215 — «Но письмо, письмо!» —

 

с настойчивым недоумением спрашивает ничего не понимающий мечтатель, —

 

«Ведь прежде нужно письмо написать!.. … Письмо… письмо…» —

смущенно опустив головку, отвечает Настенька. «Но она не договорила», — произношу я, обращаясь в публику:

 

«Она сначала отвернула от меня свое личико, покраснела, как роза, и вдруг я почувствовал в моей руке письмо», —

 

грустно продолжаю я:

 

«… по-видимому, уже давно написанное, совсем приготовленное и запечатанное».

 

Мне, мечтателю, печально. Внезапно я чувствую свое одиночество, я вдруг остался совсем один: между нами легло письмо, адресованное другому. Я обращаюсь в публику с какой-то неопределенной, грустной и нежной, обиженной улыбкой и говорю:

 

«Какое-то знакомое, милое, грациозное воспоминание пронеслось в моей голове: — Розина, начал я.

— Rosina! — запели мы оба, я, чуть не обнимая ее от восторга, она, покраснев, как только могла покраснеть, я смеясь сквозь слезы, которые, как жемчужинки, дрожали на ее черных ресницах.

— Ну, довольно, довольно!.. Вот вам письмо, вот и адрес, куда снести его. Прощайте! до свидания! до завтра!» —

 

и уже с поспешностью, —

 

«— Прощайте! до свидания! до завтра!»

 

На этом оставляю своих героев, чтобы вернуться к кованым строфам «Медного всадника».

Однако прежде чем опять ввести в действие третьего героя — Евгения, я хочу проследить все, что произошло выше, в третьем акте.

Акакий Акакиевич достиг цели: сшил себе новую шинель. Новая шинель повлекла за собой неожиданный для 216 Башмачкина выход в гости. Он идет по улицам Петербурга в то самое время, когда Настенька едет в театр.

Мы еще не знаем, что произойдет с Акакием Акакиевичем дальше, там, в гостях, но мы уже прослушали всю «историю Настеньки». Мы оставляем молодых людей тогда, когда они сообща пришли к решению послать письмо тому, кого любит Настенька.

Заметьте, как бескорыстно, пламенно и чисто любит мечтатель Настеньку.

Забыв о своем чувстве к ней, первом и, может быть, единственном в его жизни, он сам сочиняет письмо к тому, кто может встать между ним и Настенькой.

Он не то чтобы забыл об этом, нет, он скорее во власти ее чувства к другому. Он искренне, не думая о себе, хочет ей помочь всей душой, всем сердцем. Настенька отдает ему приготовленное письмо, он берет его и несет…

А в это самое время бедный Евгений несет свое израненное сердце к той, которая там — в бедной хижине, среди бушующих волн…

«Евгений мой
Спешит, душою замирая,
В надежде, страхе и тоске
К едва смирившейся реке».

Евгений, набросив на себя плед, бежит. Но бежит он неровно: по диагонали сцены — вправо, затем — влево. Он подчинен ритму пушкинских строк. Он бежит и в отчаянии останавливается, а на его прерванном беге продолжают звучать стихи. Как это происходит и чем руководствуюсь я в таком, полном смятения, беге?

Пушкин говорит:

«Но, торжеством победы полны,
Еще кипели злобно волны,
Как бы под ними тлел огонь,
Еще их пена покрывала,
И тяжело Нева дышала,
Как с битвы прибежавший конь».

Нева еще колышется тяжело, неровно. Сильны и могучи ее волны… Я склоняюсь в беге и вырастаю, словно на гребне волны. Именно это движение волны ищу я в сцене сумасшествия Евгения, по пути его к тому дому, где живет Параша.

217 «… Евгений
Стремглав, не помня ничего,
Изнемогая от мучений,
Бежит туда, где ждет его
Судьба с неведомым известьем,
Как с запечатанным письмом».

Тема письма проходит вдруг в пушкинских стихах:

«Судьба с не-ве-до-мым изве-стьем
Как с запеча-тайным письмом».

О мой мечтатель… думаю я, и в голосе моем тревога и отчаяние человека, на долю которого выпал тяжелый жребий.

«И вот бежит уж он предместьем,
И вот залив, и близок дом…
Что ж это?..»

Пауза. Пантомима. Я озираю пространство, —

«Он остановился.
Пошел назад и воротился.
Глядит… идет… еще глядит.
Вот место, где их дом стоит;
Вот ива…».

«Ива». Как я произносил это коротенькое слово? Я делаю длинное, длинное, полное стона «и», затем пристегиваю к этому полному муки звуку следующий коротенький слог. «Ива» — это все, что осталось от его счастья.

«… Были здесь вороты —
Снесло их, видно», —

будто бы безразлично и почти спокойно произносит Евгений, погруженный в какую-то мысль, которую нельзя додумать до конца, назвать, понять…

«Где же дом?
И, полон сумрачной заботы, —

именно заботы, подчеркиваю я это очень точное, очень найденное слово, —

Все ходит, ходит он кругом,
Толкует громко сам с собою —
218 И вдруг, ударя в лоб рукою,
За-хо-хо-тал…».

Вот когда только он все понял, и безумие овладело моим героем.

Круглые, тихие, добрые глаза Акакия Акакиевича внимательно смотрят на Евгения.

 

«Акакий Акакиевич остановился с любопытством…».

 

Именно он, тихий, робкий, стал невольным свидетелем несчастья своего собрата по трагической судьбе.

На этом заканчивается третий акт.

АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Ну вот Акакий Акакиевич и пришел, наконец, в гости к столоначальнику. Завернувшись в свою новую шинель, он стоит посреди комнаты, смущенный и потерявшийся в незнакомой и непривычной для него обстановке.

 

«Акакий Акакиевич… вошел в комнату, и перед ним мелькнули в одно время свечи, чиновники, трубки, столы для карт, и смутно поразили слух его беглый, со всех сторон подымавшийся разговор и шум передвигаемых стульев. Он остановился весьма неловко среди комнаты, ища и стараясь придумать, что ему сделать».

 

Еще раз возникает тема петербургских чиновников: в первый раз чиновники показаны в сцене травли Акакия Акакиевича, второй раз — морозным утром, когда чиновники в подбитых ветром шинелях спешат в свои департаменты, в третий раз — когда приветствуют появление новой шинели у Акакия Акакиевича, и сейчас — в шуме чиновничьей вечеринки.

 

«Но его уже заметили, приняли с криком, и все пошли тот же час в переднюю и вновь осмотрели его шинель. Акакий Акакиевич хотя было отчасти и сконфузился, но, будучи человеком чистосердечным, не мог не порадоваться, видя, как все похвалили шинель».

 

219 Чиновники толкают и тормошат его, а сконфуженный Акакий Акакиевич, широко распялив перед ними плед, поворачивается во все стороны, показывая новую шинель.

Но вот оживление затухает, Башмачкин несколько растерянно опускает плед, на секунду из-за пледа опять видны его круглые недоумевающие глаза. Акакий Акакиевич озирается по сторонам, и, замечая вокруг себя пустоту, он снова одинок в этом веселом обществе.

