще связанным студенчеством». Он просит оказать ему материальную помощь, хотя сотрудничество его в «Отечественных За­писках» тогда уже совершенно прекратилось. Мало того, со времени возвращения Каткова из-за границы прежние его литературные связи также прерываются. В воспоминаниях Панаева о Каткове уже более не упоминается. С московскими славянофилами он никогда не поддержи­вал тесных сношений. В переписке Белинского о Каткове также уже вовсе не упоминается: последние указания встречаются в письме к Бот­кину от 6 февраля 1843 года. Вот что он пишет: «Каткова ты видел. Я тоже видел. Знатный субъект для психологических наблюдений. Это - Хлестаков в немецком вкусе. Я теперь понял, отчего во время самого разгара моей мнимой к нему дружбы меня дико поражали его зеленые стеклянные глаза. Ты некогда недостойным участием к нему жестоко погрешил против истины; но честь и слава тебе, ты же хорошо и по­правился, ты постиг его натуру, попал ему в самое сердце. Этот человек не изменился, а только стал самим собою. Мы все славно повели себя с ним: он было вошел на ходулях, но наша полная презрения холодность заставила его сойти с них».

Белинский и его друзья всецело были преданы идеальным интере­сам русской литературы; Катков же, видимо, разочаровался в ней. Лише­ния, которые он перенес за границей, и материальные заботы о будущем исцелили его от пристрастия к литературе. Он стал деятельно искать более практических средств устройства своей судьбы. Этим только и можно объяснить себе, что он одновременно прекращает литературную деятельность и усиленно хлопочет о приискании себе казенного места. В лучшую пору своей жизни он не принимает никак ого участия в ли­тературе. Его столь успешно начатая литературная карьера совершен­но прекращается. Не доказывает ли это, что Катков никогда серьезно не любил литературы, что она служила ему только средством для до­стижения других, посторонних целей? С 23-х и до 38-летнего возраста, т.е. в течение пятнадцати лет, он занимается не литературою, а скорее наукою, и притом его вынуждает к этому не внутренняя потребность, а внешние обстоятельства, которым он сам в своих письмах придает громадное значение. Катков очень ловко устанавливает связи в офици­альном мире. Для этого он пользуется впечатлением, которое во время пребывания в университете ему удалось произвести на высшее учеб­ное начальство. Он спешит напомнить о себе попечителю московско­го учебного округа графу Строганову. Тот дает ему совет не прерывать ученой карьеры и написать магистерскую диссертацию для получения профессуры. Катков охотно принимает этот совет и в то же время начи­нает давать в Москве уроки в аристократических семействах, вероятно по рекомендации того же графа Строганова. Так, Боденштедт сообщает, что когда он состоял воспитателем в доме князя Голицына (московско­го богача, двоюродного брата московского генерал-губернатора), там же состоял преподавателем и Катков. Впоследствии мы увидим, что Катков через того же графа Строганова успел заинтересовать собою министра народного просвещения и его товарища, и что только благодаря этому обстоятельству он мог выхлопотать себе разрешение на издание «Мо­сковских Ведомостей». Живейшее участие в нем принимал тогдашний товарищ министра народного просвещения, столь известный в нашей литературе князь П. А. Вяземский. Впоследствии, когда Катков уже из­давал «Московские Ведомости», он пользовался ревностною поддерж­кою графа Милютина и князя Горчакова.

На все это будет указано нами в свое время. Теперь же мы оста­новимся на вопросе, как провел Катков эти пятнадцать лет вплоть до основания им «Московских Ведомостей»? В течение восьми лет он зани­мался исключительно ученою деятельностью, продолжая в то же время давать частные уроки в аристократических домах. Свою диссертацию «Элементы и формы славяно-русского языка» он успел написать лишь к 1845 году. Труд этот, составляющий ныне библиографическую ред­кость, представляет, по отзыву специалистов, только сырой материал и почти вовсе не содержит выводов. Серьезного научного значения ему придавать нельзя. Он составлен Катковым, как обыкновенно составля­ются ученые диссертации, то есть с целью представить доказательство точного знакомства автора диссертации с избранною им темою. После защиты диссертации Катков тотчас же получил кафедру и был назначен в том же 1845 году адъюнктом на кафедре философии. В течение пяти лет он преподавал свой предмет в Московском университете. Даже горя­чие поклонники Каткова, как, например, г-н Любимов, говорят, что его лекции не производили впечатления, хотя и обрабатывались им весь­ма тщательно, особенно в стилистическом отношении. Но даром слова Катков никогда не обладал и поэтому не мог увлекать слушателей. За­метим кстати, что Катков и в начале своей литературной деятельности обращал особенное внимание на слог и с необычайным трудолюбием обрабатывал свои статьи в этом отношении. Профессорствовал он до 1850 года, когда вследствие реакции, вызванной 1848-м годом, состоя­лось распоряжение, в силу которого преподавание философии было воз­ложено на профессора богословия. Ученых исследований Катков за все это время не писал. Только в 1852 году он напечатал оригинальное фило­софское сочинение «Очерки древнего периода греческой философии» в «Пропилеях» - сборнике, издававшемся в то время Леонтьевым, с ко­торым Катков близко сошелся еще в 1847 году, когда Леонтьев получил кафедру в Московском университете. Этот труд, по отзывам компетент­ных лиц, также не представляет собою ничего выдающегося. Особенное внимание обращено автором на Пифагорову философию. Весь труд по­строен на началах Шиллинговой философии. Любопытно только, что в нем Катков остается верен гегелевскому принципу о «разумности всего существующего», между тем как Белинский совершенно отказался от этой точки зрения еще в начале 40-х годов. В 1851 году Катков одновре­менно получил место редактора «Московских Ведомостей» и женился на княжне Софье Петровне Шаликовой, дочери небезызвестного в свое время литератора и одного из бывших редакторов «Московских Ведо­мостей». Таким образом тут повторилось явление, наблюдаемое столь часто в прежней России, и притом не только в духовном быту, где оно превратилось в общераспространенный обычай, именно: предоставле­ние тестем своего места зятю. В данном случае предоставление Каткову места редактора университетской газеты было тем более возможно, что Катков лишился кафедры, состоял только номинально профессором и в то же время пользовался сильною поддержкою учебного начальства. Место редактора освободилось благодаря случайному обстоятельству, именно: вследствие чрезмерного увлечения предшественника Каткова гастролировавшею в то время в Москве знаменитою танцовщицею Фан­ни Эльслер. Редактор университетской газеты дошел в своем увлечении до того, что на проводах занял место лакея на козлах ее кареты с гро­мадным букетом в руках и наполнил орган учебной корпорации не в меру усердными восхвалениями. Он был уволен, и таким образом для Каткова очистилось место с жалованием в две тысячи рублей и казен­ною квартирою. В то же время Катков был назначен чиновником особых поручений при Министерстве народного просвещения.

Казалось бы, что теперь должно было проявиться публицистиче­ское дарование Каткова. На самом же деле он был занят своим ученым исследованием о древнейшей греческой философии, а на «Московские Ведомости», по-видимому, смотрел как на доходную статью. Стоит только сравнить номера «Московских Ведомостей», составлявшиеся при прежних редакторах и при нем, чтобы убедиться, что все осталось по- старому и что инициатива Каткова ни в чем не проявилась. Между тем он состоял редактором этого издания в течение целых пяти лет, вплоть до 1856 года. В это время он прервал свою ученую деятельность, но и публицистической не проявил. Вот в кратких чертах вся его деятель­ность до 38-летнего возраста, когда он приступает наконец к изданию «Московских Ведомостей».

Катков не без труда получил разрешение на этот журнал. Собствен­но, он намеревался издавать не только журнал, но и ежедневную газету, мотивируя необходимость подобного издания отсутствием в тогдашней русской печати «патриотических органов» вроде прежних «Вестника Европы» и «Сына Отечества». Но Московский университет опасался, что новая газета Каткова нанесет ущерб «Московским Ведомостям», тем более что, по отзыву правления университета, «Московские Ведомости» под редакцией Каткова «не обнаруживали уже такого живого и совре­менного движения в статьях своих, какое заметно было в них прежде». Несмотря на прекрасную аттестацию Каткова со стороны тогдашнего министра народного просвещения А. С. Норова, заявлявшего, что «он ему известен с весьма хорошей стороны по своим способностям», и что о нем дал лестный отзыв граф Блудов; несмотря на ловко составленное Катковым прошение, в котором он заявляет, что «журнальное поприще не было им избрано произвольно, а вследствие стечения обстоятельств, в которых он видит некоторое для себя указание, и что он, испраши­вая себе право основать особое издание, лучше всего может опереть­ся на изъявленное самим правительством к нему доверие», - просьба его, вероятно, не была бы удовлетворена, если бы за него не вступился энергично товарищ министра народного просвещения князь П. А. Вя­земский. Он письменно заявил министру, что «хотя и находит опасения университета отчасти заслуживающими внимания», но, тем не менее, полагает «справедливым и для общей пользы желательным, чтобы г-ну Каткову было оказано возможное удовлетворение по его просьбе». Не довольствуясь этим, он сам составил всеподданнейший доклад по это­му делу, - и Катков получил разрешение издавать «Русский Вестник». Но ему пришлось отказаться от ежедневной газеты, от редактирования «Московских Ведомостей», и удовольствоваться ежемесячным журна­лом, который и начал выходить с января 1856 года. Ближайшими со­трудниками Каткова были Корш, Кудрявцев и Леонтьев.

Глава III

Отсутствие публицистических статей в « Ру сском Вестнике». — Чисто литературный характер этого журнала. — Первые публицистические работы Каткова, совпавшие с началом реформ прошлого царствования. — Столкновение с цензурою. — Объяснительные записки Каткова

В первое время существования «Московских Ведомостей» Катков был далек от всякой мысли о видной политической роли. Публицистика в журнале почти совершенно отсутствовала. Сам Катков занимался лите­ратурными вопросами. Так, он поместил «оставшуюся, впрочем, неокон­ченною» критическую статью о Пушкине, в которой разбирал произве­дения нашего великого поэта с чисто эстетической точки зрения, хотя и восставал против утилитарного взгляда на искусство, и требовал, чтобы художнику было предоставлено право быть только художником. Обсуж­дение текущих политических событий было в то время невозможно. Само разрешение на издание Каткову дано было только под условием, чтобы он строго воздерживался от всяких рассуждений по поводу политиче­ских и военных событий и ограничивался перепечаткою известий из дру­гих периодических изданий. Еще в 1858 году Катков в частном письме к генерал-адъютанту Я. И. Ростовцеву, состоявшему тогда председателем комитетов по освобождению крестьян, жаловался на то, что участие печа­ти в задуманной правительством реформе невозможно вследствие цензур­ных стеснений. Каждая статья должна была странствовать из Москвы в Петербург и проходила семь инстанций, так что возвращалась только че­рез несколько месяцев, утратив, понятно, всякий интерес. Слово «выкуп» вовсе не допускалось в печати. Не политическими статьями, а чисто ли­тературными «Русский Вестник» первоначально обратил на себя внима­ние читающей публики и стал одним из самых видных журналов своего времени. Достаточно назвать некоторых из его тогдашних сотрудников, чтобы понять, какое значение он должен был приобрести. В нем приняли участие все трое Аксаковых, Анненков, Бабст, Буслаев, Гончаров, Гри­горович, Жемчужников, Кавелин, Каченовский, Лажечников, Лохвицкий, Д. А. Милютин, Никитенко, Огарев, Островский, Писемский, Полонский, Потехин, Пыпин, Соловьев, Сухомлинов, графы А. К. и Л. Н. Толстые, Тургенев, Чичерин и другие. При таких сотрудниках журнал не мог не иметь успеха. К тому же по своему направлению он мало отличался от других видных журналов того времени. Еще в 1860 году «Современник» следующим образом отзывался о «Русском Вестнике»: «Никто более нас не радовался блестящему успеху „Русского Вестника“ и никто более нас не желает, чтоб успех этот продолжался и возрастал». И действительно, хотя между обоими журналами и была разница в направлении «по оттен­ку», так как «Современник» представлял собою, выражаясь парламент­ским языком, левое, а «Русский Вестник» - правое крыло либеральной партии, но оба они не имели ничего общего с тогдашними консерватора­ми. Еще в 1862 году в «Русском Вестнике» в известной статье «К какой мы принадлежим партии?» можно было встретить следующее рассуждение: «Плохие те консерваторы, которые имеют своим лозунгом status quo, как бы оно ни было гнило, которые держатся господствующих форм и очень охотно меняют начала. Для таких все равно, какое бы ни образовалось по­ложение дел; для них все равно, какая бы комбинация ни вступила в силу. Им важно знать, на которой стороне власть. Если со временем разовьет­ся у нас политическая жизнь и образуются партии, то да избавит Бог наше отечество от таких консерваторов».

Это было время нарождавшейся надежды на полное обновление русской жизни. Надежда эта в равной мере охватила все слои русского общества, всю интеллигенцию и всех передовых общественных и госу­дарственных деятелей. Разлада сколько-нибудь значительного тогда еще не замечалось. Все чувствовали, все сознавали, что кончается одна эпоха и начинается другая, громадное значение которой было для всех очевид­но. Россия находилась накануне освобождения крестьян и целого ряда коренных внутренних реформ.

Политическая печать еще безмолвствовала, но дух нового времени находил уже себе яркое выражение отчасти в беллетристических тру­

дах корифеев нашей литературы, отчасти в критике их произведений. Весьма понятно поэтому, что Катков, став во главе литературного жур­нала, пытался сам принять участие в этом движении. Таким образом и объясняется появление его статьи о Пушкине. Но статья эта осталась, как мы уже указывали, неоконченною, и Катков, в предвидении насту­пающей эпохи коренных реформ, начинает впервые в жизни проявлять интерес к политическим и социальным вопросам. Отдел «Современной летописи» в «Русском Вестнике» составлялся и редактировался первона­чально без всякого участия Каткова. Он сам и главные его сотрудники полагали, что для ведения этого отдела требуются специальные знания, которыми Катков не обладал. Но интересен факт, что он постоянно оста­вался недоволен ведением этого отдела; следовательно, он его занимал. Кроме того, сохранились указания, что приблизительно год спустя по­сле основания «Московских Ведомостей» отдел составлялся самим Кат­ковым и его ближайшим сотрудником Леонтьевым, и что в 1858 году Катков усердно занимался изучением Блэкстона (знаменитого англий­ского государствоведа, сочинение которого «Commentaries on the Laws of England» признается классическим трудом по английскому государ­ственному праву) и Гнейста, уже тогда начавшего ряд своих блестящих и капитальнейших трудов по изучению английского центрального и мест­ного управления. Очевидно, Катков носился тогда с мыслью о прииска­нии для России в эпоху наступавших коренных государственных реформ надлежащих иноземных образцов и что он остановился на английском государственном строе как на наиболее пригодном в этом отношении. Это обстоятельство не замедлило отразиться на публицистических ра­ботах, появлявшихся с тех пор в «Русском Вестнике». Катков выступил решительным защитником свободы слова, суда присяжных (против г-на Спасовича, полагавшего тогда, что Россия еще не созрела для этого, и что лучше было бы ограничиться системою выборных судей), местного са­моуправления под руководством не то дворянства, не то интеллигенции вообще (он, очевидно, имел в виду английское джентри) и всего англий­ского государственного строя. Увлечение Каткова Англией доходило до того, что его начали насмешливо называть «англоманом» и в «Искре»

изображали не иначе как в шотландском костюме. Впрочем, пристрастие Каткова к английским государственным порядкам кончилось довольно скоро. Правда, еще в 1863 году, после польского восстания, можно было встретить в «Русском Вестнике» (в статье «Что нам делать с Польшею?») рассуждения в таком роде, что «будущий политический строй России должен быть основан на подтверждении, раскрытии, оживлении связи между верховною властью и народною жизнью» и что Польше можно предоставить только участие в таком строе, но никак не отдельное фе­деративное устройство. Равным образом и в статьях «Московских Ве­домостей» еще долго после польского восстания встречались отзвуки тогдашнего настроения Каткова, но эти отзвуки становились все слабее и слабее и уже в конце 60-х годов почти совсем замерли. Надо заметить, что даже в «Русском Вестнике» конца 50-х годов это настроение Каткова (мы не говорим об убеждениях, потому что, как вполне выяснится впо­следствии, московский публицист никогда не руководствовался в своей деятельности твердыми и обдуманными политическими принципами, вытекавшими из более или менее глубокого изучения русской действи­тельности и жизни других государств, а подчинялся чисто временным влияниям) очень быстро прерывается, как прерывается вообще его чи­сто публицистическая деятельность. Его внимание всецело поглощается борьбою с несочувственными для него течениями нашей общественной жизни, находившей себе выражение в беллетристических работах и кри­тике их. В самом начале 60-х годов он открывает в «Русском Вестнике» особый отдел под названием «Литературное обозрение и заметки», в ко­тором вступает в полемику с «Современником», подобно тому, как рань­ше он вел энергичную борьбу со славянофилами. Кроме того, он вступает в оживленную полемику и с Герценом. Затем он много распространяется о нигилизме по поводу напечатанного в «Русском Вестнике» романа Тур - генева «Отцы и дети». Против Герцена он восстает с большею решитель­ностью, находя его деятельность безусловно вредною. Он бросает Герце­ну в лицо укор, что тот не принимает никакого участия в положительной деятельности, направленной к обеспечению интересов русского народа, а ограничивается одною лишь скептическою критикою, имеющею весь­

ма печальные последствия, так как она отражается самым невыгодным образом на молодежи и делает ее неспособною к полезной деятельности в сфере реальных интересов, выдвинутых самой жизнью. Он возлагает на Герцена ответственность за участь многих молодых людей. В статьях его по поводу романа Тургенева он признает нигилизм большим злом, но предостерегает против всяких репрессивных мер. «Стеснения и пресле­дования, - говорит он, - оказывая только паллиативное действие, могут с течением времени только усилить болезнь и сделать ее хроническою». Наилучшим средством против нигилизма он признает «усиление всех положительных интересов общественной жизни».

