Зачем сковырнули вы прыщик, – Он ведь больше все растет, А приложить вам надо листик, То окончательно пройдет!

- хорошо, что Тредьяковский умер, иначе он заболел бы от досады за конкуренцию.

Часто я задавал себе вопрос, кого больше люблю – кузена моего или кузину, и возвращался к этому вопросу каждый раз, как который-нибудь из них побранит меня. «Нет, С.С. гораздо лучше», думалось всякий раз, что разбранить «он». Нет, «братец добрее и справедливее», казалось вслед за тем, что реприманд исходил от «нее». Эти же вопросы я задавал себе прежде и после относительно папаши и мамаши и решал их всегда так же односторонне. Милая Софья Сергеевна говорила мне, чтобы я звал ее «тетей Соней», но я так ни разу и не решилась произнести «тетю» – очень уж она казалась мне молода.

Я много слышал об Ораниенбауме, и один раз решил отправиться туда, разумеется, пешком. Девять верст туда еще прошел ничего бодро, но ни дворца, пи садов, для которых собственно и пришел, не успел осмотреть и скорее повернул назад, так как надвинулась ночь. Уж и трусил же я, идя домой, особенно лесом: спрятав за пазуху камень, я решил, что, в случае нападения, прямо убью этим орудием того, кто нападет на меня. Мне представлялось, как потом узнают, что это я убил, как будут считать меня храбрым – пока же этот храбрец вздрагивал при пролете каждой птички через дорогу, или при падении каждого листа на голову. Уже в полночь я пришел домой, где были так рады тому, что я отыскался, что даже и не бранили меня. Братец мой не сразу поверил, что я был в Ораниенбауме, и много смеялся моему рассказу об этом странствовании и о намерении пустить камнем в того, кто вздумал бы тронуть меня...

В самый разгар моих шалостей, как раз когда мы курили вересом от комаров в беседке, в которой располагали улечься спать, за мной приехал из деревни наш слуга Павел и, как мне ни было хорошо в Петергофе, я обрадовался несказанно, обрадовался так, что скандализировал братца, не могшего понять моей радости – видно, что он вырос сиротой и не знал, что значат отец и мать! Посылая прощаться со стариком Лихардовым, он велел мне извиниться перед ним за то, что я уезжаю, но почтенный Сергей Михайлович засмеялся, говоря: «извиняется в том, что едет к отцу и матери!»

Позже уже я объяснил себе желание папаши и мамаши взять меня на это лето, когда брату Николаю нельзя было приехать, тем обстоятельством, что в соседство к нам приехали из Москвы богатые помещики Кус...кие, очень с нами подружившиеся, пред которыми милой мамане, конечно, захотелось похвастаться своим Васей, если уж нельзя было показать Васю и Колю.

Это пребывание в деревне прошло для меня довольно смутно; может быть потому, что времени осталось мало – половина лета уже прошла – а может и из-за средоточения всего интереса, за этот приезд, на новых соседях.

К. был настоящий «московский франт», щеголь, красивый, женатый на княжне М., тоже, по-видимому, бывшей красавицей. Владея землей в 10-ти верстах от нашей усадьбы, около села Ольхова, он, не имея тут своего дома, поместился как у себя на даче, в большой постройке местного богача крестьянина, стоявшей особняком на берегу реки, и чего-чего не навез с собой, начиная от вин и до лошадей. Лошади у него были прекрасные – ни у кого из соседей не приходилось еще мне видеть таких троек: красивая русская сбруя, пристяжные дугой, кони высокие, горячие – в полном смысле слова, лихие! А подбор колокольцев на лошадях такой, что издали можно было знать, что едет К.

Он и любил похвастать лошадьми: но раз, помню, спасовал перед моим отцом: пристал к нему – давай гоняться. – Изволь, ответил папаша, далеко ли? – Ну хоть до Череповца, ответил К., куда от него было 25 с чем-то верст. – Нет, ответил отец мой, на таком пустяке вы меня обгоните, а вот поедем в Вологду, 130 верст – тогда увидим, чья возьмет! – К. отказался, сознавшись, что на этом расстоянии зарежет своих лошадей!

Жена К. упросила мамашу отпустить меня погостить к ним, но я рад был воротиться домой, так как, кроме искания грибов, ничто не заинтересовало меня в этом доме; в нем не было ни книг, ни картинок, ни каких-либо интересных бесед – только болтали.

С папашей, помню, К. нередко толковал о политике, причем они часто поминали о новом Наполеоне – личности совершенно для меня непонятной; вопрос о том, долго ли он «продержится», служил предметом спора между ними: отец спорил за пять лет, не более, К. за двадцать и, как время показало, был больше прав; не помню уж, как велик был заклад, но они ударили по рукам, держали пари.

Не раз приезжал к Кус...м дядя мой Алексей Васильевич, и тогда все вместе ездили на пикники, ловить неводом рыбу, тут же варить ее и, после хорошего купанья, есть. Часто ездил также помещик Лепехин – этот в своем особенном интересе: ему правилась сестра жены К., княжна М. Когда рассаживались по экипажам, он всегда норовил попасть в тот, где сидела эта девица. Наши, подтрунивая над влюбленным соседом, поощряли его действовать, и скоро он, как я слышал, женился. Это случилось уже после моего возвращения в корпус. Брак этот однако не был счастливым: супруги вскоре разъехались, как говорили, из-за старой привязанности, которую муж удержал при молодой жене; родители мои, как принявшие сторону старого знакомого Л., кончили знакомство с Кус…кими.

Была еще третья княжна М., почти дурочка, тоже вышедшая замуж за одного непомерно тучного, красного, чуть не синего, помещика Воронова; этот брак был кажется более счастлив – в смысле супружеского согласия; но оно было непродолжительно, так как толстый муж вскоре умер от «кондрашки».

* * *

Мой следующий год в корпусе был почти повторением предыдущего: почти те же учителя и наставники, те же порядки, только наш ротный командир был уже не де-Ридель, переведенный во вторую роту, а Мазепа. За этот год я вытерпел новую болезнь- тифозную горячку и хорошо помню, как она схватила меня, или как я схватил ее.

Папаша приехал к нам на Святую, кажется преимущественно по делу тяжбы с Г.... из-за тетиного наследства. Хотя был еще март, но стояла уже полная весна, и он торопился уехать до порчи дорог. Я давно чувствовал недомогание, а этот раз вдобавок не остерегся: поездка в расстегнутой шинели, в распутицу, доконала меня. Папаша стоял на Садовой, в несуществующей теперь гостинице Балабина, против гостиного двора; мы знали с братом, что на другой день он должен уехать, и мне было особенно тяжело и тоскливо. На шутки отца и брата я отвечал нехотя; папаша стал расталкивать меня, возиться: «валяй его, мни его хорошенько», говорил он брату моему, который не заставил повторять себе, повалил меня, да так неловко, что я ударился о диван и расплакался. Отец рассердился, стал выговаривать за хныканье, жестко выразясь... а брат смеялся надо мной, называя недотрогой, пока я не объявил, что я совсем болен. Явившись в корпус, я сказался больным – «Ступайте в лазарет», ответил офицер.

На другой же день я лежал в забытьи в тифозной горячке. Еще двое воспитанников спало в «трудной» комнате, но их перевели, так как я усиленно жаловался на то, что они хотят убить меня. Как сквозь сон помню папашу, наклонившегося надо мной, тихо окликающего, но, вероятно, без ответа, так как я никого не узнавал. Помню, что я вставал на колени, пробовал молиться и приходил в отчаяние от того, что мог выговаривать только «Отче наш, иже еси на небесах», а дальше все перезабыл, забыл и все другие молитвы, а молиться хотелось.

Боязнь быть убитым и желание убежать, скрыться не покидали меня: я вскакивал с постели, пробегал несколько шагов, держась за стену и подоконники, и кончал тем, что сваливался среди комнаты. Был положен служитель с приказанием стеречь меня; но я его обманывал и, выждавши, когда он заснет, убегал, с шумом падал; а затем солдат схватывал меня в охапку и тащил на кровать – все это передо мной как живое, как событие вчерашнего дня!

Папаша мучился, кажется не меньше: боязнь оставить меня при смерти не дозволяла ему ехать, а ехать надобно было из-за – всюду расходившихся рек. Что мог бы он ответить на вопрос милой мамаши, конечно первым долгом осведомившейся бы о моем здоровье? Когда сделалось возможным, не изменяя правды, ответить: «ему лучше», когда мне немножко отлегло, – он выехал и, как после рассказывал, переправлялся через реки по льду, трещавшему под ногами.

Во главе корпусных докторов был Фробин, очень добрый человек и кажется не дурной. «Ну я брат» – как его называли, за привычку ко всему приплетать эти слова – был внимательный и добросовестный врач. Вторым был прежде помянутый Ланге; третьего не помню, а четвертым, младшим – Берваль, маленький, коренастый, с огромным горбатым носом и ногами колесом – нечто вроде гнома, очень шустрый и развязный.

Между фельдшерами помню Иогансона, также Алексеева, называвшегося «опенкой», которому пели:

У тебя, опенки,
Ноги очень тонки.

Лазарет считался обыкновенно местом прибежища для лентяев: кто не знал урока, не только из маленьких кадет, но и из старших рот, из гардемарин, отправлялся в лазарет, и некоторые доктора относились к делу довольно снисходительно, неизменно вписывая таким большим febris cataralis, к чему была рифма: «от классов огурялись» – «огуряться» значило на кадетском языке притворяться, отлынивать. Беда была только в том, что первый день новопоступивший больной получал один «габер суп» или овсянку – и ничего больше; значит решившийся на притворство должен был обидеть свой желудок; это многих удерживало, но большинство предпочитало конечно попоститься, лишь бы избегнуть ноля или единицы.

Лишь только я стал поправляться, как запросился ходить в классы, чтобы не отстать от товарищей. Доктора, не часто встречавшие мальчиков, просившихся в класс, уступили моим неотступным просьбам, но, после первого же выхода, должен был вернуться: все бегут по лестнице, только я, цепляясь за перила, насилу подымаюсь со ступеньки на ступеньку. «Верещагин, не отставать, не останавливаться! Вам говорю!» кричит безжалостный унтер-офицер Колюбакин и грозит мне наказанием. – «Да я болен, не могу», сквозь слезы отвечаю я. – «Ну так убирайтесь в лазарет» – и я убрался к моему великому горю и еще около месяца пробыл в лазарете на поправлении.

Во время дурных дней болезни, помню брата моего Николая, наклонившегося надо мной и тихо говорящего: «знаешь, Вася, ведь Государь умер!» Я довольно равнодушно принял эту весть, хотя образ покойного Государя, такого, каким я его видел, к в Петергофе, часто представлялся потом со словами: умер! – поди ж ты, вот и Государь, а умер!

Вспоминалась также его фигура и от прошлогоднего посещения корпуса. Он приехал совершенно неожиданно с бокового подъезда и вошел прямо в нашу неранжированную роту. К. П. Нордштейн в расстегнутом сюртуке наблюдал за пригонкою сапогов. Переполох вышел великий.

Исполинская фигура царя все с тем же суровым металлическим взглядом вселила ужас во всех от мала до велика, тем более, что одеты мы были плохо, и чистотою кажется не щеголяли, – но приготовились. Обыкновенно, в ожидании высоких посетителей, по месяцу и более мы переодевались в 11 часов в новые куртки, а тут все и все; предстали перед Его Величеством в полном «неглиже». Кажется, кому следует была солидная распеканция.

Не таковы были посещения молодого генерал-адмирала В. К. Константина Николаевича: приехавши, он начинал обыкновенно шалить; наприм., раз скомандовал передней шеренге «шаг вперед», сам же, проходя между рядами, стал раскланиваться, выталкивая кадет – тою частью тела, что ниже спины – одного за другим. Это прошло ему, конечно, безнаказанно, но когда он объявил, что желает играть в жгуты, некоторые постарались свить очень тугие и так исколотили Его Высочество, что с одной ножки он уже перешел на обе и рад был, что успел удрать из круга шалунов. Шишмарев, о котором я поминал, как о смелом бойце с язычником, отличился, помню, тем, что своим увесистым ударом заставил Его Высочество, взвизгнуть и обратиться в бегство.

Великий Князь был очень жив и впечатлителен: тех, у которых были длинные волосы, он без церемонии хватал за чуб, даже делал это иногда с офицерами. В классах он тоже шутил и с нами, и с преподавателями: увидевши, что я рисую борьбу двух мещан, с литографированного рисунка Щедровского, не утерпел, чтобы не заметить мне: «ты верно сам любишь бороться?» потом взял у меня карандаш и нарисовал себя, «какой я буду через 25 лет», приписал он – не помню, кто выпросил у меня этот рисунок, кажется, кто-то из корпусных офицеров, которому отказать было неудобно; чуть ли не бесцеремонный О. – для альбома своего брата.

Война шла в Крыму, но мы знали о ней только то, что слышали в городе. В корпус являлся этот год некто кн. Мак...в, раненый в Севастополе, обращавший на себя большое внимание. Он ходил на костылях, и злые языки говорили, что будто он падал на улице с восклицанием: о, Россия; за тебя страдаю! Что он был легко задет и злоупотреблял, рисовался костылями – это кажется верно. В театре, помню, на представлении «Вот так пилюли, что в рот – то спасибо» сидел в ложе капитан 1-го ранга Кислинский, с черной повязкой на голове, тоже привлекавший общее внимание; вследствие тяжкой раны в голову, эту повязку он должен был носить всю жизнь. Из детей его один был мой товарищ, и мы часто вспоминали потом смешные напевы этой пьесы. Должно быть, память моя была хороша, что я запомнил, и до сих пор помню все эти куплеты. На голос песенки:

Мужчины на свете как мухи к нам льнут,
Имея в предмете лишь нас обмануть,
Одну обожают, другой изменят,
Сегодня ласкают, а завтра бранят,

С.М. ответил двустишием:

Вес врете вы, шлюхи,
Мужчины не мухи!

Когда раз. в воскресенье, мы смотрели пьесу Островского «Не в свои сани не садись» и потом поехали обедать к Лихардову, наши шутники не давали мне покоя вопросом, зачем я ехал из театра в чужих санях, что сначала немного смутило меня, но потом я понял, что «это не то». У Лихардова я обедал с братцем и кузиною каждое воскресенье. Кроме того, с ними же бывал еще на вечерах в нескольких домах, между прочим, у известного генерала Дубельта. Помню, я разобиделся на Софью Васильевну Дубельт за то, что она сказала мне: «ты очень милый мальчик, но у тебя дурные глаза». Я плакал от этой обиды.

* * *

В классе я теперь шел уже не первым – к нам поступил очень развитой и хорошо подготовленный кадет Дурново, скоро севший на мое место, а я пошел вторым; третьим был Врангель, сын известного адмирала, бывшего министра, живой, рыженький, тоже очень способный.

В нашем корпусе, как и во всех корпусах, практиковалась система двенадцатибальная: 6 был только переходный балл, и обыкновенно означал нежелание учителя губить получавшего эту отметку, оставить на воскресенье в корпусе или оставить лишний год в классе, после экзаменов. Высшие же баллы 10, 11, 12 приняли не только значение хороших отметок, но и чего-то вроде жетонов за хорошее учение – так извратился смысл отметок вообще, под влиянием нелепого, поощрявшегося начальством стремления воспитанников хватать хорошие отметки, хотя бы зубрежом, при полном незнании смысла изучаемого. Не безгрешны тут и родители, избегавшие, наблюдением за отметками, необходимости следить более внимательно за успехами своих детей; получает десять – значит хорошо учится, между тем как сплошь и рядом у нас, 5-ые, 6-ые, даже 8-ые, 10-ые по классу ученики лучше учились – собственно, усваивали науку – чем первые, вторые и третьи, по большей части очень честолюбивые мальчики, только в совершенстве отвечавшие уроки.

Директор корпуса Глазенап был смещен, и на место его назначен Давыдов, служивший прежде директором Штурманского училища в Кронштадте.

Толстый, неуклюжий, очень некрасивый, но толковый, разумный и деятельный, новый начальник завел совсем иные порядки. Прежде всего, он стал обходить корпус во всякое время, чем заставил всех быть настороже. Увидевши массу пеклеванных хлебов, валявшихся по всем углам рот, он велел спросить кадет, не желают ли они получать в 11 часов по куску черного хлеба, а по утрам зато иметь чай не через день, т.е. не вперемежку со сбитнем, а каждый день? Все с радостью согласились, и с этих пор стали ходить пить чай в столовый зал, да и черный хлеб не бросали как «пеклеванный», а ели, да еще с аппетитом. Пища тоже заметно улучшилась. Даже преподаватели подтянулись, стали лучше заниматься, перестали «манкировать», так как заведены были вычеты из жалованья за неявку, без особенно уважительных причин.

Кажется я до сих пор с закрытыми глазами могу нарисовать портрет «Кудимыча» – как прозвали нового директора: нос картошкой, с большими круглыми очками на нем, нависшие под губами большие щетинистые усы, и под ними кусок жирного подбородка с мешочком; череп лысый с немногими, зачесанными на него прядями волос. Талии и помина не было; огромная голова на сильно сутуловатой спине и коротеньких ножках, целый день безустанно носивших этого доброго, хорошего человека, честного заправителя наших голов, душ, сердец и желудков. Мы стали лучше одеты; обращено было внимание на то, чтобы мы меньше бранились дурными словами; сечь ротным командирам, не посоветовавшись с директором, дозволено было только в самых крайних случаях.