 

«Потом, разумеется, все бросили и его и шинель и обратились, как водится, к столам, назначенным для виста».

 

Вечеринка в разгаре. Я получаю новую маленькую роль лакея. Привычным жестом набрасываю плед на руку, как будто салфетку, и сообщаю:

 

«Через час подали ужин, состоящий из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских пирожков и шампанского».

 

Промелькнувший лакей исчезает, уступая дорогу Башмачкину.

 

«Акакия Акакиевича заставили выпить два бокала, после которых он почувствовал, что в комнате сделалось веселее…»

 

Наш герой чуть-чуть захмелел; нечто игривое проносится в его голове:

 

«… красивая женщина, которая скидала с себя башмак…» —

 

при этом плед скользит вниз; он драпирует меня, напоминая отчасти юбку, которую я тут же подтягиваю, показываю кончик своего башмака и продолжаю:

«… обнаживши таким образом всю ногу, очень недурную…

… однако ж, никак не мог позабыть, что уже 12 часов и что давно пора домой…».

Быстро набрасываю плед на плечи и направляюсь к выходу.

 

220 «Чтобы как-нибудь не вздумал удерживать хозяин, он вышел потихоньку из комнаты, отыскал в передней шинель…».

 

С пледом на плечах подхожу к вешалке, испуганно ощупываю пустую вешалку, позабыв, что шинель на мне (чем еще раз подчеркиваю рассеянность моего героя), с жалобным воплем подымаю руки: «Шинель…» — первая тень надвигающейся беды (плед скользит с моих плеч и падает), озираюсь вокруг и вижу, наконец, шинель, лежащую на полу. Поднимаю плед и говорю:

 

«… которую, не без сожаления, увидел лежавшею на полу, стряхнул ее, снял с нее всякую пушинку, надел на плечи и спустился по лестнице на улицу».

 

Вновь надевши на себя шинель, ссутулившись, ухожу по лесенке (скамеечка, стул) за кулисы.

Минутный антракт, во время которого со сцены убираются стул, скамеечка и вешалка.

Далее мне предстоит путь домой, по пустынным улицам Петербурга.

Я выхожу на пустую сцену в цилиндре, закутавшись в плед, держа зонт на вытянутой вперед руке, как бы ощупывая в темноте дорогу. Иду, несколько сгорбившись и зажмурившись, повернув голову в зрительный зал, иду, не отрывая подошв от пола, а скользя, как ходят в гололедицу.

 

«Скоро потянулись перед ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать реже… пошли деревянные домы, заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею».

 

Остановившись в центре сцены, смотрю в темный зрительный зал широко открытыми глазами:

 

221 «Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света».

 

Испуганно ощупывая свою шинель, я продолжаю:

 

«Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась.

… красивая женщина, которая скидала с себя башмак… шинель… башмак… шинель…» —

 

бормочу я, широко обводя зонтом, словно намечая необъятный горизонт, затем поворачиваюсь спиной к публике и говорю:

 

«Он оглянулся назад и по сторонам — точно море вокруг него…»

«… Вкруг него вода и больше ничего».

 

Так Акакий Акакиевич как бы передает эстафету Евгению. Евгений озирается, окидывая безумными глазами пустую необъятную площадь.

«Евгений вздрогнул. Прояснились.
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Над морем город основался…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
… О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте уздой железной
Россию вздернул на дыбы?»

О, как страшен мне — Евгению — вид Петра. Как загадочен и непонятен:

«Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе! —

Он смотрит на памятник не отрываясь, кружась и кружась, почти пригибаясь к земле, но запрокинув голову вверх, туда, где высится Петр, —

222 — Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?» —

спрашивает Евгений и прикрывает глаза рукой, словно защищаясь от грозного видения (здесь подтекстом снова проходит тема декабрьского восстания).

«Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь…» —

вскрикивает Евгений с душевной болью, грозя зонтом, и вдруг бросается в сторону с приглушенным криком: «Настенька!» Это мечтатель пришел на свидание с Настенькой.

 

«— Настенька», —

 

повторяет он, бросаясь ей навстречу.

 

«— Ну, где же письмо?» —

 

спрашивает она мечтателя.

 

«— Вы принесли письмо?

— Нет у меня письма, разве он еще не был?

В эту минуту мимо нас прошел молодой человек».

 

Я стою окаменев и медленно провожаю глазами того, кого так ждет Настенька.

Но события разворачиваются очень стремительно. Я возвращаюсь к Акакию Акакиевичу: снова зажмурившись и вытянув зонт, нащупывая дорогу, идет дальше по темным улицам Акакий Акакиевич.

 

«“Нет, лучше и не глядеть”, — подумал он и шел, закрыв глаза, и когда открыл их… увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами…».

 

223 В центре на пустой площадке стоит одинокая фигура Акакия Акакиевича с широко открытыми глазами.

 

«У него затуманило в глазах и забилось в груди».

 

Тут я снова получаю эпизодическую роль — вора, срывающего шинель с Акакия Акакиевича.

Это не какой-нибудь жалкий, мелкий, захудалый воришка. Нет, он велик, грозен и действует уверенно:

 

«А ведь шинель-то моя!» —

 

властным голосом произносит он и ловко срывает шинель. Я срываю с себя, и, высоко подняв, держу плед.

 

«Акакий Акакиевич хотел было уже закричать “караул”, как другой приставил ему к самому рту кулак, величиною в чиновничью голову, промолвив:

“А вот только крикни!”»

 

На последних словах, я бросаю плед с такой силой, что он летит через всю сцену за кулисы.

Акакий Акакиевич остается один на петербургской площади. Шинели нет.

 

«Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уже больше не чувствовал. Через несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уже никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади. Отчаянный, не уставая кричать, пустился он бежать через площадь прямо к будке, подле которой стоял будочник и, опершись на свою алебарду, глядел, кажется, с любопытством, желая знать, какого черта бежит к нему издали и кричит человек».

 

Далее, доведенные до отчаяния, и Акакий Акакиевич и Евгений как бы сливаются воедино.

«Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
224 “Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав. —
Ужо тебе!..”»

Кто мог произнести это «Ужо тебе!..» Некое собирательное лицо — все, кто обездолен… Но вот угрожающая рука моя бессильно падает. Я раздавлен. Надо мной висит копыто лошади грозного Всадника. Я никуда не могу деться, я не бегу, но топчусь и маюсь почти на одном месте, сгибаясь в три погибели…

«И вдруг стремглав
Бежать пустился. Показалось
Ему, что грозного царя,
Мгновенно гневом возгоря,
Лицо тихонько обращалось…
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал».

Громкий крик раздается на пустой площади:

 

— «Настенька!!»

 

Это зовет ее тот молодой человек, которого она с таким трепетом ожидает.

 

«Боже, какой крик! как она вздрогнула! как она вырвалась из рук моих и порхнула к нему навстречу»! —

 

с горестным воплем восклицает мечтатель, понимая, что он теряет Настеньку навсегда.

«Но она едва подала ему руку… как вдруг снова обернулась ко мне, очутилась подле меня, как ветер, как молния… обхватила мою шею обеими руками и 225 крепко, горячо поцеловала меня. Потом, не сказав мне ни слова, бросилась снова к нему, взяла его за руки и повлекла его за собою».