Но вместе с тем сам Катков охладевает к этим положительным инте­ресам. Его участие в разработке столь существенных в то время вопросов внутренней политики становится совершенно незаметным. Экономиче­скими вопросами занимался в «Русском Вестнике» по преимуществу Ле­онтьев, а Катков не принимал никакого участия в их обсуждении. Мало того, в начале 1861 года в издании «Московских Ведомостей» произошла перемена. Журнал распался на два издания: «Современная летопись» от­делена была от остального текста и составила отдельное еженедельное издание, на которое открыта была подписка особо. Таким образом, по­литические вопросы в узком смысле, как внешние, так и внутренние, были выделены из «Московских Ведомостей». Заведование этим новым изданием принял на себя, однако, не Катков, а Леонтьев. Из этого видно, что Катков в то время либо не признавал себя компетентным в обсужде­нии политических вопросов, требующих более или менее специальной подготовки, либо не интересовался ими. Но зато он с конца 50-х годов решительно начинает признавать своею специальностью обсуждение вопросов так называемой высшей политики, которая у нас в значитель­ной степени отождествляется с борьбою против отрицательных течений нашей общественной мысли. Полемика Каткова с Герценом и отчасти с Чернышевским (в статье о Пушкине) была началом этой борьбы, к кото­рой он так часто возвращался впоследствии.

Но наш очерк деятельности Каткова в конце 50-х и начале 60-х годов был бы не полон, если бы мы не коснулись одной стороны ее, - стороны, которая в то время была известна немногим и только теперь постепенно выясняется. Мы видели уже, что Катков успел с первых же шагов на жизненном своем поприще заручиться покровительством высокопостав­ленных лиц, в том числе графов Блудова и Строганова и князя Вязем­ского. Только благодаря этому покровительству он добился разрешения издавать самостоятельный журнал, между тем как другим литераторам в этом отказывали (например, Тургеневу, В. Боткину и князю Черкас­скому, ходатайствовавшим в 1857 году о разрешении им издания жур­нала для оказания правительству содействия в вопросе об эмансипации крестьян). Благодаря поддержке, которою пользовался Катков в высших правительственных сферах, он мог в своем журнале выступать очень решительно. Пользуясь этою поддержкою, он старался ограждать сво­боду печати в тогдашнее переходное время, когда голос ее не мог раз­даваться авторитетно вследствие установившихся цензурных традиций, еще не поколебленных веяниями новой эпохи. Достаточно заметить, что в то время сколько-нибудь свободное обсуждение вопросов внешней и внутренней политики составляло запретный плод. «Отечественным За­пискам» и «Русскому Вестнику» разрешалось, как мы уже указывали, только перепечатывать политические известия из «Русского Инвали­да». Печать сама завоевала себе право обсуждения внутренних и внеш­них событий, и в этом деле Каткову несомненно принадлежит заслуга инициатора. Как мы видели, Катков в ответ на приглашение Я. И. Ро­стовцева оказать правительству содействие в вопросе об эмансипации крестьян ответил письмом, что при существующих цензурных условиях содействие печати немыслимо. Цензоры действительно были тогда по­ставлены в весьма затруднительное положение. Как известно, раз уста­новленные административные приемы сохраняются иногда еще долго после того, как они признаны высшим правительством ненужными. Так было и в данном случае. Цензоры не знали, что дозволено и что вос­прещено. Катков старался выяснить этот вопрос и, когда имел столкно­вение с цензурой, посылал высшим властям длинные объяснительные записки, составленные иногда весьма дельно и всегда направленные к тому, чтобы расширить свободу обсуждения печатью разных текущих политических вопросов. В указанном уже нами труде г-н Любимов при­водит две записки подобного рода. В первой из них он старается уста­новить пределы духовной цензуры по отношению к светским органам; в другой - разъясняет вред официозной печати. В первой он подробно мотивирует, что духовной цензуре подлежат лишь сочинения, в которых излагаются догматы православной церкви. «Духовная цензура, - гово­рит Катков, - признает или не признает согласным излагаемое учение с установленным учением православной церкви - вот ее назначение, а всякое дальнейшее расширение ее пределов может только обратиться во вред как литературы, так и самой церкви. Православная церковь по сво­ей сущности должна быть чужда всякого инквизиционного начала и по­лицейского духа; прививать к ней этот дух значит низводить ее на арену человеческих страстей и преходящих мнений, унижать ее достоинство, оскорблять ее характер, затемнять ее святую сущность и скоплять про­тив нее напрасную горечь в умах. Внутренняя сущность нашей церкви достаточно обозначилась тою первоначальною чертою, которая стала чертою разделения между нею и римской церковью. В то время как рим­ская церковь укрыла смысл Священного писания в формах мертвого и непонятного народу языка, православная церковь признала и благосло­вила начала разумения, допустив все языки к прославлению Бога. Эта черта глубоко знаменательна».

Мы нарочно сделали эту длинную выписку, чтоб показать, в каком духе и в каких выражениях составлялись тогдашние объяснительные записки Каткова. Другая его записка, составляющая также целое лите­ратурное произведение со множеством фактов, почерпнутых из русской жизни и жизни других государств, посвящена вопросу о роли официоз­ной печати. Статья, вызвавшая столкновение с цензурой, написана была в чрезвычайно резких выражениях. В ней Катков самым решительным образом высказался против правительственного вмешательства в жур­налистику путем субсидий, внушений и тому подобных средств. Ста­тья эта не понравилась тогдашнему министру народного просвещения Е. И. Ковалевскому, который в предписании на имя исправлявшего должность попечителя учебного округа предлагал предостеречь редак­тора «Московских Ведомостей», что «если он не изменит своего направ­ления, то правительство вынуждено будет принять касательно его из­дания решительные меры». В ответ на это и послана была Катковым упомянутая объяснительная записка, показавшаяся министру настоль­ко убедительной, что всякие дальнейшие меры против Каткова были признаны излишними. Во всех этих столкновениях с цензурой высшее правительство постоянно оказывалось на стороне Каткова, и вместе с тем он получал возможность все свободнее обсуждать разные государ­ственные и общественные вопросы. Так, например, одна из очень резких статей Каткова, обсуждавшая переустройство России по английскому образцу, была доведена до сведения государя, полюбопытствовавшего узнать имя автора. Ему было доложено, что автор статьи - коллежский советник Катков, «весьма близко известный графу Сергею Григорьеви­чу Строганову». Покойный государь впервые тогда обратил внимание на Каткова. Вслед за тем во время пребывания государя в Москве (1862) Катков удостоился быть ему представленным вместе с профессорами Московского университета, и государь, равно как и государыня, обо­шлись с ним весьма милостиво.

Глава IV

1863 год. — Общее положение дел. — Первоначальное молчание Каткова. — Ошибочная оценка правительственных мероприятий. — Аксаков и Катков. — Успех «Московских Ведомостей». — Как отразился этот успех на всей дальнейшей деятельности Каткова

Настал 1863 год, - год наибольшей славы Каткова, сразу доставив­ший ему известность не только в России, но и на Западе и в то же время окончательно определивший характер его публицистической деятель­ности. 1 января этого года Катков, на 45-м году жизни, вторично начал редактировать «Московские Ведомости», а 10-го числа того же месяца в

Польше произошло вооруженное нападение на наши войска, послужив­шее сигналом к общему восстанию[102].

В 1862 году правительство решило сдать частным лицам в арен­ду как «Петербургские», так и «Московские Ведомости». Граф Блудов, тогдашний президент Академии наук, имел в виду предоставить редак­тирование «Петербургских Ведомостей» Каткову; но последний долго колебался. Тем временем переговоры с Коршем, бывшим помощником Каткова по редактированию «Московских Ведомостей» в первой полови­не 50-х годов и редактором этой газеты после него, настолько подвину­лись вперед, что вопрос мог считаться решенным. Однако Катков сильно дорожил получением права на издание ежедневной газеты, так как отде­ленная от «Московских Ведомостей» «Современная Летопись» приноси­ла ему большие убытки. А вот «Русский Вестник» шел хорошо и занимал по числу подписчиков второе место после «Современника» (имевшего 7 тысяч подписчиков, в то время как «Русский Вестник» насчитывал 5700, а «Отечественные записки» и «Русское слово» - по 4 тысячи). Катков вы­ступил соискателем на получение аренды. Конкурентами его были про­фессора Бабст и Капустин. Но Катков предложил самую значительную арендную плату (74 тысячи рублей). Большинство университетского со­вета высказалось за него, хотя и противников у него оказалось немало. Та­кой специалист по политическим наукам, как Чичерин, произнес в совете горячую речь против Каткова, в которой старался выяснить недостаточ­ную подготовленность его к редактированию серьезного политического органа. Но большинство совета соблазнилось значительностью арендной платы, предложенной Катковым, и газета осталась за ним. Разрешение из Петербурга последовало немедленно. Таким образом, Катков с 1 января 1863 года вступил в редактирование «Московских Ведомостей».

Чтобы должным образом оценить его публицистическую деятель­ность во время польского восстания, мы должны остановиться в крат­ких чертах на общем положении дел. Восстание 1863 года, как известно, вовсе не было неожиданностью для лиц, следивших за ходом событий в Польше. В конце 50-х годов пишущему эти строки приходилось неодно­кратно путешествовать в Польше, и происходившее в стране брожение бросалось ему в глаза. Незнакомые люди, случайно встретившись в об­щественных местах, тотчас же принимались толковать о наступающей новой эре в польской жизни и высказывали самые радужные надежды относительно возможности восстановления стародавней Польши. Тог­дашние высшие административные сферы Варшавы тотчас же после смерти Паскевича начали относиться с большим недоверием к будущему и деятельно обсуждали вопрос о целесообразности более решительных мер. В 1861 году брожение уже совершенно ясно приняло революцион­ный характер; в следующем году в самой Польше никто уже не сомне­вался, что страна находится накануне восстания. В высших варшавских административных сферах - как нам неоднократно приходилось слы­шать - с горячностью рассуждали о политике, которой следует придер­живаться, причем одни высказывались за энергичные мероприятия, дру­гие защищали меры кротости и соглашения с поляками, наконец третьи предлагали ряд законодательных мер, выразителями которых явились впоследствии Н. Милютин и князь Черкасский. Польское восстание под­готовлялось очень долго, почти с того момента, как в страну вернулись вследствие амнистии, дарованной при коронации, 9 тысяч эмигрантов, и с тех пор, как слухи об освобождении крестьян в России заставили поль­скую шляхту опасаться, что похожая социальная реформа будет проведе­на и на их родине. Нельзя не отметить факта, что Катков, выступивший таким горячим защитником русских государственных интересов в 1863 году, не обмолвился ни одним словом о грозившей опасности ни в «Рус­ском Вестнике», ни в «Современной летописи», а между тем по другим вопросам он высказывался уже тогда с большой самостоятельностью. Пробегая его издания тех годов, никому и в голову не могло прийти, что в Польше готовятся грозные для России события. Правда, и в пе­тербургских газетах того времени мало говорилось о Польше, но они до такой степени были поглощены обсуждением чисто русских злободнев­ностей и, при тогдашнем их настроении, назревавший польский вопрос так мало гармонировал с их более или менее светлыми надеждами на будущее, что нерасположение обсуждать этот вопрос вполне понятно. Катков же тогда вел горячую полемику с проживавшими в Лондоне рус­скими эмигрантами, усматривая в их деятельности большую опасность для России, а о событиях, подготовлявшихся в Польше, он ничего не подозревал. Только когда 10 января 1863 года в Польше вспыхнул откры­тый мятеж, Катков очнулся, но на первых порах продолжал обсуждать польский вопрос еще довольно вяло, без всякого определенного плана. Только постепенно, по мере того как появились Высочайший манифест и указ правительствующего Сената об амнистии, как с разных сторон по­сыпались всеподданнейшие адреса и началась оживленная дипломати­ческая переписка, «Московские Ведомости» все больше одушевляются и начинают говорить решительным и страстным языком.