Сын директора, хороший, добрый мальчик, поступил в наш класс и сел третьим, а Врангель перешел на четвертого; несмотря на все усилия директорского сынка сбить меня с места и сесть вторым – это ему не удалось, так как и я не зевал, долбил за двоих!

В общем я учился, что называется прекрасно, и когда папаша с мамашей, к великой нашей радости, приехали в Петербург, начальство отнеслось им обо мне очень хорошо, а о старшем брате моем Николае плохо. Я помню одну из первых сладких утех самолюбия при выговоре, данном родителями брату с предложением «взять меня в пример», помню место приемного зала, на котором это было сказано! Помню, что я не скоро пришел в себя от слов мамаши: неужели в самом деле меня можно ставить в пример, думалось!

Папаша с мамашей поселились у наших знакомых Парланд, живших на набережной Васильевского острова, между 7-й и 8-й линией, и отделивших им помещение своей торговой конторы, тогда, по причине войны, пустовавшей, Парланд были старые знакомые нашего семейства, отца и дяди. Брат его первой жены, Морган, был товарищем дяди по гусарскому полку, и в молодости приятели немало покутили, поохотились, пожуировали у нас в деревне. Александр Парланд имел несколько пароходов и барж и вел заграничную торговлю – отправлял в Англию лес, пеньку, лен и др. сырье. Он занимал целый дом, жил широко; но скоро война подкосила его дела, пришлось распродать пароходы и баржи, прекратить дела и поступить маклером на биржу. Все это случилось однако после: в то время, о котором я говорю, только еще начинало чувствоваться стеснение семьи. Вторая жена Александра Ивановича еще рядилась в дорогие платья – как теперь помню на ней белое бальное платье с литыми серебряными колосьями; у них еще были лошади, еще ни в чем они себе не отказывали, так что мы казались сравнительно с ними замухрышками. Помню, как всегда добродушно шутивший А.И., подсмеивался над часовой цепочкой отца. «Что это за цепочка», говорил он притворно-презрительно, вертя в пальцах действительно не толстую золотую веревочку на поношенном жилете, «разве это цепочка – вот цепочка, настоящая», указывал он на свою; – «вы, деревенские скупердяи, зарываете деньги – не тратите их»... он говорил по-русски очень хорошо, с добродушным юмором и маленьким, точно умышленным акцентом. Отец всегда отделывался фразами, что «тише идешь, дальше будешь», или что «между расчетливостью и скупостью разница большая!» А.И. Парланд был идеально честный, милый и добрый человек, один из тех представителей обруселых англичан, которых так любили у нас прежде, когда Биконсфильд не поселил еще в своих соотечественниках той непримиримой вражды к России и к русским, за которую мы нашлись наконец вынужденными отплачивать одинаковою монетою. Впрочем, мне сдается, что и теперь еще ни одна национальность, из поселившихся в нашем отечестве, не выставляет столько симпатичных русскому характеру типов, как британская.

Мы, дети, были большими друзьями детей Парланд: старшего Саши, рано умершего, Ати (Альфреда), впоследствии известного архитектора, и Андрюши, кажется, занимающегося торговлею. Дети от второй жены, Федя и другие, были еще очень малы тогда.

В этом-то доме, в частых свиданиях с добрыми хозяевами его, мы проводили все праздники, за время пребывания наших в Петербурге. Мамаша за этот приезд особенно часто бывала в театре с жившею у нас племянницею ее, моей кузиной, Комаровскою, немного певшей, поэтому бывшей совсем без ума от Марио и других светил итальянской оперы. Мамаша тоже не отставала от нее в «обожаниях» – попросту сказать, они, кажется, были немножко влюблены в Марио, как и большинство петербургских барынь. «La donna e mobile» тогда производило фурор. Г. рассказывал, что, выходя раз вечером с обеда, подкутивший Марио запел эту арию на лестнице, и все население богатого дома сбежалось и шумными аплодисментами заплатило популярному итальянцу за удовольствие.

Я, однако, крепко скучал, оставаясь по вечерам дома, и один раз со скуки съел у мамаши целую плитку шоколада, а бумажку бросил в печку. Бумажка-то и выдала меня: но на вопрос – кто сделал это, я ответил, что знать не знаю, и ведать не ведаю. Мамаша верно не хотела огорчать меня перед своим отъездом, потому что не настаивала, но шоколад этот остался у меня на совести, и, долго спустя, будучи уже в деревне, я сознался в грехе, и конечно получил разрешение от него.

Здесь я заметил за милой мамой черту, которая мне, хоть и смутно, немножко не нравилась.

В этот раз привезен был, для отдачи в морской же корпус третий брат, Сергей – тот, что был убит впоследствии под Плевной – он столько наслышался о театре, что понятно, захотел узнать, что же это за театр такой. «Возьмите, да возьмите меня в театр», стал он приставать к мамаше, и та объявила наконец, что не дальше как в этот вечер возьмет его. Сергей был в восторге, и едва дождался сумерек, когда, под предлогом, что в театре холодно, его начали одевать в шубу, завертывать в одеяло и даже прикрыли сверху тюфяком. «Мне жарко, мама», говорил бедняга, с которого лил и от – «нельзя иначе», отвечала ему кузина, «иначе тебя не пустят в театр: или иди так, или откажись». Чуть не задыхаясь, Сергей решил лучше не ходить в театр, чем так страдать – и был освобожден, после чего и перестал проситься.

Другой раз, когда он настойчиво выпрашивал у мамаши браслет, она положила в тряпочку горчицы, обвила ее золотой бумажкой и привязала ему на руку; когда горчица стала дергать и щипать, он стал выражать сомнение в пользе ношения этого рода украшений, а наконец упросил и совсем снять его. Папаша очень не одобрял этих шуток: «над своим-то сыном так смеяться, как тебе, матушка, не стыдно!» – говорил он с укоризной. Впрочем, главным виновником этих жестоких потех была кузина Лиза – мама же только не останавливала ее.

Г. мы почти не видали за это время. Раз однако слуга его, Роман, пришел к нам с известием о том, что «Сергей Сергеевич родился»: это был старший сын братца.

В следующее лето братец меня опять взял в Петергоф. Ротный командир мой, отпуская теперь, просил, чтобы я по возможности не показывался «важным особам», так как был приказ не распускать воспитанников. Этот раз за мной приезжал Михаил Сергеевич Лихардов, серьезно выслушавший писк Н. и потом очень смешно представлявший его. Он очень удачно называл моего командира «капитаном на колесиках» – и все лето этот «капитан на колесиках» не сходил у нас с языка!

М. С. купил себе лошадку, бегуна, за 90 руб. – тогда еще можно было купить хорошую лошадь за эти деньги – и брал меня иногда кататься. Мы ездили с ним также верхом, но этому удовольствию положило конец мое упрямство. Он терпеливо сносил мое неуменье ездить и держать повод, вследствие чего лошадь иногда носила меня, но раз, возвращаясь домой тою же дорогою, которою мы прежде ехали, М. С. указал на следы моего коня, шедшие зигзагами: «ты видишь, как ты ездишь!» – «Это не я!» – «Как не ты, кто же другой?» – «Не знаю, только не я» – уж очень совестно было сознаться в том, что это я наплел лошадью такие фестоны по песку. – «Ну, если не ты, так значит я, потому что это мы здесь проехали сейчас». – «Не знаю, только не я»... М. С. ничего не ответил и, кажется, не сердился на меня, но более ездить верхом не брал меня с собой.

Молодой Лихардов каждый день ездил по службе в полк, отлично содержавшийся, конюшни для которого, выстроенные еще покойным Государем, смотрели настоящим лошадиным дворцом. Он командовал эскадроном, любил кавалерийскую службу и, несмотря на все поползновения женить его, оставался холостяком: со стороны можно было подумать, что лихой улан совсем равнодушен и к женщинам, и к собственной своей фигуре, но этому противоречили два обстоятельства: во-первых, он слишком часто и хоть не очень музыкально, но с большим выражением пел чувствительный романс:

Душистые кудри и черные очи,
Тогда вас забуду, когда вы меня
Не будете мучить ни в сумраке ночи,
Ни в блеске, ни в блеске печального дня!

Причем на предпоследнем слове делал такое крепкое и протяжное ударение, да и все произносил с таким цыганским шиком, что надобно было думать, какие-нибудь очи были у него при этом перед глазами. Я подметил и немного смешную манеру петь, и особенный выворот некоторых слов и, хоть за это мне попадало, нередко поднимал моего приятеля на смех, при посторонних. Особенно братец часто просил спеть романс: «как, как»? говорил он, «душистые кудри? спой, пожалуйста, эту чудную вещь» и, несмотря на внушительные крики с той стороны: «не смей петь! берегись, побью за это»! – я выговаривал слова с такими невозможными ударениями, что все искренно смеялись.

Обстоятельством, заставлявшим думать, что М.С. заботится и о впечатлении, производимом его фигурою, было настойчивое скрывание своей порядочной лысинки: в разговоре, и особенно во время игры в карты, он старательно поворачивал ее к стенке, и А.Н. Кожевников все стращал, что надо всеми диванами непременно повесит по зеркалу – специально для отражения этой лысинки.

Офицеры ходили теперь в толстых солдатских шинелях, введенных еще в прошлое царствование, вследствие того, что в Крыму союзники выбили у нас офицеров не пропорционально много, сравнительно с нижними чинами. Брату моему шинель очень шла, так как он был высокого роста и строен.

Раз при выходе от обедни в придворной церкви, когда мы с братцем стояли в стороне, давая дорогу барыням, одна, по-видимому важная старушка, громко сказала шедшей рядом с нею: «какая милая эта Лихардова, за кем она замужем»... к сожалению, за шумом я не расслышал ответа.

При новом Царе командиром Преображенского полка стал близкий к Государю человек, граф Эдуард Баранов, казавшийся мне, несмотря на его серебрившиеся волосы, очень красивым и изящным. Полк был скоро двинут к западным провинциям, а на место его сформировался резервный полк, в котором Г. по-прежнему командовал ротой. Вместе с большинством женатых, семейных офицеров кузен остался в отряде гвардейских полков, стоявших близ Петербурга, готовых защищать столицу, в случай, если бы союзники вздумали сделать высадку.

Командующим этим оставшимся полком был полковник Самсонов, старательно приготовлявший людей к смотру Государя. Хлопот было немало: каждый вечер приходил к братцу фельдфебель Кизелов, с которым обсуждались все ротные дела. Очень часто рота ходила на стрельбу, и я так пристал к брату, чтобы он взял меня посмотреть, как стреляют, что один день рано он разбудил меня: «вставай, поедем на стрельбу». Было не более 4-х часов, и я взмолился, просил оставить меня спать. – «Нет, брат, приставал, так уж поедем, вставай!» – С грехом пополам я поднялся и поехал, но с печальной физиономией, чуть ли не со слезами, и С.С. Смиловался – отпустил меня с полдороги. В полку привыкли уже, что я приезжал в казармы и на ученья, и называли меня «сыном полка». – Офицеры были очень ласковые.

Наконец наступил день смотра; рано утром я был уже на месте, и все время держался близь самой лошади молодого Государя, движения которого неусыпно наблюдал. Сигналы Государь наигрывал, немного картавя сам, очень ясно, и за ним, с его голоса, повторял горнист. Только раз вышло какое-то замешательство, замедление в исполнения. Как С.С. рассказывал, такого построения не предусмотрели при учениях и, вероятно, вышел бы кавардак, если бы один старый унтер-офицер громко не выкрикнул, что нужно делать – полк попризамешкался, но исполнил заданное движение. Государь был доволен.

Подошел черед церемониальному маршу. Я замер в ожидании братца моего. Вот уж и рота Мердера! Маленький, толстенький, он шибко отбивает такт ногами. – Государь благодарит каждую роту. Вот идет С.С., идет прекрасно: красавец, стройный, высоко держит грудь и голову, идет спокойно, славно салютует шпагой... Но что это там такое! за ротой с левого фланга, то приставая к шеренге, то отставая от нее, то догоняя, бежит какой-то солдатик-замухрышка и портит весь эффект церемониального прохода. Я жду, поблагодарит ли Государь? конечно поблагодарит!.. но ничего не слышно... о ужас! – единственная рота, которую Его Величество не поблагодарил.

В общем Царь был чрезвычайно доволен – я стоял рядом и видел, как он несколько раз целовал Самсонова, слышал, как он говорил: «Никогда я не видал действующего полка в таком прекрасном виде, спасибо тебе, спасибо!» – снявши фуражку, полковой командир только припадал все время к плечу Государя.

В тот же день m-me Самсонова приезжала с визитом к моей кузине, чисто светским визитом, выражавшим, однако что-то вроде соболезнования. Вечером, когда пришел по обыкновению фельдфебель, братец спросил его: «как же это случилось, Кизелов?» – «Молодые солдаты, ваше высокоблагородие: из передней шеренги сбился, отстал – кабы они были поопытнее, пустили бы его пройти с ними, а вместо того затолкали: – не здесь, не здесь, твое место, пошел вон – тот и побежал сзади»... Не знаю, было ли братцу моему так горько это обстоятельство, как мне.

Впрочем, Государь был очень милостив к Г.; я слышал не раз, как он говорил кузине: «дай Бог здоровья Царю, опять спрашивал о тебе и о детях».

Один раз утром, когда принесли по обыкновенно приказ по полку, Сергей Станиславович обратился ко мне, и радостно крикнул: «кричи ура!» мы вместе закричали ура так громко, что перебудоражили весь дом и бедную Софью Сергеевну, вышедшую узнать, в чем дело. Братец громко прочел слова приказа: «...по случаю блистательного отбития штурма в Севастополе... собраться к благодарственному молебну в дворцовую церковь в таком-то часу»...

Мало было тогда таких веселых праздников: за невозможностью объявлять о победах, описывались в газетах и ходили по устам рассказы об отдельных случаях храбрости офицеров и солдат, преимущественно моряков: история с подстреленным между двумя неприятельскими траншеями зайцем, выхваченным из-под огня, нашим солдатиком, рассказы о случаях на вылазках, перемириях и т. п. заменяли, не заменив, военные успехи. Я, впрочем, не знал о военных неудачах и полагал, что на театре войны все благополучно – русские побеждают, враги побиваются и т.д.

Государь довольно часто показывался в публике. Мне случалось видеть обеды в аллеях верхнего сада, перед дворцом, причем я вместе с другими подивился на то, как казак, стоявший за стулом у Государыни, лишь только встали из-за стола и прежде чем началась уборка его – начал хватать конфеты в карманы своих широчайших донских шаровар, вероятно детишкам, – на что, конечно, смотрели сквозь пальцы. Бравый детина понимал, что это единственный момент, когда ему можно безнаказанно «запасаться», и наверное никто его не остановит. Другой раз помню всю царскую фамилию на площадке у моря, перед Монплезиром, пившую чай. Молодые великие князья Николай и Михаил Николаевичи, недавно возвратившееся из Севастополя, шалили как дети: «Ты будешь Севастополь», – сказал первый второму, – «Я тебя буду бомбардировать»; набравши маленьких камешков и забежавши по большим прибрежным камням далеко в воду, он начал так обсыпать воображаемый Севастополь, что государь подал голос, чтобы прекратить пальбу, грозившую оставить следы на стеклах дворца и на нем самом.

Публика держалась почтительно, патриархально, любуясь Царскою семьею, членов которой знающие называли другим по именам. Государь был в самом добром настроении.

Следующий раз после этого я видел Александра Николаевича уже в Петербурге, в день его именин, когда он ехал на поклонение в Александро-Невскую лавру – это было вскоре после полученного известия о сдаче Севастополя. Царь был грустен, да и общее настроение стояло, несмотря на дружное ура! – не радостное, тяжелое. Не предвиделось разумного выхода из нерасчетливо-высокомерно начатой войны, в которой буквально надеялись закидать противников шапками.

В Петергофе жилось по-прежнему весело. Одна дочь А.П. Кожевникова была уже замужем за ротмистром Сиверсом, высоким, красивым, кажется, уланским офицером. Это была вторая дочь: она была тоже очень красивая, и пара вышла замечательно хорошо подобранная – я, впрочем, чуточку ревновал Наташу или Наталью Александровну, так как она очень часто и много целовала меня, как будто знала, что я ею втайне любовался. Старшая дочь А.П. была тоже милая особа, но не так красивая, мала ростом и немножко заикалась – не помню вышла ли она замуж; впрочем, она тоже часто ласкала меня, и я к ней был очень привязан, но уже другою привязанностью. Между важными знакомыми в Петергофе я помню старую графиню Перовскую, которая заезжала иногда брать кузину кататься; случалось, и я попадал на козлы. Заметивши, что офицеры, верно подражая французам, стали носить панталоны широкие сверху и узкие книзу, я задумал сделать то же и со своими штанишками и сам, своими собственными руками, перешил их. Немножко конфузясь, подозревая, что вряд ли избегнуть насмешки братца, я предстал пред ним в этой обновке. «Хорош, хорош, нечего сказать: ты так и на музыку пойдешь?» – «Отчего же нет!» – ответил я. – «Ну что же, пойдем». – Мне и теперь думается, что штаны моей фабрикации были не особенно плохи, разве только штрипки, которые я не преминул пришить, волочились немного, но такова была сила внушения, что в это гулянье мне казалось, будто вся публика знакомая и не знакомая только и занималась моими штанишками, что, глядя на меня, все думали: а ведь это он сам перешил, и как дурно, как смешно. Bref, – возвратясь с гулянья, я, по собственному почину, снова перешил эту необходимую часть моего костюма на старый, корпусный лад.