 

В последний раз доносится голос Акакия Акакиевича:

 

«Шинель… шинель… шинель…».

 

Так рухнуло счастье моих маленьких героев.

Я выхожу на авансцену и произношу эпилог: из вариантов «Медного всадника»:

«Была ужасная пора…
Об ней свежо воспоминанье…
И будь оно, друзья, для вас
Вечерний, страшный лишь рассказ,
А не зловещее преданье».

226 « ВОЙНА»

Мы давно задумали сделать работу об империалистической войне.

Меня увлекали две темы: война и история христианства. Вторую я так и не осуществил.

Для того чтобы поднять тему войны, необходимо было прочесть очень много книг и выбрать основную дорогу. Необходимо было понять, в каком ключе решать эту очень сложную и очень обширную тему. После изучения литературы мы поняли, что книги пацифистского характера нам не нужны, что гораздо интереснее и нужнее раскрыть причину возникновения войн.

Как только мы тронулись в этом направлении, тотчас же с потрясающей наглядностью перед нами встали уродливые 227 явления капиталистической действительности: борьба за рынки, за колонии, порабощение отсталых народов. И снова мы вспомнили строчки из «Манифеста Коммунистической партии»: «История всех до сих пор существовавших обществ — была историей борьбы классов…».

«Манифест» стал ведущей нитью и в этой работе.

Изучив литературу, я подумал, что война, вообще говоря, скверная, неприятная штука и не стоит в нее играть. Как человеку плохо на войне, мы не хотели доказывать, мы знали, что есть писатели, которые неоднократно пытались это объяснить. Нам хотелось показать, откуда возникает необходимость стрелять.

Сгоряча мы бросились в путешествие по дорогам земного шара посмотреть, что везут, куда везут, что такое товар и почему его нужно обязательно продавать. Конечно, путешествовали мы так, как это делал Жюль Верн. Сидя в своей комнате, мы путешествовали по страницам многих и разных книг.

Мы их прочли порядочно: мы совершили путешествие в Африку, в Малую Азию, заглянули в промышленные центры Европы. И у нас закружилась голова.

Мы ведь не кончали экономического института и были совершенно несведущи, что такое нефть, сколько ее на белом свете, сколько требуется железа, даже что такое кофе мы, оказывается, совсем не знали. Мы знали кофе в чашке на столе, но мы никак не предполагали, что его можно топить в море. Оказывается, ничего остроумнее нельзя придумать, если его много на земном шаре, и ничего нет, кроме бизнеса, наживы. Мне хотелось крикнуть: перелейте все пушки в один большой кофейник и раздавайте всем, кто любит пить свой утренний кофе. Все это можно организовать у Поповой под горой Змейкой. Я там однажды был на большом первомайском банкете и, уверяю, остался очень доволен.

Меня поразили нелепости, какие происходят среди, казалось бы, умных, вполне деловых людей. Я с детства уважал всех понимающих толк в математике и отчасти завидовал умеющим щелкать на счетах. Я заметил, что мне хочется плакать над неграми, как плакал в детстве, читая «Хижину дяди Тома», и подумал: ничего как следует быть еще не изменилось, хотя наше детство уже позади. 228 Словом, мы, так сказать, прислушались, как щелкают счетами в мировом масштабе.

Что мой папа с его счетами акцизного чиновника, с его Российской империей?.. У нас испортились нервы от такой ерунды, чепухи, нелепости на земном шаре.

Итак, мы переехали в Ленинград и с головой окунулись в работу над новой темой, над композицией. Мы обосновались в чужом кабинете, огромной, длинной комнате с камином и мебелью, обитой красным сафьяном; там было очень много книг, но трогать их было нельзя. И тогда мы принесли свои книги и начали работать.

Однажды я стоял у окна и думал: что же делать с композицией дальше? Мое раздумье прервала Попова: она сообщила, что нашла великолепного Вильгельма Второго.

— Очень театрального, в таком изумительном туалете, что женщины позавидуют.

— Ну и что? — рассеянно спросил я.

— Как что? Он едет на Восток…

— На Восток?..

— Ну да… Он едет в Иерусалим.

Я взял страничку, переписанную из книги Павловича, под длинным названием «Империализм и борьба за великие железнодорожные и морские пути будущего» и прочел:

 

«На голове его была традиционная прусская каска с золотым императорским орлом, но лицо его было скрыто большой белой вуалью, спадавшей на плечи. Великолепный белый кирасирский мундир просвечивал сквозь тончайший дамасский бурнус, прозрачный, как вуаль, и блестевший, как золото.

На своем чудесном белом коне, окруженный пышной и многочисленной свитой, Вильгельм II вступил в Иерусалим»32*.

 

Так… так… Ах прохвост, подумал я, как въехал! Ну что за маскарад!

Я быстро забрался в свою «библиотеку» и пробормотал кое-что на взгляд подходящее.

229 Пока заборматывал, Попова подсовывала новое.

— Я нашла его речь.

Я прочел его речь, обращенную к магометанам:

 

«Преисполненный глубокого волнения при мысли находиться на том месте, где пребывал один из благороднейших государей всех времен, великий султан Саладин, рыцарь без страха и без упрека, который нередко даже своим врагам давал уроки истинного рыцарского духа, я пользуюсь прежде всего случаем, чтобы поблагодарить султана Абдул-Гамида за гостеприимство.

Пусть султан и триста миллионов магометан, рассеянных по всей земле и почитающих в нем халифа, будут уверены, что во всякий момент германский император будет им другом».

 

Я мысленно прочел стихи Пушкина:

«Клянусь четой и нечетой,
Клянусь мечом и правой битвой,
Клянуся утренней звездой,
Клянусь вечернею молитвой…»33*.

И задумался…

И тут, не знаю как, я попал в дедушкин театр, в нижегородский ярмарочный собор. Я попал туда сегодня совершенно случайно. За секунду до этого я не подозревал, что попаду в этот театр. Я был совершенно озадачен тем, что попал в свое детство.

Ведь я строил драматургию… Я строил тему: «Вильгельм II въезжает в Иерусалим».

Иерусалим… Это слово — свечи, это слово — звук колокола, это — чтение двенадцати евангелий.

Я заволновался: я не предполагал, что воскрешу репертуар моего деда. Я никак не предполагал, что он будет мне необходим. Я попробовал забормотать, но нет, в моей памяти не сохранился полностью репертуар моего деда. Но кое-что я наскреб для примерки.

Это было приблизительно так:

«Привели ослицу и молодого осла
и положили на них одежды свои,
и он сел поверх них.
230 И когда вошел он в Иерусалим, весь город
пришел в движение и говорил: кто сей?»34*

Но что же все это означает, спросите вы? Я еще сам толком не понимал, что это означает, но не сомневался, что скоро это будет кое-что означать. Соратница же моя уткнула нос в наши бесчисленные заметки и разгребла груду бумаг на столе.

Наконец она с досадой сказала:

— Ну, ты помнишь эту выписку? Из Павловича? Как ее: «Немецкие инженеры доказывали…».

