Театральный занавес
Звонки, те, что в трамвае, мне не нужны. Мне нужны те, что дают занавес. А занавес я полюбил еще тогда, когда в детстве смотрел «Вия». Я тогда уснул, это верно. Но занавес я не упустил из виду и запомнил.
И с тех пор ношу с собой.
Он будет пледом в «Петербурге» и ширмами в «Да, водевиль есть вещь!».
А если хотите, я его всегда выношу.
Даже тогда, когда вы и не замечаете его.
Даже тогда, когда я стою у рояля и незаметно для вас осторожно раздвигаю его в той паузе, когда вы стихаете и перестаете кашлять.
Вот его нет. Я один на один с моей работой. А вы все со мной. Вы спросите: почему же я с работой, а не с вами?
О, я всегда с вами. Даже тогда, когда я не стою на эстраде, а еду, веду разговор, читаю новую книгу или перечитываю старую.
Я всегда ваш.
А если я, задвинув занавес, остаюсь один на один с работой, то только из уважения к вам, от заботы не оскорбить вас ложью. Ибо ложь — самый великий грех в искусстве.
Все, кто встречался со зрителем, знают, что такое раздвинуть занавес, окинуть взглядом зал и начать. А кто знает, отчего нельзя оставить подмостки после того, как занавес дан?
Что удерживает?
Молчание зрителя?
Ответственность за профессию?
40 Сценический опыт, привычка, навык?
Ни то, ни другое, ни третье.
Собственное волнение, от которого зависеть опасно — оно как будто всегда мешает. На деле оно возвращает артисту веру в успех.
Оно держит в таком равновесии весь аппарат исполнителя, на таких точных весах взвешивает реакцию зала, что только ему артист обязан подчинять себя, быть у него на поводу.
Наугад скажу: умение волноваться в пределах художественного замысла, волноваться в пределах круга идей, которые руководят артистом, — есть артистичность.
С этим родятся.
А что такое мастерство? Вкус? Такт?
Это — мера.
Отмеривать шаг за шагом, правильной мерой, без недовеса или перевеса есть мастерство.
Мастерство, вырастающее на особых весах сценического волнения.
Ритм его — как бы второе сердце.
Оно гонит по жилам не кровь, а чувства, страсти, мысль — материал для создания того или иного образа.
Занавес — простая тряпка.
Она не волшебна. Не из магических тканей собран театральный занавес.
Магия театрального занавеса — в той черте, которую он намечает между артистом и зрителем. Занавес напоминает, обостряет, вдохновляет, мобилизует и волнует артиста.
Он подводит к предельной черте, к секунде, к мгновению, когда я — человек — по его воле превращаюсь в артиста.
Вот магия театрального занавеса.
Я не был лишен тебя, театральный занавес.
Я выхожу с тобой и тихо, незаметно раздвигаю в той паузе, когда зал стихает. Я еще молчу.
Но вот я произнес первое слово — подал голос.
Кто знает, как волшебно вдруг он настигает тебя самого, как летит во все концы, в гущу человеческих сердец и вновь ударяется о тебя. Но возвращается другим, обогащенным, окрепшим и проверенным в бою воином. А там уже им нет числа… Моя рать в походе, трудном и доблестном, до первого привала, до антракта.
41 АНТРАКТ
Кончился первый акт.
Я только что собрал аплодисменты, а потом присел отдохнуть. Премьера идет в МГУ, смотрят студенты. В антракте полагается отдыхать. Я пью чай и отдыхаю.
Какое состояние является характерным в день премьеры? Как я себя чувствую?
Волнение обязательно, но я не показываю его никому.
Считаю слабостью человеческого духа, стесняюсь, преодолеваю, ношу маску. Мне необходимо успокоить всех вокруг. Тревогу за успех я прячу. Поправь мне галстук, говорю я Поповой. И через некоторое время еще раз: поправь мне галстук. Мне нужна ее рука и нужно посмотреть ей в лицо, когда она, озабоченная, поправляет хорошо завязанный галстук.
В эти секунды мы с ней отдыхаем от некоторого напряжения, законного волнения, связанного с особенностями моей профессии.
Случалось ли, что хотелось спрятаться у мамы? Да, случалось. Но я отводил в эти минуты глаза в сторону или опускал в стакан чаю, повторяя мою детскую молитву, чтобы не вызвали к доске решать задачу… Повторяю, пока не почувствую, что я вполне спокоен.