Между другими шалостями, я много занимался ходулями и достиг в этой ходьбе настоящей виртуозности. Плясал на них, всходил наверх и сходил вниз по высоким лестницам, даже прыгал. Кузина иногда теряла терпение от моих шалостей, но милейший братец, может быть потому, что сам никогда не прочь был порезвиться, никогда не выходил из себя.

Раз только я ухитрился рассердить его: заметивши, что в разговорах с гостями он иногда прибавляет немножко, я взял на себя труд исправлять его, и начал переговаривать так бесцеремонно – мне казалось, что я прямо обязан делать это, – что милый С.С. один на один прижал меня к стенке и так оборвал, что я бросил свою исправительную миссию. Впрочем, это поползновение исправлять в словах других то, что было для меня заведомо неверно, часто проявлялась и после, и исходило, как я хорошо помню, из побуждения самому говорить только одну правду также, как и из желания видеть это у других.

Немало было перемен за лето в постах высшего управления. Одно из самых гулких, далеко раздавшихся падений была смена графа Клейнмихеля, о которой везде говорилось до полного пресыщения. Маленькая, хорошенькая – даже очень хорошенькая, как казалось моему влюбчивому сердцу, – баронесса О.С. рассказывала кузине за факт, что практичная графиня, узнав о своем свержении, немедленно послала в управление требование доставить большой запас бумаги, конвертов, перьев и проч. <>Je vous le garantie, ma chere» – разумеется «je ne garantie pas» верность этого вздора – щебетала она, кладя на стол свои красивые локти, в легких барежевых рукавах, которыми, т.е. локтями, я, клоп, всегда любовался.

Вообще тринадцатый год, что шел мне, вместе с познаниями, добытыми в корпусе, где знали решительно все, делал то, что я, хоть смутно но влюблялся во всех хорошеньких девушек и молодых женщин, которых встречал.

Между прислугою дома одна девушка, Пелагея, была не красивая и ходила за ребенком; другая, Федосья – Феня, горничная кузины, премиленькая, мне нравилась; с своей стороны обе девушки, качаясь со мной на качелях, ласкали меня, говорили мне, что я хорошенький, чем доставляли какое-то неясное удовольствие. Привязанность к Федосье перешла потом в большую жалость, когда я увидел ее в припадке – в чем-то вроде падучей болезни: ее хорошенькая голова, с разметавшимися черными волосами, так страшно билась об пол, изо рта выходила такая густая пена, что я долго не мог прийти в себя, не мог забыть виденного.

Сплетней ходило в. Петергофе, как и в Петербурге, очень много, и хотя при мне обо многом говорили тихо, но все-таки немало приходилось перехватывать нецензурного. Спартанская обстановка жизни покойного Государя и, сравнительно с нею, мягкая покойная мебель, с далеко не солдатской постелью нового Царя, вместе с разными подробностями интимной жизни двора, часто служили темою для разговоров и даже споров – за и против...

Немало говорилось у нас и о полковых офицерах. Один из них разбирался особенно строго: сегодня он ездил в дом, где ухаживал за богатой девушкой, в нанятом шарабане, выдаваемом за собственный; завтра поставил при входе в помещение роты какую-то особенную мишень для стрельбы с приспособлениями, никогда не бывавшую в употребление, но которую Государь заметил и похвалил; выдумал еще что-то – в результате назначение ловкого офицера флигель-адъютантом и поздравление его товарищем Беловзором словами: «Желаю вам с честью надеть эти аксельбанты!»- c'etait dur!

Кстати сказать, над этим Б... товарищи-офицеры подтрунивали за его страсть к французскому языку; уверяли, что он выходил иногда забывшись к своему ротному фельдфебелю со словами: mon ami! и тот, уже привыкший, отвечал: Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

Как пример бесцеремонной навязчивости, рассказывали об одном офицере, незадолго до этого изобретшем... новый султан. Султан был красив, понравился Государю, и Его Величество почти утвердил уже его, когда Коссиковский, рискуя разгневать Его Величество, выступил вперед и доложил о том, что султан хорош и красив только когда вынут из чехла, но затем не выдерживает ни ходьбы, ни ветра или дождя – теряет форму.

Немало вызвало толков, и не в одном Преображенском полку, следующее обстоятельство: солдат не снял шапки офицеру и на замечание последнего, почему он не отдал чести, ответил: «мало ли вас тут шляется, всем не наотдаешься». Офицер, штабс-капитан Сорокко, далеко не кровожадный, должен был донести об этом случае, ввиду его важности. Чтобы спасти старого солдата, всегда отличавшегося хорошим поведением, ему советовали сказать, что он был пьян – ни за что не согласился, твердо прошел через шпицрутены и пропал, сгнил в арестантских ротах. Люди, все быстро объясняющие, тотчас же объяснили этот случай падением дисциплины при новом царствовании.

Зимою мы с братом опять ходили по воскресеньям и праздникам к Г. Отец с матерью оставляли в их руках немного денег для нас, на разные мелкие надобности в корпусе. Полутора рублей в месяц, которые нам выдавались, часто не хватало; кадеты складывались на чай, на пирог или прямо на «кантованье», т.е. на пированье с пирогом, чаем, далее кофеем и кондитерскими пирожками, так что случалось со слезами на глазах просить о добавке, на которую Г. был, крепок: – «сам виноват», обыкновенно говорил он, – «зачем передерживаешь, знаешь пословицу – по одежке протягивай ножки».

Впрочем, с этими полутора рублями в месяц мы были еще богатыми – очень немногие кадеты имели это. Хотя от Морского корпуса до Таврического сада очень далеко, но мы ездили недорого, потому что старались всегда брать «гитару», стоившую дешевле дрожек – за извозчиков платилось отдельно. И тут, сидя бочком друг к другу, мы ухитрялись иногда спорить и приезжать домой совсем рассорившимися. Ни я, ни брат мой не могли ездить в карете – нас обоих тошнило. Случалось, что братец и кузина должны были останавливаться среди улицы и выпускать нас, совсем больных морской болезнью – хороши моряки!

Если бы меня спросили в то время, к чему я готовлюсь, на что надеюсь – я затруднился бы отвечать. Морской качки, окончательно отвратившей меня впоследствии от мысли посвятить себя морю, я еще не испытал и думал довольно искренно, что буду моряком. Художником быть не надеялся, вернее не думал о том, потому что совершенно быль поглощен ежедневными уроками, которые приходилось старательно долбить, занимаясь до 12 часов ночи, вставая в 3-4 утра, чтобы не уступить своего места в классе. Так хорошая лошадка бежит куда-нибудь не потому, что ей хочется туда, а потому, что туда ее направили и нельзя не бежать – старается же при этом перегнать других лошадок уже по собственному задору, потому что не может иначе. Осмысливал я преподаваемое плохо, но что непременно нужно было учиться – это знал; знал, что без этого не быть офицером, а не быть офицером – срам!

Что скажут папаша с мамашей, что скажут другие! Да и что со мной тогда будет? Еретическая мысль о том, что кроме военной карьеры есть ремесла и свободные искусства, не приходила еще и в голову, и конечно никто не брал на себя труда объяснять мне это – «сбивать с истинного пути». Я знал, что мог бы идти еще по статской, коронной же службе, но уж коли выбирать, то все мы предпочитали военную. Из разных военных «служб» родители выбрали морскую, потому что толчок в этом направлении был дан извне: из новгородских и вологодских дворян было много моряков, власти в корпусе задобрены, и чуть не каждый год папаша получал весточку от кого следует: «подавайте просьбу, вакансия есть». Просьба неукоснительно подавалась, ребенок своевременно привозился, сдавался на казенные харчи, а родители, довольные тем, что пристроили одного, другого, третьего, усердно молили Бога о том, чтобы Он помог пристроить и четвертого, и пятого, не забывая для верности смазывать, скрипевшие от старания об этих принятиях, перья канцелярии морского корпуса.

Я перешел теперь на средний кадетский курс, в 3-ю роту, где командиром был Павел Васильевич Неболсин, красивый, щеголеватый офицер, чуждый мелочных придирок, взяток и пр. грехов многих корпусных офицеров того времени. Придя один раз в роту, он построил ее и начал вызывать по два человека из каждого отделения – я был в числе вызванных – и объявил, что назначает нас ефрейторами, причем выразил надежду, что мы учением и поведением оправдаем его доверие. Я просто замер от такого неожиданного отличия и не скоро привык хладнокровно относиться к маленькому галунчику на моих погонах – казалось, что и другие на него смотрят и думают: эге! да он не простой кадет, а ефрейтор.

Я знал, что на среднем кадетском курсе начинается уже серьезное учение, развивается математика, начинаются некоторые специальные науки, но пуще всего боялся сочинений – как я буду писать сочинения, когда не чувствую к этому ни малейшей способности! В предвидении этой беды, я уже раньше заговаривал с Д., которого считал обладающим всевозможными способностями, чтобы он помогал мне. – «Смотри же, – говорил я ему, – показывай!» – что со всегдашней немножко ядовитой усмешкой он и обещал и нет, уверяя, что сам еще не знает, как будет справляться. Если не покажет, – думалось мне, – я пропал, ну где мне справиться с сочинением!

Вот задали нам первую тему. В сильном волнении прохаживался я вдоль скамьи, сзади класса, обдумывая, что напишу. Тема была «Распространение христианства в России»; несколько дней потом бился я над нею и сам не свой подал, наконец, свою стряпню Что же! учитель нашел, что мое сочинение лучшее в классе, работу же Д. забраковал. С темой «О значении Александра I» вышло совсем уж забавно: обдумавши по обыкновению, сюжет, я худо ли, хорошо ли, написал то, что сведения мои по предмету дозволяли, но Д., должно быть, задетый за живое, прибег к помощи хрестоматии Галахова, не рассчитавши, что такой опытный учитель, как Благодарев, знает эту книгу чуть не наизусть. Придя в класс с поправленными сочинениями, Василий Иванович положил перед собой нарочно захваченную хрестоматию и листки с сочинением моего товарища, затем стал читать из одной и из других – целые тирады были взяты целиком без перемен. Класс смеялся, а бедный Д. краснел и горел со стыда. «Возьмите же от меня это бесстыжее сочинение», – разразился, наконец, наш почтенный наставник и бросил через скамьи измятые листы бумаги.

Василий Иванович часто обрывал моего талантливого товарища, не в пример большинству других учителей, очень его жаловавших, но и тот, с своей стороны, давал ему сдачи. Так, когда раз Б., по обыкновенно выражаясь энергично, на досадливый вопрос ответил Д.: «плюньте вы в рожу тому, кто вам это сказал» – тот ответил: «не могу, Василий Иванович, это сказал мне мой отец». Вышло, что роли переменились; теперь уже Д. спрашивал меня: «как это ты сочиняешь? научи меня... у нас всех так тяжело, а у тебя вот как легко – точно у Карамзина»...

Я начал заниматься, учить уроки нисколько осмысленнее на этом курсе, так как увидел из опыта, что хорошо понятый предмет гораздо легче дается и заучивается. Старший брат мой, Николай, перешел теперь на старший гардемаринский курс и стал тоже хорошо учиться: познакомившись во время летней кампании на корабле с разумным, образованным офицером Кошкулем, он подпал под его благотворное влияние, сделавшее то, чего розги не могли сделать. Николай был даже назначен старшим унтер-офицером в своей роте, чем я несколько гордился: иметь близкого родственника из старших кадет всегда считалось почетным.

Состоя с маленьких классов в числе певчих, что, вероятно, и было причиною плохого ученья, брат мой был некоторое время регентом кадетского хора, но скоро отказался от этого занятия, отнимавшего много времени и мешавшего занятиям. – Ему оставалось уже нисколько времени до офицерства, и я таки порядочно завидовал этому. Однако он был не на розах: дружбу Кошкуля к нему объясняли его наушничеством, и один из наиболее влиятельных товарищей его – X. подучил других не знаться и не говорить с ним.

Этот X., малый дельный, но тяжелого характера, был сын нашего помещика, рассорившегося с папашей и начавшего его всюду бранить; должно быть он выучил недоброжелательству к нам, детям Верещагина, своих детей, которых в корпусе было тоже нисколько. Обострившиеся отношения детей двух разбранившихся отцов сказывались при всяком удобном случае; напр., при дежурном по корпусу ротном командире состоял всегда дежурный ефрейтор, на обязанности которого было присутствовать утром при заварке чая, приеме мяса, варке обеда; во время самого обеда дежурный обязан был находиться при своем начальнике, среди зала, и отвечать на все заявления и желания кадет, жалобы на дурную или недостаточную пищу, дурной хлеб, недостаток масла в каше и т. п. Не раз, помню, когда я. был дежурным, X. с компанией присылали за мной служителя, будто бы для заявления мне неудовольствия, в сущности же конечно для того, чтобы иметь случай поглумиться над братом своего неприятеля, досадить моему брату. Служитель так и передавал мне, что «X. и другие господа гардемарины просят вас пожаловать, а братец приказывают, чтобы вы не ходили». Зная злобу на нас X., я конечно отказывался являться для расследования его, будто бы, претензии.

И против меня бывали случаи заговора товарищей. Передать что-нибудь, какое-нибудь неудовольствие на свой класс в старший, считалось прямо предательством, за которое с провинившимся сговаривались не знаться, не говорить до тех пор, пока он не смирится, не попросит прощенья. Один из грубых воспитанников нашего класса, костромич К., ударил помянутого товарища моего Д. так сильно, что разбил в кровь лицо: я не стерпел, чтобы не выразить негодования, ходившему в это время со мной приятелю Бойлю, старшего курса, – отсюда загорался сыр-бор. Сейчас же этим совершенно невинным, в сущности, случаем воспользовались некоторые недоброжелатели мои, как напр. «кронштадтский бабочник» Г., и лозунг не «говорить» был отдан. Когда в классе я обратился с каким-то вопросом к одному из соседей и, не получив ответа, поднял глаза на его смущенную, избегавшую моего взгляда физиономию – я понял; признаюсь, сердце болезненно сжалось у меня, так как ясна стала перспектива предстоявшей долгой, глухой, упорной борьбы, неизбежной, если только я не захочу уступить, сдаться, просить извинения в том, в чем собственно и вины-то не было.

Только четверо из всего класса не пожелали присоединиться к заговору – это были Давыдов, Врангель, Леман и Тобулевич, которым я и шлю теперь мою искреннюю, нелицемерную благодарность за их поступок, конечно, требовавший в свое время и храбрости, и настойчивости, и самоуважения. Зачинщик дела Г. утонул – мир его праху. Обиднее всего мне было то, что даже Д., из-за разбитых зубов которого вышла вся история, присоединился к шельмовавшим меня.

Как это ни покажется смешным, но и теперь, через 40 лет, не могу забыть этой обиды, нанесенной совершенно даром и заставившей меня долго и глубоко страдать, тем глубже, чем старательнее я скрывал червяка, глодавшего мое сердце, не дававшего ни днем, ни ночью покоя.

По натуре злым я не был, но тут без перерыва несколько месяцев кряду нужно было быть им, отделываться, отстреливаться от всяческих каверз и пакостей, потому что ненавистники не брезговали ничем, громко при офицерах и учителях осмеивали мои поступки, сбивали в ответах, не прочь были разорвать или испортить забытую тетрадь и уж наверное не ответить ничем, кроме молчания, на просьбу разъяснения непонятого урока.

Сколько помню, ссора моя с классом закончилась не совсем унизительно: я попросил извинения у одного из зачинщиков, грубейшего Г., перед постом, когда многие считали христианскою обязанностью просить у всех разрешения грехов, так что честь была спасена; но, признаюсь, и это я сделал не по христианству, а по необходимости, стиснувши зубы – враги мои были так настойчивы и неутомимы, что мало-помалу угрозами отговорили и тех немногих, которые остались еще в дружбе со мною; так что мне грозило полное одиночество – все это не из ненависти ко мне класса, нимало, а из боязни нескольких сильных кулаков и голосов, которыми я не восхищался, и которые не прощали мне этого.

О чудное воспитание! О милое товарищество, перед которым многие так преклоняются – власть нахальства, невежественности и заскорузлости не умерла в вас; пройдохи и плуты пользуются вами для своих целей в корпусах, в училищах и далее в жизни...

Между офицерами этой роты не было чем-либо замечательных, ни особенно даровитых, ни особенно смешных; только Павел Петрович Геринг – немец по фамилии, но чисто русский привычками, порядочно хамоватый, немало воевал с кадетами и, как старый воробей, был труден на обман – курильщиков ловил мастерски, плутню разгадывал, наказывал верно и крепко, но при этом оставался весьма популярен.