Ага… Она подкапывается под вильгельмовскую политику на Востоке. Она добилась своего: нашла выписку о немецких инженерах, предполагавших проложить железную дорогу от станции Хайдар-паша близ Константинополя до древней столицы халифов.

Складывалось, естественно, так: после инженеров дать въезд Вильгельма в Иерусалим.

Но я заупрямился: после инженеров я дал въезд Иисуса в Иерусалим, а затем открыл путь Вильгельму.

Тут я еще немного побормотал и нашел в своей библиотеке всего две строчки с пушкинской полки:

«Черная галка, запели все разом.
Черная галка, соседи галдели…».

Так реагировал народ на ослепительный въезд германского императора. Иерусалим — это город, в который, помню с детства, въезжал Иисус… и вдруг, оказывается, совсем 231 еще недавно въехал Вильгельм II. Во-первых, он перещеголял Христа пышностью въезда. Я правильно догадался, что Иисус давно поотстал от промышленного века. И второе. Я с детства люблю ассоциации, я ощущаю их как начало драматическое. Это я вынес из своего детства, где театр моего деда и ярмарка стояли рядом.

Мне захотелось еще раз подержать два конца радужной дуги: в одной руке я держу высокое, а в другой — низкое. Я давно заметил, что дело артиста — срывать маски.

Я возвеличиваю въезд Вильгельма до Иисуса — и Иисус падает до Вильгельма. У него дурной последователь! Я просвечиваю Вильгельма-завоевателя через евангелие, я вижу «черную галку», тем самым дело Иисуса проиграно, ибо его последователь — «черная галка», не больше.

Можно было двинуть в дело речь Вильгельма, но я заметил, что мне готовится новая идея.

— Мне кажется… Тут было бы неплохо…

— Ну?

— «При наступлении ослепление противника играет важную роль…» — это подчеркивает маскарад Вильгельма.

Я схватил листок — и сообразил, в чем дело. Это была статья «Искусственный туман» из специального журнала, любезно предоставленного нам для работы Военной академией имени Толмачева.

— Нужно еще что-нибудь в этом роде, — сказал я.

— Сейчас. «Искусственный туман служит для того, чтобы обмануть противника, например, представить для него местность в ложном виде».

— Мы это отнесем выше, к инженерам, — сказал я. Тема искусственного тумана показалась мне интересной, но требующей развития.

Весь материал в окончательном виде выстроился так:

 

«… Искусственный туман служит для того, чтобы обмануть противника, например, представить для него местность в ложном виде…».

«… Немецкие инженеры доказывали, что к концу 1917 года локомотив поезда, вышедший со станции Хайдар-паша насупротив Константинополя, быстро промчавшись через Анатолию, Сирию, Месопотамию, Персидские горные цепи Тавра и Адда-Дака, перелетев 232 через волны исторической реки Евфрата, с победным свистом и торжествующим грохотом своих колес врежется под своды грандиозного вокзала, который Немецкий банк собирался выстроить в древней столице халифов».

«… И когда приблизились к Иерусалиму и пришли в Вифанию к горе Елеопской, тогда Иисус послал двух учеников, сказав им: “Пойдите в селение, которое прямо перед вами, и тотчас найдете ослицу… и молодого осла… отвязавши, приведите ко мне”.

Ученики пошли и поступили так, как повелел им Иисус. Привели ослицу и молодого осла и положили на них одежды свои, и он сел поверх их.

… И когда вошел он в Иерусалим, весь город пришел в движение и говорил: кто сей?»

«… На голове его была традиционная прусская каска с золотым императорским орлом, но лицо его было скрыто большой белой вуалью, спадавшей на плечи. Великолепный белый кирасирский мундир просвечивал сквозь тончайший дамасский бурнус, прозрачный, как вуаль, и блестевший, как золото.

На своем чудном белом коне, окруженный пышной и многочисленной свитой, Вильгельм II вступил в Иерусалим…».

«Черная галка, запели все разом,
Черная галка, соседи галдели…».

«… При наступлении ослепление противника играет важную роль».

«Преисполненный глубокого волнения при мысли находиться на том месте, где пребывал один из благороднейших государей всех времен, великий султан Саладин, рыцарь без страха и без упрека, который нередко даже своим врагам давал уроки истинного рыцарского духа, я пользуюсь прежде всего случаем, чтобы поблагодарить султана Абдул-Гамида за гостеприимство…

Пусть султан и триста миллионов магометан, рассеянных по всей земле и почитающих в нем халифа, будут уверены, что во всякий момент германский император будет их другом».

«Клянусь четой и нечетой,
Клянусь мечом и правой битвой,
233 Клянуся утренней звездой,
Клянусь вечернею молитвой…».

«Германия, Англия, Франция, Италия бросаются тройным галопом от обожженных солнцем берегов Красного моря к великим равнинам Центральной Африки, от Индийского океана к сказочной области великих озер.

… Бэчуана-Лэнд… Уганда… Родезия… Нигерия… Новая Гвинея… Эритрея… Конго… Камерун… Судан… Дагомея… Трансвааль… Мадагаскар… Оранж…».

 

Работу гнали на курьерских и застревали надолго в сугробах белых листов; Попова вооружилась ножницами и клеем.

Однажды я объявил забастовку. Я сказал: баста! Дело дрянь, сказал я. Дело нам с тобой не под силу. Это невыполнимая задача, чтобы и рынки, и пушки, и нефть, и руда, и люди в госпиталях (она уже сидела над учебником краткого курса хирургии). Оказывается, весь мир работает на эту проклятую тему, а необъятное — не объять.

У меня уже давно рябит в глазах от необъятности материала.

 

«Пехотные части таяли как воск…» — прочел я.

«Наш перелет скоро был отмечен треском первых взорвавшихся бомб…».

«Солдат ест и спит с оружием в руках, готовый каждую минуту драться…».

«Накрыв полотенцем глаза наркотизируемого, наливают хлороформ по капле с небольшой высоты…».

«Возле спящих ставят часовых…».

«Скрытые темнотой ночи, обе эскадры, вышедшие на рандеву, сближались…».

«Однако для того чтобы выдержать удар, снаряд должен быть бронебойным…» —

 

пробегал я попадавший на глаза уже знакомый мне, много раз перечитанный материал.

— Да, ты прав… — сказала Попова и продолжала: — Действительно, рябит в глазах, очень много бумаг… Но, если бумаги и отложить в сторону, ничего не изменится, 234 так как главное перенесено в память, в образное представление.

Что написано на бумаге, уже не так важно. Важно другое, важно то, что наступил такой период в работе, когда от материала никуда не убежишь.

Выпали из памяти какие-то слова, но и без точного порядка многое видишь: видишь не слово «туман», видишь поле боя, затянутое пеленою тумана.

В этой стадии работу бросать уже поздно. Трудно найти последовательность материала, но это необходимо.

Почему же необходимо?

Да потому, что материал преследует… Как правило, запоминается то, что хорошо, а значит, запоминается нужное, верное… Ненужное не усваивается, оно остается на бумаге, в буквах. Так проверяется нужность материала, обязательность его. Зритель должен видеть. Если не увидит, то не услышит — так мне кажется. Возможно, я ошибаюсь?.. Возможно, звук решает?..