… Премьера премьере рознь. Бывают премьеры, когда надо защищать свое мнение от первого слова до последнего, то есть в некотором роде высказать неожиданную точку зрения и доказать ее правоту. Привожу ряд документов и соображений чисто логического порядка, чтобы к концу вечера почувствовать в ответ: «Да, он прав! Так, видимо, оно и было, и как же это мы раньше не догадались, не прочли, не сопоставили, не сделали соответствующих выводов…».
Однако третий звонок, пора, пора…
… Посетители поспешно покидают мою комнату отдыха, но еще раньше, чем они разойдутся, тотчас же после третьего звонка, я закрываю дверь (ту, невидимую, которую подарил мне К. С. Станиславский) и остаюсь один на один с самим собой.
Однажды я оставил кулисы и вошел в зал во время антракта. Я повел беседу со зрителями. Около нас образовалась толпа. Вскоре я оставил зал и вернулся за кулисы. 42 Нужно было начинать второе отделение. Я вышел на подмостки, заставил себя раздвинуть занавес. Он пошел как-то вяло и нерешительно. Что-то произошло. Передо мной не было черты, мобилизующей меня. Я утерял верное расстояние между собой и зрительным залом. Я попал в комнату, наполненную близкими, друзьями и знакомыми. Стен не было. Была весна. Была прогулка в парке и лодка. А на самом деле был мороз за окном и вечер Яхонтова. Он стоял на подмостках, но хотел плыть в лодке, а не работать.
Почему это произошло? При чем тут лодка? Почему я медленно и нерешительно раздвигаю свой занавес? Почему я равнодушен? Отчего нет знакомого волнения? Отчаливай, моя лодка, я не хочу работать! Антракт, что ты со мной сделал?
Порвалась нить, и легла пропасть между мной и залом. Но разве так длинны пятнадцать минут отдыха? Что же случилось? Я испугался. Я поставил себя срочно в состояние начала вечера, я припомнил его: оно, как видение, мелькнуло и вынесло меня вторично на подмостки, освежив голову. Я нашел конец каната, ухватился за него и вошел в ритм второго отделения. И вот все ушло: и весна, и лодка, — я уже читаю, моя рать давно в походе. Она ушла вперед, в дело, без моего приказа — и первые отряды не вернулись ко мне обратно, они погибли, я работал механически.
Бережно, внимательно даю приказ новым отрядам: идите и делайте свое дело. Я волновался за их участь, я ждал их обратно. Они вернулись и принесли мне полную тишину, такую глубокую, как на дне океана. Этот трофей дороже грома аплодисментов, я лично его предпочитаю. Тишина — это чистое небо и спокойный горизонт. Это победное шествие без усилий, напряжений и потерь. Это власть артиста, подъем в гору без надрыва в пути. И это торжество занавеса, который раздвинут.
На следующий день я проснулся в тревоге. Что же все-таки со мной случилось после антракта? Чем объяснить мое состояние?
Видимо, я нарушил три закона. Во-первых, я рассеял внимание, во-вторых, не успел отдохнуть и, в-третьих, я ушел с производства, оставил рабочее место.
Антракт — не звонок, означающий конец рабочего дня. И это все? Да, подумал я, как будто все. Однако 43 мысль продолжала анализировать вчерашнее. Я поймал себя на том, что я остался доволен беседой со зрителем. Это хорошо или плохо? Видимо, плохо, потому что я не кончил своего пути: получил оценку на полдороге. Естественное желание отдыха пришло не вовремя — в разгаре рабочего дня — и демобилизовало меня. Я получил оценку одного зрителя и удовлетворился ею, тем самым усыпив в себе желание получить оценку всего собравшегося общества.
Искусство — встреча с обществом, а не с частным лицом. Но, возразят мне, разве не поддерживает артиста во время антракта мнение товарища или доброжелателя? Разве не ждет артист друга в перерыве, не хочет знать это мнение?
Грешен: жду друга, и не одного, а многих друзей.
Жду потому, что посещать актера во время его кратковременного отдыха сделалось священным долгом, обязанностью, заведенной исстари традицией.
Одиночество актера во время антракта — дурной признак.
И если бы пустота в комнате отдыха не означала провала, я предпочитал бы никого не видеть и отдыхать.