Голос Каткова тогда один раздавался в нашей печати. Другие газеты высказывались весьма неопределенно или совершенно безмолвствовали. Даже славянофильский «День» в первое время не проронил ни слова; но он красноречиво объяснил причину своего молчания, помещая вместо передовой статьи, во главе номера, в большом пустом квадрате лакони­ческие слова: «Москва, такого-то числа». Мы указывали уже, что в конце 50-х и в начале 60-х годов вследствие переходного времени, переживае­мого тогда Россией, сама цензура, не будучи в точности осведомлена о настроении высших правительственных сфер, весьма часто при одобре­нии тех или других статей проявляла неуверенность или робость, хотя бы эти статьи и были совершенно невинны и патриотичны. Особенно это замечалось при обсуждении печатью животрепещущих злоб дня, ближайших политических задач, государственных или общественных вопросов. Обсуждение польских событий считалось «запретным пло­дом». Но Катков, как мы выяснили, находился благодаря покровитель­ству видных государственных деятелей в совершенно исключительном положении. Он давно мог говорить, но не говорил. Очевидно, он плохо

понимал истинное положение дел, и только когда опасность окончатель­но стала явной, когда поляки произвели во всей Польше, за исключени­ем Варшавы, нападения на наши войска, Катков начал высказываться в патриотическом духе, - в духе статьи о народных песнях, составленной им в молодости. Его голос в качестве голоса представителя независимой печати, вступившего, как тогда казалось, с необычайною смелостью в об­суждение вопроса первостепенной государственной важности, не мог не произвести впечатления как в самом обществе, так и в правительствен­ных сферах. Он произвел впечатление и по другой причине. Статья Кат­кова о народном песнетворчестве была встречена Белинским с восторгом и вызвала общее сочувствие, потому что она дышала верою в народные силы, создавшие Россию. Но со времени появления этой статьи между представителями русского независимого слова произошел раскол. Они распались на западников и славянофилов и, как известно, западничество стало преобладающим течением нашей общественной мысли. Взоры тогдашних выдающихся писателей были направлены на Европу. Оттуда ожидалось обновление русской жизни; там сосредоточивались симпатии русских интеллигентных людей. Польша признавалась до некоторой сте­пени представительницею начал западной жизни. При таком настроении общественного мнения польское восстание истолковывалось в смысле стремления к свободе, и Польша внушала к себе сочувствие. Не следует при этом упускать из виду, что и правительство колебалось в своих реше­ниях и долгое время надеялось побороть готовившееся восстание мерами кротости, путем соглашения. С надеждами на это состоялось назначение великого князя Константина Николаевича наместником Царства Поль­ского, был восстановлен польский Государственный совет, и начальни­ком гражданского управления был назначен маркиз Велепольский. От всех этих мер правительство и общество ожидали благих результатов. Но, как мы уже указывали, в правительственной среде и особенно между администраторами, близко знакомыми с тогдашним настроением умов в Польше, существовали сильные сомнения относительно благотворного влияния примирительных мер. Понятно, что когда вспыхнул польский мятеж, когда поляки сделали попытку обезоружить и вырезать наши

войска, лица, настаивавшие на необходимости крутых мер, приобрели влияние и силу. Вместе с тем, как всегда, когда нашему отечеству угро­жает внешняя опасность, патриотическое чувство пробудилось и в самом обществе. Вот в этот-то момент Катков, пользуясь своим благоприятным положением, вдруг возвысил голос и заговорил в духе пробудившего­ся патриотизма. Он восстал против мечты поляков о восстановлении прежней Польши. Он апеллировал к патриотическим чувствам русско­го народа и решительно примкнул к лагерю людей, восставших против дальнейших уступок. Понятно, что его слово должно было обратить на себя внимание: в нем звучало нечто неслыханное до тех пор - вторжение газеты в решение вопроса первостепенной государственной важности, по видимому совершенно изъятого из области газетного обсуждения. Та­ким образом Каткову удалось сразу создать для печати благоприятное положение. Даже та часть общества, которая не сочувствовала его по­литике в польском вопросе, не могла не признать, что ему принадлежит почин в деле расширения свободы печати.

Мы не станем здесь возвращаться к вопросу об обстоятельствах, облег­чивших Каткову возможность решительного почина в этом деле. Но необхо­димо выяснить, как он воспользовался своим влиятельным положением.

В начинаниях нашего правительства замечался примирительный дух, склонность кончить полюбовно с затруднениями. Тотчас после нападе­ния, совершенного на наши войска, император Александр II на воскрес­ном разводе Измайловского полка поспешил заявить, что он не обвиняет весь польский народ, а видит в этих печальных событиях только работу революционной партии. 31 марта, т.е. через три месяца, после того как вспыхнул мятеж, был обнародован манифест, в котором подтверждалась неприкосновенность уже дарованных Польше учреждений, равно как и на­мерение правительства приступить к их дальнейшему развитию. Тогда же Катков высказывается в том смысле, что «в интересах России, самой Поль­ши и целой Европы лежит не подавлять польскую народность, а призвать ее к новой, общей с Россиею политической жизни».

Так рассуждал Катков в конце марта и первой половине апреля. Но затем в его рассуждениях вдруг произошел перелом: он начинает выска­зываться за крутые репрессивные меры. Со стороны казалось: ничто не могло его к этому побуждать. Сторонник западноевропейских порядков, восторженный англоман вдруг превращается в проповедника диктатуры. Еще вчера он высказывался, правда, за сохранение национальных прав, но советовал относиться по возможности снисходительно к родственному народу, вовлеченному в мятеж революционными элементами; сегодня он вдруг изменяет тон и требует самых крутых мер по отношению к тому же родственному народу. Такая перемена в настроении могла казаться за­гадочной. Но теперь мы знаем, что 17 апреля в первый раз выяснилось, что Муравьев будет назначен на важный пост в восставших губерниях. Действительно, уже 1 мая состоялось назначение Муравьева виленским генерал-губернатором, - и вот Катков становится горячим сторонником подавления восстания железною рукой.

Но еще интереснее следующий факт. Назначение Муравьева вилен­ским генерал-губернатором ознаменовало собою коренную перемену в правительственной системе. Но оно было только частным выражением этой перемены. Уже летом 1863 года окончательно созрел в правитель­ственных сферах целый план коренных законодательных и администра­тивных реформ по отношению к Польше. Заметим теперь же, что этот план, если иметь в виду не временные репрессивные меры, носителем которых был Муравьев, а основной характер политики России, - нахо­дился в самой тесной связи с историческим развитием русско-польских отношений. Крутые меры, принятые в Северо- и Юго-Западном крае, со­ставляли только частное проявление задуманного общего плана. Главное же внимание было направлено на установление в Польше такого полити­ческого и социального строя, который в будущем предотвращал бы воз­можность новых потрясений. Чтобы оценить значение этого плана, не­обходимо вспомнить, что со времени присоединения Царства Польского к России вплоть до лета 1863 года наше правительство придерживалось такой системы управления, которая по существу своему была основана на единении с польскими правящими классами в ущерб народной массе. Правда, русское правительство сознавало ненормальность этого положе­ния дел и сознавало тем яснее, чем более назревал вопрос об освобожде­нии крестьян в самой России. Уже при Николае I неоднократно заходила речь об облегчении тяжелой участи польских крестьян, находившихся в качестве бездомных батраков или работников в полной власти у магна­тов и шляхты. С этою целью еще в 1846 году последовал по личной ини­циативе императора и во время его пребывания в Варшаве закон, в силу которого всем крестьянам, обрабатывавшим не менее трех моргов земли, даровано было неотъемлемое право на те участки и строения, которыми они пользовались до обнародования закона, а помещикам строго воспре­щалось лишать исправных крестьян земельных участков. Кроме того, в законе содержались и многие другие постановления, облегчавшие участь крестьян. Двенадцать лет спустя, в 1858 году, последовал новый закон, в силу которого устранялись злоупотребления, вызванные законом 1846 года, и устанавливались условия более благоприятные для полюбовного соглашения в выкупной операции. Но оба этих закона остались более или менее мертвою буквою: польские помещики их обходили, а прави­тельство не настаивало на полном их исполнении. Надо ли указывать на причину такой снисходительности? Она вызывалась желанием прави­тельства поддерживать хорошие отношения с польской шляхтою и этим путем обезопасить себя от революционного движения с ее стороны.

Политика, которой придерживалось наше правительство по отноше­нию к Польше с 1858 по 1863 год, также объясняется в значительной сте­пени этими соображениями, хотя, с другой стороны, на примирительный ее характер влияло и общее настроение правящих сфер, полагавших, что либеральные реформы лучше всего обеспечивают как мирное течение дел, так и народное благосостояние. Только при таких условиях прави­тельство могло в момент уже резко обозначившегося революционного движения доверить управление Польшей поляку, предоставив ему самые широкие полномочия. Маркиз Велепольский, однако, потерпел полное крушение. Заметим, что и он не решился приступить к освобождению крестьян от безусловной почти власти помещиков, зная, что этим он во­оружит против себя тот класс населения, поддержка которого была ему необходима для осуществления его трудной миссии. Но, несмотря на эту поблажку, и он ничего не достиг. Польская шляхта, восставшая против русского правительства, отвергла и Велепольского, спасшегося от смер­ти только каким-то чудом.

И вот, когда полюбовное соглашение оказалось неосуществимым, русское правительство решилось отказаться от несостоятельного союза с польским дворянством и опереться на широкие народные массы. Это ре­шение выразилось в законе 19 февраля 1864 года, предоставлявшем поль­ским крестьянам поземельную собственность и положившем основание их независимому социальному и экономическому существованию. Это был решительный и коренной поворот в системе управления Польшей, и последствия этого поворота рельефно выразились в том общеизвест­ном факте, что польские крестьяне, занимавшие в начале мятежа, если можно так выразиться, нейтральное положение между русским прави­тельством и повстанцами, затем, по мере того как намерения русского правительства стали все более проясняться, начали оказывать русским властям энергичное содействие в деле подавления мятежа. Можем засви­детельствовать, что еще в конце пятидесятых годов некоторые русские администраторы в Варшаве с уверенностью заявляли, что если бы наше правительство не отложило в угоду шляхте вопрос о наделе польских крестьян землей и решило бы этот вопрос одновременно с освобождени­ем крестьян в России, то все разгоревшееся тогда восстание сразу бы уле­глось. Содействие, оказанное польскими крестьянами русским властям в деле подавления мятежа в 1863 году и в начале 1864 года, подтверждает эту точку зрения. Кроме того, наделавшее нам столько хлопот и угро­жавшее нам серьезною опасностью вмешательство иностранных держав было бы в таком случае избегнуто, потому что ни одно цивилизованное правительство не решилось бы дискредитировать себя в глазах собствен­ного населения, принимая сторону польской революции, вспыхнувшей в такой именно момент, когда русское правительство приступило к гуман­ной и благодетельной реформе - к обеспечению экономического и соци­ального быта сельского пролетариата в несколько миллионов душ.

Как бы то ни было, правительство наконец приступило к этой ре­форме. Но Катков, принявший на себя роль горячего защитника нацио­нального развития, долгое время не проронил ни одного слова по пово­ду целесообразного решения этого вопроса. Первым на необходимость крестьянской реформы указал в печати Иван Аксаков в своем «Дне». Но Катков обрушился на него за это всем своим гневом. Он доказывал, что такая коренная реформа немыслима, что она потребует целого ряда под­готовительных мер, что она может осуществиться лишь в отдаленном будущем. Все это писалось Катковым в сентябре 1863 года, а 19 февраля

1864 года реформа уже осуществилась. Не поразительно ли, что именно в тот момент, когда наше правительство уже задумало коренные реформы в духе улучшения участи польских народных масс, когда в Петербурге уже разрабатывался план этих реформ во всех частностях, когда даже были намечены лица, на которых будет возложено его осуществление, Катков безмолвствовал относительно этой самой существенной сторо­ны улаживания польского вопроса и писал только статьи в защиту стро­гих репрессивных мер, принятых Муравьевым. Только когда последовал решительный приступ к осуществлению этих реформ, когда оно было возложено на Н. Милютина и князя Черкасского, Катков вспомнил, что нельзя ограничиться одними репрессивными мерами. Но и тогда он за­щищал милютинское дело далеко не так страстно, как защищал Мура­вьева или впоследствии нападал на Потапова. Таким образом, знакомясь со статьями «Московских Ведомостей» по польскому вопросу, мы долж­ны признать, что Катков в решении этого вопроса проявил большую не­дальновидность и, энергично защищая национальный принцип, почти совершенно упустил из виду положительное законодательство, от успеха которого зависела не только в то время, но и в отдаленном будущем воз­можность решения польского вопроса на здравых исторических, соци­альных и экономических основаниях. Мы так подробно остановились на деятельности Каткова во время польского мятежа отчасти потому, что как сам Катков, так и его сторонники придавали и придают ей громадное значение, отчасти же и потому, что она самым решительным образом по­влияла на все его дальнейшее настроение. Действительно, только уяснив себе значение тогдашних статей Каткова, обстоятельств, которыми они были вызваны, и успех, который они имели, мы поймем характер всей его последующей публицистической деятельности. Потерпев разочаро­

вание в своих юношеских литературных работах, испытав большие ли­шения во время своего пребывания за границей и по возвращении отту­да, он стал успешно налаживать связи с высокопоставленными лицами и, по-видимому, совершенно отказался от литературного труда, променяв журнал и газету на кафедру. Затем, когда кафедра, которую он занимал, была упразднена, он благодаря своим связям одновременно назначается чиновником особых поручений при министре народного просвещения и редактором полуказенного издания. К своей редакторской деятельности он, однако, относится довольно безучастно, видя в ней больше средство к существованию, чем удовлетворение внутренней потребности. Положе­ние его остается весьма скромным, и он мечтает о том, как бы расширить свою деятельность. Литературные знакомства, с одной стороны, связи в высших административных сферах - с другой, позволяют ему при­ступить к изданию самостоятельного журнала, который благодаря уча­стию в нем первоклассных литературных сил имеет значительный успех. Сперва робко, затем все увереннее Катков сам начинает писать в этом журнале, вступая в полемику со своими тогдашними конкурентами. Его деятельность в «Русском Вестнике» совпадает с возрастом, когда человек гораздо меньше склонен увлекаться разными утопиями или радикаль­ными теориями. Общение с правительственными деятелями к тому же предохраняет его от всяких опасных порывов. Продолжительный ученый труд в значительной степени содействовал уравновешению его духовных сил; знакомство со строем английской государственной жизни вызыва­ет в нем симпатии к медленному, но верному развитию политических учреждений. Он начинает восставать против революционеров, добиваю­щихся внезапного прогресса путем насильственных переворотов. Сово­купность всех этих причин приводит его к борьбе с Герценом и другими радикальными умами. Его связи с административными деятелями дают ему возможность выступить решительно в этом направлении. Но он со­храняет за собою характер полной независимости, тщательно избегая всего, что навлекло бы на него подозрения в официозности. Получение «Московских Ведомостей» в аренду расширяет поле его деятельности и совпадает с сильным возбуждением русской общественной мысли из-за

вспыхнувшего польского мятежа. Память о литературных успехах, до­стигнутых в молодости статьею о силах, таящихся в русском народе, по­буждает его высказаться по поводу «польского вопроса» в национальном духе. Его слово совпало, как мы говорили, с возбужденным настроением общества. Нашему отечеству угрожала не только Польша, но почти вся Европа, за исключением одной Пруссии. Произошел, как можно было предвидеть, взрыв патриотического чувства. В Москве и других местах крестьяне и рабочие собирались в церквах, чтобы служить панихиды по убитым русским воинам и молебны за победу русского оружия. Разные сословия обращались к правительству с адресами, в которых выража­лась готовность нести всевозможные жертвы для ограждения интересов отечества. Катков один в независимой русской печати высказывался в том же духе. Поэтому читателям газет могло казаться, что все это обще­ственное движение как бы вызвано Катковым, и он сам впоследствии этому поверил. На самом же деле, понятно, подъем патриотического чув­ства вызывался гораздо более могущественными факторами, чем статьи тогдашнего редактора «Московских Ведомостей». Во все эпохи тяжких внешних испытаний, когда правительственная власть обращалась к на­роду с указанием на опасности, угрожающие России, у нас всегда бывали в ходу патриотические изъявления. К тому же первый адрес исходил от петербургского дворянства, за ним следовал адрес петербургского город­ского общества. Почин в этом деле исходил, следовательно, не от Мо­сквы, а от Петербурга, и только его примеру последовали другие города. Но Катков примкнул к этому движению и в конце концов, кажется, уве­ровал сам и убедил других, что именно он спас в эти дни Россию.

Любопытен факт, рассказываемый по этому поводу г-ном Люби­мовым. Через шесть месяцев после того, как вспыхнуло восстание (19 июля 1863 года), Катков получил от саратовского дворянства телеграмму с изъявлением сочувствия его мнениям. «Краска бросилась в его лицо, - говорит г-н Любимов, - когда он прочел бывшие неожиданностью для него строки», и затем г-н Любимов с Леонтьевым еще долго беседовали о том значении, какое столь неожиданно приобрела деятельность Кат­кова. Очевидно, сам Катков и его ближайшие помощники далеки были в первые месяцы восстания от мысли о государственном значении дея­тельности Каткова. Но постепенно они «втянулись» в эту мысль, потому что в конце 1864 года, в течение 1865-го и особенно в 1866 году Катков в своих так называемых «горячих» статьях уже прямо выступает защитни­ком России против разных антигосударственных тенденций не только в самом обществе, но и в правительственных сферах и приписывает этим антигосударственным тенденциям значение интриги, направленной не только против благополучия России, но и лично против него. Именно в этом обстоятельстве следует искать корень его убеждения, что он при­зван стоять на страже русских государственных интересов и что все лица, не сочувствующие его воззрениям, являются врагами отечества. Отсюда вытекала далее его нетерпимость к чужим мнениям и его заносчивость.