Возможно, запоминается звук.

Тут я не выдержал и заговорил. Я сказал, что, разумеется, решает звук.

— А почему?

Но тут она отошла к окну. За окном было светло. Простенький деревянный театральный мостик, канал Грибоедова, пряничная церковь, конюшни — все другое, все не как всегда. Белая ночь.

— Я лично знаю, что мы закончим, — сказала она. — Я это знаю потому, что уже все вижу. А у тебя не все еще звучит, и ты сбиваешься с толку. И поэтому ты не уверен — нужно или нет.

Я заспорил:

— Мне важен ритм, время. Я знаю ухом, когда в воздухе повисает скука.

— Она повисает от пустых звуков, не согретых актерской задачей.

— Она повисает оттого, что тебе хочется видеть слишком много.

— Я согласна. Мне нравится видеть.

— А у меня звуки выдыхаются оттого, что их много.

— А нужно каждое слово видеть.

— Ну хорошо, допустим, что я все слова вижу, что же, их станет меньше?

— А я тогда еще больше увижу, это приятно.

235 Наступила пауза, решалась судьба работы.

— Попробуй вот это.

Она дала мне страничку из «Старого введения в диалектику природы» Фридриха Энгельса.

«Материя движется в вечном круговороте…» — начал я. Я прислушался: «Материя… движется… в вечном… круговороте…».

«Медленные слова», подумал я, «медленное движение, незаметное, как движение звезд на небе».

Когда я задумался о том, что такое материя в движении и в вечном круговороте (это не шутка: вечность), я заговорил очень торжественно и очень медленно.

«Материя движется в вечном круговороте, завершающем свою траекторию в такие промежутки времени, для которых наш земной год не может служить достаточной единицей».

Только в такое замедленное и торжественное чтение укладывалась мысль.

Она сказала:

— Вот теперь я вижу каждое слово. Я продолжал:

«… каждая конечная форма существования материи — безразлично, солнце или туманность, отдельное животное или животный вид, химическое соединение или разложение — одинаково преходяща, и в котором ничто не вечно, кроме вечно изменяющейся, вечно движущейся материи и законов ее движения и изменения»35*.

— Великолепно! — сказал я. — Это будет начало… Стояла белая ночь. За окном зашуршала метла дворника. Она была права: в ту белую ночь мы пошли дальше.

Теперь мы совершали прогулку по «Краткому курсу хирургии». Мы делали последнюю часть работы: «Лазарет».

 

«… накрыв полотенцем глаза наркотизируемого, наливают хлороформ по капле с небольшой высоты…

При доступе воздуха и света, а также при применении газового и керосинового освещения хлороформ разлагается с образованием удушливого газа фосгена».

 

236 Я наборматывал последние строчки:

 

«… удушливого газа фосгена…» — тут что-то есть… Попова подслушала и предложила мне:

«… облако относится ветром за линию противника, и бывали случаи, что газ наблюдался на расстоянии десяти миль позади линии фронта».

 

Мы не удержались и повели две темы: газовой войны и операции.

 

«Такие облака, или волны, обычно следуют по направлению долин. Озера и реки не оказывают на них влияния…».

«… Маска, плотно прикрывающая отверстия носа и рта, представляет собой проволочный каркас с натянутой поверх… стерилизованной марлей.

Голова наркотизируемого должна быть помещена низко».

«… Возле спящих людей ставят часовых, каждый часовой отвечает за безопасность порученной ему группы людей.

В случае газовой атаки часовые кричат:

“Газ!” — надевают противогазы и подают тревожный сигнал».

 

Попова давно оставила кисть художника и резала для меня бумагу. Она резала бумагу не кистью, а ножницами, и в ту ночь я понял, что это одно и то же. Она развивала тему — тему операции и газовой атаки. Она изучала книгу Фрайса и Веста «Химическая война», выпущенную Военгизом в 1924 году.

В ту ночь я сознательно пошел на сложные ассоциативные ходы. Я пришел к выводу, что мы тронули снова очень важное.

 

«… Техника рассечения кожных покровов такова:

Предварительно пометив линию разреза, хирург фиксирует кожу указательным и большим пальцем левой кисти, держа в правой руке скальпель в той или иной позиции:

а) можно держать скальпель как писчее перо, размахи ножа невелики, но зато очень отчетливы,

б) можно держать его как смычок, размах очень велик, но без большой силы и, наконец,

в) можно его держать как столовый нож».

 

237 Я увидел, что вот место для моих любимых страниц о развитии человеческой руки у Энгельса.

Нужно отдать справедливость, что я, по меткому определению моего режиссера, походил в эту минуту на Акакия Акакиевича, который, добираясь до любимых букв, «был сам не свой».

Тут, конечно, дело обстояло иначе: мне нужно было взвесить нечто большее, чем любимые буквы трогательного Акакия Акакиевича.

Поэтому вполне законно мое волнение. Мне в ту ночь захотелось еще раз побывать в том грозненском репейнике, где я строил мою первую композицию.

С того времени прошло пять больших лет.

Я держал в руке текст Энгельса и раздумывал: верно или не верно, если я привлеку эту страницу?

 

«Прежде чем первый кремень при помощи человеческой руки был превращен в нож, должен был, вероятно, пройти такой длинный период времени, что в сравнении с ним известный нам исторический период является незначительным. Но решающий шаг был сделан, рука стала свободной и могла теперь усваивать себе все новые и новые сноровки, а приобретенная этим большая гибкость передавалась по наследству и возрастала от поколения к поколению.

… человеческая рука достигла той высокой ступени совершенства, на которой она смогла, как бы силой волшебства, вызвать к жизни картины Рафаэля, статуи Торвальдсена, музыку Паганини»36*.

 

Я давно носил эту страницу в памяти. Кажется, наступил момент, когда я смогу исполнить ее под «лучом».

Через год мое желание осуществилось, работа увидела свет. Я исполнял свою работу «Война», в которой мы нашли движение вечной материи, как говорит Энгельс, «вечно движущейся материи», и биение сердца неизвестного солдата, имя которому миллион.

Я играл, вспоминая ту белую ночь в Ленинграде, когда мы пошли дальше, в глубь нашей работы и, наконец, поставили последнюю точку, — в том Ленинграде, который стал в 1942 году великим символом героической борьбы и победы человеческого духа и воли. Мы не подозревали 238 тогда, какие дни, какие ночи переживет этот бессмертный город. Я никогда ни на одну минуту не предполагал, что немецкие авантюристы направят свои длинные пушки на Ленинград, подойдут к незабываемому Грозному. Ничего этого я не предполагал в ту ночь, когда мы заканчивали в «Лазарете» тему вечной жизни.