Новый директор, вероятно для поощрения прилежания, ввел довольно странное обыкновение – награждать за хорошие отметки на неделе яблоками, раздававшимися каждую субботу: сколько раз кто заслужил десять, одиннадцать или двенадцать баллов, столько и получал яблоков. Надобно думать, что заботливому директору захотелось дать из оставшихся у него экономий какое-нибудь лакомство прилежным кадетам, но он, конечно, не ожидал, что мера эта вызовет такую сильную и бессовестную подделку отметок. Находились мастера, как бывший в нашем классе Верховский, ставившие сами себе по 8 десяток и получавшие вследствие этого по восьми яблоков. Если бы мне только рассказывали, я бы не поверил, но я сам видел, как, подсевши к списку во время класса более или менее рассеянного учителя, этот «артист» ставил себе по нескольку самых высоких отметок, в клетки разных учителей, да несколько других, из имевшихся уже, переделывал: из 6 фабриковал 10, из 1 – одиннадцать, из 2 – двенадцать. Мы только дивились, как инспектор классов, выкликавши по спискам прилежных, не замечал между ними этих Верховских, Макаровых и иных, если чем и отличавшихся, так только разве нахальством – поистине, «на всякого мудреца довольно простоты».

Папаша приезжал этот год один, кажется, главным образом для того, чтобы нанять гувернантку для моей маленькой сестры, оставшейся без присмотра, так как мамаша начала хворать. Несколько лет тому назад, живя в Вологде, она почувствовала первые признаки новой беременности, но, не понявши их, обратилась к известному там доктору Максимовичу; тот, не долго думая, дал ей сильно слабящее средство, последствием которого был выкидыш и сильнейшие боли – чуть не тридцать лет потом бедная мама с небольшими перемежками, страдала от последствий неразумия этого вологодского «светила» и не могла слышать его имени: «не вспоминайте, Бога ради, при мне этого человека, – говорила она умоляющим голосом, – это мой палач!»

Гувернантку папаша нанял недорогую и едва ли, как я после понял, он не искал в ней, кроме педагогических способностей, еще известной податливости – конечно и этому причиной была несчастная болезнь мамаши. Как бы то ни было фрейлин Розалия, немка, толстая, румяная, добрая, хохотушка, уехала с ним воспитывать мою сестренку, а мы с братом стали по-прежнему ходить «за корпус» к Г.

Этот милый человек, заменявший мне отца и бывший в то же время приятелем и товарищем, раз серьезно рассердился на меня за то, что я хотел унести к себе в корпус картинки из памятной книжки. В памятных военных книжках были недурные рисунки, представлявшие некоторые прославленные военные события и места, мне особенно понравились «Сложение оружия Гергеем и армиею Венгров перед корпусом Российских войск под командою генерала Ридигера» и кажется еще «открытие памятника на Бородинском поле». Я вырвал эти картины из книжки и сунул под рабочий стол братца – до вечера, когда собирался взять их и унести в корпус. Г., помню, заставил меня в этот день читать Евангелие, а сам, сидя против стола, слушал – когда кончик белой бумаги, торчавший из темноты, обратил на себя его внимание: он нагнулся, поднял и взглянул на меня. «Это что такое?» – Я побелел и ответил, что хотел «взять их и что они уже были вырваны». – «Они не были вырваны, это ты вырвал их!» – «Нет, они были вырваны», отвечал я наполовину справедливо, потому что «Гергей и армия Венгров» действительно была оторвана и едва держалась – что и дало мне предательскую мысль присвоить ее, но другую-то уж я вырвал как следует, с покрывавшей ее тоненькой бумажкой. «Я очень недоволен тобой, Вася», сказал Сергей Станиславовичу «и напишу об этом папаше – напишу, что ты не хочешь сознаться»... «Что ж, пишите, я не вырывал», ответил я по-видимому равнодушно, но на душе у меня скребли кошки, так как я чувствовал, что поступил дурно сначала – и еще не порядочнее потом, не признавшись в грехе. Впрочем, никаких, материальных последствий эта непочетная для меня история не имела, даже папаше, кажется, не было ничего написано.

В Преображенском полку был устроен в этом году театр; шла «Странная ночь», «А. и Ф.» и «Приключенье на водах». Режиссером был приглашен старик Каратыгин, а главными исполнителями были брат мой с женой и штабс-капитан Ушаков. Слушая, как С. С. твердил монологи князя в «Странной ночи», я так выучил их, что даже теперь помню почти все.

Бывают же такие беды: накануне дня представления, на котором должны были присутствовать Государь и почти все Царское Семейство, у С. С. пропал голос – в возне с устройством декорации, занавеса, убранства залы и проч., он охрип, а затем и совсем ничего не мог говорить. Накануне представления он сказал свою роль на последней репетиции шепотом, но, благодаря старанию милого полкового доктора, вполне овладел на другой день голосом, и спектакль прошел блистательно.

Фелиси Буховецкая, приятельница кузины Софьи Сергеевны, была немало сконфужена за этот вечер: она попросила не забыть оставить ей билет ей оставили – рядом с Государем. Она рассказывала, что во втором выходе, где кузине моей нужно быстро переодеваться и где поэтому между Г. и Ушаковым сцена велась умышленно долго, раздался громкий шепот: «Сережа, я здесь!» – Это С. С. давала знать мужу, что она готова – будто бы Государь улыбнулся. Художник Шарлемань по просьбе офицеров полка нарисовал театральный зал, очень эффектно убранный преимущественно братцем же, также несколько сцен из всех пьес. Я перерисовал для братца некоторые из этих рисунков и перерисовал так недурно, что Шарлемань не хотел верить, когда ему сказали, что это делал тринадцатилетний художник. – «Да покажите вы мне этого мальчика», говорил он братцу.

Великая княгиня Мария Николаевна, тоже бывшая на спектакле, захотела устроить такой же у себя, – Г. и Ушаков были приглашены ею в Мариинский дворец; только братец играл там очень незначительную роль, какого-то кавказского гурийского князя и красноречием не блестел, зато костюм его был великолепен и замечательно шел к нему, так что кузина немножко ревновала...

Брат мой Николай вышел весной в офицеры, очень порядочно сдавши экзамен; это был офицер 16 лет.

Брат мой Николай вышел весной в офицеры, очень порядочно сдавши экзамен; это был офицер 16 лет.

Мы поехали все в деревню со слугой Г. Романом, выпросившимся навестить своих родных в наших местах. Доехали железной дорогой до Валдайской станции, оттуда, на Боровичи, прямо в город Череповец, где жили тогда наши. Мы ехали очень скоро, потому что новопроизведенный офицер давал по рублю на водку ямщикам: не обошлось, однако, без споров кое-где, и я хорошо помню, как Николай горячился и кричал: «я тебе покажу, что я офицер, а не кадет!» Однако и его как и нас, называли барчуками, и шутники кричали Роману: «ишь телят-то насажал».

Нас ехала не малая компания: был еще кадет Павловского корпуса Грошопф, родственник нашего исправника Левашова, который любил всегда взасос целоваться с своим братом – помещиком, но страшно бил по мордасам крестьян и собирал немало безгрешных доходов – так бывало в старину!

В Череповце мы остановились в доме наших старых знакомых, купцов Демидовых, где прежде имели годовую квартиру и туда вызвали папашу. Он повел нас к нашему дому и – как показать мамаше, не испугав ее? – просто подвел нас всех к окошку. Боже мой, что за ужасное страдальческое лицо я увидел в комнате! Она ли это, наша милая, признанная красавица, мама! Посмотревши в окно, увидев все наши головы, она приподнялась на своей постели, вскрикнула и всплеснула руками: через минуту мы уже обнимали и целовали ее, а она всех нас обливала своими слезами.

Отец, тоже радостный, ходил по комнатам и, смеюсь, повторял: «вот тебе и лекарство, теперь будешь здорова!»

В самом деле, силы нервной мамаши, верно, под влиянием свидания с нами, так поднялись, что, совсем не будучи в состоянии прежде ходить, она тут прошла за случившимся крестным ходом почти весь город! Уж и целовала же, миловала она нас, в особенности Николая: «Коля, неужели ты офицер?» спрашивала она его, любовно глядя в глаза. – «Офицер, мама, настоящий офицер».

Х., тоже вышедший в офицеры, был в Череповце же, и мамаша захотела, чтобы неудовольствие с этим семейством было наконец кончено.

Папаша будто случайно встретился с отцом X. в рядах, пригласил к себе, и старое знакомство возобновилось. Меня старик X. звал всегда «зуб и ноготь» и все это время, как я с удивлением узнал, считал виной переноса отцу его обидного замечания, бывшего причиной ссоры.

Обидное это замечание состояло в том, что когда родители жили еще у Парланда в Петербурге, приезжавший туда к своим детям X. выразился раз во время разговора со мною и братом Николаем: «не разгуляетесь на отцовском угощении», – имея, конечно, в виду расчетливость папаши в доставляемых нам удовольствиях. Отец вспылил, и в первое же свидание сказал X., что он никак не скупее его и что, во всяком случае, детям не следовало говорить такой глупости. Тот в свою очередь рассердился и ушел, не простившись. Отсюда ссора, теперь окончившаяся, в которой я, хоть «зуб и ноготь», нисколько не был виноват, потому что даже обидные-то слова передал брат, а не я.

Многого отец действительно не тратил на наши удовольствия, но все-таки иногда баловал нас и зрелищами, и сладостями. То мы ходили целой гурьбой в биржевой склад Елисеева есть апельсины и др. фрукты, то, и это довольно часто, отправлялись, опять все вместе, в кондитерскую Тихонова поедать сладкие пирожки. В этой последней меня не мало смущало то обстоятельство, что милый папаша, соединяя приятное с полезным, расплачивался обыкновенно за меньшее количество пирожков, чем то, которое мы действительно съедали. Проверяя, я нарочно заметил, напр., что мы съели 40 пирожков. – «За сколько прикажете получить?» спрашивает прикащик. – «Тридцать два» – отвечает отец, и за столько платит. Я был уверен, что за нашей компанией уже подсматривали, и только из деликатности и, не желая ссориться с такими ярыми поедателями пирожного, не оспаривали. Один раз я позволил себе заметить папаше, что мы съели больше чем заплатили, но он прехладнокровно, дожевывая пирожок, ответил : «будет с них и этого».

Мамаша научила нас также просить отца прекратить тяжбу с Гольскими и он, хотя и неохотно, обещал.

Преинтересный молодой ссыльный из кавказских горцев, Коджа, ходил к нам это лето в городе: милый, добрый, только в битвах с комарами проявлявши свою азиатскую нетерпеливость и подвижность: «Убил?» кричал он, когда слышал, что кто-нибудь хлопнул комара. – Убил. – «Ну кажи, слава Бог!» В городе было еще несколько маленьких черкесенков, презлых, которых взяли к себе наши барыни, и которые при всяком случае проявляли свою дикую натуру, буквально по пословице: «как волка ни корми, он все в лес смотрит»; немало было тогда расселено по северным городам кавказских горцев и их детей.

Наш Коджи провинился впрочем тем, что ухаживал за гувернанткой Розалией, за что последняя была сменена. – Пренаивная такая была у нас в это время горничная: когда мамаша послала ее раз посмотреть, «что делает барин» – она ответила, возвратившись: «ничего не делает, стоит на полу».

Претипичная приживалочка-старушка была также у мамаши это лето – ее наивности трудно передать в печати, приходится помолчать, как это ни жаль!

Главным образом для показа брата моего, офицера, мы ездили часто в гости и к родным; между прочим к богатым соседям И., к которым я явился в чужих сапогах, так как свои разорвались. Часто бывает, что такие глупости остаются в памяти: сапоги были велики, но никто кажется этого не заметил и только вечером – о ужас! – старый слуга, несмотря на мой настойчивый отказ от услуг, таки ухватил меня за ногу и, полагая конечно, что сапог плотно сидит на ноге, усердно дернул – да и полетел навзничь! Одна из барышень этого семейства, очень старательно целовала и ласкала меня – что делать, подходил возраст, когда надобно было быть готовым к этому.

В конце лета мамаша надумала ехать вслед за нами в Петербург. Бывшие с нами уже в добрых отношениях, Гольские дали ей для проезда ту самую желтую карету, которая служила в Питере бабушке, потом перешла к тетке Настасье Васильевне – чуть ли эта карета не рассыпалась потом в дороге. Мне памятно только, что когда меня послали к ним попросить прислать для исправления кареты кузнеца «Павлина», – я сказал, чтобы послали «Фазана», чем немало насмешил всех!

С августа 1856 года я поступил в 1-ю кадетскую роту, к ротному командиру Г..., большому взяточнику. Кажется все что-нибудь да дарили ему, исключая, конечно, самых бедных. Он нимало не преследовал тех, которые ничего не давали, но зато и не отказывался, когда что-нибудь приносили; некоторые унтер-офицеры первой роты прямо были из дурно учившихся, задаривших его, гардемарин. Я поднес чернильницу – папаша очень неохотно купил какую-то за 5 рублей – после того, впрочем, что меня назначили ефрейтором. Товарищ мой Д. принес оленьи рога, данные ему его отцом, и так трусил нести их, что я довел его до квартиры Г. и почти впихнул туда. Говорили, что со вступлением нового директора, Г. стало плохо, что ему просто дали попять о неизбежности выхода из службы по корпусу, но он, будучи не из робкого десятка, явился к Давыдову с проектом какого-то практического шкапа для кадетского белья и так заговорил старика, что тот принял эти шкапы и поручил ему надсмотр за приготовлением их для всего корпуса.

Немножко моею гордостью было то, что класс наш был образцовый по ученью и по поведению; сначала ко мне посадили выдающегося по способностям мальчика Дурново, потом с годами в наше общество стали подсаживать детей известных во флоте деятелей, которых корпусное начальство хотело обставить порядочными воспитанниками. Здесь, в 1-й роте, поступил к нам сын известного адмирала Завойко, очень тихий, но чрезвычайно самолюбивый мальчик, еще более меня полагавший всю суть ученья в выучиваньи уроков; он пошел сначала четвертым, потом был некоторое время третьим и употреблял невероятные усилия для того, чтобы, сбивши меня, сесть вторым, хотя безуспешно. Бедный мальчик почти не спал из-за долбления уроков, ложился очень поздно, вставал рано, но я делал не только то же самое, а еще больше: слышишь бывало, что Завойко велит будит себя в 4 часа – велишь растолкать себя в 3 и 2. Встанешь, посмотришь: Завойко еще спит – идешь потихоньку к своему столу, зажигаешь свечу и начинаешь долбить. – А Завойко все спит – отлично – значит я выучу тверже его! Это был высокий, худощавый, бледный мальчик, очень деликатный, маменькин сынок, в полном смысле слова – я выдержал эту гонку, а он надломился и умер, как доктора засвидетельствовали – прямо от истощения сил.

Мы ходили на панихиды и отпевание товарища на квартиру его семьи и потом провожали его до кладбища. Во время службы я горько плакал – отчасти по привязанности к умершему, а отчасти и потому, что как будто хотел обратить на себя внимание его безутешной матери – кажется, мне хотелось дать ей понять, что я был ближе всех товарищей к покойному.

Жертвой такого же рвения к учению был еще один воспитанник – Бекман, шедший 6-м по классу. Когда мать его горевала, убивалась, старик священник, Березин, помню, довольно странно уговаривал ее: «Ведь Вы любили Вашего сына»? – «Любила батюшка, очень любила!» – «Ну так Вы должны радоваться тому, что он теперь успокоился!» – Случилось так, что Бекман отец, служивши в Сибири, приехал на побывку в Петербург к праздникам, не предупредивши семью, как раз в то время, как этот старший его сын умер. Прямо с железной дороги он приехал на квартиру, думая сделать сюрприз и, узнав от смущенной прислуги, что барыня в церкви Морского корпуса, проехал туда. Мы, товарищи по классу, стояли на отпевании тела, когда пожилой человек в енотовой шубе, шарфе и дорожных сапогах, вошел в церковь; большими шагами он направился к гробу, взял покойника за голову, пристально посмотрел на него, крепко-крепко поцеловал – потом отошел к матери и обступившей его семье...

Папаша с мамашей жили на Васильевском острове, между Большим и Средним проспектом, и занимали верхний этаж небольшого деревянного дома во дворе, где мамашино леченье шло успешно: уже поправлявшаяся при конце нашего пребывания в Череповце, она здесь совсем встала на ноги, благодаря преимущественно лечению водой у доктора Нордстрема, имевшего свое гидропатическое заведение в Малой Конюшенной улице.

Под нами жила почтенная чета Герд, старший сын которых Александр, впоследствии получил известность, как педагог; он очень сильно косил одним глазом внутрь, и брат Николай, подружившийся с ним, рассказывал мне, что имевший сначала только маленькую раскосость глаза, приятель его обратился к известному тогда окулисту X., не задумавшемуся перерезать глазной нерв – глаз совершенно ускочил к носу, и бедный Г. с этих пор до конца дней носил черные очки.

В апреле обыкновенно бывал так называемый майский парад, к которому всегда было не мало репетиций и приготовлений и у себя в корпусе, и в большом зале первого кадетского корпуса, куда мы для этого ходили. Там смотрели нас сначала директор пажеского корпуса Желтухин, потом генерал Ростовцев. В день парада мы приходили на Царицын луг довольно рано. Шум, гам, пыль, топот и ржание лошадей, стук артиллерийских повозок и орудий, всюду гул голосов, крики команды, все это оглушало непривычного. Поставят на одно место, потом начнут передвигать: смирно! вольно! снова смирно! Наконец, при неумолчном крике ура! и шуме всевозможных музыкальных приветствий, обскакивал все ряды Государь, и затем мы два раза проходили мимо него церемониальным маршем. Войска обыкновенно было тысяч 60, так что между первым и вторым проходом было немало времени оглядывать публику, покупать пирожки, упиваться квасом и т. п.