АРТИСТ И ЗРИТЕЛЬ
Идет второй акт. Особых событий нет. Я работаю, веду к финалу. Развертываю ленту слов, превращаю их в звуки. Я на подмостках. Это моя привилегия, мой пост. Он нужен мне, чтобы видеть результаты моих творческих усилий. Я не один, со мной путешествует мой зрительный зал. Мы вышли в открытое море. Автор ведет меня, он мой капитан. Я подчинен ему. Капитан стоит на мостике, у него подзорная труба. Он видит дым на горизонте раньше, чем увидит матрос, — это его привилегия. Зрители — моя команда послушных исполнителей, они вовлечены в процесс моих операций. Они плывут вместе со мной по указке автора. Они верят, что я тоже старый капитан, испытанный в плаваниях, что я покажу им берега Африки, если автор вздумает пуститься в плавание. Автор несется через тропики, и вот уже мы едем в экспрессе. Автор рядом с нами.
44 «А поезд прет
сквозь тропики,
Сквозь запахи
банановые»3*.
Но вот мы в Париже. Я иду по улице. Моя команда следует за мной. Перед нами маячит автор. Он ведет нас.
Нам весело. Нас много. Париж удивлен. Откуда столько русских? Ага, кто-то из моей команды пожелал зайти в оперу. Записка из публики. Товарищ Яхонтов, прочтите, пожалуйста, стихотворение Маяковского «Красавицы». Ну что ж, можно.
«В смокинг вштопорен,
побрит что надо.
По Гранд
по Опере
гуляю грандом.
Смотрю
в антракте —
красавка на красавице.
Размяк характер —
все мне
нравится».
А теперь домой, в Москву… читаю Маяковского «Прощание».
«В авто,
последний франк разменяв.
— В котором часу на Марсель? —
Париж
бежит,
провожая меня,
во всей
невозможной красе.
Подступай
к глазам,
разлуки жижа,
сердце
мне
сентиментальностью расквась!
45 Я хотел бы
жить
и умереть в Париже,
если б не было
такой земли —
Москва».
Я кончил. Пришло время оставить свой пост. Что является сигналом, известно — аплодисменты. Кому аплодируют? Маяковскому. Звону его стихов.
Это излишняя скромность?
Скромность украшает художника, отвечу я.
Это первое. А второе — о звоне в стихе. Звоны в стихе бывают различны. И различием звона отмечен каждый поэт.
Чем же так счастлив я сегодня, после вечера Маяковского?
Каждый знает, как важен артисту его инструмент — голос.
Я счастлив тем, что звон стихов Маяковского ложится на мой голос…
46 ДЕТСТВО
Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а бульвары пусты на рассвете.
Я иду, но куда бы я ни шел и где бы я ни жил, мое детство всюду со мной; я ношу его за плечами.
Театры и балаганы на Нижегородской ярмарке, волжские разливы и дымы из труб Сормовского завода — вот незримые спутники моего творчества.
Я люблю вспоминать о детстве: оно волнует меня свежестью детского глаза на мир.
Вот меня одевают, и в трюмо я вижу себя в голубом жилете с желтым бантом. Мы едем на спектакль «Вия». Морозная ночь. Лай собак на пустых улицах. Наши сани несутся к театру. В небе стоит месяц, и все, как полагается, готово к представлению.
47 Скрипит под санями снег: мы едем на «Вия», мы подъезжаем к «Вию», полозья саней скрипят про «Вия», серебримый дым «Вием» уносится в небо, и наконец театр!
Много керосиновых ламп — они коптят в нос «Вию», чиновники уселись в креслах прямыми «виями», и уже занавес взвивается и улетает неведомо куда, и вчуже страшно за исход сельского спектакля под изогнувшимся, летящим в чертополохе морозных звезд месяцем…
— А ведь это, однако же, Гоголь написал.
Кто произнес эту фразу, неизвестно, но мне вдруг захотелось сбитого нежной материнской рукой, густого, как мед, и вкусного невероятно гоголь-моголя…
Представление продолжалось своим порядком, но я уже крепко спал и ничего не помню. Больше всего мне понравилось, как взвивается занавес. Я проснулся на морозе от ослепительного снега: мы догоняли месяц, потом он догонял нас. Наигравшись досыта, остановив у крыльца разгоряченных коней, мы взбежали с мамой в темные теплые комнаты.