 

«Но как бы часто и как бы безжалостно ни совершался во времени и в пространстве этот круговорот; сколько бы миллионов солнц и земель ни возникало и ни погибало; как бы долго ни длилось время, пока в какой-нибудь солнечной системе и только на одной планете не создались условия для органической жизни; сколько бы бесчисленных органических существ ни должно было раньше возникнуть и погибнуть, прежде чем из их среды разовьются животные со способным к мышлению мозгом, находя на короткий срок пригодные для своей жизни условия, чтобы затем быть тоже истребленными без милосердия, — у нас есть уверенность, что материя во всех своих превращениях остается вечно одной и той же, что ни один из ее атрибутов никогда не может быть утрачен и что поэтому с той же самой железной необходимостью, с какой она когда-нибудь истребит на земле свой высший цвет — мыслящий дух, она должна будет его снова породить где-нибудь в другом месте и в другое время»37*.

 

В ту белую ночь мы снова были счастливы.

Работа двинулась вперед. Мы перешли к следующему эпизоду, посвященному трагической судьбе крупнейших городов Европы, центров культуры, науки и искусства, варварски уничтожаемых дальнобойной артиллерией.

В этом эпизоде я снова привлек «репертуар» моего деда. Статья военного специалиста, описывающего различные виды орудийного огня, сочеталась с текстом псалма Давида:

 

«… — Огонь из всех башен!

— Заградительный огонь!

— Тревожащий огонь!

— Разрушительный огонь!

239 — Огневое нападение!

— Огневой вал!»

«… Начальнику хора на струнных орудиях».

Псалом Давида:

«Расторгнем узы их и свергнем с себя оковы их. Ты поразишь их жезлом железным,

сокрушишь их, как сосуд горшечника».

«… Во время наступления мы начали бомбардировать Париж из окрестностей Лиона посредством орудия, имевшего дальность в 130 километров. Это орудие было изумительным продуктом науки и технического искусства, шедевр фирмы Круппа и ее директора Раузенбергера».

«… — Огонь изо всех башен!

— Заградительный огонь!

— Тревожащий огонь!

— Разрушительный огонь!

— Огневое нападение!

— Огневой вал!»

«… 29 марта один из снарядов попал в переполненную молящимися церковь. 88 человек было убито; 68 ранено…».

 

И снова звучал текст из псалма Давида:

 

«… Ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обнажены, как головня».

 

Этот трагический по своему характеру псалом в финале эпизода звучал протестом и местью за варварство и разрушения:

 

«Расторгнем узы их и свергнем с себя оковы их».

 

Заключительная фраза псалма явилась мостком к эпизоду о Либкнехте: Европа в огне, но Россия уже превратила войну империалистическую в войну гражданскую, прорвана цепь империализма и вселила надежду в сердца борцов. Назревают и в Европе революционные взрывы.

Либкнехт, находясь в тюрьме, полон оптимизма, он пишет жене:

 

«Лухау. 10 марта 1918 г.

Несмотря на всю свежесть утра, стою у открытого “окна”, за кроильным столом, после ночи, полной хороших, крепких снов и многочисленных заметок впотьмах — 240 соответственно моей технике и манере. Пока что только видишь воробьев. Как сильно дует резкий мартовский ветер! Пахнет 1871 годом — в Париже, 1848 – 49 гг. — повсюду и 1917 годом в России, — сегодня это глубоко волнует мое сердце…

Недавно взял в руки “Одиссею” — художественность несравненная.

Эта ясная объективность, эти светлые краски, эта чистая естественность. В важном и мелочном, обыденном, сравни начало 20-й песни, Одиссей ночью, и затем пробуждающуюся деятельность в доме утром — какая выразительная краткость. И в 24-й песне таков же рассказ Агамемнона о смерти Ахилла и печали о нем (обращенный к тени Ахилла в подземном царстве):

“И труп твой,
Нимфы прекрасные, дочери старца морей, окружили
С плачем и светлобожественной ризой его облачили.
Музы — все десять, — сменяяся, голосом сладостным пели
Гимн похоронный; никто из аргивян с сухими глазами
Слушать не мог складкопения муз…”.

… И в своей юности я испытал много политических тревог, в школе и в других местах, и переносил их с гордостью, презрением и сожалением: и они укрепили и возвысили меня.

Я не думаю о том, чтобы изнеживать своих детей; пускай они с юности получают раны — тогда они своевременно закалятся:

“И не очень люби солнце,
И не слишком люби звезды!”38*

Ты порицаешь: я часто повторял одно и то же. Это не старческая слабость! Это удары молота, пока гвоздь не будет вбит. Удары топора, пока не упадет дерево. Стук, пока спящий не проснется. Удары кнута, пока медлительные и малодушные не встанут и не начнут действовать… Я готов был бы пожертвовать 241 тысячью собственных жизней для содействия одному тому, что могло бы помочь русской и мировой революции. Проклятое бессилие! Я бьюсь о стену…

Либкнехт».

 

Когда Попова ставила этот эпизод, она предложила мне следующий этюд: Либкнехт, проснувшись, умывается.

Решалось это предельно просто. На стул набрасывался черный клеенчатый плащ. Я выносил простой прозрачный кувшин, наполненный водой, и строгой формы фарфоровую чашу. Поставив на стул, я наливал в нее воду из кувшина и плескался с ощущением полного счастья от свежести холодной чистой воды. Проделав этот этюд, я почувствовал, как легко ложится начало письма Либкнехта:

 

«Несмотря на всю свежесть утра, стою у открытого окна»…

 

Текст приобрел бодрое, светлое звучание: Либкнехт не унывает даже и в тюрьме. Он говорит:

 

«Пахнет 1871 годом в Париже, 1848 – 49 гг. — повсюду и 1917 годом в России, — сегодня это глубоко волнует мое сердце».

 

В музыке проходила свежая, журчащая тема Баха — прелюдия C-dur. Музыка Баха помогла мне создать жизнеутверждающий образ революционера, молодого, уверенного в победе.

В одну из белых ночей мы закончили свой труд. В ту ночь, когда в нашем рабочем кабинете всюду белели бумаги и стояли кресла, тоже в белом, потому что так заведено в хороших домах, мы понимали, что в этой большой комнате мы временные гости. Скоро очередные гастроли, но в нашем чемодане будет лежать новая работа. Мы знали — приближается время, когда мы будем спешно возвращать книги в библиотеку — книги, которые изучены, прочитаны, почти друзья. Предстояла разлука с друзьями, кое-что я перенесу в свою «библиотеку», кое-что не увидит света рампы, но останется как бы фондом для будущих мыслей, для того чтобы существовать рядом и выполнять особую роль — новую функцию, название которой «накопление». Такого рода «накопления» обязательны для исполнителя.

242 Впечатления на тему работы являются своего рода вторым планом. Они сопутствуют и прорываются, обогащая иногда интонацию, иногда жест, являясь своеобразным подтекстом. Художник должен знать тему шире, чем она отражена в тексте, чтобы владеть материалом свободно и уверенно.

В то утро я предложил так закончить нашу работу:

 

«Вот куда, господа короли и государственные мужи, привела ваша мудрость старую Европу. И если вам ничего больше не остается, как открыть последний великий военный танец, то мы не заплачем. Но если вы разнуздаете силы, с которыми вам потом уже не под силу будет справиться, то, как бы там дела ни пошли, в конце трагедии вы будете развалиной, и победа пролетариата будет либо уже завоевана, либо все ж таки неизбежна»39*.