Но его статьи по польскому вопросу еще и в другом отношении са­мым решительным образом отразились на всей дальнейшей его публи­цистической деятельности. Входя в роль единственного компетентного охранителя русских государственных интересов, он, как мы указывали, начал выступать обличителем антигосударственных тенденций не толь­ко в обществе, но и в правительственных сферах. Ему мерещилось, что некоторые государственные деятели замышляют измену, направленную против России и против него, Каткова. Он не допускал, чтобы столкнове­ние вызывалось простым различием во взглядах на целесообразность тех или других административных и законодательных мероприятий. Успех его статей по польскому вопросу вскружил ему голову. Всякое противо­речие представлялось ему последствием изменнической интриги. Толь­ко те государственные и общественные деятели, которые действовали в духе его статей, признавались им патриотами и благонамеренными людьми, и так как его идеи в дальнейшем своем развитии не соответ­ствовали ни настроению общества, ни видам правительства, то он всюду видел врагов и вступал с ними в ожесточенную борьбу. Его личные враги казались ему в то же время и врагами России. Поэтому Катков признавал своею обязанностью не давать им пощады. На общественное мнение он уже обращал мало внимания. Свои громы он направлял преимуществен­но против враждебных ему органов печати и правительственных лиц, будто бы их вдохновляющих. Он начал восставать против официозных органов и обвинял их в том, что они подкуплены враждебными ему пра­вительственными деятелями. До чего он зарвался в этом отношении, по­казывает, например, тот общеизвестный факт, что когда в июне 1865 года государь, принимая польскую депутацию, заявил ей, что он одинаково любит всех своих верных подданных: «русских, поляков, финляндцев, лифляндцев», - Катков, усмотрев в этих словах неодобрение лично «его» национальной политики, временно прекратил помещение передовых ста­тей в «Московских Ведомостях».

Глава V

Столкновения с администрацией. — Борьба с А. В. Головниным. — Увлечение классической системою. — Национальная политика. — Предостережение. — Аудиенция в Ильинском. — Новое предостережение и долголетнее молчание Каткова по поводу «национального вопроса»

Борьба Каткова с различными правительственными деятелями все обострялась. Он продолжал решительно высказываться в том смысле, что если его советы не принимаются во внимание, если в правительственных сферах существуют деятели, не вполне сочувствующие его отношению к национальной политике, то это объясняется не различием во взглядах на целесообразность той или другой системы управления, а всеобъемлю­щей интригою, в которой участвуют наряду с поляками, заграничными революционными элементами и русскими общественными деятелями и некоторые государственные люди. Ему казалось, что польский мятеж раскрыл ему глаза на сокровеннейшие пружины государственной по­литики, и он с горячностью неофита обрушился всем своим гневом на людей, которых считал причастными к обнаруженной им интриге. Не довольствуясь второстепенными деятелями, борьбою с такими людьми, как известный барон Фиркс (Шедо-Ферроти), указывавший на крайности катковского национального направления, и с «Голосом» - по его мне­нию, выразителем тех же антигосударственных тенденций, - он искал лиц, вдохновлявших его открытых врагов, и в своих розысках забирал все выше и выше. В этой полемике он начал договариваться до таких резкостей, которые, очевидно, не могли быть терпимы. Он говорил, что Россию хотят «уподобить Австрии введением в ее государственный ор­ганизм принципа национального разделения», он упоминал о существо­вании «внутренних воров, в которых и заключается вся беда». «В поряд­ке ли вещей, - спрашивал он, - что планы национального обособления встречают поддержку и сочувствие в некоторых правительственных сфе­рах? Не странное ли дело, что мысль о государственном единстве России должна себе прокладывать путь с тяжкими усилиями, подвергаться все­возможным поруганиям как галлюцинация, как бред безумия, как злой умысел, как демократическая революция, и встречать себе неутомимых и ожесточенных противников в сферах влиятельных, - противников, не отступающих ни перед какими средствами?».

К этому времени относится громкое столкновение Каткова с тогдаш­ним министром народного просвещения А. В. Головниным, совпавшее с началом ряда страстных выступлений Каткова в пользу классической системы образования. До второй половины 1864 года Катков очень мало интересовался вопросом о будущей организации наших гимназий. Не­смотря на то, что правительственные сферы были деятельно заняты его обсуждением, Катков относился к нему совершенно безучастно, и статьи по этому вопросу писались в «Московских Ведомостях» г-ном Любимо­вым без всякого содействия со стороны Каткова. Новый гимназический устав был встречен «Московскими Ведомостями» не только сочувствен­но, но прямо восторженно. «Мы смело можем сказать, - писали «Мо­сковские Ведомости» в конце 1864 года по поводу обнародования ново­го устава, - что эта огромная по своим размерам реформа, негромкая и малозаметная, окажется в своих последствиях одним из плодотворней­ших дел нынешнего царствования и будет его славою». Но вслед за тем отношения между Катковым и А. В. Головниным, отличавшиеся раньше большим дружелюбием, приобретают неприязненный характер. Вместе с тем Катков начинает сильно интересоваться положением гимназическо­го образования и сам пишет «горячие» статьи по этому вопросу. Восто­рженное отношение к уставу 1864 года сменяется явным недружелюбием к нему. В 1865 году Катков уже находит, что новый устав, хотя и «заслу­живает полного сочувствия в своих началах», но «неудовлетворителен в подробностях своей программы и что этими подробностями обессилива­ются и роняются его начала». Через два года, когда министром народного просвещения состоял уже не А. В. Головнин, а граф Д. А. Толстой и в административных сферах разрабатывается новый гимназический устав, Катков полагает, что в уставе 1864 года «все дело реформы висит как бы на волоске» и что «нет ничего легче, как направить его при исполне­нии в противоположную сторону». Отсюда видно, как взгляды Каткова колебались и в оценке законодательных мероприятий педагогического свойства и всецело зависели от тех или других веяний в административ­ных сферах. Полное осуждение устава 1864 года совпало с намерением Каткова основать лицей цесаревича Николая, которое и осуществилось в 1868 году. Но и тут Катков проявил большую непоследовательность. Все время он ратовал за солидное образование, а между тем в своем ли­цее установил сокращенный, то есть трехлетний университетский курс! Кроме того, можно было бы думать, что он как страстный сторонник классической системы и как бывший профессор и педагог лично будет руководить лицеем. Но на деле он возложил педагогическую часть на Леонтьева, а сам принял на себя только хлопоты (весьма успешные, заме­тим мимоходом) по приисканию денежных средств для лицея, который без доброхотных пожертвований со стороны, по свидетельству г-на Лю­бимова, не мог бы существовать.

Из всего этого видно, что классическая система, в сущности, вовсе не была основною причиною столкновения между Катковым и А. В. Го­ловниным. Столкновение это было только отголоском другой, более широкой и значительной борьбы, происходившей в правительственных сферах, к которой Катков ловко примкнул и которую он первый ре­шился довести до сведения общества. В этом смысле соответственные статьи Каткова не были лишены значения, но видеть в них проявление самостоятельного взгляда Каткова по меньшей мере наивно. Самостоя­тельностью и последовательностью в своих взглядах Катков никогда не отличался: он почти всегда пел с чужого голоса. В начале своей публи­цистической карьеры он пользовался покровительством графа Строга­нова, князя Вяземского, графа Блудова; потом его покровителями были Н. А. Милютин, князь Горчаков и Д. А. Милютин (впоследствии граф). Однако все эти государственные деятели постепенно от него отрекались. Наиболее продолжительным покровительством он пользовался со сто­роны графа Д. А. Толстого, горячего сторонника классической системы образования. Вступление последнего в должность министра народного просвещения (в 1866 году) и послужило для Каткова, как мы видели, сиг­налом к окончательному осуждению устава 1864 года. Граф Д. Толстой, как только был назначен министром вслед за каракозовским покушени­ем, приступил к энергичным работам по изучению гимназической систе­мы и пользовался в этом деле преимущественно содействием покойно­го профессора греческой словесности при Петербургском университете И. Б. Штейнмана (директора Петропавловской школы, а впоследствии историко-филологического института). Новый гимназический устав 1871 года и является делом его рук, любимым его детищем; он постоянно ра­ботал над ним с графом Толстым, ездил за границу для точного ознаком­ления с гимназическим образованием в других странах, защищал вместе с графом Толстым новый устав в Государственном совете. Мы упоми­наем обо всем этом, чтобы выяснить, до какой степени несостоятельна легенда, будто бы Россия обязана Каткову системою классического об­разования. Катков и тут, как и во всех других вопросах, вторил только лицам, покровительствовавшим ему, - и вторил подчас очень неумело.

Так и в борьбе, возгоревшейся из-за «польского вопроса» и вскоре принявшей более общий характер, Катков не сумел быть выразителем идей тех элементов, которые для успешной борьбы с Польшею и с запад­ными державами настаивали на национальной политике. Он и тут хватил через край, «обобщая» Польшу с Россией, или, точнее говоря, разочаро­вания реформами в «польском вопросе» с разочарованием реформами во­обще. А. В. Головнин и граф Валуев оказались против него; князь Горча­

ков и граф Милютин защищали его вяло. Поэтому неудивительно, что Каткова начали подвергать штрафам и внушениям. Это выводило его из себя. Он мечтал о роли «спасителя отечества» - и вдруг такая проза! Одно время он даже как будто решился бросить «Московские Ведомости». Но, понятно, это была только уловка. За него, однако, вступился универси­тет, который, по предложению профессоров Любимова и Соловьева, хо­датайствовал о подчинении «Московских Ведомостей» университетской цензуре. Это ходатайство не было уважено; но при этом оказалось, что Катков находит себе еще поддержку со стороны графа Милютина и князя Горчакова. Это его опять ободрило, и он снова дал полную волю своим на­падкам на других правительственных лиц. Его расчет, однако, на этот раз не оправдался. Он получил предостережение, в мотивах которого прямо говорилось, что оно вызвано статьей, в которой «правительственным ли­цам приписываются стремления, свойственные врагам России, и мысль о государственном единстве выставляется как бы мыслью новой, будто бы встречающей в среде правительства предосудительное противодействие». Предостережение, впрочем, не испугало Каткова. Он в то время до такой степени преисполнился сознания своей миссии «спасителя отечества» и так был еще уверен в поддержке покровительствовавших ему лиц, что наотрез отказался поместить предостережение, сделанное ему через по­лицию. Он заявил в своей газете, что не напечатает его, воспользуется предоставленным ему законом правом не принимать предостережения в течение трех месяцев, и будет платить установленный законом штраф в размере 25 рублей за каждый номер, а затем прекратит свою деятельность по изданию «Московских Ведомостей». Кроме того, он выразил надежду, что «правительство возвратится на собственное решение». Происшедшее в это время покушение Каракозова подлило масла в огонь. Раскрывая при­чины этого покушения, Катков заговорил уже о польском патриотизме в России, о том, что нигилисты «являются только его жертвами». Далее он уже прямо спрашивает: «Где был истинный корень мятежа, - в Па­риже, Варшаве, Вильне? Нет, - отвечает он, - в Петербурге» - и, как бы опасаясь, что мысль его недостаточно ясна, прибавляет в другом номере своей газеты, что «колеблют доверие к правительству не нигилисты, а

те, которые протестуют против сильных влияний, способствующих злу». Словом, Катков уже смешивает полонизм, нигилизм и несочувственное отношение к себе некоторых государственных деятелей, и все это объеди­няет в одну грозную интригу, направленную столько же против благо­денствия России, сколько и лично против него. Кончилось дело тем, что Катков получил 6 мая 1866 года второе предостережение, а на следующий день третье, и его издательская деятельность была приостановлена на два месяца. Об этом событии Катков оповестил своих читателей в следующих торжественных выражениях: «До сих пор, - писал он, - в истории этого столетнего издания (“Московских Ведомостей”) были только два случая перерыва: один - в семидесятых годах прошлого столетия во время чумы, другой - в двенадцатом году, при нашествии французов; третьему случаю суждено было осуществиться в настоящее время по нашей вине».

Но молчание Каткова продолжалось недолго. Через месяц с неболь­шим государь посетил Москву. Каткову после долгих усилий удалось наконец испросить себе аудиенцию, и ему было разрешено возобновить свою прежнюю деятельность. Через месяц Катков снова выступил с ря­дом «горячих» статей, которые начал с заявления, что он «преисполнился новой бодрости, пережив минуты, которые бросили радостный отблеск на его прошедшее и в которых он находит благодатное возбуждение для будущего». Но с этого момента Катков перестал уже нападать на пред­ставителей центральной администрации. В конце 60-х годов он уже до­вольствуется резкими нападками на местную администрацию Северо­Западного края. Мишенью для своих выстрелов он избрал виленского генерал-губернатора Потапова. Но скоро он убедился, что и этого рода на­падки на правительственных лиц не остаются для него безнаказанными. Катков снова получил предостережение за «изображение многих сторон правительственной деятельности в превратном виде», и дело кончилось тем, что он признал более благоразумным воздерживаться впредь от край­ностей в защите национальной политики. Прежние его покровители, Ми­лютин и князь Горчаков, как мы уже упоминали, не могли да и не хотели оказывать ему поддержку в его очевидных увлечениях, и Катков умолк со своими суждениями о «национальном вопросе» больше чем на десять лет, вплоть до нового царствования, предпочитая довольствоваться прежними лаврами, чем заслужить новые с явным риском для своей публицистиче­ской деятельности и связанного с нею выгодного положения.

Глава VI

Мнимая страстность Каткова, — Польская интрига. — Первоначальное отношение Каткова к реформам прошлого царствования. — Оценка им важнейших событий шестидесятых годов

Таким образом, уже тогда вполне определилась одна из основных черт публицистической деятельности Каткова. Если он с такой решительностью выдвинул «национальный принцип», то это объясняется в значительной степени желанием найти своеобразный и твердый базис для своей деятель­ности в качестве редактора «Московских Ведомостей». Он вспомнил свои первые успешные шаги на литературном поприще и, прислушиваясь к на­строению москвичей, пришел к заключению, что новая ссылка на силы, таящиеся в русском народе, может сослужить ему и в данном случае не­маловажную службу. Полная непоследовательность, которую он проявлял в этом отношении, его нисколько не смущала. Горячий приверженец за­падной культуры и западных порядков, каким он выступил в «Русском Вестнике», вдруг превратился в ярого сторонника того направления, ко­торое он в своих письмах к Краевскому клеймил кличкою «русопетского». Бывший рьяный антагонист Погодина и Шевырева протягивает им теперь руку и говорит и действует именно в их духе. Достигнутый им успех окон­чательно определяет характер его последующей деятельности. Если он в начале польского мятежа говорил, что Россия вовсе не заинтересована в том, чтобы подавлять польскую народность, то со времени назначения Муравьева виленским генерал-губернатором он уже довольно решительно начинает высказываться за обрусение не только западных губерний, но и Царства Польского, затем распространяет эту систему на остзейские гу­бернии и вообще выступает страстным ее глашатаем.