Мне снились аплодисменты…
Зимой игры были чудесные… Летали клюшки — кто дальше, в ямку, вырытую в снегу, загоняли затвердевший кусок воробьиного лакомства; то было сельское преддверие хоккея.
На масленой таскали по дворам старые корзины и ломанные ящики и посредине Волги зажигали громадный костер.
На пасху играли в козлы, бабки, раскрашенные в зеленую и красную краски. Земля была влажной. Еще кое-где протекали ручьи. Таял последний снег. Проходили последние тающие льдины. Начиналась навигация.
Так рос я в селе Городце на Верхней Волге, славившемся кустарными изделиями.
… Была в нашем селе ночная стоянка пароходов. Помню холодные октябрьские ночи и последние рейсы вверх по Волге, помню широкие лодки, груженые доверху арбузами и антоновскими яблоками.
Октябрь гнал туманы за поля, за луга.
Моему отцу, Николаю Ивановичу Яхонтову, младшему контролеру акцизного ведомства, никак не удавалось выиграть двести тысяч. Приходилось поздней осенью, 48 сумерками, гнать на тарантасе и долго, мучительно долго и бесплодно думать.
И вот где-нибудь на середине реки, на пароме, тарантас чиновника обязательно повстречается с дырявым яликом.
— Протекает у тебя ялик? — спросит октябрем чиновник из тарантаса.
— Малость есть, — туманом речным прозвучит с ялика.
И сносит по течению паром. Утки летят в сумеречное залуговье… А мы с отцом, бывало, въедем к вечеру в село на паре размещенных, короткоголовых лошадей. Перегон был длинный, волчий, лесной…
Звонят к вечерне…
Моя мать, Наталия Ильинична Крыжановская, вывезенная отцом из блестящей Варшавы, недолго гуляла в своем коротеньком фраке с золотыми пуговицами по скромным улицам нашего села.
Укладывались желтые лубяные картонки: она уезжала в Варшаву, уезжала навсегда…
На пристани стояли я и папа. Мама махала зонтиком… Потом остался запах смолы, скрип пристани, плеск воды и друг — Жан-Вальжан. Больше друзей не было.
Горизонт — сложное восприятие и не познается учебником географии.
Я смотрел туда, где рос душистый шиповник, где, мне представлялось, должна быть Варшава, и клялся в любви к моей варшавянке, заблудившейся в русских васильках…
Молились оба, я и отец, русскому богу, чтобы он сказал там этой женщине, что нехорошо забывать русского чиновника и бросать русского сына.
«Волга впадает в Каспийское море», — сказал папа, входя со мной на большой белый пароход. Мой папа выше всех; он белоснежнее самого белого парохода; его фуражка сверкает, как крыло чайки. Пахнет краской. Третий гудок; пароход задрожал, закачалась пристань — и я заплакал.
Почему? Не знаю. Может быть, потому, что я в первый раз оторвался от земли. Папа не понял маня. Я не знал, как объяснить, что плыть по воде, вдоль земли, очень печально.
49 Ветер крепчает… Мы подходим к Нижнему. Дымят трубы Сормовского завода…
Так мы покинули с папой наше село на Верхней Волге и переехали к дедушке, в Нижний Новгород.
«Подайте ему стул: его не видно». Меня ставят на стул. Я выше всех.
Здесь мне не избежать авторского отступления. Я, конечно, был меньше елки, но все, конечно, были меньше меня.
Почему же? — спросит читатель.
Потому что большие папы и мамы не умели читать стихов. Умели читать стихи только я и мой дедушка — протоиерей ярмарочного собора. Но читал он их на непонятном языке. Я уступал ему право первенства. В дедушкином театре горит много свечей. В моем театре стоит елка: на ней тоже много свечей.
В первый раз я услышал свой голос в ту минуту, когда его заглушили аплодисменты. Что было дальше? И забылось… и не важно… и свечи догорели, и я уснул. Мне снился мой голос.
… Весной две наши красавицы реки — Волга и Ока — широко разливались и затопляли ярмарку, собор, наш дом, стоявший на «стрелке» — на слиянии двух рек. Тогда лодки причаливали к крыльцу, и после уроков я, отвязав свою лодочку, ездил вокруг цирка, лабазов, ярмарочных балаганов, лабиринтов и каруселей. Заезжал в густой камыш и подолгу смотрел на дымящиеся вдали трубы Сормова. Опускал весла и слушал тишину затопленных улиц.