 

Мы продолжали работу, внося кое-какие поправки. Мы работали круглосуточно; белые ночи спровоцировали нас на непрерывку — мы поверили и забыли про сон.

Но однажды наш директор заявил нам, что на нас нет лица. К этому времени наш кабинет представлял собой странное зрелище: белые ленты в пять-семь метров, напоминающие папирусы, тянулись по креслам от стены к стене. Эти ленты означали самостоятельные части. Частей было очень много и потому приходилось протягивать их от Поповой ко мне, а от меня к ней.

Так было нужно потому, что материал, разворачиваясь как кинолента, яснее воспринимался, сохранялся ритм непрерывного движения, чередования кусков. Мы держали на глазу весь материал, мгновенно ухом угадывая длинноты. Я проходил вдоль лент, всматривался в них, и мне делалась ясней связь и последовательность. Я видел: вот здесь виснет скука. И сразу же появлялись ножницы, мы брали из наших накоплений более выразительную мысль.

Ленты раскручивались беспрерывным потоком по ходу моего чтения. Я старался все это обмозговать на слух, а Попова — на глаз. Мы сошлись с ней на том, что одинаково важно ей глаза, а мне звук — вместе получается то, что нужно.

243 Все, что было нами собрано с огромным напряжением, строилось из расчета на исполнение. Как будет звучать и как исполнять — стояло рядом с процессом создания композиции. В дальнейшем наша планировка на голос полностью себя оправдала.

Композиция «Война» была закончена весной 1929 года. Мы уехали в Москву и приступили к репетициям.

Все было рассчитано и выверено. Спектакль состоял из семи картин.

1. Морской бой: встреча английской и немецкой эскадр в море, гибель огромных боевых кораблей. Обреченность этих плавучих домов, трагичность их судьбы.

2. История изобретений: пробег по путям развития европейской культуры и цивилизации.

3. Въезд Вильгельма II в Иерусалим: борьба за рынки и колонии.

4. Бомбардировка Парижа: пушки разрушают европейские столицы.

5. Либкнехт в тюрьме: прекрасный человек, не падающий духом в заточении.

6. Полет: первые воздушные бои. Летчик, пролетающий над руинами городов.

7. Лазарет: биение сердца неизвестного солдата и законы превращения материи, порождающей «свой высший цвет — мыслящий дух».

Повествовательный характер композиции, ее необычность — отсутствие героев, сюжета, — казалось мне, подсказывают единственно возможное решение: только читать. Но постепенно я увлекся мыслью Поповой — поставить «Войну» в плане спектакля-представления.

Как всегда, я думал: что меня будет окружать на сценической площадке? Мы пришли к предельной экономии, сохранили концертную парадность спектакля «en frac». Открытая крышка рояля (потому что к этому времени нам стало ясно, что наше представление будет сопровождаться музыкой), фраки у музыканта и актера и дополнительная деталь: черный прорезиненный плащ поверх фрака, в котором я выхожу. Мизансценировка чрезвычайно скупая и запоминающаяся.

Мысль режиссера — сыграть картину боя — меня увлекла. Как мы это делали? Корабли, как действующие герои, возникали от простой мизансцены. Попова подсказала мне одно движение — качающиеся на воде под 244 ударами снарядов броненосцы. Когда она дала мне это движение, я понял, что буду играть корабли, что это внушительно и страшно. По ходу боя я сыграл раненый корабль, когда в него попадает снаряд и возникает пожар. Я стал играть величественное зрелище, несколько торжественное и в то же время трагическое. Гибли прекрасные создания человеческого разума, изобретательской мысли. Гибли колоссальные рыцари из брони и железа — плавающие крепости, вооруженные пушками. Когда я делал эту картину, я был во власти мысли: гибнет цивилизация.

Еще раз подтвердилось, что играть можно все. Даже корабли. Я боялся, что я не смогу донести должное состояние, что, изображая бой, я упускаю чувства тех, кто руководит боем. Корабли управлялись не только командиром, но и многочисленной командой — коллективом. Оказалось, что я действую по их воле, что, играя корабль, нечто неодушевленное, я все же результат их поступков, следствие их действий и намерений. Сквозь повествование о ходе боя просвечивают черты враждующих наций. Я нес в себе образы то английского, то немецкого адмиралов.

Трагедия разворачивалась, бой продолжался, а моя фигура в черном плаще на фоне открытой крышки рояля неподвижна в центре сцены, и только иногда всплеск рук при действии снарядов, и снова смыкающийся плащ, как черная броня кораблей, и едва заметное покачивание на волнах.

Действие снарядов помогли мне сыграть стихи Державина:

«И бысть. Молебных капля слез,
Упадши в чашу правосудья,
Всей стратегистики орудья,
Как прах, взметнула до небес…»40*.

Фонетическая пышность, выразительность этих строк вполне заменяли, на мой взгляд, аппарат за кулисами, который делает гром, залп. Я это делал стихами, то есть словом. Вмонтированные в статью военного специалиста, описывающего морской бой двух эскадр — английской и немецкой, — стихи Державина, как блеск орудийного залпа на сером фоне прозаического текста.

245 «Войну» я делал не один. Мой партнер разговаривал на языке прекрасном и возвышенном — он играл на рояле. Я говорил; Бах, Дебюсси и Равель сопровождали мой голос — и так мы общались и даже вели диалог. Чем-то трагическим веяло от этой музыки, от этой культуры, которую разрушает война. На фоне моего текста еще печальнее, несколько похоронной торжественностью звучали его мелодии, такие чистые, глубокие у Баха, хрупкие и беззащитные у Дебюсси и саркастические у Равеля. Я был не одинок, у меня был интереснейший собеседник. Не будь его, не было бы представления. Искусство рождалось в этом спектакле из музыки и слова. Мы были равноценны и целиком зависели друг от друга, потому что какие-то доли секунды, в тех паузах, когда я слушал, а потом отвечал, я понимал, что мы общаемся как актеры в театре, как два партнера в пьесе.

Дело было не в том, что мой партнер играл хорошую музыку, — он жил вместе со мной, мы перекликались. Мы дополняли друг друга, образуя целое. Его музыка отнюдь не была фоном, сопровождением, краской, иллюстрацией. Она была составной частью единой сути — выражением, содержанием и продолжением моей роли, моего действия41*. Мы живописали трагедию — трагедию мира незадачливо устроенных людей, находившихся в тисках, в роковом круге войн и разрушений.

На протяжении всей работы мы говорили о неизбежности войн, если система, управляющая миром, не будет изменена. Мы действовали в огромных пространствах — на планете, где гибнут и уродуются люди, ибо такова капиталистическая система.

И была горечь во мне, и была боль в звуках. Очень сдержанно выражалась эта боль, и была скорбная стройность в этой сдержанности, недвижность и неумолимость, потому что круг замкнут — это война, льется человеческая кровь, гибнут люди, цвет наций.

246 « ДА, ВОДЕВИЛЬ ЕСТЬ ВЕЩЬ!»

Показав «Войну», которая была принята очень хорошо, мы вскоре уехали в большую гастрольную поездку и долго кружили по городам и весям. Поездка очень утомила меня, я устал и ничего не мог делать.