Однако несмотря на эту кажущуюся страстность, он, как показывают факты, хорошо владел собою, когда нужно было, или, говоря иначе, когда превышающие его силы обстоятельства того требовали. В этом отноше­нии достаточно сопоставить его с родственным ему публицистом Ива­ном Сергеевичем Аксаковым, чтобы понять, как расчетливо действовал Катков и как он умел ограничивать себя в оппозиционной своей деятель­ности. И. С. Аксаков постоянно приводился независящими обстоятель­ствами к молчанию и к прекращению своей публицистической деятель­ности. Он не сообразовывался с тем, находятся ли его покровители, или, точнее говоря, лица, сочувствовавшие искренним его убеждениям, во власти или нет; Катков же проявлял смелость, только чувствуя за собою силу. Когда его покровители находились во власти, он говорил громко, уверенно, даже дерзко. Но когда эти покровители сходили со сцены или отрекались от него, он тотчас же сдерживал свои порывы и если не из­менял своих убеждений, то благоразумно умалчивал о них. В 1866 году, когда ему еще оказывают поддержку граф Милютин и князь Горчаков, он отвергает данное ему предостережение и продолжает высказываться в прежнем тоне; но в 1870 году, когда вследствие своих чрезмерных «изли­шеств» он не может уже рассчитывать на сильных покровителей, он сми­ренно принимает предостережение, публично сознается в своей ошибке и более десяти лет не возбуждает вопроса, вызвавшего неудовольствие в правительственных сферах. Поэтому, в отличие от Аксакова, Каткова можно назвать публицистом, соединявшим в своей деятельности безу­мную на вид отвагу с предусмотрительною осторожностью.

Отметим, наконец, еще одну характеристическую черту его деятель - ности, находящуюся в самой тесной связи с его статьями по польскому вопросу. Мы видели, что Катков начал свою публицистическую деятель­ность полемикою с Герценом и Чернышевским. На этой почве он заслу­жил первые свои публицистические лавры. Затем наиболее блестящего успеха он достиг во время польской смуты. В его дальнейшей полемике против несимпатичных ему течений русской общественной мысли ни­гилизм и полонизм сливаются у него почти в одно общее представление. Отрицательное течение русской общественной мысли приписывается им почти исключительно польской интриге. Происходит каракозовское покушение, и Катков торжественно заявляет, что преступник не может быть русским, что он непременно поляк. Когда же он на самом деле ока­зался русским, Катков начал утверждать, что он - орудие польских рук. Следственная комиссия, однако, выяснила, что польская интрига тут ни при чем. Тогда Катков начинает высказывать неодобрение председателю этой комиссии, то есть Муравьеву, которого он так недавно еще пре­возносил. Затем следует покушение Березовского4. Тут Катков уже пря­мо заявляет, что «помешанный мальчишка, совершивший покушение 4 апреля, был орудием того же самого дела, которое в Париже нашло себе прямого исполнителя». Студенческие беспорядки также постоянно объ­яснялись им польской интригою. Появление так называемого «интерна­ционального общества» приписывалось им также польской интриге, и когда для всех стало уже совершенно очевидным, что приписывать все эти явления польской интриге значит противоречить и истине, и здраво­му смыслу, Катков начинает приискивать новую интригу, находящуюся в связи с польской. Он начинает толковать то об интриге враждебных нам западных правительств, то о всесветной революции, вербующей себе жертвы среди нашей молодежи, и только уже в конце своей пу­блицистической деятельности в 80-х годах направляет свои удары про­тив русской интеллигенции вообще, хотя и тут, вторя князю Бисмарку, сражает своих противников громогласным обвинением в том, что они - поляки или жертвы польской интриги. Правительственные сферы уже со времени каракозовского покушения нисколько не сомневались, что обвинять во всем польскую интригу не имеет смысла, и указывали на необходимость более рационального воспитания юношества, призывая родителей к содействию в этом деле. Последовало увольнение министра народного просвещения Головнина, пересмотр гимназического устава. Изо всех этих мероприятий было видно, что правительство ставит этот вопрос гораздо шире, но Катков продолжал настаивать на польской ин­триге как на главной причине зла.

Мы отметили основные черты публицистической деятельности Кат­кова в 60-х годах, находящиеся в связи с успехом его статей по польскому

вопросу. Но этот успех отразился еще и в другом отношении на его дея­тельности. Как уже сказано, Катков в конце 50-х и в начале 60-х годов был горячим приверженцем реформ прошлого царствования. С 1863 года он, правда, не охладевает к этим реформам и относится к ним с прежним со­чувствием, но как бы не находит времени заниматься ими обстоятельно. Его отвлекают национальный вопрос и борьба с негативными течения­ми. Свою задачу стоять на страже русских государственных интересов он как бы не распространяет на предпринятые правительством коренные реформы. Появление судебных уставов в 1864 году, которых он ожидал с большим нетерпением, сопровождается почти безусловным молчанием его в течение трех месяцев. Вообще его отношение к коренным реформам 60-х годов оказалось более вялым, чем можно было ожидать ввиду той горячности, с какою он относился к этим реформам до польского мятежа. Тем не менее, он остается их сторонником и в многочисленных статьях доказывает их целесообразность и пользу. Особенно сочувственно он от­несся к судебной реформе, когда наконец заговорил о ней. «Суд незави­симый и самостоятельный, не подлежащий административному контро­лю, - говорил в то время Катков, - возвысит и облагородит общественную среду, ибо через него этот характер независимости и самостоятельности мало-помалу сообщается и всем проявлениям народной жизни». С осо­бенным усердием он защищал принцип несменяемости судей и восставал против бюрократического духа в судебных учреждениях, полагая, что бюрократия весьма склонна «дружиться с революцией, демократизмом и социализмом». Очевидно, высказываясь в этом смысле, Катков имел в виду Францию и распространенность в ней революционных идей в от­личие от консервативного духа английских учреждений, приверженцем которых Катков оставался по-прежнему. Он продолжает очень энергично защищать суд присяжных. «Когда же прекратятся, наконец, - спрашивает он еще в 1868 году, - эти вечные пересуды по поводу того или другого приговора присяжных. Не Сидор, Карп и другие судят и приговаривают на суде присяжных, а великий аноним, взятый по указанию жребия из всех слоев общества». Широкой гласности он придавал громадное значе­ние. Вот что он, например, писал по поводу опубликованного в 1867 году закона о запрещении печатать без разрешения правительства постанов­ления земских, дворянских и других собраний: «Публичность без печати есть мир сплетен и интриг». В следующем году он говорил: «Неблагопри­ятное для земских учреждений направление правительственных мер и в особенности ограничение гласности, которая есть для них то же самое, что воздух для организма, подействовали на них мертвящим образом и им пришлось влачить свое существование без силы, без одушевления, без сочувствия». Положение о земских учреждениях он приветствовал, одна­ко не особенно восторженно, заявив, что «обсуждать его теперь было бы и неуместно и бесплодно». Но эта холодность отчасти объяснялась тем, что земские учреждения по сфере своей компетенции не соответствовали идеалам Каткова, почерпнутым из системы английского самоуправления. Как мы уже указывали, его прельщала деятельность английского джен­три. Впрочем, перед самым польским мятежом он как будто охладел к дворянству. «Пусть дворянство спросит себя, - писал он в 1862 году, - отчего в течение почти ста лет пользования правом съездов до сих пор не установился надлежащим образом даже внешний порядок на выборах. Когда есть о чем совещаться, можно ли превращать заседания в шумный раут; можно ли терять несколько дней на прогулки по зале и по буфе­там? Неужели нужно десять дней на сборы, чтобы усесться по местам и открыть общее совещание? Где причина такой медлительности, такой стыдливости громко сказать свое слово, такой нерешимости приступить к занятиям, как не в равнодушии, и где корень равнодушия, как не в раз­общенности с земским делом?» Но 1863 год изменяет отношение Каткова к дворянству. Совпадение его национальной политики с содержанием тех адресов, которые дворянство посылало в Петербург по поводу угрожав­шей России внешней опасности, возродило прежнее сочувствие Каткова к нему, и всякий раз, когда Каткову приходилось писать об этом сословии, он указывал на то, что оно «непрерывно стоит на страже общих интересов и что достоинство его состоит в чутком, неослабном, разумном патрио­тизме». Но вообще-то он стоял тогда за тот принцип, что не государство существует для дворянства, а дворянство для государства, не пропускал случая, чтобы высказаться против бюрократии и за широкое приложение общественных сил к уврачеванию наших внутренних недугов. Причина многочисленных злоупотреблений заключается, - говорил он, - не в пре­избытке самостоятельных сил жизни, а, напротив, в поглощении и пода­влении их. Законная бесспорная власть, сильная всею силою своего на­рода и единая с ним, не имеет повода бояться никакой свободы. Напротив, свобода есть верная союзница и опора такой власти.

В таком духе высказывался Катков в 60-х годах, и этим принципам, постепенно, однако, ослабляя их, он оставался верен и в первой половине 70-х годов. Но об этом ниже. Теперь же мы остановимся для полноты кар - тины еще на суждениях Каткова по вопросам внешней политики в этот период его деятельности.

Надо сказать, что в этих суждениях он проявлял мало самостоя­тельности. Самым крупным событием 60-х годов была австро-прусская война 1866 года. Тогда уже не могло подлежать сомнению, что в Европе народилась новая грозная сила, с которой придется иметь дело и России. В некоторых статьях Каткова замечается, что он это отчасти понимал. Так, он тогда говорил, что вытеснение Австрии из германского союза заставит ее обратить свои взоры на Балканский полуостров. Вместе с тем Катков начинает усиленно интересоваться австрийскими делами, преимущественно же положением австрийских славян. Вступив в 1863 году на путь осмысления национальной политики, он постепенно при­ходит к тому выводу, что как Франции принадлежит покровительство над романскими народами, а Пруссии над германскими, так Россия при­звана защищать интересы славян. Сообразно с этим Катков горячо всту­пается за австрийских славян, особенно же за галицких русских. Но он еще мало занимается вопросом о взаимном отношении между главными представительницами романского, германского и славянского миров. К Австрии он относится враждебно, потому что она притесняет славян; но его симпатии к Пруссии и Франции постоянно колеблются. Он никакой самостоятельной политики в этом отношении не придерживается и толь­ко как бы ощупью комментирует шаги нашей дипломатии. Так, напри­мер, во время польского восстания он решительно высказывается против Франции, находя, что наше сближение с нею «может нас только ронять и

ослаблять». Но посещение императором Александром II Парижской вы­ставки 1867 года совершенно изменяет его точку зрения, и после свида­ния двух императоров он уже находит, что «истинные хорошо понятые интересы России и Франции не противоречат друг другу ни в чем, и нет на земном шаре ни одного пункта, где бы они не могли быть согласованы и где бы Россия и Франция не могли оказывать друг другу содействия». Враждебные России демонстрации во время процесса Березовского сно­ва изменяют взгляд Каткова на пользу союза с Францией. Мы указываем на это обстоятельство, потому что уже тут вполне прояснилось основное настроение Каткова, давшее ложное истолкование всей нашей внешней политике, именно: его склонность подчинять внешние интересы России внутренней ее политике, или, точнее говоря, его неуменье различать эти две категории часто совершенно расходящихся интересов. Когда в самом конце 60-х годов последовало назначение генерала Флери французским посланником в Петербурге, Катков снова решительно высказывается за союз с Францией и находит, что «сближение России и Франции неот­разимо вызывается силою вещей, что бы ни говорили органы и глашатаи берлинской политики, и что оно не требует дипломатических соглаше­ний и не нуждается в трактатах». Этой точке зрения Катков остается ве­рен и в 1870 году. Но, как мы увидим, два года спустя он снова отрекается от Франции и высказывается за Германию.

Глава VII

Семидесятые годы. — Вечные колебания Каткова в вопросах внешней политики. — Разочарование реформами. — Поход против интеллигенции. — Увлечение Бисмарком

Семидесятые годы ознаменовались во внутренней жизни реформой городского управления, новым гимназическим уставом, введением общей воинской повинности, наконец, целым рядом политических беспорядков, процессов и покушений; во внешней - франко-прусской войною с ее миро­выми последствиями и русско-турецкой войною.

Как же отнесся Катков ко всем этим событиям? Начнем с внешних. Мы только что указывали, что в конце 60-х годов «Московские Ведомо­сти» ратовали за союз с Францией. Вспыхнувшая франко-прусская война не изменила настроений Каткова. Вопреки официальной политике, явно сочувственной Пруссии, он высказывался за полный нейтралитет России в надежде, что Австрия вступится за Францию, и таким образом шансы ока­жутся не на стороне Пруссии. В этом отношении Катков шел рука об руку с остальной русской печатью и с общественным мнением, относившимся к Франции с полнейшим сочувствием. Когда война кончилась разгромом Франции, Катков требовал энергичного вмешательства держав.

Но это совпадение взглядов Каткова с настроением русского общества скоро опять прекратилось. В 1872 году Катков является уже сторонником тройственного императорского союза и утверждает, что усиление Герма­нии нисколько для нас не опасно. Как плохо Катков был информирован насчет внешних событий, видно из того факта, что в 1875 году, когда Гер­мания собиралась снова напасть на Францию и отказалась от этого наме­рения лишь вследствие энергичного протеста России, вызвавшего вражду между князем Бисмарком и покойным государственным канцлером князем Горчаковым, Катков решительно отрицал это намерение и усматривал во всех слухах о нем «только интригу английской печати», стремящейся-де «подорвать доверие к трехимператорскому союзу». Но еще сильнее непод­готовленность Каткова к обсуждению вопросов внешней политики проя­вилась во время русско-турецкой войны. Катков увлекся этой войною. Уже во время предшествовавшей ей сербско-турецкой войны он горячо под­держивал генерала Черняева, поощрял добровольцев, собирал пожертво­вания. Тут он действовал в духе высказанного им тотчас после польского восстания принципа, что Россия должна оказывать покровительство всем славянским племенам. Затем Катков торопил с объявлением войны. Он утверждал, что «мы и без войны уже воюем более года и что необходимо выйти во что бы то ни стало из этого безотрадного положения». Когда на­конец наши войска оказались перед Константинополем, он требовал всту­пления их в Царьград и даже сообщал, что занятие нами турецкой столи­цы - вопрос решенный. На самом деле, как известно, никакого решения в этом смысле не могло быть принято, потому что Россия еще до войны обязалась не вступать в Константинополь и только под этим условием и за приличное вознаграждение (Босния и Герцеговина) Австрия согласилась соблюдать нейтралитет. Очевидно, Катков обо всем этом не имел сведе­ний. Он подчинился исключительно своему настроению, то есть желанию увенчать достойным образом тяжелую и кровопролитную войну. На ком­петентного человека его тогдашние статьи производили очень странное впечатление, так как исполнение его совета могло бы повести к грозному общеевропейскому столкновению: и Англия, и Австрия уже приступили к мобилизации своих вооруженных сил. Наконец, во время Берлинского конгресса Катков вполне разделял точку зрения Аксакова, полагавшего, что главным виновником нашего дипломатического поражения был князь Бисмарк. С тех пор он питал явное несочувствие к германскому канцлеру, и это настроение продолжалось вплоть до конца 1882 года, то есть до того времени, когда для всех проницательных публицистов стал уже совер­шенно очевидным факт нарождения тройственного союза, направленного в равной мере против Франции и России. Но Катков именно в этот момент, как мы ниже увидим, стал ревностнейшим защитником князя Бисмарка и обрушивался своим гневом на те органы русской печати, которые предо­стерегали против целей, преследуемых «железным канцлером».