Помню, я дивился бесцеремонности, с которой унтер-офицер старшего курса П., носивший наше знамя, поедая жирные пирожки, утирал руки о знамя – знамя было новое, из добротного белого с голубым крестом шелка, расписанное орлом, пробитое золотом и казалось мне такою святынею, что это пачкание его масляными пятнами казалось святотатством.

Раз на этом параде меня разыскали братец и молодой Лихардов, улан, – оба они были так запылены, что смотрели будто пришедшими с битвы.

– Я с печалью узнал вскоре, что милый улан оставил службу, и братец рассказывал, что был удивлен простотою, с которою это сделалось: в один прекрасный день М.С. пришел к старику Лихардову и объявил: «батюшка, я подал в отставку». – Как, что, почему? Оказалось, что М.С. был обижен по службе: как старший ротмистр в полку, он должен был получить первый эскадрон, но вместо него назначили офицера, подслуживавшегося к шефу полка, достававшего ему лошадей, седла, уздечки и т.п. Когда шефу донесли, что Лихардов обижен, считая себя несправедливо обойденным. – Он ответил только: «коли обижен, так пусть жалуется!»

Куда, кому было жаловаться, и милейший Михаил Сергеевич уехал в деревню, пахать.

Я был избран батальонным командиром в число немногих воспитанников, являвшихся в ординарцы к Государю – «на посылки», как у нас называлось – во время разводов с церемониею. В эти разводы с церемониею, в Михайловский манеж, я ходил много раз в строю; потом раз как запасный ординарец, наконец пошел ординарцем? С еще большею, чем обыкновенно тревогою ждал я тогда проезда Государя. Вот раздался обычный, точно надсадившийся крик: «Его Величество изволит ехать! Смирно»! Затем музыка заиграла приветственный марш, под звуки которого Государь стал объезжать ряды. Потом он встал на свое обычное место и начал принимать ординарцев. Я подошел и взял на караул, кажется, как следует: «к Вашему Императорскому Величеству, от морского кадетского корпуса на посылки прислан» – и услышал слабый голос Его Величества – «прекрасно, братец»! – «рад стараться Ваше Императорское Величество». Голос Государя был так слаб, что батальонный командир наш полагал, что он ничего не сказал мне, но так как и другие слышали похвалу Царя, то и я получил 5 фунтов конфект, обыкновенно достававшихся на долю успешно подходившего ординарца. Преображенский полковник Вельяминов, один из товарищей Г., бывший на разводе обнял меня и поздравил «молодцом»! Конечно, хоть немножко «строевого молодца» нужно было иметь в кармане, чтобы быть выбранным для представления Государю, при этом необходимо было иметь и более или менее смазливую физиономию. С этой последней стороны Тереньтев, кажется, был не совсем доволен мною, так как, осматривая кандидатов в ординарцы, остановился на моей физиономии со словами: «ничего, только широки скулы». Однако, верно, лучше не нашлось, так как и широкие скулы Верещагина пошли в дело, вместе с Гильдебрандтом, Быковым и некоторыми другими.

Под Светлое Воскресенье выбирались в ординарцы мальчики не только смазливые, но и малого роста, небольшого веса, так как Государь иногда приподнимал их для христосованья. Покойный Николай Павлович делал это всегда: брал обеими своими мощными руками за плечи и поднимал до уровня своих губ, – понятно выбор лилипутов для этой церемонии в его время был обязателен.

Этим летом у нас в деревне гостил братец Сергей Станиславович с женой и двумя детками. Отец Софьи Сергеевны, милый старичок Лихардов умер, и наши, т.е. дядя и отец с матерью, поспешили пригласить их провести лето в деревне, чтобы отвлечь от Петербурга и Петергофа – мест, напоминавших кузине так много грустного. Они жили у дяди в Любце в том самом флигеле, который был мне мил множеством военных картинок и страшен тем, что в нем обыкновенно никто не жил – предполагаемое мною логовище домового.

Когда они бывали у нас, часто велись интимные разговоры о положении дел: дядя обыкновенно твердо настаивал на том, что теперь все пойдет лучше; Г. же говорил: «подождите дяденька» и приводил разные доводы, между которыми был и тот, что «та умела ладить с Нелидовой, а у этой и обмороки и нервные припадки»... «Это пустяки», говорил дядя, «хуже того, что было не будет и не может быть»...

Большое несчастие случилось у нас с нашими милыми родственниками: С.С. поехал из Любца в нашу усадьбу без кучера, один в таратайке, с 4-хлетним сыном Сергеем. Лошадь закусила удила и понесла. Вспомнивши, что дорога круто поворачивает к мельничной плотине на узкий мостик, братец решился выпрыгнуть: схватил ребенка на руки, выскочил и упал на колени, на своего мальчика; кроме испуга ничего по-видимому, с ребенком не случилось, но чуть ли не с этого времени он стал тише расти и впоследствии вышел мал ростом.

У дяди не обошлось без пререкательств со своими гостями – вернее с племянницею, по крайней мере, я слышал, как она жаловалась мамаши: «Mais, ma tante il m'a dit une vraie impertinance». Impertinance эта состояла в том, что когда ребенок прихворнул, и кузина, как добрая мать, пожелала послать за доктором, дядя сначала посоветовал не обращать на такой вздор внимания, а потом когда совет его не возымел действия, выразился, «что пожалуй, коли хотят гонять даром лошадей, можно послать в город »...

Это было уж слишком по-военному, и кузина переехала на несколько дней к нам, а от нас даже подумывала уехать совсем из деревни, когда уверения Г. и отца моего в том, что желания обидеть не было, восстановили покой в Любце и дали милым родственникам возможность дожить в наших местах лето.

Мы езжали не раз всей компанией ловить рыбу – у дяди был огромный невод, который и привозился для этого к нам. Иногда из Волги заходили сомы и белуги очень большие. Помню, что я еще мальчиком ездил с папашей смотреть рыбу в 30 пудов: другой раз хоть не видел, но слышал, что была поймана белуга в 40 пудов, которая, как рассказывали, хвостом сбила с ног немало народа. Эти рыбы были пойманы не нашими и не дядиными людьми, а одним крестьянином, промышлявшим рыболовством и имевшим невод еще больший, чем дядин.

Отец мой ловил рыбу преимущественно крючками, для чего был определен рыбак с мальчиком подростком. – Я очень любил смотреть на то, как вытаскивают со дна эти крючья со стерлядями, и кабы не раннее время этой операции, всегда бы кажется присутствовал при ней. Так и вижу на крутом берегу избушку рыбака Максима – брата нашего ткача Савелья, – разбирающего сети, точащего крючья, насаживающего наживу. На нем лежала обязанность доставки рыбы к господскому столу, и в садке нашем, под рыбацкою избушкой, всегда сохранялось немало стерлядей, часто очень крупных. Бывала случаи, что рыбак хорошую рыбу тайком переправлял в город или продавал, якобы со стороны, дяде Алексею Васильевичу, всегда хорошо платившему; но такая процедура тайной продажи была опасна и всегда могла отозваться на спине Максима.

Эта рыбацкая избушка на реке, тихо и величественно катившей свои воды, и сам он со своими сетями, заездами и разъездами на челноке, может быть, под влиянием прочитанных уже стихов Жуковского и др., всегда казались мне полными прелести и поэзии.

Особенно под вечер, когда все кругом освещалось ярко-красным светом заходящего солнца, хорошо бывало на реке. Вода плавно, спокойно неслась, пуская всюду кудри; река глубокая с мутью, желтизной; по берегу перекликались кулики, изредка утки. По той стороне приставали барки на ночь: слышны были крики лоцманов: той! той! той! – при-чалива-а-а-й! Лошади коноводов собирались в кучи, засвечались огоньки; над деревней поднималась пыль от вошедшего стада, звеневшего железными колокольцами. Далеко по реке разносился голос: дядюшка, перевези! перевези, дядюшка! дядюшка-а-а, пере-вези-и-и!

...Там щука бьется под кустом
На сумерках играя,
Здесь ласточка своим крылом
Задела за воду, летая...

Наша деревня, как я сказал, принадлежала к Любецкому приходу, где было две церкви, зимняя и летняя, последняя большая и нарядная: зеленый, с множеством золотых украшений, с яркими румяными образами, иконостас делал на меня впечатление богатства и благолепия.

После того, впрочем, что я повидал богатых петербургских церквей, преклонение перед великолепием Любецкой значительно поубавилось у меня.

В нашей усадьбе была только деревянная часовня, стоявшая на холмике, среди ржаного поля *) [По преданию, под несколькими подобными холмиками на том поле были похоронены пленные французы, в Отечественную войну], в полуверсте от деревни; престольный праздник был 1-го июля, на Косьму и Дамиана. В этот день любецкий священник от. Василий с причтом приезжали служить в деревне молебен с водосвятием, в продолжение которого кропили св. водой наш и деревенский скот. Сколько тут бывало ржанья, мычанья, блеянья, сколько пыли или грязи! Иная резвая телушка ни за что не хочет войти в район, окропляемый водой: пробует бросаться назад и в стороны, прежде чем решится, наконец, поднявши хвост и высоко вскидывая ноги, проскочить вперед.

После службы крестьяне и бабы с ребятами приходили обыкновенно на барский двор угощаться; посредине, перед крыльцом дома расставлялись столы с разным яденьем и питьем; пили водку, закусывали, потом ели горячее, кашу, пироги, говядину и запивали пивом, всегда варившимся передо этим праздником. Мы всегда ждали варки этого пива, потому что нам приносилось «сусло», т.е. то же пиво, но слитое вначале, без хмеля и очень густое.

Заранее подготовленные из крестьян нализывались у нас основательно, и все, более или менее под хмельком, уходили со двора, в деревню, с песнями. Петь и водить хороводы приходили еще в этот день вечером, когда опять подносилась водка.

Мы, дети, усиленно зазывались всегда после утреннего угощенья в крестьянские дома: к старосте, няниному брату, скотнице, бывшей кормилицею одного из моих братьев, и моей кормилице, вечно румяной Акулине; зазывали нас и в другие дома, но всех невозможно было обходить.

Везде наставят, бывало, на стол всего – от яиц и молока до наливки и перцовки включительно. Только всегда это крестьянское угощение казалось мне невкусным: невкусна яичница с молоком, невкусна говядина, крепка и горька наливка, не такая жирная, точно маслянистая, как у нас; только свежими сливками не приходилось много потчевать, и крынки с устоем истреблялись нами без счета.

В этот год гощения у нас петербургских родственников, бывших на этом празднике, папаша, как настоящий land-lord, обратился при них к крестьянам с маленьким спичем: сказал, что они истощают землю, которую нужно лучше обрабатывать, выговаривал еще за кое-что и между прочим настаивал на том, что теперь уже прошла пора, когда можно было безнаказанно губить лес из-за всякого вздора, с любой березы драть лыко, на лапти или на корзину, подрезывать деревья весной для сока и т. п.; он предлагал старости строже взыскивать с виновных в самовольных порубках и порче леса.

Мы все вместе с Г. сидели во время этой речи на крыльце, и вздумалось же папаше обратиться ко мне со словами: – «Ступай, брат, скажи и ты о том же крестьянам». – Что же я скажу, папа! – «Да ведь ты уж не маленький и не немой, можешь что-нибудь прибавить от себя...» – Право, я не знаю... Но не успел я вполне выразить свое сомнение в пользе моего вмешательства, как папаша дал мне такого здорового пинка в место пониже спины, что я слетел сразу со всех ступенек крыльца... Делать нечего, я пошел к мужичкам и тихо, смущенно сказал старосте: – Ты бы смотрел, Алексей! – «Смотрю и так», ответил он участливо, – ясно было, что он жалел меня, потому что вместе со всеми крестьянами и крестьянками видел, какой курбет проделал сын их land-lord'a?

* * *

Я перешел в младший гардемаринский курс, в гардемаринскую роту, отличие которой составляют бронзовые якоря на погонах. Всех гардемаринских курсов было три; из двух старших назначались унтер-офицеры и фельдфебеля всех рот. Кроме общеобразовательных наук, как история, физика, химия, физическая география и др., пошли и чисто морские: астрономия, навигация, корабельная механика и морская практика. Нашей ротой командовал капитан II-го ранга Е., прозванный «Милордом» и «Почтенным», может быть, потому, что он обращался всегда с этими кличками к воспитанникам. «Чтобы волки были сыты и овцы целы», было, кажется, девизом этого начальства и как будто сказывалось на всём, даже на надсмотре, который был исправный, но не особенно внимательный; наш Алексей Павлович ходил медленно, говорил плавно, но не убедительно, как будто сам не верил в то, что проповедовал нам.

Учителя были лучше, чем в младших классах. Закону Божию учил уже «батюшка» Березин, старый, весьма любимый в корпусе человек, лично ко мне относившейся очень благосклонно; когда, бывало, никто не отвечает на его вопрос, он раздражительно обращается ко мне со словами: «Верещагин, да скажите же!!» или: «А что скажет Верещагин?» Я всегда хорошо отвечал ему уроки, но раз чуть не подгадил своей репутации пустяком: кто-то читал символ веры – Верую во единого Бога Отца, Вседержителя Творца... «Не так!» оборвал батюшка и заставил читать молитву другого: Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца... – «Не так!» – Следующий читал так же. Три четверти класса повторили ту же ошибку, и я, конечно, повторил бы ее, так как решительно не понимал, в чем дело, когда один из соседей моих поправил всех и прочел как следует: Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли...

В объяснениях своих батюшка позволял себе много лукавых замечаний, которые записывались и затверживались, желавшими угождать ему, наравне с текстами писания и св. отцев церкви; наприм., говоря о сравнительном значении пред Богом бедности и богатства, он не утерпит, бывало, чтобы не прибавить: «как же, у Бога только ведь и света в окошке, что богатые! – правда, Верещагин?» или: «у Бога только и в мыслях, что мытари и фарисеи! – так ведь?» При этом вопросительно улыбается, а на ответ, когда он разумен, не задорен, покивает головой, с прибавкой тихим голосом: «так, так! это верно!».

Шутники затрагивали иногда батюшку вопросом: почему на турецком барабане написано «с нами Бог?» Эта шутка переходила из курса в курс, и в каждом новом, поступавшем к батюшке, классе находился шалун, обращавшийся к нему со словами: – Батюшка, позвольте спросить, отчего на турецких барабанах пишут непременно «с нами Бог»? На это всегда следовал тихий, мягкий ответ: «сядьте, сядьте, оставьте это».

Многие, в том числе некоторые дежурные офицеры, говорившие теперь с нами уже свободнее, подозревали, что батюшка наш порядочный скептик и плохо верит в то, чему учит; они указывали на то, что летом, наприм., он не служить ни одной обедни, благо воспитанники в расходе. Не невозможно, чтобы батюшка плохо верил в будущее блаженство, потому что высказывал непритворную любовь к жизни и боязнь смерти: со всем свыкается человек, говорил он, все привыкает называть уменьшительным именем, даже самое ужасное – могилу, – а что может быть страшнее? – называет «могилкою»!

И другие преподаватели не по-прежнему рубили только уроки, а «лясничали», т.е. болтали с нами; Никандр Зеленый, напр., преподававши астрономию и навигацию, часто присаживался к нам на заднюю скамейку и, следя за выкладкою чисел на доске, рассказывал об удовольствиях в Ницце, куда он ходил с гардемаринами на фрегате, о развлечениях Парижа и Лондона. Класс всегда был доволен, когда мы, лучшие воспитанники, «заговаривали» таким образом учителей, меньше спрашивавших уроки, меньше клеивших единиц в списки. Мой товарищ Дурново был особенный мастер по этой части, к нему обыкновенно обращались все лентяи и не приготовившие урока: Дурново, ты пожалуйста заговаривай его сегодня, авось не дойдет до меня.

Учитель английского языка был теперь Бушмен, желтый, костлявый, весьма благоволивший ко мне, как к одному из немногих учеников, старавшихся ломать свой язык на английский лад и при этом не шаливших, не насмехавшихся над ним, язычником. Французскому языку учил Динтес, типичный, прилизанный француз, довольно сдержанный.

Этот год я первый раз заработал немного денег, хоть заработал не совсем порядочным образом. Д. сообщил мне под секретом, что он делает перевод с французского на русский, для дома Струговщикова, Похитонова, Водова и К0, переводившего и издававшего тогда много популярных иностранных книг; он советовал и мне взять перевод хотя бы с английского, так как я недурно знаю этот язык. Он знал наверное, что переводы с английского требуются, так как его спрашивали, не может ли он взяться за них.

Я отправился по указанному адресу и был принят Струговщиковым, давшим мне для начала статью о паре, «Steam». Так как механика, у нас преподававшаяся, еще не дошла до пара, то я плохо понимал предмет, да признаться и вообще то английский язык знал хорошо только по корпусному, условно. Я сообщил об этом переводе брату Николаю, который ходил в это время в офицерские классы при морском корпусе (что нынче морская академия), жил у корпусного же преподавателя англичанина Гильмора и частенько нуждался в деньгах. Он взял первую часть работы, на себя и сделал ее, кажется, не дурно; я принялся за вторую и, не выпуская из рук лексикона, буквально наплел пол-листа разных фраз, представлявших в общем, думается мне теперь, порядочную чушь. Так или иначе, окончив перевод, я представил его Струговщикову, который, перелистнув и просмотрев несколько первых страниц, сказал – «перевод хорош, я это вижу, можете получить деньги» и выдал мне чек в 10 руб., на контору Водова, а за следующею работою велел приходить на будущей неделе.