Я захотел вернуться в Ленинград, в Детское Село (ныне Пушкино), в здание Лицея, где учился поэт. В 1927 году мы жили в здании этого Лицея на втором этаже, там и репетировали «Петербург». Хотелось посидеть в сквере и посмотреть на памятник Пушкину-лицеисту. Я завидовал поэту: он сидел на скамейке, смотрел в парк и, казалось, отдыхал. Мне хотелось сесть с ним рядом, посидеть так месяца два, не слезая, и подумать о чем-нибудь веселом, например о молодом и жизнерадостном Пушкине, так умевшем шутить и так ценившем шутку.

247 И вот, наконец, через два месяца я сижу в сквере перед памятником поэта, и со мной сидит Попова.

Стояла осень. Мы ходили пить сливки на молочную ферму за парком — я с детства любил молоко. Молочная ферма мне нравилась. Я пил сливки, не вспоминая о неграх и о войне.

Остальное случилось так, как должно было случиться.

Я сказал Поповой: хочу сыграть комедию, хочу показать, как надо играть «Казначейшу». Я вспомнил, что когда-то исполнял «Домик в Коломне» Пушкина.

 

Итак, я уже держал в зубах два акта. Однако на полный вечер недостаточно. Я зарылся в Гоголя и выудил небольшую вещицу — «Коляску». Как только выудил, тотчас сказал: надо сделать веселый «Петербург». Я хочу играть комедию — нам пора повеселиться.

Я хотел, чтобы Попова занялась мной на досуге.

Я начал издалека — я знал, что она не любит получать официальные должности. Поэтому я решил не назначать ее режиссером, а просто незаметно начать с ней играть, как было в «Пушкине» и в «Войне».

Итак, наметился к постановке вечер классической шутки.

I акт — «Домик в Коломне» Пушкина,

II акт — «Коляска» Гоголя,

III акт — «Казначейша» Лермонтова.

Мы приступили к обдумыванию будущего спектакля. Снова встал вопрос о том, чем объединять три повести, как решить их сценически. И вот тут нашелся Репетилов, который объединил три акта в единое целое. Он будет хозяином представления и даст ему название:

« ДА, ВОДЕВИЛЬ ЕСТЬ ВЕЩЬ!»

Он расскажет публике три анекдота, возможно, бытовавшие в середине девятнадцатого века. Возможно, какой-нибудь московский болтун, закрепленный Грибоедовым навечно в образе Репетилова, не раз рассказывал эти историйки своим друзьям: про то, как в Коломне жила старушка вдова с премиленькой дочкой Парашей, как умерла «в ночь пред рождеством» их старая кухарка, как взяли к себе новую — Маврушу, оказавшуюся молодым гусаром. Это будет первый акт.

248 Второй анекдотец так же незатейлив. Помещик Чертокуцкий, славно пообедав в городе с господами офицерами, приглашает их к себе в деревню на обод и, кстати, намеревается продать генералу «чрезвычайную коляску настоящей венской работы». Чертокуцкий спит сном праведника, когда из города приезжают офицеры. Встревоженная жена еле разбудила супруга. Обед не готов, и растерявшийся помещик приказывает слуге сказать гостям, что его нет дома, а сам прячется… Приехавшие гости, решив осмотреть коляску, находят в ней Чертокуцкого — полный конфуз!

И, наконец, третий анекдот. В город Тамбов въезжает на постой уланский полк. Офицер Гарин влюбляется в жену казначея. Казначей — страстный игрок в карты. Однажды ему чертовски не повезло: он все проигрывает и с отчаяния ставит на карту свою жену.

Гарин выигрывает прелестную казначейшу, пленившую его сердце, и уезжает с ней из Тамбова.

Эти вещицы, отшлифованные такими мастерами пера, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, похожие на бриллианты, показались мне достойными исполнения. Мне захотелось показать их под лучом рампы.

— Надо решать спектакль в стиле старинных водевилей с переодеванием, — говорила Попова, — с той только разницей, что переодевания будут происходить на сцене, а не за кулисами, например, актер в обычном концертном костюме — фраке или смокинге — набрасывает плащ, надевает каску — и вот он гусар. Для этого нужен слуга сцены, помощник. Он будет менять «декорации» — раздвигать ширмы и передвигать кресла, он же будет подавать реквизит, «костюмы» и помогать переодеваться. 249 Ему нужны белые лайковые ботинки на мягкой подошве, чтобы легкой и неслышной была походка. С предложением режиссера я согласился.

— Но как это сделать?

— Надо думать театром, то есть надо приблизить к театру маленькие повести. Это же не водевили в их чистом виде. Значит, нужно воспитать в себе чувство театра применительно к повествовательной форме. Для этого надо уже сейчас решать внешнюю сторону, то есть оформление будущего спектакля. В пушкинском «Домике в Коломне» есть романтика русской зимы, синих вечеров, ослепительного снега, освещенного луной, — говорила мне Попова.

«… зима стояла грозно.
И снег скрипел, и синий небосклон,
Безоблачен, в звездах сиял морозно».

Я допускаю, что в «Коломне» нужны синие ширмы. Это колорит всей вещи. Я допускаю даже, что можно поиграть в снежки — там, где у Пушкина на тихих улицах Коломны «мелькнут две тени».

— Белые снежки на синем фоне ширм — это недурно, — сказал я ей, — это по-русски… А как же быть с «Коляской»?

— Надо и здесь найти основной цвет, свою краску.

Внимательно читаем текст:

 

«Солнце, вступивши на полдень, жарило всею силою лучей…

 

Какой знойный, неподвижный день!

 

… и цветы, пригретые солнцем, утрояли свой запах».

 

Пожалуй, для «Коляски» желтый, чисто золотистый цвет ширм.

Вчера на улице мы подметили чудесную лошадку в соломенной шляпке. Мой режиссер нашел новую роль для меня.

— А не сыграть ли тебе и кобылу генерала — «Аграфену Ивановну»?

— С большим удовольствием! — сказал я.

— Тогда прогуляемся, зайдем в шорный магазин и купим тебе лошадиную шапочку.

250 Магазин был очарователен: здесь пахло кожей, сбруями: продавались огромные гребешки для расчесывания конских грив и хвостов. Я принюхивался с удовольствием, предчувствуя будущую роль.

Режиссер выбрал мне золотистой соломы шляпу.

Я попросил купить мне большой лошадиный гребешок — на всякий случай. Попонок, к сожалению, мы не нашли. Я был расстроен, но Попова меня успокоила: ничего, я тебе сама сошью попонку.

Так мы обрастали некоторыми деталями, входили в атмосферу будущего театрального представления.

Думали и о третьем акте — о «Казначейше».

Зеленый цвет ломберного стола стал цветом моего гусарского плаща. Этот плащ был необычайной ширины и падал густыми складками до пят.

Мы остановились на ширмах глубокого вишневого цвета; зеленый плащ на этом фоне выглядел ярким живописным пятном.

Итак, основные вехи будущей постановки найдены.

Все, что увидел мой режиссер, я старался в точности передать, выполнить под «лучом».