Если при обсуждении вопросов внешней политики Катков в 70-х го­дах проявил большую неустойчивость, то и по внутренним вопросам ста­тьи его служат наглядным доказательством его постоянных колебаний. В начале 70-х годов он еще видимо сочувствует коренному обновлению нашей государственной и общественной жизни. Так, он горячо высказыва­ется за реформу городского управления. Его, видимо, радует состоявшее­ся в 1874 году введение общей воинской повинности. Выступая горячим сторонником всевозможного распространения образования, он приводит эту реформу в связь с последним, настойчиво рекомендует установление сокращенных сроков службы для лиц образованных и выражает полное сочувствие всем соответственным мероприятиям. Когда при упраздне­нии института мировых посредников возник вопрос о передаче надзора за крестьянским управлением либо полиции, либо мировым судьям, он решительно высказывается за передачу его последним. Но в то же время в его статьях заметно некоторое разочарование совершенными уже рефор­мами. Так, уже в 1870 году он находит, что деятельность земства пред­ставляет во многих отношениях картину безотрадную, хотя и объясняет еще это явление «глухим нерасположением правительственной власти к земским учреждениям». Почти одновременно он начинает заниматься во­просом, поставлен ли у нас институт присяжных вполне правильно. За­тем через несколько лет он предлагает заменить приговор присяжных по большинству голосов - единогласным постановлением. Проявляет он и некоторый скептицизм в вопросе о широком участии всех образованных людей в общественном управлении. Симпатии его все более и более скло­няются в пользу предоставления дворянству особенно видной роли в этом деле. Как известно, государь в конце 1872 года пригласил дворянство стать на страже народной школы и в следующем году выразил желание более энергичного участия в народной жизни. Катков воспользовался этим по­водом, чтобы в энергичных выражениях указать на государственное зна­чение дворянства. Мы уже отметили, почему он отводил дворянству та­кую видную роль. Ознакомление со строем английской государственной жизни (Катков с этою целью даже специально ездил в Англию) положило основание его симпатиям к сословному началу, а сочувствие, выраженное его статьям по польскому вопросу некоторыми дворянскими собраниями, окончательно упрочило его в этих симпатиях. При таких условиях обра­щение правительственной власти к дворянству за содействием в решении существенных государственных задач было им встречено с восторгом, тем более что он, как мы видели, постепенно разочаровался в деятельности ор­ганов самоуправления, основанных на привлечении всех сословий к этому делу. Но особенно сильно разочарование его реформами проявилось в уни­верситетском вопросе. Мысль о пересмотре университетского устава 1863 года возникла уже через одиннадцать лет после его издания, т.е. в 1874 году. Возбуждение этого вопроса совпало с забаллотированием советом Московского университета неразлучного товарища Каткова, Леонтьева. Другой товарищ Каткова, г-н Любимов, высказался при обсуждении этого вопроса в совете за пересмотр устава в духе ограничения прав универси­тетских корпораций. К его мнению, однако, никто не присоединился, и с тех пор между Московским университетом и издателями «Московских Ведомостей» установились самые недружелюбные отношения. Все эти признаки совершающегося перелома во взглядах Каткова уже давно бро­сались в глаза более дальновидным людям. Так, Тургенев еще в 1867 году прервал сношения с Катковым, т.е. перестал печатать свои повести в «Рус­ском Вестнике», а в 1872 году он писал Я. П. Полонскому по поводу слухов

о болезни Каткова, что московский публицист «давно сделал свое дело и давно уже более ничего не делает, как вредит». Заметим, кстати, что в этой размолвке с Тургеневым наглядно выразилась беспощадность Каткова к своим противникам. В 1879 году Тургенев пишет Л. Н. Толстому: «Когда я отошел от „Русского Вестника“, Катков велел меня предуведомить, что я, дескать, не знаю, что значит иметь его врагом». И действительно, Катков с 1867 года был неумолим к Тургеневу и всеми средствами старался вре­дить ему. Но окончательный поворот во взглядах Каткова произошел лишь на исходе 70-х годов. Во время «процесса девяноста трех» он, согласно со своими прежними взглядами, еще склонен видеть причину подобных явлений в польской или заграничной интриге. Но процесс Веры Засулич ему как бы раскрывает глаза на истинный источник зла. С этого момента он временно забывает о польской интриге и обрушивается своим гневом на русскую интеллигенцию вообще и на «чиновничью» - в особенности. «Есть, очевидно, - пишет он в то время, - какое-то роковое несогласие между нашей интеллигенцией и действительностью. Где в нашей народ­ной жизни выступают ее живые силы, там творятся чудеса, там чувству­ется благодать Божия. Но как только заговорит и начнет действовать наша интеллигенция, мы падаем». Вот тема, на которую с тех пор Катков пишет бесчисленное множество статей. Вместе с тем он начинает высказываться самым решительным образом против всего, к чему только прикосновенна интеллигенция. И земские учреждения, и суд, и печать - все подвергается самому решительному осуждению с его стороны. Но во всей силе поход Каткова против интеллигенции проявился только в следующем десяти­летии. И тут Катков обнаружил нетерпимость неофита. Очевидно, отри­цательные явления в нашей общественной жизни имели более или менее один и тот же источник в 60-х, как и в 70-х годах. Но до второй половины 70-х годов Катков придерживается убеждения, что корень зла заключает­ся в западноевропейских революционных элементах или в интриге враж­дебных нам держав. С 1878 года он забывает и о польской интриге, и о западноевропейских революционных элементах, и о кознях враждебных нам держав. Все зло заключается, по мнению Каткова, в русской интел­лигенции, «партикулярной и чиновной», - и вот он создает себе новый фантом, против которого выступает во всеоружии своих полемических средств. Надо притом заметить, что и в данном вопросе Катков не проявил самостоятельности мысли: нападки на интеллигенцию раздались перво­начально в Берлине, как одно из средств, которыми бывший германский канцлер думал победить парламентскую оппозицию, состоявшую из вид­ных представителей интеллигентной Германии. Катков начал теперь увле­каться князем Бисмарком так же сильно, как он прежде увлекался строем английской государственной жизни. Мы указываем на это обстоятельство, потому что оно объяснит нам крупный промах, совершенный Катковым в обсуждении вопросов внешней политики в первой половине 80-х годов, когда он проявлял необыкновенное пристрастие к Германии, несмотря на то, что это государство коренным образом нарушало в то время наши по­литические и экономические интересы и вообще придерживалось по от­ношению к России крайне враждебной политики.

Глава VIII

«Диктатура сердца». — Пушкинский праздник. — Самовольное присвоение доходов Московского университета. — Катастрофа 1 марта. — Еврейские погромы. — Новый промах во внешней политике. — Столкновение с министрами финансов и иностранных дел. — Смерть Каткова

Восьмидесятые годы открываются новым политическим преступле­нием - взрывом в подвалах Зимнего дворца. Катков немедленно выска­зывается за установление диктатуры и с большим сочувствием встречает назначение графа Лорис-Меликова начальником Верховной распоряди­тельной комиссии. Сам граф в своих беседах с лечившим его доктор­ом Белоголовым высказывался впоследствии в том смысле, что он тогда стоял за «возможно широкое распространение народного образования, за нестесняемость науки, за расширение и большую самостоятельность самоуправления» и т.д. Это настроение графа Лорис-Меликова прояви­лось и в его деятельности, и мы видим, что сочувствие к нему Каткова быстро охладело. Пользуясь предоставленной печати более значитель­ною свободой, Катков осмеивал графа и иронически называл его си­стему «диктатурой сердца». И он имел возможность высказываться с полной свободой: как в 1865-1866 гг. министр народного просвещения

А. В. Головнин не стеснял злобных выходок Каткова против него, так и теперь граф Лорис-Меликов относился с большим благодушием и не­злобивостью к нападкам «Московских Ведомостей». «Далась же им эта диктатура сердца! - говаривал он впоследствии. - И неужели Катков серьезно думал меня уязвить такой лестной кличкой, которой на самом деле я могу лишь гордиться, особенно в такое жесткое и злобствующее время, как наше? Да ведь я почел бы для себя самой величайшею поче­стью и наградою, если б на моем могильном памятнике вместо всяких эпитафий поместили одну только эту кличку».

Однако чувствуя, что сила не на его стороне, Катков, как всегда с ним бывало в подобных случаях, видимо склонен был пойти на компро­мисс. Осенью 1880 года он уже пишет: «Истории предстоит доказать, что при данных обстоятельствах, быть может, ничего иного не оставалось делать. Пусть же новые люди войдут в государственное дело и примут на себя долю ответственности в нем; пусть они обновят собою старые порядки. Мы первые порадовались бы, если б опыт удался!» Эти слова были написаны после того, как состоялось увольнение министра народ­ного просвещения графа Толстого. Каткову пришлось из наступательно­го положения, которое он любил занимать, перейти в оборонительное и доказывать, что классическая система неповинна в постоянно возобнов­лявшихся политических преступлениях. Насколько он в данном случае

плыл по течению, показывает и роль, разыгранная им на Пушкинском празднике. Катков тут вдруг вспомнил о давно минувшем времени, когда он на литературном обеде, устроенном по случаю предстоявшего осво­бождения крестьян, прославлял Кавелина и восторгался мыслью о при­мирении и соединении всех литературных партий. И теперь, двадцать четыре года спустя, он произнес на литературном обеде по поводу откры­тия памятника Пушкину речь, в которой сказал: «Кто бы мы ни были, и откуда бы мы ни пришли, и как бы мы ни разнились во всем прочем, но в этот день на этом торжестве мы все, я надеюсь, единомышленники. И кто знает! Быть может, это минутное сближение послужит для многих залогом более прочного сближения в будущем и поведет к замирению, по крайней мере, к смягчению борьбы между враждующими. Буду еще смелее. На русской почве люди, так же искренно желающие добра, как искренно сошлись мы все на празднике Пушкина, могут сталкиваться и враждовать между собою в общем деле только по недоразумению». Но на этот раз речь Каткова не вызвала уже сочувствия. Напротив, она была встречена с ледяною холодностью, и маститый наш писатель Тургенев даже счел нужным отвернуться от протянутого к нему бокала. Затем на торжество, устроенное Обществом любителей русской словесности по тому же поводу, редактор «Московских Ведомостей» не был приглашен, и с этого момента начинается окончательное озлобление Каткова про­тив интеллигенции, против суда, «находящегося как бы в оппозиции к правительству», против земских учреждений, «представляющих собою как бы намек на что-то, как бы начало неизвестно чего, как бы гримасу человека, который хочет чихнуть и не может». Правда, он еще одобряет последовавшее в то время упразднение III Отделения, но когда возника­ют студенческие волнения, уже прямо отвечает на вопрос об истинных виновниках этих печальных событий, что виновна «не молодежь, а люди, возбуждавшие и обольщавшие ее, делавшие ее орудием своих интриг, игравшие ею и губящие ее». Но, несмотря на эти резкие выходки против интеллигенции, в тоне его статей уже не чувствуется прежней самоуве­ренности: видно большое озлобление, но в то же время замечается и недо­статок веры в успех своего дела. В этот именно момент разыгрался всем

памятный скандал - обвинение Каткова советом Московского универ­ситета в том, что он использовал доходы, причитавшиеся университету. Каткову пришлось оправдываться, и он представил длинную объясни­тельную записку, в которой ссылается на «личную свою известность го­сударю», на «одобрительный отзыв комитета министров» и доказывает, что он не пользовался благорасположением бывшего министра народного просвещения графа Толстого для присвоения себе доходов университет­ской корпорации. Скандал этот бросил тень на нравственность Каткова как частного лица и мог бы сильно повредить ему в глазах общества, но почти одновременно разразилась катастрофа 1 марта, и о Каткове забыли под впечатлением этого потрясающего события.

Отношение московского публициста к этому событию было двой­ственным: с одной стороны, он доказывал, что это дело «польской спра­вы», но с другой - усматривал причину этого глубоко печального события в деятельности лиц, поддерживавших реформы прошлого царствования. Вскоре, однако, выяснилось, что обвинение поляков было, так сказать, только проявлением бессознательного атавизма, но что в сущности, по мнению Каткова, причина зла - шатание мысли в среде интеллигенции и либеральные реформы. Манифест 29 апреля 1881 года поддержал Кат­кова в этой мысли, хотя в нем и подтверждалась решимость управлять Россией в духе учреждений, дарованных императором Александром II. Московский публицист начал доказывать, что «еще несколько месяцев, быть может, недель прежнего режима - и крушение было бы неизбежно», и с небывалым ожесточением обрушился на суды и земские учреждения, уверяя, что они руководствуются в своих действиях оппозицией против администрации и тех воззрений, которые защищал он сам. В таком духе он писал вплоть до своей смерти. Но, как мы сейчас увидим, он не огра­ничился нападками на суды и земские учреждения. Как и в 1863 году, в дни наибольшей своей славы, он, руководствуясь отмеченною уже выше тактикою, начал и теперь вести ожесточенную кампанию против некото­рых министров, против Сената и Государственного совета.

Но не будем отступать от хронологического порядка, которого мы до сих пор придерживались, изучая деятельность Каткова. В 1881 году вспыхнули еврейские погромы. Надо заметить, что еврейский вопрос принадлежит к числу тех весьма немногих вопросов, в которых Катков оставался верен себе с начала своей публицистической деятельности до самой своей смерти. Еще когда у нас очень мало говорили о еврейском вопросе, т.е. в начале 60-х годов, Катков очень решительно высказывался за расширение прав евреев, в особенности за отмену пресловутой черты оседлости, доказывая весь ее вред в экономическом отношении и несо­стоятельность с точки зрения русских государственных интересов, тре­бующих слияния инородцев с коренным населением, а не искусственно­го разобщения их. Мы не станем здесь повторять аргументов Каткова в пользу этих основных положений, потому что они всем слишком хорошо известны. Но надо заметить, что Катков, несмотря на свою непоследова­тельность почти во всех вопросах и на свою склонность подчиняться вре­менным влияниям и настроениям, в данном вопросе в течение всей своей публицистической деятельности не отступил ни на шаг от первоначаль­ной точки зрения. Можно было думать, что, выступив во время польского мятежа горячим сторонником национального принципа, он и в еврейском вопросе перейдет к проповеди узкого национализма. Но это ожидание не оправдалось. Он нападал на поляков, остзейцев, финнов, грузин, армян, но евреев оставлял в покое и ни во время польского восстания, ни впослед­ствии не обвинял евреев в поощрении разных смут. Напротив, он посто­янно высказывался в совершенно том же духе, как и в начале 60-х годов. Правда, еврейский вопрос долгое время не занимал ни правительство, ни общество. Приобрел он характер злобы дня уже значительно позже, ког­да Катков, как носились слухи, имел личные интересы воздерживаться от возбуждения общественного мнения против евреев. Во всяком случае, в 1881 году, во время так называемых еврейских погромов, он в весьма решительных выражениях осуждал это движение. Приписывал он его ре­волюционной агитации, энергично отрицая экономические, религиозные или племенные причины. «Откуда теперь, именно теперь, - спрашивал он, - это странное возбуждение, которое ни к чему доброму привести не может, а выражается только в народных смятениях, в буйствах толпы?» Он указывал, что главная причина разорения нашего народа заключается в кабаке и иронизировал над теми, которые относятся к кабаку равнодуш­но и негодуют на шинкаря-жида «до готовности избить и сжить со света все еврейское население».

Но если в этом вопросе Катков оставался последовательным, то в возникшем почти одновременно вопросе о наших отношениях к Герма­нии он проявил почти невероятную непоследовательность. Мы видели уже, что во время Берлинского конгресса он горою стоял за князя Гор­чакова и прямо обвинял князя Бисмарка в том, что вследствие его коз­ней русские требования на Берлинском конгрессе подверглись сильным урезкам. Однако когда князь Горчаков умер и министром иностранных дел был назначен Н. К. Гире, взгляды Каткова во внешней политике вне­запно изменяются. Поездка нашего нового министра за границу, чрезвы­чайно сочувственный прием, оказанный ему в Берлине и Варцыне5, слу­жат Каткову поводом к помещению в «Московских Ведомостях» статей, весьма сочувственных Германии. В них Катков до такой степени увле­кается германской дружбою, что сравнивает «недавние недоразумения» между Россией и Германией со «ссорою любовников в водевиле», кото­рые, капризничая, избегают объяснений. Во время войны 1877-1878 годов Катков доказывал, что истинным виновником этой войны является князь Бисмарк, и приписывал ему все наши дипломатические неудачи. Теперь же он утверждал, что если князь Бисмарк не оказал нам должного содей­ствия, то только потому, что «наша дипломатия по своей близорукости сама избегала откровенного объяснения с ним». Катков все более и бо­лее увлекается мыслью о русско-германской дружбе. Он уже утверждает, что наши неудачи на Берлинском конгрессе были чисто мнимые, что за уступку Боснии и Герцеговины Австрии следует винить не германскую, а нашу дипломатию, и вскоре доходит до торжественного заявления, что «ни с Германией, ни с ее политикой у нас нет никаких счетов» и что нам следует не только не ссориться с князем Бисмарком, а напротив, учиться у него, «ибо он оказывался иногда более русским, чем наша дипломатия, не имевшая под собою национальной почвы».