Радость была беспредельная! Брат мой, лежавший на кровати в меланхолическом настроении, по случаю полного безденежья, вскочил, когда я пришел и сказал, что перевод принят, деньги заплачены, и тотчас получил свои пять рублей. На следующей неделе я пошел опять за работой вместе с Дурново, но тут случилось нечто обидное для моего самолюбия: в то время, как товарища попросили войти и дали ему работу, меня продержали в приемной и выслали сказать, что перевода для меня нет.

Следующий мой опыт был немногим более удачен материально, хотя и более почетен для меня. Один из наших учителей пригласила меня зайти к нему на квартиру и, когда в воскресенье я явился, предложил перевести маленькую книжку детских рассказов, но цены за труд не назначил вперед. Я перевел недурно, или, вернее, папаша привел мой перевод в приличный вид; работа была принята почтенным педагогом, но за деньгами пришлось походить долго и чуть не со слезами получить 7 руб. Хорошо помню, что папаша долго трунил над одной фразой моего перевода – «не плачь маленький Иван», которую он переправил на – «не печалься Ваня».

Каждую зиму 6-го ноября у нас бывал корпусный праздник с балом. Большой зал увешивался люстрами, по правде сказать, очень непривлекательными, состоявшими из 3-х деревянных обручей различных размеров, облепленных сусальным золотом, и расположенных так, что самый малый круг или обруч составлял вершину люстры, а самый большой – низ. Нам давались билеты для раздачи родственникам, и, кажется, я не ошибусь, если скажу, что гостей собиралось больше тысячи. Утром в этот день бывал всегда парад и церковная служба, совершавшаяся в присутствии нескольких адмиралов, исправно закусывавших потом в помещении корпусного музея и выходивших оттуда в подвыпитом состоянии к нашему столу. Вечером с 10-ти часов начинались танцы, во время которых подавали чай, прохладительное и фрукты. Воспитанники погрубее, пользуясь тем, что за подносами никто не смотрел, учиняли «разнос»: хватали порции мороженого, яблоки, груши, виноград, несмотря на протесты слуг, и бесследно пропадали, прежде чем кто-либо из офицеров или старших кадет успевали подать помощь. На эти штуки уговаривались заранее: один должен был смотреть, не видит ли, не подходит ли кто, другие очищать блюда, – «разносить».

Многие кадеты танцевали до упада – я был из этого числа и буквально летал по залу; но это увлечение продолжалось до тех пор, пока одно обстоятельство, случившееся уже в среднем гардемаринском курсе, не охладило меня: столкнувшись с каким-то офицером, я упал и так неловко, что придавил свою даму. Может быть, впрочем, с каждым последним годом прибывавшее у меня, галуны были также отчасти причиною того, что я стал считать танцы занятием суетным. Даже в танцевальном классе я стал после держаться в стороне, что можно было делать благодаря важному званию фельдфебеля, которое я тогда носил.

На балах наших, несмотря на величину зала, бывало довольно тесно, но светло и весело, хотя примитивное устройство люстр делало то, что свечи текли и часто капали на платья дам или на наши мундиры и фраки танцующих; – черные фраки, облитые стеарином, представляли очень грустную картину, прямо противоположную беззаботно выплясывавшим фигурам самих жертв корпусной нераспорядительности.

Лето гардемаринского курса, в 1858-м году, уже не удалось мне провести ни в деревне, ни в Петергофе, а пришлось плавать. Еще с весны стало известно, что 12 человек нас, лучших учеников, пойдут на пароходо-фрегате «Камчатка» за границу. Почти все мы были одного курса, одного класса, даже одной скамейки, так что хотя, при переезде в Кронштадт, в размещении нас на судне и в распределении по обязанностям для всех нас было немало нового и необычайного, все же мы держались вместе, составляя как бы одну семью. Офицеры фрегата были замечательно добры и гуманны; только старший офицер добряк Павел Петрович Панафидин, выходя из себя, бил иногда матросов по зубам – вообще же драка, как и линьки, были не в чести; обращение с нами было доброе, снисходительное и довольно внимательное.

Капитан наш, остзеец Гейкинг, высокий солидный брюнет, держался ровно и, обыкновенно молчаливо прохаживаясь по своей правой, аристократической части шканцев, зорко следил за службой и порядками на судне, в общем – недурными.

Судно, колесный фрегат, построенный за границей еще в 30-х годах известным в Балтийском флоте адмиралом Шанцем, приходило в ветхость. Когда-то адмиральский пароходо-фрегат, он имел большие, хорошо отделанные помещения, так что расположены мы были недурно. При всей наружно сохранявшейся дисциплине нас «жалели», не особенно рано будили, всегда дозволяли съезжать на берег, не муштровали, не наказывали, исключая очень редких случаев – не задавались мыслью обращать нас в морских волков.

Насколько мне интересно было познакомиться с Кронштадтом, морем и морскою жизнью, на столько же неприятны и даже неинтересны были морская учения. Раздается команда. «Саленговые к вантам! По марсам! По саленгам! На фок! На грот!» и т.д., дудки боцманов свистят, и мы бежим, ползем по веревочным лестницам до первой, а то и до второй площадки на мачте; хорошо еще, коли удастся там остаться и оттуда наблюдать за работою, или, вернее сказать, сидеть и ничего не делать, а вдруг как крикнет снизу вахтенный начальник: «чего смотрит гардемарин на марсе, извольте поправить!» – и полезешь по веревочкам, шатающимся вперед и назад, вдоль шатающейся реи! Работка, нечего сказать! кажется, какую хочешь, хоть каторжную, работу справил бы на берегу, взамен этой производимой между небом и землей.

Самое взбегание по веревочным лестницам куда как неприятно, особенно при ветре и качке; о том, чтобы бежать впереди матросов, как это следует, и думать нечего – цепляешься, чтобы не упасть, стараешься ступить на веревки, уходящие из-под ног, и хватаешься за ванты, прижимаешься к ним, чтобы не отделиться, не оторваться и не бухнуть в море. В то время как взбираешься вверх – смотреть вниз на палубу жутко; я никогда не любил глядеть с высоты, смотреть же на море волнующееся, пенящееся и ревущее – еще хуже; joli metier! можно сказать. К этому надобно прибавить, что на ученьи или в плавании, в пылу команды перепадало и гардемаринам не мало жестоких замечаний, а о матросах и говорить нечего – их награждали иногда преобидною бранью, только, так как она на вороту не висла, за нее как-то никто не сердился.

Каждый из нас получил по шлюпке в команду, и я с моим катером послан был раз перевозить пехотных солдат в Сестрорецк, в тамошний оружейный завод, на расстоянии, кажется, 20-ти верст, если не более. Сначала я старался соблюдать на катере благочиние и порядок, и строго останавливал неприличные шутки моих матросов, особенно одного загребного, находившего особенное удовольствие в пересыпки тяжелого труда гребли по большим волнам, сальными прибаутками; но скоро меня так страшно укачало, что я не мог сидеть на руле и упал на дно шлюпки – уж и совестно же было потом перед матросами, хотя в то время:, признаться, все было безразлично: если бы выкинули в море, кажется, и то бы не протестовал. Оказалось, что меня и Давыдова – сына нашего директора – укачивало более всех, и над нами офицеры очень потешались, называя нас «королями укачивавшихся»!

Я был во второй вахте у лейтенанта Нилова, очень образованного и развитого молодого офицера, и иногда в темную ночь, когда не было дела, а дремать тянуло, отсылавшего одного из нас, вахтенных гардемарин, спать. Этот офицер часто громко читал что-нибудь интересное в кают-компании, а говорил всегда так хорошо, что его невольно заслушивались.

Со времени начала плавания нам шли порционные и столовые деньги в размере, если память не изменяет, 11-ти рублей с копейками в месяц, чего только хватало на наше пропитание; но с выходом за границу, содержание значительно увеличилось (чуть ли не в 5 раз), так что мы платили 20 рублей за стол в кают-компании, и еще нам оставалось свыше 30-ти рублей на орехи; конечно все добивались возможности плавать за границею, хоть до Копенгагена или Норвежского берега, чтобы только получить увеличенные столовые; при возвращении же из заграницы всегда старались перехватить хоть 2, 3 дня нового месяца, потому что в этом случае увеличенное содержание выходило за все 30 дней.

Капитан обедал всегда у себя в каюте и только по воскресеньям в кают-компании со всеми офицерами. Обыкновенно было два стола, и мы, гардемарины, кормились больше за вторым. Несмотря на то, что при нас офицеры старались быть сдержанными, все-таки же мы слушали и даже сами говорили многое такое, что в корпусе было для нас запретным плодом... Нельзя сказать, чтобы это было особенно хорошо для нашей нравственности: при понятной юношеской пытливости, мы испробовали в Кронштадте то, что по закону развития следовало бы отложить до более зрелых годов. Я лично сначала увлекся, затем удерживался, но большинство наших юношей шибко пошло по дорожке свободной жизни, благо надзор был слаб...

С нами, несколько отдельно, помещалось столько же учеников Штурманского училища и еще один морской юнкер Нечаев, покладистый малый. Все мы занимались в плавании наблюдениями секстаном и по высоте солнца и звезд измеряли широту и долготу мест; также на ходу бросали лот, следили за компасом, за чистотою судна, за постановкою и уборкою парусов. На нашей обязанности лежало обучение гребле наших матросов, и некоторые, потороватее, не жалели для этого чарок водки: обогнать другую шлюпку, а особенно шлюпку постороннего судна, считалось большим шиком; когда две шлюпки шли с рейда в гавань или наоборот, то между ними само собой являлось соревнование: «навались», слышалось поощрение с обеих сторон – «по чарке водки, по две чарки водки».

Мы сами тоже не дурно гребли и гонялись с гребцами матросами других судов, что привело раз к тому, что один милый, скромный кадетик Нестеров, слишком «навалившийся», надорвался и через три дня умер в кронштадтском морском госпитале. Я, помню, страшно старался, не жалея себя, и уж но понимаю, как тоже не надорвался, потому что больше вылезать из шкуры от старанья, я это делал, было трудно – видно коробка моя была крепче сколочена.

Вообще, сколько помню себя, я никогда ничего не делал в полдела и скорей немножко пересаливал все, за что принимался, причем никогда не жалел себя, буквально не щадя живота, не признавая усталости.

В середине лета молодыми 15-тилетними гардемаринами мы пошли на «Камчатке» во Францию, в Бордо, принявши команду и все нужное для строившихся там фрегата «Светлана» и Императорской яхты «Штандарт». Еще вскоре после окончания крымской войны генерал-адмирал, молодой, энергичный В. К. Константин Николаевич заказал за границей два фрегата: один в Америке, другой во Франции, в Бордо, на верфи известного строителя Armand, соединявшего, при постройке, железо с деревом, что было тогда новостью у нас. В Америке строился фрегат «Генерал-Адмирал» под наблюдением капитана Шестакова; во Франции – «Светлана» под присмотром капитана Лисянского, и вот этому последнему новорожденному судну мы везли команду и все необходимое для снаряжения и выхода в море, т.е. следования из-за границы в Кронштадте.

Кроме матросов флотского экипажа, у нас была команда гвардейского экипажа для яхты «Штандарт», в Бордо же строившейся. С непривычки я дивился количеству людей и всякого добра, принятого на борт нашего судна, представлявшегося какою-то бездонною бочкой, которая наполнялась, наполнялась и все-таки де могла наполниться. Довольно чистый пароход наш совсем обратился в складочный барак, а после принятия быков, баранов, свиней, кур, гусей и проч., в подобие ковчега, с очень неприятным запахом.

Уходя из Кронштадта и перед входом на Копенгагенский рейд, мы салютовали; наш милейший артиллерийский офицер, для которого это было самое торжественное время, бледный ходил по батарейной палубе, отсчитывал полуминуты и командовал: «правая! левая!» – тут уж к нему не подходи бывало, потому что он священнодействовал!

Перед приходом к городу я сказал старшему офицеру, что мой двоюродный брат Ельчанинов служит здесь консулом; об этом тотчас же донесли капитану, и он распорядился послать меня на берег с извещением о приходе судна. Мне указали гостиницу «Феникс», в которой жил брат, и, так как время было обеденное, то провели в большой зал табльдота, где я и нашел своего старого приятеля Ивана Ивановича, высокого, красивого, всегда добродушного, когда-то рисовавшего мне казаков с пикой, теперь несколько облысевшего, постаревшего, но истинно по родственному встретившего и обласкавшего меня. Он сейчас же распорядился сделать все необходимое для нашей «Камчатки», а высших офицеров послал просить к обеду. Те не заставили ждать себя, и я скоро очутился между сильными нашего мира: капитаном и старшим офицером, сбросившими здесь свою важность и шутившими со мною, как с равным – что значит крылышко брата-консула, нужного и полезного морскому судну! Даже страшный, черный, усастый Гейкинг, от которого я не видел до сих пор ничего, кроме гордых кивков головы – в ответ на снятую шапку или доклад о скорости хода – лукаво подмигивая на меня, весело говорил брату: «небось теперь опять встал на ноги, а в море можно было подумать, что они отнялись у него». Мне и страшно, и жутко было от такой фамильярности строгого начальника. То, что воспоследовало за столом далее, трудно и передать. Табльдот этой гостиницы был один из лучших в городе и полон элегантно одетых мужчин и барынь. К концу стола вино, особенно шампанское, которым и меня угощали, развязало нашим офицерам языки, сделавшиеся очень невоздержными, особенно от уверенности, что никто не понимает русского языка. Очень хорошенькая молодая женщина, сидевшая против брата моего и капитана, особенно часто служила предметом разговора. Милейший родственник мой, которого я видел дома, в беседах с мамашей, таким солидным и степенным, тут развернулся во всю ширь удали и громко, не сморгнувши – все в той уверенности, что его никто, кроме своих, не понимает – стал говорить такие вещи по клубничной части, что я просто замер! Желая проверить сомнение относительно ножек красавицы vis-а-vis, он даже нагнулся под стол будто бы для того, чтобы поднять, нарочно уроненную, салфетку... Все это делалось прилично, с соблюдением светских форм разговора и обращения – но язык! Что, если бы кто-нибудь из присутствовавших мог понять то, что наши говорили, – неладно делается при одной мысли об этом. Несколько дней проведены были нами в Копенгагене очень весело; я почти все время был в гостинице у брата, с ним же гулял, когда он не «гулял » с офицерами. Один раз на улице он велел снять мне шапку и раскланяться перед каким-то старичком датчанином из военных и объяснил, что это наследник престола. Такой старый «наследник» никогда еще не представлялся мне и в воображении, и брат объяснил мне, что сам король бездетен...

При выходе нашем из Копенгагена случилась очень неприятная история: поздно вечером, покормивши меня и распростившись перед отъездом, кузен мой вручил мне для нашего старшего офицера ящик сигар, который я потом забыл на извозчике! Я бросился назад, разбудил И. И., поведал об этом горе и просил навести справки... «Какие тут справки, любезный друг, – отвечал он мне, – просто кучер выкурит эти сигары, и дело с концом. Что делать, ты оставил П. П. без сигар. Вы выходите завтра рано, и дела нельзя поправить». Ой, как тяжело у меня было на душе и за свою вину, и за нашего доброго Панафидина, обреченного на лишение по курительной части к которой он был слаб. На беду шлюпка очень долго не приезжала за нами, и, пока товарищи мои услаждали досуг с дамами легкаго поведения, шнырявшими по набережной, я изныл в ожидании развязки моего неловкаго положения и возможности поскорее извиниться в своей вине.

Мы приехали на фрегат так поздно, за полночь, что на другой день при «аврале» на выходе с рейда не явились наверх. Уж не знаю, кто обратил на это внимание капитана, который страшно вспылил и приказал «не пускать нас более на берег, за все продолжение плавания».

Мы выдержали очень дурную погоду в Северном море и, конечно, имели весьма непривлекательный вид, по приходе на рейд Бреста, куда почти в одно время с нами прибыла французская эскадра, приветствовавшая императора Наполеона. Не помню хорошенько, он ли прибыл на этой эскадре и высадился в Бресте или военныя суда пришли для отдания чести главе государства, прибывшему туда по железной дороге – во всяком случае нам немножко было совестно стоять такими замарашками близ щегольских французских судов, да еще знать, что во французских газетах писали: «неужели Русское правительство не нашло судна получше того, которое явилось на наше морское торжество»... вот тебе на!

Сколько возможно было, мы помылись, пообчистились, и при посещении Наполеоном одного соседнего нам французского судна пустили по реям матросов, которые кричали ура и махали шапками, т.е. проявили полный официальный восторг.

Мы хорошо рассмотрели в бинокли фигуру Императора, на русское приветствие, приподнявшаго шляпу и продержавшему ее высоко над головою, как-то не по-нашему. Я разглядел, что Наполеон невысокаго роста, с большой головой, а когда по фотографическим карточкам убедился, что он еще и сутуловат, то порядочно разочаровался, так как мне тогда казалось, что глава государства, король или император, должен быть непременно высок и красив. Императрицу Евгению не удалось совсем рассмотреть, видели только, что какая-то фигурка, стояавшая рядом с «самим», усиленно кивала головой, что, конечно, было недостаточно для нашего любопытства, ввиду слухов о замечательной красоте «Наполеонихи», как говорили матросы. Конечно, мы салютовали, и нам салютовали; мы довольно редко, а французы часто; артиллершский офицер наш был тут более обыкновеннаго бледен, от старания не просчитать секунду – кажется, он думал, что наши бывшие враги считают их вслед за ним, и что, если он ошибется в своем счете, то недавно окончившаяся война между русскими н французами может снова возгореться.