Звонят к вечерне. Я иду к дедушке в театр. Сегодня он будет читать двенадцать евангелий. После каждого будет бить колокол, по числу прочитанных.
Мой дед читает на непонятном языке: «Егда приидеши во царствие мое», и «да минет меня чаша сия», и «слава в вышних богу и на земле мир»…
В пасхальную ночь из храма выносили плащаницу в живых цветах, опускали ее в лодку и везли вокруг собора. Много, много лодок с зажженными свечами плыли за ней. Свечи отражаются в воде, звонят колокола, и теплый ветер колеблет пламя свечей — это театр моего деда…
Есть эпос. Есть лирика. Есть трагики. Существуют любовники. За каждым словом стоят свои исполнительские 50 ходули, своя специфика. Это путь к штампу и ремеслу. Есть искусство высокое, есть мелодрама — то будет пониже и обязательно со слезой. А чтоб девизом избрать: «Весь мир играет комедию», — надо быть Шекспиром.
Я пересекаю соборную площадь и попадаю в мир чудес.
В бразильском пассаже вспыхивают бенгальские огни. Там под стеклом неподвижно лежит удав.
Из распахнутых окон оперного театра слышно, как Камионский поет: «Нет, поминутно видеть вас…».
Удав не шевелится. Огней вокруг него такое множество, что удав постепенно исчезает из глаз публики, и тогда разворачивается веером красавица в черных перчатках, с бриллиантовой гребенкой в волосах.
Раздается крик удивления… И снова вместо красавицы лежит удав.
В цирке Никитина щелкают бичи, девочка Вандервальде кричит на всю ярмарку «Алле!» и бросается из купола в пылающий огнем бассейн.
… Отец мой всю жизнь был «в долгу, как в шелку» — его любимая фраза. У него был бесплатный билет в Лубянский летний театр на Нижегородской ярмарке, театр с земляным полом и занавесом, на котором изображены рекламы коньяка Шустова и охотничьих ружей Жуковского. Вокруг театра открытые эстрады, где в антрактах показывают фокусы и разные невозможные вещи.
Вот индус в тюрбане бросает в темное небо веревку, по которой проворно взбирается мальчик и скоро пропадает из глаз. Затем на сцену падает сначала одна рука, потом другая, потом одна и другая нога, потом кисть винограда, яблоки и груши, и вот уже мальчик цел и невредим и ест спокойно виноград, яблоки и груши.
Все сидят в тревожном недоумении: как это может быть и что это такое? Индус низко склоняет голову, оркестр играет вальс. Мы возвращаемся в театр. Пахнет вафлями и розами. Колышутся коньяки Шустова и ружья Жуковского, занавес подымается, и актер бросает в свою жену горящую зеленую лампу… Идет «Отец» Стриндберга.
Но вот занавес снова опускается, и снова коньяки Шустова и охотничьи ружья Шуковского говорят мне, что все в порядке вещей и жизнь идет своим чередом…
Много воды утекло, а конфликт высокого с низким будет по-прежнему раскалывать меня надвое. Я люблю и то 51 и это, как два конца радужной дуги. И в одной руке я держу высокое, а в другой — низкое. Я люблю провинциальную Офелию и шпагоглотателя индуса.
Я перехожу площадь и попадаю к деду в театр.
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
Это произведение можно играть в театре моего деда. Лаборатория художника — неизученная химия. Мне трудно сказать, в каких дозах в «Моцарт и Сальери» вошла интонация: «Да минет меня чаша сия».
Я мальчик. Я пою в хоре. Со мной рядом поет девочка — Анна Борисова. Наши голоса сливаются.
Под куполом в лучах солнца летают голуби.
Взрослые все еще не понимают, как я люблю Анну — дочь церковного сторожа.
— Папа, я иду к Анне.
— Учи уроки.
Я решаю задачу, как из «А» вышел поезд и направился в «Б».
А лучи солнца и голуби — они навсегда мои. Я унесу их и спрячу от взрослых. Голуби потом — это стихи Пушкина в «Онегине».
А затем я все-таки убегаю к Анне. А затем я все-таки плыву с ней в лодке.