Все эти «горячие» статьи Каткова в пользу князя Бисмарка, порож­денные ошибочной оценкою его деятельности и намерений, могут пред­ставляться тем более странными, что во время их появления другие орга­ны русской печати очень решительно высказывались в противоположном смысле и на основании бесспорных фактов выясняли сущность направ­ленного против России союза, во главе которого стояла Германия. Кро­ме того, и наша дипломатия, как видно из ее тогдашних действий, была далека от заблуждения, будто бы Германия дружественно расположена к России. Но Катков всего этого не замечал. Он как бы обрадовался случаю оправдать князя Бисмарка перед Россией, повторял без умолку, что он - наш преданнейший друг, ставил его в пример нашим государственным людям, восторгался его парламентскими речами, настраивал все свои статьи по берлинскому камертону, доказывал, что никакой опасности со стороны Германии нам не угрожает и, по примеру князя Бисмарка, обви­нял не сочувствовавших ему русских публицистов в принадлежности к «польской справе». Очевидно, соображения внутриполитического свой­ства и проявившееся в это время с особенною силою недружелюбие к рус­ской интеллигенции лишали Каткова возможности объективно оценивать международные отношения. Он до такой степени был ослеплен, что в 1885 году, когда произошло столкновение между Россией и Англией из-за афганского вопроса, решительно советовал России начать в Средней Азии войну с Англией, угрожал последней завоеванием Индии - словом, вторил германским официозным газетам, доказывавшим на все лады, что России ничего не стоит справиться с Англией и что война с нею сулит России огромные выгоды. Он, очевидно, и не подозревал, что Россия имеет очень серьезные основания избегать войны в Азии в такой именно момент, когда ее интересы в Европе подвергались большой опасности. Болгарские дела и образ действий Германии в 1887 году и начале 1888 года, вспыхнувший в то время острый кризис, отразившийся так печально и на наших фи­нансах и чуть было не обострившийся до вооруженного столкновения, вполне прояснили всю недальновидность Каткова. Он спохватился только во второй половине 1885 года после болгарского переворота и вдруг из го­рячего сторонника князя Бисмарка превратился в ярого его антагониста. Вместе с тем он ополчился и против нашей дипломатии, очевидно свали­вая вину с больной головы на здоровую, то есть приписывая ей собствен­ное заблуждение. В ее же виды, по понятным причинам, вовсе не входило обострять запальчивой полемикой международный кризис, тем более что она ясно сознавала, какой опасный характер он принял. Появились даже правительственные сообщения, в которых доказывалось, что мы не име­ем оснований ссориться с Германией. Но Катков - этот недавний горячий защитник князя Бисмарка - теперь отзывался об этих сообщениях как о «статьях, узурпаторски названных правительственными сообщениями». В то же время Катков, забыв все, что он писал еще вчера, начал плыть в фарватере тех публицистов, которых он так недавно обвинял в принад­лежности к «польской справе», повторял буквально все их рассуждения, выступил горячим защитником союза с Францией, но и тут вполне про­явил свою политическую недальновидность, держа сторону разных весь­ма сомнительных личностей среди французских политических деятелей, подкрепляя свои рассуждения выдержками из статей господ Деруледа, Мильвуа и других сторонников генерала Буланже6, замышлявшего тогда государственный переворот. Эти господа отблагодарили Каткова тем, что украсили его гроб многочисленными венками.

Ярые нападки Каткова на нашу дипломатию совпали с не менее рез­кими выходками его против финансового ведомства. И с экономическими воззрениями московского публициста произошла полная метаморфоза. Бу­дучи в 60-х и 70-х годах сторонником начал свободы торговли и восстанов­ления ценности нашей денежной единицы путем сокращения чрезмерного количества бумажных денег, он в 80-х годах превратился в протекциони­ста a outrance и в сторонника почти неограниченного выпуска бумажных денег. В 60-х и 70-х годах у него сотрудничали такие экономисты, как Мо- линари, Безобразов и другие. В 80-х годах Катков выбросил экономиче­скую теорию за борт и стал вдохновляться в своих экономических статьях указаниями и советами таких деятелей, как Кокорев7 и представители мо­сковского торгового мира. Он защищал их интересы с необычайным усер­дием. Хотя наше финансовое ведомство нисколько не придерживалось ни начал свободной торговли, ни стремления сократить излишек бумажных денег и только отказывалось прибегать к новым их выпускам и доводить протекционизм до последней его крайности, но Катков до того дорожил

полным осуществлением своей экономической и финансовой программы, что всякое противоречие выводило его из себя. Он чувствовал себя теперь опять сильным, вспомнил 1863 год, доставивший ему успех и известность, и вновь с особенной решительностью пустил в ход те приемы и средства, которыми он пользовался тогда в борьбе с мнимыми или действительны­ми противниками. Мы видели уже, что он отвергал правительственные сообщения, признавая их «статейками неизвестных авторов», точь-в-точь как в 60-х годах он отвергал данное ему предостережение. Кроме того, он всякого своего противника немедленно производил в государственного вора, предателя, изменника, нигилиста. В 60-х годах его гневу подверглись все те, кто рекомендовал примирительные меры по отношению к Польше. Теперь же он признавал неблагонамеренным или даже изменником всяко­го, кто ему противоречил. Дело дошло до того, что он пустился в самые злобные и несправедливые нападки на финансовое ведомство, обвиняя его в том, что оно состоит из антиправительственных деятелей; в том же он обвинял и министерство юстиции после того, как министр в публичной речи счел нужным опровергнуть нападки и общие нарекания на судебное ведомство. Но, не ограничиваясь министерствами, он стал подозревать в неблагонамеренности даже правительствующий Сенат, «чувствующий, - как он выразился, - особую нежность ко всяким прерогативам земского самоуправства и высказывающий свою строгость лишь в наблюдении за тем, чтобы к этой святыне не прикоснулся какой-нибудь первый встреч­ный профан, например губернатор». Но, не довольствуясь и этим, он вос­ставал и против Государственного совета, упрекая его за «игру в парла­мент», под которой он разумел решение вопросов большинством голосов и формулирование меньшинством отдельных мнений. И тут Катков проявил свойственную ему непоследовательность: защищая сильную центральную власть, он дискредитировал непосредственные органы этой власти. В са­мый разгар этих нападок, вызвавших сильное неудовольствие в прави­тельственных сферах, Катков после неуспешной поездки в Петербург для представления необходимых объяснений занемог и вскоре умер.

Мы охарактеризовали в главных чертах жизнь и деятельность Кат­кова. Из сообщенных нами данных (все сомнительное мы тщательно

устраняли) нетрудно сделать общий вывод. В отличие от И. С. Аксако­ва, публицистическая деятельность которого представляется и последо­вательною, и стройною, Катков постоянно сам себе противоречил, вос­хваляя сегодня то, что он порицал вчера, или в частностях противореча тому, что в общем признавалось им верным. Только в двух вопросах он остался себе верен: в еврейском и отчасти в вопросе о пользе классициз­ма. Во всех остальных он до того изменял самому себе на каждом шагу, так часто высказывал взгляды, находившиеся в полном разногласии с на­чалами науки и с опытом всех времен и народов, что его публицистиче­ская деятельность не может представлять никакого интереса ни с науч­ной точки зрения, ни в смысле развития и расширения вынесенного нами государственного опыта. По существу, она не имеет для потомства ника­кого значения. Ни один серьезный исследователь русской государствен­ной жизни не может искать для себя ни поучения, ни указания в статьях Каткова, тем более что он, восставая против доктринеров, сам был ярый доктринер и отличался от других доктринеров не столько сущностью своего политического учения, сколько тем, что поминутно менял свои доктрины. Практические потребности нашей народной жизни принима­лись им мало во внимание. Он, за редкими исключениями, касался в сво­их статьях только вопросов так называемой высшей политики и никогда не интересовался каким-либо частным вопросом в смысле удовлетворе­ния настоятельных народных потребностей, а немедленно приводил его в связь с усвоенной себе общей доктриной, создавал себе на этой почве противников и громил их впредь до приискания новой доктрины, соглас­ной с веяниями минуты и личным настроением. Но и в этих доктринах он не проявил самостоятельности. Он примыкал только к какому-либо из государственных деятелей и, пользуясь его поддержкой, выступал с рез­кими статьями, в которых он с напускною страстностью боролся будто бы за свои идеи. Это давало ему возможность говорить очень громко и смело, чем он и обращал на себя общее внимание. Но при недостатке са­мостоятельности, при неподготовленности к публицистической деятель­ности, при изменчивости его настроения и воззрений, он не мог иметь влияния на законодательную и административную деятельность. Он не указывал новых путей; он только слепо следовал указаниям энергичных и самостоятельных деятелей в среде самой администрации (Милюти­ных, князя Горчакова, графа Толстого). Примыкая к тому или другому течению в руководящих сферах, он доводил его до абсурда неумерен­ностью своих требований. Государственная жизнь развивалась сама по себе, подчиняясь более или менее решительным событиям и влиянию объективных и последовательных умов, к числу которых Катков никогда не принадлежал. Было бы столь же несправедливо упрекать Каткова за излишний либерализм в прежнее время, как и за неумеренный консерва­тизм в конце его публицистической карьеры. И в том и в другом случае он пел только с чужого голоса. Представитель определенного и последо­вательного учения является цельной личностью, над которою возможен суд с точки зрения науки и государственного опыта. Такая мерка не мо­жет быть приложена к крайне изменчивому и противоречивому учению Каткова, вытекавшему из соображений личного свойства или подчиняв­шемуся посторонним влияниям.

Но благодаря впервые примененной им в нашей печати тактике ис­кать себе, как выражаются американцы, «платформу» в программе тех или других государственных деятелей часто могло казаться, будто Кат­ков влияет на общество и даже правительство. Этим путем он обеспечил себе громкую известность и во многих отношениях очень видный личный успех. Одним из последствий этой тактики было некоторое расширение свободы печатного слова в деле обсуждения государственных вопросов, и в этом отношении деятельность Каткова прошла небесследно. Именно на этой почве он стяжал публицистические лавры, добился громкой извест­ности не только в России, но и в других странах. Все его изменчивые по­литические доктрины будут скоро забыты, но факт, что его слово в сфере обсуждения важнейших государственных вопросов раздавалось громко и внушительно, что благодаря ему газета стала как бы одним из факторов решения этих вопросов - останется навсегда памятным. Мы имели бы тут дело с несомненной заслугой Каткова, если бы он только проявил больше разборчивости в средствах, направленных к достижению этой цели.

КОММЕНТАРИИ

После смерти М. Н. Каткова его сподвижниками было осуществлено издание некрологов и воспоминаний. Все основные воспоминания о М. Н. Каткове приве­дены в данном сборнике. К другим произведениям (мало что, впрочем, способ­ных добавить к описанию личности и дела М. Н. Каткова) можно отнести также:

Алисов П. Ф. Катков. М., 1887.

Третьяков А. Над могилой М. Н. Каткова. М., 1887.

Бороздин К. Памяти Каткова // Новое Время. 27 июля 1887.

Неведенский С. Катков и его время. СПб., 1888.

Любимов Н. Катков и его историческая заслуга. Пг., 1889.

Шевелев А. М. Н. Катков, 20 июля 1887. М., 1891.

Сементковский Р. И. М. Н. Катков, его жизнь и литературная деятельность. СПб.: Тип. Ю. Н. Эрлих, 1892.

Цветков К. Н. Еще раз о Герцене и Каткове. М.: Универ. тип., 1895.

Знаменательное десятилетие (Памяти М. Н. Каткова). М., 1897.

Иловайский Д. И. Катков. Историческая поминка // Русский архив. 1897. № 1.

В настоящий сборник вошли основные статьи о М. Н. Каткове и воспомина - ния о нем, опубликованные как сразу после кончины журналиста, так и в самое ближайшее время после этого события людьми, лично знавшими Михаила Ни­кифоровича.

Орфография и пунктуация в основном приведены в соответствие с совре­менными нормами.

О значении М. Н.Каткова

Публикуется по: Московские церковные ведомости, 1887, № 29, 30 (специ­альный сдвоенный номер, посвященный кончине М. Н. Каткова).

1 «Шестой великой державой» в Европе XIX века обычно называли британ­скую газету «Таймс», оказывавшую большое влияние на формирование британ­ской и всей европейской политики.

2 Стихотворение А. С. Хомякова.

3 На погребении М. Н. Каткова присутствовал ряд французских политиче­ских деятелей, в том числе лидер «Лиги патриотов» Поль Дерулед.

Л. Тихомиров. Над могилой М. Н. Каткова

Публикуется по: Третьяков А. Над могилой М. Н. Катков. М., 1887.

Речь Л. А. Тихомирова, видного теоретика монархизма, которую прочитал студент Катковского лицея Алексей Третьяков (1863-1899).

Из отчета женской классической гимназии за 1886-1887 учебный год

Публикуется по: Московские Ведомости, 3 сентября 1887, № 212.

По этой несколько наивной статье можно судить о роли М. Н. Каткова в жен­ском образовании в России.

Н. Н. К полугодовщине памяти по М. Н. Каткову

Публикуется по: Православное обозрение, № 2 за 1888 год. Автор неиз­вестен.

1 Лития (от греч. lite - моление, просьба) - особый род моления об усопших православных христианах.

2 Цевница - свирель, многоствольная флейта, иносказательно - любой му­зыкальный инструмент. В поэзии широко употреблялось как символ поэтического вдохновения, поэтического дара. Цевницей духовной часто называли святителя Димитрия Ростовского.

Н. Мещерский. Воспоминания о Каткове (Письма в Тверитино)

Публикуется по: Памяти Михаила Никифоровича Каткова (1887-1897). От­дельный оттиск журнала «Русский Вестник». Август 1897 года. С. 1-49.

Автором воспоминаний, изложенных в виде писем к вдове М. Н. Каткова Со­фье Петровне, был Николай Петрович Мещерский (1829-1901). Представитель знатного рода, внук великого историка Н. М. Карамзина по матери, урожденной

Толстой, также родственник сразу нескольких великих людей, Николай Петрович сам был замечательным человеком. Он занимал должность гофмейстера импе­раторского Двора, что было традиционно для людей его круга. В конце жизни он занимал пост тайного советника. Однако прославился князь не на придворном, а на публицистическом и педагогическом поприщах. Многие годы он сотрудничал с М. Н. Катковым, а также был попечителем Московского учебного округа. Думается, свидетельства Н. П. Мещерского, единомышленника, соратника по деятельности в сфере просвещения и просто личного друга Каткова будут особенно ценны.

1 Село Тверитино Серпуховского уезда, имение Софьи Петровны, вдовы М. Н. Каткова.

2 Имеется в виду внебрачный сын Наполеона I Александр Валевский (1810— 1868). Участник польского восстания 1830-1831 гг., после поражения которого поселился в Париже. В 1855-1860-х гг. - министр иностранных дел Франции, в дальнейшем государственный секретарь и спикер парламента. Активно содей­ствовал англо-французскому сближению, направленному против России.

3 Кёниггрец (ныне - Градец Кралове) - город в Чехии, входившей в Австрий­скую монархию, возле которого летом 1866 года произошло сражение прусской и австрийских армий, закончившееся блестящей победой пруссаков. Это сраже­ние означало установление гегемонии Пруссии среди германских государств.

4 Седан - город на северо-востоке Франции. Место сражения 1 сентября 1870 года во время франко-прусской войны, закончившегося полным поражени­ем французов. Сражение под Седаном означало окончательное объединение Германии под властью Пруссии и превращение Германии в великую державу.

5 Имеется в виду Федор Иванович Тютчев.