Кстати сказать, на военных судах, за флотскими офицерами следовали по социальному положению офицеры механики, затем штурмана, доктор и последним – самым последним артиллерийский офицер; понятно, этот последний дорожил минутами салюта, в которые чувствовал себя героем положения. Мы, молодежь, трунившая над немного заикавшимся артиллеристом в обыкновенное время, тут смотрели на него с уважением, даже с маленькою гордостью – так и хотелось, чтобы выстрелы наши раздавались громче французских, – знай, дескать, наших, вот как у нас палят! Уж и истратилось же пороха за это время!

Батюшка, по своему положению духовного лица, должен был бы конечно стоять высоко, но по личным качествам он не мог держаться наравне с офицерами: это был совсем необразованный и неразвитой монах из Валаамского монастыря, подозрительный, скупой, ничего не плативший в кают-компанию, но очень исправно кушавший на общий счет; деньги, шедшие ему в том же количестве 56-ти рублей в месяц, он исправно откладывал, зная, что в монастыре все пригодится. Он знался только с одним штурманским кадетом, сыном тогдашнего обер-священника флота, за которым даже ухаживал, а к нам всем относился недоверчиво, недружелюбно.

Я, впрочем, был с ним в добрых отношениях и раз даже выпросился прочитать «Апостола» «Да ведь не прочитать вам», говорил он мне с насмешкой. – Прочитаю, батюшка, вот увидите!.. Хорошо помню указанное им место из посланий апостола Павла: «Предах бо вам исперва, еже и приях, яко Христос умре грех наших ради по писанием» и т. д., помню и твердое мое намерение не трусить, всех удивить яспым, хорошим чтением. – Намерение, улетучившееся уже ко времени выхода на середину церкви. Просто и не помню, как я вышел, куда давался голос мой... Каким-то слабым, плаксивым тенорком я прочитал послание и от смущения ничего не ответил священнику на слова: «Мир ти», а следовало ответить «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя». Впрочем, поделом ему! так как он выговорил эти слова с видимым пренебрежением к моей трусости, вот-вот только не прибавивши: ну что! ведь говорил, что не прочитать, а еще храбрился!

Однако возвращаюсь к Бресту, куда сначала мы ездили только при шлюпках, но после нескольких дней искуса получили позволение отлучаться и для прогулок. Я имел весьма неясное понятие о средствах, помощью которых Наполеон III захватил власть; много слышавший и читавший о Наполеоне I, считал и третьего по счету императора не выскочкой, а «законным» государем. Смутно помнилось, что в начале пятидесятых годов отец мой спорил при мне с соседом помещиком о том, долго ли «новый» продержится на престоле. В корпусе мы ничего не знали о происходившем в европейской политике, поэтому для нас, гардемаринов, Наполеон III казался законным государем своей страны. Я лично писал тогда домой, что, «кажется, своего Императора французы не столько любят, сколько уважают» – может быть, это было и правда.

Несколько наших офицеров с капитаном во главе были представлены ему и императрице, которая на приеме этом удивила тем, что была хорошо осведомлена о том, куда и зачем мы идем, какие суда строятся в Бордо и проч. – разумеется, ей разсказали все это перед преемом.

Самый город не произвел на меня хорошаго впечатления: серые дома показались однообразными, скучными, после петербургских, разнившихся один от другого величиною, архитектурою и цветами. Интересного для осмотра в городе было мало, да и время было горячее, так как все не на шутку праздновало. От города предложен был императорской чете бал, на который пригласили нашего капитана еще с двумя офицерами. Бал был дан в городском театре и, конечно, не мог вместить всех желавших попасть на него, так что для удовлетворения не попавших, уже по отъезде Императора, дан был второй бал – на этом в числе других приглашенных, был и я. Отправляясь на вечер, я не прочь был потанцевать и для этого проверял мысленно фигуры кадрили, также бывшаго тогда в моде лансье: втайне мне думалось даже, что я обращу яа себя вниманье уменьем танцевать – недаром в корпусе я носился всегда в первой паре. Воображение представляло уже, как французы, особенно француженки, будут смотреть и одобрительно перешептываться, глядя на молодца, русского гардемарина, так браво носящего морской флаг... думал, что об этом, пожалуй, напишут в газетах, и уж наверное не только офицеры, но сам суровый Гейкинг будет тогда внутренне доволен моим успехом. Однако, придя в театральный зал, увидевши массу разряженных дам, также и кавалеров, снисходительно в монокли осматривавших мои галуны и туго натянутые перчатки – я струхнул и стал подумывать о том, чтобы поскорее убраться подобру-поздорову до дому. На беду однако мой вахтенный начальник лейтенант Нилов, ранее спрашивавший о том, буду ли я танцевать, и получивший утвердительный ответ, захотел, вероятно, помочь мне и, прежде чем я успел объяснить ему перемену намерений, подтащил меня к одной из лож и отрекомендовал, как танцора, французской семье, которой сам был только что познакомлен. Может быть, тут было немножко и того, что, прижатый сам к стене, он поспешил подсунуть меня, за себя. Так или иначе, но я попался, как курица в суп: отступления не было, потому что хорошенькая девица в розовом газовом платье изъявила свое согласие в ответ на мой поклон и бормотанье, долженствовавшее выразить приглашение.

У нас, сколько я знал, водилось так, что ангажировали вперед только на большие танцы, а здесь приглашали на все, и барышня поняла, что я зову ее на следующий же, польку или вальс; с своей стороны я пребывал в убеждении, что позвал ее на кадриль – из-за этого вышло недоразумение. Не без внутренней тревоги от взятого на себя обязательства, не без предчувствия какой-нибудь беды (а еще И. С. Тургенев утверждает, что предчувствия никогда не сбываются!), я отправился в буфет съесть мороженаго, и было принялся уже за него, как слышу мое имя: «Верещагин! Верещагин! что же это вы делаете, ведь барышня осталась без кавалера!» – Как? я звал ее на кадриль... еще ведь не было... – «Какое на кадриль – на первый танец... подите сейчас извиняться!» Нилов потащил меня в зал и со словами – «вот преступник, пришел извиниться» заставил наклониться в знак смирения и уничижения перед кисленькою физиономиею барышни, все-таки не расправившей своих нахмуренных бровей. О, моя родина, русский флот, мои родители! Мне казалось, что я безвозвратно осрамил всех вас, вместе с собою!

К слову сказать, французы были с нами любезны, но, состоя после Крымской войны на верху славы, смотрели донельзя надменно, очевидно только жалея нас, и лишь допуская необходимость и для нас дышать, двигаться, жить.

По выходе из Бреста, нас так тряхнуло в Бискайском заливе, на сбое и прибое волн с океана, что я был сильно болен: тем досаднее была эта болезнь, что ни бури, ни ветра не было. В Немецком море, наприм., был просто маленький шторм: по палубе можно было ходить, лишь держась за протянутые веревки; волны буквально ревели, вздымались до половины мачт, обдавали водой палубу и, как казалось, грозили затопить судно. Здесь же стоял штиль, и нас взяла боковая качка на совершенно, по-видимому, гладкой поверхности; больны были даже некоторые старые моряки.

Поеле болезни и соединенного с нею сухоедения тем приятнее было войти в берега Дордоньи, представлявшее сплошной, непрерывный сад. – Признаюсь, я не ожидал найти тут такого богатства природы, и был поражен ею. Плавно, тихо, против течения и отлива подвигался наш фрегат между двумя рядами развесистых деревьев и высоких тополей, среди которых, буквально в живописном беспорядке, мелькали белые дома, замки и мазанки – что за благодатный край!

Пройдя знаменитые Шато-Лафит. С. Жульен и Медок, мы вошли в Бордо, или, как матросы называли, «Бурду», где «ошвартовались» у пристани, т.е. закрепились канатами к самой набережной в лучшей части города, близ театра и главных улиц.

Первое время мы без устали бродили по городу, благо запаслись статским платьем, я еще в Бресте, а товарищи мои здесь, – и большинство гардемаринов, офицеров и матросов окунулось во всевозможные удовольствия. Даже наш добродетельный С., приставленнный для наблюдения за нашим поведением и нравственностью, пустился во вся тяжкие – я слышал от нашего подвахтенного офицера, шутника Матафтина, такие рассказы про него, что невольно думалось: полно, уж он ли это, мой наставник, советчик и учитель! Про матросов и говорить нечего, – они буквально плавали в Бурде и, несмотря на все внушения начальства, чтобы не напивались, обоюдно присматривая и наблюдая друг за другом, сплошь и рядом приводились и приносились на фрегат в состоянии полной невменяемости; хуже того, к посрамлению русской стойкости и выносливости, случалось нередко, что полиция давала знать о бесчувственном состоянии одного или н нескольких тел, валявшихся где-нибудь, на краю города, под забором и, конечно, требовавших особых мер для передвижения на судно. У нас был старый сигналыцик Жохов, умный, дельный матрос, с которым не брезговали разговаривать не только офицеры, но и сам капитан, забавлявшиеся его рассказами о пережитом и перевиденном им, причем самая форма этих рассказов потешала не менее содержания, наприм., передавая о том, что на корабле «Фершампенуазе» поднимали флаг, он выражался: «на Фершанте флаг вздымали...». Этот интересный Жохов был великий пьяница, – смело можно сказать первый пьяница всех трех русских команд, находившихся тогда в Бордо, когда он ходил в город, то поглощал количество спиртных напитков, дивившее французов. Я был раз свидетелем, как подгулявший уже сигнальщик наш, выражавший презрение ко всем винам, выставленным в кабаке, требовал чего-нибудь «настоящего». Оказалось, что он пил уже не на свои деньги, а его угощал торговец, пораженный грандиозностью винного аппетита этого иностранца. После разных снадобий, конечно, более или менее заправленных одуряющим ядом, но все-таки не действовавших, кабатчик предложил литр хорошего абсента, за который он «ручался», т.е. ручался за то, что Жохову его не проглотить. Сигнальщик наш выпил, крякнул, сказал – «вот это бон», поблагодарил и пошел домой. Хозяева и гости кабака долго стояли у дверей, следя за удалявшимся и загадывая: упадет или не упадет? Жохов не упал, и не только дошел до фрегата, но еще и «вступил в отправление своих обязанностей».

В Бордо большой хороший оперный театр – всегда увлекающиеся гасконцы называют его первым в мире! – и опера ставилась там очень порядочно, особенно французская, как Гугеноты, наприм. Нас немного шокировала тамошняя свобода: одевались в театр, кто как хотел, и самыя потертые пиджаки виднелись даже на лучших местах; все были в шляпах на затылке, и торговцы всюду сновали со своим криком: deman-dez les oranges! или с предложением газеты: de-mander le «Bonhomme», Messieurs!

Главная улица в городе, Faussee de 1'inten-dance, была полна нарядными магазинами и всегда очень оживлена, но, конечно, не выдерживала сравнения с Невским проспектом, к удовлетворению нашей патриотической гордости. Впрочем, ездившие в Париж офицеры рассказывали, что хоть и там нет такой прямой и нарядной улицы, как Невский, но что вообще французская столица перещеголяла нашу – чему как-то не хотелось верить. Очень людное место гулянья по аллее близ набережной было замечательно тем, что перед ним стояла конная статуя Наполеона III – этот памятник живому Императору был непривычным явлением для нас, не привыкших к таким крайним выражениям лести. На памятнике золотыми буквами были написаны слова императора: «L'empire c'est la Paix!» говорили, что шутники тут же на пьедестале нацарапали перифразу этого выражения: «L'empire c'est l'Epee», но полиция стерла эту надпись.

Протекавшая городом река, широкая и быстрая Гаронна, тоже была далеко не так красива, как наша Нева. Мы часто любовались с набережной на суда, со скоростью парохода несшиеся приливом против течения, – благодаря этим приливам и отливам, не особенно срочные движения совершаются по реке быстро и без расходов.

Строивппяся суда наши подвигались, вооружались и снаряжались. Капитан Лисянский, заправлявший делом, очень жаловался на недобросовестность французских подрядчиков. Один раз, в разговоре, он случайно ткнул палкой в только что доставленную рею – палка вошла в дерево, и по расследовании оказалось, что вся рея была совершенно сгнившая внутри. Хороши значит были не одни поставщики, но и приемщики – если бы не случай, фрегат вышел бы в море с гнилою реей!

Недобросовестность подрядчиков сказывалась и на нашем столе, очень скудном и часто не очень свежем; тут, впрочем, приходилось винить приемщика, еще более чем поставщика, – действительно офицеры вскоре по приходе в Бордо стали роптать на ревизора Т., заправлявшаго столами и матросским, и кают-компании – он делал что-то уж очень большие закупки материи и всякой рухляди для своих домашних – может быть, не без основания думали, что все покупки делаются на счет наших и матроских желудков. Т. приходился родственником нашему милейшему старшему офицеру, и, из уважения к этому последнему, жалобы были тихие, скромные, тем не менее ревизор не счел возможным долее оставаться у дела и отказался от обязанности, которая общим голосом была возложена на шалуна Матафтина, начавшаго кормить и сытнее, и вкуснее. Мы, гардемарины, разумеется не участвовали в этой маленькой революции, но из нашего помещения над кают-компанией слышали все, что там говорилось: подслащенные атаки и укоры с одной стороны, и горькие оправдания с напускным негодованием с другой; – конечно, положение смещенного ревизора было не из завидных.

Мы, молодежь, при покупках, пользовались указаниями и покровительством сестры Лисянского, очень добродушной дамы, бывшей замужем за нашим консулом в Бордо. По ее указанию, я заказал кружевную накладку для мамаши, и подарок мой очень понравился. Без такого любезного вмешательства нам трудно было бы получить что-либо порядочное, так как подсовывалась всякая дрянь; торговцы знали нас всех в лицо и надоедали любезною навязчивостью, до прямого затаскивания в лавки – не хуже петербургского Апраксинского рынка. При этом французской вежливости и учтивости хватало только до тех пор, пока оставалась надежда, что-нибудь всучить, продать. Один раз, наскучив выхвалением залежалого хлама и хватанием за рукав, я окрысился на назойливаго торговца: «mais laissez moi done tranquille!» на что тот сейчас же выпалил в ответ: «Oh! comme on voit bien que vous etes Russe»!

В версте от нас на набережной случился раз пожар. Мы живо подвезли пароходный бранспойт и принялись за работу; юнкер Ногаев и гардемарин Елагин – «лобастый», как его звали за большой лоб и способность к математике – распоряжались в огне с хладнокровием и бесстрашием, о котором говорили на другой день в газетах. Но, должно быть, полной справедливости от французов нельзя ожидать, и в той же газете было сказано: «не надобно забывать, что русские – наши вчерашние враги: тем более мы должны отметить их empressement при этом случае; они боролись с огнем до приезда наших бравых pompiers, которые живо справились с пожаром»... На самом же деле случилось то, что огонь был потушен нашими усилиями до прихода французской команды, тушившей уже только горевшую золу и головешки. Вдобавок некоторые из нас слышали, как в публике говорили, глядя на наших потных, загрязнных дымом и пеплом матросов, увозивших хорошо поработавший бранспойт: «Что за несчастная команда!»

Иногда мы и молодые офицеры ездили верхом, но поездки эти прекратились после одного неприятного случая: у мичмана Б. лошадь споткнулась и испортила себе ногу. Я и некоторые другие, ехавшие с ним рядом, видели, что это случилось, когда он ехал шагом: лошадь поскользнулась, может быть, от дурной подковы. Хозяин лошадей нахально утверждал, что мы на скаку испортили его животину, и требовал полной платы за нее. Увидевши, что стращания судом не действуют, он стал просить полцены и, наконец, после долгих споров и угроз спустил требование до платы за лекарство.

Я ходил раз с милым наставником нашим С. и старшим механиком по окрестностям города. Начало нашей прогулки было очень неудачно: мы пошли по полотну железной дороги, и сторож арестовал нас. Протесты и уверения, что мы иностранцы и офицеры, не повели ни к чему – ответ был один: вы шли по полотну дороги, вы ответите commissaire de police! Однако вид арестантов, весело шутивших и пересмеивавшихся между собой, дал, наконец, понять сторожу, что он напрасно тратит порох своей энергии и подошвы своих сапог и что, по всей вероятности, ничего, кроме выговора за свою недогадливость, не получит – мы освободились, наконец, и на радостях дали на водку нашему церберу... за то, что он арестовал нас. Впрочем, делу помог один владелец виноградников по дороге, расспросивший в чем дело, угостивши нас хорошим вином и посоветовавши строгому блюстителю железнодорожных порядков быть на этот раз менее строгим.

Мы пошли пешком до всемирно известнаго поместья Chateau Lafite, где управляющей принял нас чрезвычайно любезно, все показал и разсказал. Кроме того, что угостил хорошим вином, он дал еще нам по бутылке своего нектара, ценою на месте в 6 франков, в продаже идущего за тройную цену против этого. Вино это для улучшения посылалось в путешествие, по его словам, в трюме корабля до Калькутты и обратно. «Мой сын при деле торговли вином в вашем Петербурге, – говорил он нам, – и пишет, что никакого настоящаго вина нашей фирмы там нельзя достать меньше, как за 20 франков бутылку, если только можно достать».