А после, когда солнце садится, девочка говорит: «Уж поздно. Луна холодная…».
В детстве я был очень одинок. Этого никто не понимал, у всех были свои дела. Бабушка поливала китайские розы, капитаны вели свои пароходы, дедушка читал на древнееврейском языке библию, отец читал страшные рассказы Леонида Андреева, царь Николай Александрович торговал вином: пробки штурмовали российское небо…
Отец мой, Николай Иванович, щелкал счетами, подсчитывая, сколько дохода приносит Николаю Александровичу, самодержцу всероссийскому, веселие Руси.
— Папа, скоро вернется мама?
— Учи уроки.
В день открытия Нижегородской ярмарки от событий кружилась голова…
52 По деревянному мосту неслись экипажи с сановниками города.
Священнослужители расчесывали душистые волосы, и протодьякон пробовал голос, от которого в куполе тонко и пронзительно звенели продолговатые оранжевые стекла.
Приезжал архиерей и шел в луче солнца, шурша шелками. Сановники, киты и животрепещущие стерляди города, в лентах и звездах, съезжались на молебен. Христос грустно смотрел со своего бедного, деревянного креста, и видно было, что он сильно поотстал от промышленного века. Теперь под куполом звенели уже все стекла: оранжевые, и красные, и зеленые, — и водопад голубиного воркования низвергался с колокольни вниз и разбивался о каменную паперть собора.
Возглашали многолетие, и возглашавший был страшен и дик. От этого голоса тревожно вскрикивали на церковном дворе его собственные куры и голуби метались из стороны в сторону.
Ливень золотых монет с профилем самодержца затоплял берега медных церковных тарелочек, и дамы выходили на паперть, с треском раскрывая кружевные зонтики.
С колокольни на десять верст виднелись волжские луга, пески, парусники, Сормовский завод, большие и маленькие пароходы, нефтяные цистерны, бега, слышались паровозные и пароходные гудки, звонили во все колокола, внизу громко раскатывалось: ура-а-а!
Затем духовенство, сановники и именитое купечество города двигались к нашему церковному дому откушать пирога. Бабушка в черной косынке, заколотой над великолепнейшим и умнейшим лбом, распоряжалась с искусством великого полководца. Ее тяжелая артиллерия, выставленная против гостей (десять пирогов с разнообразной начинкой), таяла, как воск. И наперекор сказкам, где по усам течет, а в рот не попадает, здесь все попадало и бесследно тут же пропадало.
В оперном театре Вагнера шла опера Глинки «Руслан и Людмила», и Руслан пел арию: «О поле поле, кто тебя усеял мертвыми костями». Кучера с оловянными глазами развозили сановников и духовенство по домам, и копыта дробили головы хватившего лишку простонародья, валившего в главный дом, в цирк и балаганы поглядеть на разные чудеса в решете.
53 На горизонте из труб Сормовского завода валил густой черный дым…
Я бродил вокруг и около. Рядом с церковным домом под медным колоколом на каланче стоял пожарный в медной каске. Пожарные дулись в карты. Кони в стойлах жевали сено. Во время пожара засаленная куча карт оставалась веером лежать на деревянном столе. Выводились холеные кони, и блестящая кавалькада неслась тушить горящие романовские полушубки.
Сразу же за пожарным депо начинался колокольный ряд. Монахи в бархатных шапочках ходили и пробовали колокола. Из тысячи им хотелось выбрать один, но с райским малиновым звоном. Они звонили поочередно во все колокола, вслушиваясь в биение и дрожь медных сердец, дергая за языки и теребя в раздумье бороденки…
А еще ниже, ближе к реке, на пристанях, грузчики возводили египетские пирамиды мешков. Вообще Египта на ярмарке было много: фараоново племя цыган ходило и ворожило прибыль и удачу, зависть червонного короля и недоброжелательство пиковой дамы, а на перекрестках стояли фараоны и охраняли добро приехавших на ярмарку Нил Нилычей и Кит Китычей… За никитинским цирком тем временем неслись расписные карусели: летели мастера обмеривать и общелкивать… Летели мастеровые люди — искусники падать и разбиваться насмерть… Летели купцы всех гильдий — Кит Китычи с китенками, Тит Титычи с титенками — верстовые столбы Российской империи.