6 Гартман Лев Николаевич (1850-1913) - один из главарей народовольцев, был в числе организаторов подрыва царского поезда в 1879 году. После неудачи покушения бежал за границу. Российское правительство неоднократно требо­вало выдачи Гартмана, однако на Западе была организована кампания в либе­ральных (то есть еврейских) газетах в защиту Гартмана, который, по уверению либералов, не был преступником, а «боролся за свободу». В результате Гартман так и остался на свободе.

7 В данном случае имеются в виду прибалтийские (остзейские) немецкие ба­роны, имевшие сильное влияние на петербургские правительственные сферы.

8 Мане-Факел-Фарес - «взвешено, сочтено, разделено» - слова, начер­танные невидимой рукой на стене во время пира вавилонского царя Валтасара; в них было дано предсказание скорого распада государства и гибели Валтасара; отсюда - предзнаменование гибели, роковые слова.

9 Самарин Юрий Федорович (1819-1876) - выдающийся русский мыслитель, философ и социолог, один из наиболее известных теоретиков славянофильства.

10 Делянов Иван Давыдович (1818-1897) - государственный деятель. Учился в Московском университете вместе с М. Н. Катковым. С 1882 года и до смерти - министр просвещения России. На этом посту прославился введением русского языка в школах национальных окраин.

В. Грингмут. Катков как государственный деятель

Публикуется по: Памяти Михаила Никифоровича Каткова (1887-1897). От­дельный оттиск журнала «Русский Вестник». Август 1897. С. 50-80.

Автором биографического очерка является Владимир Андреевич Грингмут (1851-1907) - видный русский публицист, педагог и политический деятель. Ро­дился в семье выходцев из Германии. Во время учебы в Московском универси­тете, на отделении классических языков, познакомился с профессором антич­ной литературы Павлом Михайловичем Леонтьевым, а через него - вскоре и с М. Н. Катковым. Достаточно быстро Грингмут стал преподавателем в Катковском лицее. Вероятно, именно под воздействием обаяния личности Каткова немец по происхождению и лютеранин по вероисповеданию Грингмут стал истинно русским человеком. Помимо преподавательской деятельности (в 1894 году он стал директором Катковского лицея), Владимир Андреевич Грингмут был заме­чательным публицистом катковского направления. После смерти М. Н. Каткова Грингмут, формально будучи только членом редакции, фактически возглавлял осиротевшие без своего многолетнего кормчего «Московские Ведомости». Почти в каждом номере появлялись передовицы Грингмута, и по стилю, и по полити­ческому направлению напоминавшие Каткова. В 1896 году Грингмут, наконец, и официально возглавил газету. Вплоть до смерти в 1907 году Владимир Андрее­вич стоял на капитанском мостике ведущей национальной газеты страны.

1 Краткий очерк этой теории, изложенный М. Н. Катковым в 1885 году в не­большой записке, был включен в изданную Министерством народного просве­щения программу юридического государственного экзамена (в предварительных замечаниях, предшествующих самой программе).

В. Грингмут. Заслуги М. Н. Каткова по просвещению России

Публикуется по: Памяти Михаила Никифоровича Каткова (1887-1897). От­дельный оттиск журнала «Русский Вестник». Август 1897. С. 81-100.

комментарии

Второй очерк В. А. Грингмута посвящен педагогической деятельности М. Н. Каткова.

1 Лаицизация ( от греч. «лаикос» - светский) - придание чисто светского, не­религиозного характера государственным учреждениям, например, школам.

Л. Воронов. Финансово-экономическая деятельность М. Н. Каткова

Публикуется по: Памяти Михаила Никифоровича Каткова (1887-1897). От­дельный оттиск журнала «Русский Вестник». Август 1897. С. 101-114.

Автор - Леонид Воронов, экономист, сотрудник «Московских Ведомостей» и журнала «Русское Обозрение».

1 Тенгоборский Людвиг Валерианович (1793-1857) - российский экономист и государственный деятель. По происхождению поляк. В 1850-57 гг. возглавлял Тарифный комитет. В 1850 году по его инициативе был введен таможенный та­риф, очень невыгодный для российской промышленности, поскольку в ответ на снижение западных пошлин на сырье из России было введено значительное со­кращение пошлин на промышленные изделия с Запада.

2 Фритредерство - теория и политическая практика свободной торговли, от­водящая государству роль «ночного сторожа».

3 Речь идет о Гражданской войне 1861-1865 гг.

4 «Алабама» - боевой корабль южан в период Гражданской войны в США, прославившийся своими дерзкими рейдами против северян на морских комму­никациях. В ходе войны базировался на британских морских базах. В 1864 году «Алабама» была потоплена флотом северян в территориальных водах Франции, что вызвало в свое время крупные дипломатические конфликты США с Британи­ей и Францией.

5 Вышнеградский Иван Алексеевич (1832-1895) - выдающийся русский ученый-механик, преподаватель и директор Петербургского технологического института, предприниматель и государственный деятель. В 1887-1892 гг. был министром финансов России. Проводил курс на защиту российской промышлен­ности с помощью гибкой тарифной политики.

С. Татищев. М. Н. Катков в иностранной политике

Публикуется по: Памяти Михаила Никифоровича Каткова (1887-1897). От­дельный оттиск журнала «Русский Вестник». Август 1897. С. 115-131.

Автором очерка о внешнеполитических взглядах М. Н. Каткова и его влия­нии на политику является Татищев Сергей Спиридонович (1846-1906) - россий­ский публицист, сотрудничавший с Катковым. В 1889-1897 гг. вел политическое обозрение на страницах «Русского Вестника». Занимал ряд правительственных и дипломатических постов. Крупный историк.

1 Речь идет о серии встреч монархов Германии, Австро-Венгрии и России в ходе которых был создан т.н. «Союз трех императоров». Однако данный союз не имел обязательных к выполнению соглашений и фактически перестал суще­ствовать в 1887 г. Г. Данциг - в пределах Германской империи, ныне - Гданьск; Скерневице - русская Польша; Кремзир - территория Австро-Венгрии. Встречи проводились поочередно в каждом из этих городов.

2 Сейчас - г. Пловдив.

3 Восточная Румелия - область Болгарии южнее Балканского хребта. По Берлинскому конгрессу 1878 года получила автономию в составе Османской им­перии. В 1885 году, после восстания местных болгар, воссоединилась с Болгар­ским княжеством.

Л. Лобов. К характеристике М. Н. Каткова.

Катков как литературный критик

Публикуется по: Оттиск из «Славянских Известий». 1904, № 1.

Пример одного из редких обращений к творчеству М. Н. Каткова в начале XX века. Поразительно, что сам М. Н. Катков, на страницах изданий которого были опубликованы едва ли не все произведения русской литературной клас­сики, сам не считался литературным критиком. В данной статье, несмотря на ее небольшой объем, дана объективная характеристика М. Н. Каткова как критика.

1 Автор очерка Л. Лобов имеет в виду книгу: С. Трубачев. Пушкин в русской критике. СПб., 1889.

Н. Лесков. На смерть М. Н. Каткова

Публикуется по: публикация А. Н. Лескова в «Звеньях», кн. III-IV, «Academia», 1934, стр. 894-897

Составитель настоящего сборника сочла необходимым поместить в настоя­щее издание также и критически негативное суждение о М. Н. Каткове, которое сделал выдающийся русский писатель (и при этом человек весьма сложного ха­рактера) Н. С. Лесков. В силу многих обстоятельств став личным врагом публи­циста, Лесков не смог удержать от бестактности и в траурные дни 1887 года. Не столько статья, сколько памфлет Н. С. Лескова, тем не менее, заслуживает рас­смотрения, поскольку затронул некоторые маленькие слабости великого публи­циста. Это тем более обидно, что принципиальных расхождений по социальным, политическими или культурным вопросам у Каткова и Лескова вообще не было.

1 Дерулед Поль (1846-1914) - французский политический деятель, лидер «Лиги патриотов». Сторонник союза с Россией. Приезжал на похороны М. Н. Каткова.

2 Ашинов Николай Иванович - политический авантюрист. В 1883 и 1886 годах совершил путешествия в Абиссинию (Эфиопию); по возвращении в Рос­сию начал формировать добровольческий отряд для присоединения «черных христиан» к «владениям белого царя». При определенных обстоятельствах эта авантюра могла привести к созданию Русской колониальной империи в Африке. Впрочем, при царе-миротворце Александре III действия Ашинова не получили официальной поддержки. В результате все закончилось крахом, международ­ным скандалом и ссылкой Ашинова под надзор полиции.

3 Речь идет о том факте, что при создании лицея имени Цесаревича Нико­лая (Катковского лицея) темный делец еврейского происхождения Самуил Соло­монович Поляков (1837-1888) пожертвовал большую сумму денег на его устрой­ство. Однако сам М. Н. Катков никогда не рекламировал Полякова и скорее всего, учитывая, что сбор средств на устройство лицея был анонимным, мог вообще не знать о подарке Полякова. Для самого Полякова подобный шаг мог быть спо­собом завести знакомство в высших сферах Российской империи, что, скорее всего, вряд ли удалось.

4 Речь идет о том, что в силу нехватки кадров преподавателей-классицистов правительство вынуждено было начать призыв преподавателей античных язы­ков из числа западных славян. Множество авантюристов чешского и русино- галицкого происхождения, подданных Австро-Венгрии прибыли в Россию. Хотя подавляющее большинство из них были честными тружениками, отдельные пар­шивые овцы портили все стадо, и в России репутация у классицистов из Австро- Венгрии в целом сложилась нелестная.

5 Кюнер Рафаэль (1802-1878) - автор распространенных в России гимнази­ческих учебников греческого и латинского языков, переведенных с немецкого.

6 Фелькель Гай Юлий Цезарь Карлович (1812-1882) - немецкий педагог; из­дал ряд школьных изданий сочинений Цицерона, Юлия Цезаря и других латин­ских авторов.

7 Блудова Антонина Дмитриевна, графиня (1812-1891) - фрейлина, хозяйка салона, поддерживавшая М. Н. Каткова в самые сложные периоды его жизни.

8 Корнилов Иван Петрович (1811-1901) - попечитель виленского учебного округа, поддерживавший М. Н. Каткова в деле русификации национальных окраин. Сыграл выдающуюся роль в развитии школьного дела в Литве и Белоруссии.

9 Коялович Михаил Осипович (1828-1891) - профессор Петербургской ду­ховной академии, историк, автор ряда книг, статей и брошюр, посвященных исто - рии Западной Руси, а также развитию русского национального самосознания.

10 Корейша Иван Яковлевич (1780-1861) - московский юродивый и прори­цатель. Ф. М. Достоевский, А. Н. Островский, Л. Н. Толстой, И. С. Лесков неодно­кратно упоминали Корейшу в своих произведениях.

Н. Любимов. Михаил Никифорович Катков (по личным воспоминаниям)

Публикуется по: Любимов Н. А. М. Н. Катков и его историческая заслуга. СПб., 1889.

Автором воспоминаний являлся многолетний друг и сподвижник М. Н. Кат­кова, замечательный публицист и большой ученый, Николай Алексеевич Люби­мов (26.01 [7.02].1830-6[18] .05.1897).

Окончив физфак Московского университета, Любимов 28 лет преподавал в нем физику. Николай Алексеевич внес большой вклад в мировую и отечествен­ную науку. Так, в 1860 году на одной из своих лекций он применил электрическое освещение, осветив учебную аудиторию и двор университета. Это событие стало тогда мировой сенсацией. Учеником Любимова считал себя знаменитый физик

Н. А. Умов. Однако в политике Любимов прославился даже больше, чем в науке. Он был одним из ведущих сотрудников М. Н. Каткова, его перу принадлежат мно - гие знаменитые передовицы «Московских Ведомостей». В последние годы цар­ствования Александра II Любимов под псевдонимом «Варфоломей Кочнев» по­местил в изданиях М. Н. Каткова серию очерков под общим названием «Против течения». Любимов в этих очерках обращал внимание на «грозное сходство» по - ложения России рубежа 1870-1880 с положением Франции перед падением мо­нархии. «Варфоломей Кочнев» отмечал, что революция в России уже фактиче­ски началась, и признаками ее являются уже даже не действия революционеров, а паралич государственной воли, когда власть идет на поводу у либералов, этих невольных пособников нигилистов. Любимов выступил с резкой критикой либе­ральных реформ, как проведенных в 1860-х годах, так и планируемых министром внутренних дел, «бархатным диктатором» М. Т. Лорис-Меликовым. Любимов дей­ствительно шел против течения, критикуя справа могущественного министра, пользовавшегося доверием царя. Однако, как патриот и монархист, Любимов не мог не выступить против ошибочных шагов монарха, которые могли иметь опас­ные последствия для национальных интересов России. Цареубийство 1 марта 1881 года показало правоту опасений Любимова. Любимов и другие сподвиж­ники Каткова предлагали конкретную программу национальных контрреформ. Эта программа была во многом реализована в царствование Александра III. Сам Любимов стал одним из создателей университетского устава 1884. Любимов был хорошо знаком с виднейшими русскими писателями своего времени. Особенно тесная дружба связывала его с Ф. М. Достоевским, чьи политические взгляды со - впадали с его собственными.

1 Павлов Николай Филиппович (1805-1864) - публицист и критик, издатель и редактор ряда журналов.

2 Шевырев Степан Петрович (1806-1864) - русский ученый-историк, публи­цист и литературный критик. Открыл и ввел в научный оборот ряд неизвестных ранее памятников древнерусской литературы. Преподавал в Московском уни­верситете, состоял деканом философского факультета. За научные достижения удостоен звания академика. Был близок к Н. В. Гоголю, на которого оказал боль­шое влияние. Редактировал и издавал труды Гоголя, в том числе и посмертное издание сочинений писателя. В 1857 году на одном из ученых собраний, услы­шав антирусские высказывания от графа Бобринского, Шевырев нанес ему ряд побоев, сломав Бобринскому ребро. За этот поступок Шевырев был уволен со всех должностей.

3 Буслаев Федор Иванович (1818-1897) - выдающийся русский ученый- филолог, автор работ по славянскому и русскому языкознанию, древнерусской литературе, устному народному творчеству, древнерусскому изобразительному и скусству.

4 Боткин Василий Петрович (1812-1869) - литературный критик, очеркист, переводчик, член кружка Белинского.

5 Имеется в виду А. А. Краевский.

6 Галахов Алексей Дмитриевич (1807-1892) - историк русской литературы, автор учебных пособий по литературе, по которым студенты учились вплоть до 20-х гг. 20 века.

7 Краевский Андрей Александрович (1810-189?) - известный издатель, из­давал и редактировал журнал «Отечественные Записки», а также ряд газет.

8 Головнин Александр Васильевич (1821-1886) - государственный деятель, министр народного просвещения в 1862-66 гг. Будучи либералом-западником, стремился ввести в России вненациональную систему просвещения, основан­ную на западных ценностях, за что подвергался критике со стороны Каткова и других патриотически настроенных деятелей народного просвещения.

9 Маркевич Болеслав Михайлович (1822-1884), писатель и публицист. Про­исходил из польского шляхетского рода с Волыни. В середине 1860-х Маркевич стал постоянным сотрудником «Русского Вестника» и «Московских Ведомостей», в которых он время от времени печатался и ранее. Маркевич был одним из веду­щих авторов изданий Каткова, нередко он писал передовицы или ударные мате­риалы. Особенную славу принесли Маркевичу выступления против нигилистов, а также сочувствующих им литераторов, таких как М. Е. Салтыков-Щедрин и И. С. Тургенев. У Каткова Маркевич был ведущим литературным критиком. Поми - мо публицистики Маркевич занимался и беллетристикой, работая в жанре анти- нигилистического романа. Из-под его пера вышли популярные в свое время ро­маны «Марина из Алого Рога» (1873), в котором он саркастически изобразил мир русского нигилизма, трилогия «Четверть века тому назад» (1878), содержащая воспоминания об эпохе великих реформ 1860-х, «Перелом» (1880), «Бездна» (1884, не окончен), посвященные политическому кризису рубежа 1870-1880-х, поставившему историческую Россию над бездной.