Далеко за Волгой вспыхивали зарницы.
На горизонте из труб Сормовского завода по-прежнему валил густой черный дым.
Театр в детстве представлялся мне бродячим, неоседлым… Театры старые-престарые, со щелями и протекающими крышами… Последний прощальный спектакль в летнем театре Нижегородской ярмарки игрался в теплых пальто.
Актеры и актрисы этого театра — нереальные, фантастические существа, после прощального спектакля поезд увозил их неведомо куда… Никогда не забыть мне актеров Двинского, Юрьева, Смурского, Мартини, Камионского, которые потрясали мое детское сердце, заставляли его так страдать, так сочувствовать героям и их благородному одиночеству.
54 Где вы, властители моих детских дум и восторгов?
Теперь я знаю, что такое провинциальный театр с его убийственным штампом, с его заурядной закулисной обыденностью и скукой, но очарование детства навсегда незабываемо.
Сегодня газеты вышли в черных, траурных рамках: в Ташкенте умерла Комиссаржевская.
Кто она такая, я не знаю. О ней пишут много и нежно. Сегодня везде помещены ее портреты, у нее огромные и очень выразительные глаза. Ее зовут Вера Федоровна. Я спрашиваю у папы:
— Папа, ты никогда не видел ее на сцене?
— Нет, — говорит папа, — к сожалению, не видел. Но Василий Пантелеймонович Далматов, с которым я часто встречался в Казани, рассказывал мне о ней очень много. Он говорил, что это была гениальная актриса.
— А отчего она умерла?
— Она покупала в Ташкенте на базаре какую-то вещь и заразилась какой-то болезнью.
И снова кругом становится страшно тихо, и за окнами медленно, очень медленно начинает кружиться снег.
Почему мне так невыносимо грустно, почему мама уехала в Варшаву и ничего не пишет, почему мне так сиротливо, сиротливо?
Я вырезаю портрет Веры Федоровны Комиссаржевской и ставлю его рядом с портретом Натальи Ильиничны Яхонтовой, моей мамы.
Ну вот, теперь у меня будет две мамы — одна для театра, а другая для жизни…
Театр! Театр!.. Нас десять человек. «11 марта, — гласит афиша, — в зале Дворянского собрания воспитанниками Дворянского института Александра II представлена будет “Бесприданница”, пьеса в 4-х действиях А. Н. Островского. Билеты продаются в книжном магазине “Полиграф”». Я играю Паратова. Постановка моя. Вчера была репетиция всех четырех действий. Когда в последнем акте Карандышев убивает Ларису, за сценой играют на гитаре и поют «На последнюю пятерку…». И затихает песня где-то далеко, за Волгой… Лариса умирает… Светлая, лунная ночь…
Все мы, исполнители и те, кто смотрел, плакали, дрожали от слез. Вот она жизнь! Вот она радость! И за это нас хотели разделить, директор угрожал исключением, 55 указывая на мои плохие успехи, — так я писал маме в Варшаву…
Но она не понимала меня и волновалась…
«Успокойся, пожалуйста, — отвечал я ей, — никаких спектаклей нет и не будет! Ну, допустим даже, что мы бы поставили хоть ту же чеховскую “Чайку”, так ведь на условии дневных репетиций, по воскресеньям и праздникам… И сама же Джесси Эдуардовна советовала, кому какую роль играть!!!»
Ну, одним словом, я сказал: «пьес не будет, репетиций тоже не будет!»
Читатель не знает, кто такая Джесси Эдуардовна. Она была замечательна тем, что всем приходившим к ней говорила: Шекспиры жили напротив нас.
Это всегда так поражало гостя, что он долго не мог уйти: топтался в передней и выспрашивал подробности этой действительно поразительной детали в биографии Джесси Эдуардовны. Она была горбата и невероятно экономна. Но посылаемых мамой денег ей все равно едва хватало на чрезвычайно скромный английский стол. Довольно часто Джесси Эдуардовна читала Верочке, своей племяннице, Шекспира по-английски. За окном свистела вьюга, метель и точно так же засвистывал Шекспир у Джесси Эдуардовны. Мне потом все казалось, что Шекспир был капитаном какого-то брига и всю жизнь шатался по морям. Это впечатление сквозняка и свиста от чтения ее английских земляков сохранилось у маня надолго.
Мне не разрешалось зажигать лампу до шести часов вечера, и с четырех до шести я сидел в темноте в своей маленькой комнатке. У этой Джесси Эдуардовны я жил в пансионе, а проще говоря, «на хлебах». Я жил у нее на хлебах потому, что мой Дворянский институт находился в центральной части города, а дом, в котором мы жили, стоял на противоположном берегу реки.
У меня не было радостей в школе.
Я был одним из самых захудалых ее воспитанников; очень увлекался русской литературой, театром и ровным счетом ничего не понимал в математике, чем огорчал маму.
«Не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобится, то идти в комнату хозяйки и работать при ее свечке», — так писал Гоголь об Акакии Акакиевиче.
56 Эта гоголевская свеча знакома мне с детства.
Когда я работал над ролью Акакия Акакиевича Башмачкина, мне очень помогла свеча из моего детства, которую Джесси Эдуардовна не разрешала мне зажигать раньше шести часов вечера.
«Не зажигать по вечерам свечи…» — было для меня тяжелым наказанием за совершенно неизвестные мне провинности.
Только много позднее, когда я сделал в своем «Петербурге» роль Акакия Акакиевича со свечой, я должным образом оценил доброту незабвенной Джесси Эдуардовны и по заслугам воздал ей мою благодарность.
А потом я жил «на хлебах» в большом, просторном деревянном доме.
Хозяйка дома, Лидия Ивановна Таланова, — красивая дама, с легкой проседью и дымящейся папироской в руке, навсегда осталась в моей памяти прекрасной философствующей вольнодумкой.
В угловой комнате живет жилец — меньшевик Соломон Израилевич Ротшильд. Он читает по вечерам хозяйке «Историю общественной мысли». Чтение продолжается до глубокой ночи, трещит камин, дымятся папиросы, сын и муж хозяйки на фронте — идет мировая война. Фамилия автора фундаментальных ночных чтений — Иванов-Разумник — внушает мне безотчетный ужас. Не то страшно, что он Иванов, но то, что он Разумник. Впрочем, я ничего не могу понять и клюю носом, а Ротшильд, у которого продраны локти (какое несоответствие с богатейшей фамилией!), слюнявит палец и громко и быстро перелистывает страницы.
У Талановых я впервые понял, что есть такая замечательная теория относительности и всяких чудесных вероятностей. Там, в угловой комнате в четыре больших окна, была библиотека. Я просиживал в ней целыми днями и скитался здесь по всему свету. Путешествовал на подоконнике Дон-Кихотом, а талановская собака Нора была моим верным Санчо Пансой, и все стекла в доме дребезжали от моей рыцарской доблести. Размахивать руками, ногами, стульями, кричать во все горло и с чрезвычайным удовольствием представлять себе, как Давид Копперфильд несется вперегонки с луной в дилижансе: «Эй, эй, ой! Биль! 57бери свой рожок, забирайся на скамейку, ты нужен, чтобы осушить эту холодную чашу вина, живо! Гой!
Ну, а теперь трубы, рожок! Вот так! Эй! Эээээй!..»
Мы мчимся на четверке диких лошадей мимо трактира «Безрогого оленя». Сейчас мы пролетаем каменный мост, на котором гулко раздается топот копыт, высекающих искры! Скоро въедем в Лондон. (Не умеют зажечь фонарей!) Эй! Эй! И не успевал я въехать в Лондон, как моя четверка лошадей оказывалась без нескольких ног. Бедные стулья! А как было удивительно занимательно расхаживать по комнатам и произносить монолог какого-нибудь шекспировского шута… И, конечно, уже гораздо важнее было тогда хорошо сыграть «Иванова», чем знать, что мудрая королева английская Елизавета «управляла страной с 1558 по 1603 год».
В доме собираются одноклассники младшего сына хозяйки. У нас драматический кружок, и я в нем премьером. На окнах «легкие узоры», на улице трещит мороз, мы репетируем чеховского «Иванова». Я влюблен в девушку, играющую Сашу Лебедеву. Сам я играю Иванова. Приходит день спектакля. Съезжаются гости, горят свечи, и во всех комнатах трещат камины. Очень торжественно. Спектакль идет превосходно. Начинается последний акт, и вот уж дело идет к развязке.
«Иванов (смеясь). Не свадьба, а парламент! Браво, браво!