К великому удивлению мы узнали, что замок Лафит, правда очень небольшое именьице, выделывал всего на 40,000 франков вина в год, – а в каком же европейском государстве или при каком европейском дворе не выпьют в год Chateau Lafite на эту сумму? Очевидно, все покупаемое и выпиваемое вино за настоящее этой марки – поддельное. Не менее удивительно показалось нам и то, что друие замки, соседние с Шато-Лафит и далеко не имеющее его репутации, расположены на точно такой же почве, имеют те же лозы и выделывают вина тем же способом, некоторые прямо отделяются только одним рвом. St. Estef – совсем рядышком, St. Julien, стоящий тут же вблизи на берегу, имеют, как известно, вино низшаго качества, a Medoc, тянущийся за С.-Жюльеном к Бордо, – еще низшего. Пренеприятная история вышла с нашим пароходным батюшкой, отчасти из-за незнания им французского языка, отчасти из-за его строптивости: он купил себе материи на подрясник и никак не хотел платить за бархат на обшлага, утверждая, что это всегда дается впридачу. «Дается, может быть, у вас, но не у нас», отвечал ему хозяин магазина. Напрасно, бывший тут за переводчика, штурманский гардемарин силился растолковать той и другой стороне необходимость обоюдной уступки и какой нибудь сделки: хозяин лавки утверждал, что бархат отрезан и за него следует заплатить, а батюшка вскипятился до того, что бросил материю на пол, плюнул и ушел. Француз страшно изобиделся, пришел на пароход и требовал свидания с monsieur le pope: «он меня обидел, пусть извинится!» иначе грозил судом или расправой на улице. Батюшка благоразумно не вышел из каюты, и с грехом пополам удалось успокоить его противника уверением, что материя была брошена, и на нее было плюнуто – не с обидным намерением. Батюшка, однако, долго не сходил на берег из боязни публичного отмщения.

Еще оригинальнее вел себя священник, привезенный нами для фрегата «Светлана», никогда не пивший вина, но любивший чай с ромом; я попробовал раз этот «чай с ромом» – на ¼ стакана чая приходилось ¾ рома. Чего, чего, каких штук мы не выкидывали с этим добрым монахом – в противоположность нашему, суровому, надменному, – запросто бегавшим со своими заплетенными косичками, раздававшим под хмельком французским мальчишкам черный хлеб. Batchka, Batchka! кричали французята, бегая за ним и подставляя руки. – «Ну, изволь, изволь», отвечал добрый, всегда состоявший во хмелю попик и оделял сухарем и благословением большим крестом фыркавших от удовольствия мальчугаиов.

После долгих сборов мы вышли наконец из Бордо, оставивши, кажется, добрую память в городе; некоторые из молодых французов, расставаясь с нашею молодежью из офицеров, буквально плакали: они просили позволения проводить, что не было дозволено, требовали скорого возвращения, что не могло быть исполнено, а главное – требовали писем и писем!

Еще раз мы остановились ненадолго на реке, ниже города, между Шато-Лафит и местечком Полиак, куда мы тоже съезжали для осмотра базара этой местности. Офицеры наши ездили здесь не раз в одно богатое семейство, очень интересовавшееся Россиею и русскими, и раньше еще взявшее с них слово не проехать мимо их прекраснаго поместья, на берегу реки.

Мне вспоминается, что француз лоцман, постоянно находивппйся у нас тут, на реке, увидевши раз, как старший офицер бил по лицу матроса, пришел в негодование: если бы это было у нас, сказал он, офицер сейчас же получил бы une bonne claque! Слова эти передавались нами один другому, и, кажется, во всех оставили впечатление. В общем, мы оставили город и Францию с хорошим чувством, которое испортилось только бессовестным плутовством наших поставщиков, провожавших нас с бокалами шампанского в. руках: бочонок с солониною «высшего сорта», который они рекомендовали вскрыть «только в море», для сохранения сочности и аромата мяса, оказался никуда негодными солеными подошвами, но мы убедились в этом «только выйдя в море»...

Опять тряхнуло нас в Немецком море чуть ли еще не сильнее прежнего; помню, что иногда я даже забывал о качке: стоял на верху, держась за протянутую веревку, и вдыхал, вдыхал в себя бурю! Ах, как нехорошо было в такое время внизу: запах промозглый, все скрипит – точно стонет, койки качаются и то пропадают куда-то в бездну, то возносятся, кажется, выше воды. Есть не хочется, самый запах кушанья противен, также как противен и запах табаку. Станешь усиленно думать – затошнит; вздумаешь говорить с соседями – затошнит. Пока одеваешься, выходя на вахту, непременно стошнит; за смелость придти в кают-компанию, к обеду, наверное заплатишь тошнотою же. В утетение нам говорили, что совсем привыкнуть к качке предрасположенным к ней трудно, что есть адмиралы, страдаюшде от нее.

В Копенгагене, куда мы ненадолго зашли, нас ждали письма из России и корпусные новости: большая часть нас была произведена в унтер-офицеры. Дурново и я были во второй роте, у барона де-Риделя. Классы уже начались, так как мы призапоздали.

Трудно передать, с каким радостным чувством я сошел на берег России, заговорил по-русски, попробовал черного хлеба и, наконец, пришел к папаше и мамаше, жившим в 13-й линш Васил. острова, т.е. близ корпуса.

Разумеется, рассказы мои были долги и подробны, хотя мамаша, пожалуй, меньше слушала меня, чем сама рассказывала – Государь был в наших местах это лето и останавливался в нашем, т.е. дядином доме в Любце, где, вместе с дядею, отец с матерью принимали его. Как ни интересно было это, но мне казалось, что виденное мною было необычайнее, так что необходимость слушать была маленьким разочарованием для надеявшагося дивить рассказами о Франции, Наполеоне и проч.

Государь ехал рекою Шексною, и мамаша с гордостью разсказывала, что еще задолго до приезда он спрашивал «далеко ли до Верещагина?» Дядя мой тем временем, одетый в мундир полковника лейб-гусар, нарочно сделанный им для того случая, ждал на берегу с отцом моим и всею местною аристократиею и властями.

«Исправник, – рассказывала мамаша, даже изменяя голос от сочувствия к находчивости нашего добрейшего И. С. Левашева – исправник наш громко объявил собравшемуся народу: «смотри ребята о «воле» Государю не заикаться! кто только пикнет, тот со мной потом будет иметь дело! Помните, что Царь приедет и уедет, а я останусь с вами». Ах, мама, не утерпел я, чтобы не остановить ее, зачем же он это сказал, как это можно!.. – «Полно, полно, душа моя, заметила мамаша тоном, не допускавшим возражений, он прекрасно сделал; в К...е его обступили, и до того надоели расспросами о воле, что он уехал пресердитый – очень нужно было, чтоб и у нас было то же...».

Затем мамаша, всегда недолюбливавшая дядю, призналась, что тут первый раз в жизни смотрела на него с уважением – так шел к нему лейб-гусарский полковничий мундир – все заглядывались на него, а крестьяне, особенно свои, гордились, что у них такой заслуженый барин! Подробно рассказывала мамаша, как подъехал пароход, какое страшное, оглушительное ура! встретило его со стороны десятков тысяч собравшегося народа; как Его Величество, принятый дядею и папашею, был введен в дом, как сели за стол, в том самом зале, в котором кушал также покойный государь Александр I, когда пользовался гостеприимством покойной бабушки Натальи Алексеевны. У дяди нарочно для этого случая была припасена огромная почти двухаршинная стерлядь, давно уже ждавшая в садке чести быть поданною на стол Его Величества. Уха, как впрочем и весь стол, вышли очень хороши. Особенно понравилась Государю неслащеная наливка-морошка, которой... он взял с собою целый ящик – мамаше последнее обстоятельство было тем приятнее, что наливка эта была доставлена отчасти ею, большою мастерицею приготовлять всякие снадобья.

Признаюсь, я слушал рассказ немного снисходительно и даже не утерпел, чтобы не вставить при этом случае стишки очень вольного содержания из числа привезенных из-за границы. Милая мамаша пришла в ужас от моей вольности, и тут да взяла с меня слово, что я никогда более не буду произносить «таких слов».

Так как мы знали, что кадетские сундуки не осматриваются таможнею, то и привезли с собой множество запрещенных сочинений. Вещи офицеров, напротив, подлежали осмотру на общем положении, при съезде на берег; поэтому мы провезли книги и для многих из них. Впрочем интересовались этим больше я и Дурново – он отдал книги своему отцу, а я давал читать многим и, между прочим, корпусному батюшке Березину, который пробовал оттянуть их от меня, но я не согласился – уж и не помню, кто зажилил их, но кто-то зажилил.

Сочинения известного эмигранта Г. пользовались тогда большим авторитетом, и офицеры «Камчатки» часто громко читали их в кают-компании. Мы, гардемарины, совершенно зачитывались этими книгами – столько было в них таланта, остроумия, выражения любви к ближнему и желания добра ему, казалось мне. Корпусная жизнь потекла опять по-старому с той разницей, что теперь я командовал отделением и пользовался значительными правами и преимуществами перед простыми кадетами: не стоял в строю, а ходил перед фронтом, ту или другую из кадетских обязанностей исполнял или раньше, чем все, или, в других случаях, опаздывал.

В классах читались теперь теория и практика кораблестроения, с довольно широкою программой, Астрономия, которую преподавал хороший знаток ее Буцкий. Мы любили учителя истории Вознесенского, наслышавшись о нем уже заранее; он преподавал только в двух старших классах, и часто пускался в маленькие вольности: предупредивши, что сору из избы выносить не следует, рассказывал, наприм., как папа Александр VI прогуливался по садам Ватикана меж рядов живых статуй, представленных женщинами... Я любил историю, и очень старательно занимался ею, так что по этому предмету я шел еще лучше, чем по другим, – к сожалению, Вознесенский скоро заболел и перестал преподавать, и его заменил скучный, малоразвитой учитель. С удовольствием занимался я также физическою географией, но физику и химию не любил, также как и механику, чистую и прикладную. В русском языке шел хорошо, и сочинения мои считались образцовыми; не раз учитель наш, Скворцов, придя в класс с проверкою написанного на известную тему, объявлял, что все сочинения более или менее недурны, но особенно хорошо сочинение г-на Верещагина».

Моими разборами «Горя от ума» Грибоедова и «Ревизора» Гоголя С. просто восхищался, и сочинения эти довольно долго хранились у меня. Раз, однако, один родственник, кадет же, помоложе меня, и слабый по сочинительной части, попросил их «списать», да и не отдал, затерял.

Астрономию я не очень жаловал, а математику с ее бесконечными выкладками прямо не любил – человеку свойственно ошибаться, и самая религия наша допускает ошибку, т.е. грех с покаянием, с исправлением, а тут самая ничтожная ошибка ведет к непоправимому результату!

Решение математических задач и особенно астрономических было настоящею скачкою с препятствиями: поминутно смотришь в таблицы «Нотикаль альманах», сверяешься с прежними решениями, мимоходом засматриваешь к товарищу и ужасом видишь, что у него дело идет к другому выводу. Учитель приходит в следующий класс и раздает листы с отметками – даже сердце замирает – так и есть: опять ошибся, второпях взял в расчет западную девиацию вместо восточной, и очутился Бог знает где. То ли дело в сочинении или рассуждении на ту или другую тему: не альманах, а рассудок и воображение подсказывают вывод; возможно, что рассудишь неправильно, но до абсурда, как в математических или астрономических выкладках, никогда не дойдешь. Как я готов был ехать хоть тысячу верст в телеге, лишь бы только не качаться по морю, так с большим удовольствием занялся бы большим сочинением на литературную тему, чем небольшою задачею, построенною на астрономических наблюдениях.

В этом году умер наш директор Давыдов, над которым все мы подтрунивали, но которого я искренно любил, потому что видел его всегда и справедливым начальником, и добрым покладистым папашей, у него дома – ходя часто к сыну, моему товарищу, я нередко встречался с отцом в его домашней обстановке.

Исправлять должность директора назначен был его помощник Нахимов, брат знаменитого адмирала, убитого в Севастополе. Назначением этим он был обязан своему имени и дружбе с тогдашним управляющим морским министерством Краббе, толстяком, весельчаком, хорошим охотником на медведей. Новый директор не отличался ни как педагог, ни по учености или развитию, и при нем сказался небольшей упадок во всех порядках и в самом преподавании, особенно когда вскоре из корпуса вышел инспектор Зеленый, назначенный на должность директора Штурманского училища в Кронштадте.

Лично ко мне, новый директор был так же добр, как и старый; когда мне нужно было что-то особенно спешное, я без церемонии приходил к нему и излагал мою просьбу. Раз он только оказался неумолим: брат мой Сергей (что убит под Плевной) плюнул на сюртук французского учителя, тотчас же побежавшего жаловаться Нахимову. – Директор обещал, что малый будет высечен. Я бросился просить за него, но начальство оказалось неумолимо: «нет, брат, не проси, не проси, высекут, непременно высекут»... шепелявил Н.... Сечение было приказано исполнить ротному командиру барону де-Риделю, наказывавшему иногда розгами своею волею, но ужасно не любившему такого рода поручений от высшего начальства: «коли нужно, пусть сам сечет», – обыкновенно ворчал он в таких случаях – «я не палач», и старался сначала отложить экзекуцпо, а затем и вовсе не исполнять ее. Так и тут: барон немало гремел и стращал моего брата – отпорю, запорю, шкуру спущу, шумел он с самым свирепым видом; но в конце концов сказал ему: «если тебя спросят, высекли ли, скажи, что высекли, слышишь?»

Было, впрочем, поверье, что для умилостивления барона нужно было только обнять его за толстый живот; что, как и почему, неизвестно – но твердо верили, что решившийся на это мог быть уверен в помиловании.

В этом году я начал серьезно учиться рисовать. Сначала я уговорил папашу взять учителя рисования, ученика академии Седлецкаго, не помню, по какому то случаю знакомого с нами, бравшего, кажется, по рублю за урок, и должно быть, исправно прокучивавшего деньги, так как у него на квартире, в которую я иногда по воскресеньям заходил, чувствовалась большая нужда и бедность. Он жил где-то далеко на Острову на грязном дворе, в двух комнатах, с товарищем; тут впервые я познакомился с жизнью учащейся «голи»: везде пыль, грязь, окурки папирос, остатки колбасы и водки, на столе табак, бумага, краски и подрамки...

Я, впрочем, с таким благоговением смотрел на рисунки, этюды и разные наброски масляными красками моего учителя, что самые окурки, корки хлеба, куски сыра и весь беспорядок казались мне чем-то нужным, составным элементом общей картины художественного житья – право, я не прочь был променять мой чистый угол дома и сытный стол на эту грязь и беспорядок. Учитель был очень доволен мной, и восторженно говорил папаше о моих способностях. Мне он обещал скорый успех и много рисунков с эрмитажных картин в мой альбом – папаша купил мне большой красивый альбом, в который я стал собирать оригинальные рисунки; корпусные учителя рисования уже дали мне по наброску.

Я забыл сказать выше, что недолго шел под руководством Каменева, учившего только в двух младших классах, и со среднего кадетского курса перешел к Фомину, учившему более рутинно; со мной все-таки, как с мальчиком, выдававшимся по способности к рисованию, новый учитель занимался охотно. Александр Андреевич Фомин пригласил меня бывать у него на дому, где начинял рассказами об академии былого времени и о своем знаменитом товарище Карле Брюллове, с которым был в академии в лучших отношешях. Ф. был миниатюрист, приверженец чистоты и аккуратности и, несмотря на это, благоговел перед размахом Брюллова – как начнет, бывало, говорить о своем старом товарище, так и не может кончить.

Жаль, что я не записывал того, что он рассказывал – много было интересного и назидательного в том, что А. А. передавал за чашкой чая, заправляя только время от времени нос табаком, для освежения памяти. Супругу свою, идеальную парочку ему, толстенькую, ласковую, плавную в движениях и разговорах, он называл всегда мамочкою – «дай-ка нам, мамочка, чайку» или «принеси-ко нам, мамочка, варенья».

По поводу этой «мамочки» я сделал большую неделикатность, после которой почти перестал ходить к добрейшему художнику: я рассказал об этой «мамочке» некоторым бесцеремонным товарищам, и они злоупотребили моим рассказом, стали громко выкликать в классе: «мамочка! мамочка»! Я сгорел со стыда, а А.А., конечно, поняв, кто виновник нескромности, так как никто кроме меня не бывал у него, ничем не дал мне заметить этого, хотя с этих пор маленькая тень пробежала между нами. – Впрочем, к неделикатностям воспитанников А.А. было не привыкать стать: над ним всячески потешались, и, хотя он сам был не из нежных и сердобольных, и казнил шалунов исправно, – шутки и насмешки постоянно держались во время его класса. Юрковский, напр., подсядет к нему и начнет говорить «по душе»: «Александр Андреевич!» – Что вам угодно-с? – «Я хочу у вас спросить кое-что!» – Ну говорите-с! – «Александр Андреевич, правда ли, что в царствии небесном так хорошо?» – Юрковский! Выдьте-ко вон-с, там вам будет царствие небесное...

Все это было, впрочем, в кадетских курсах – в гардемаринском нас перестали учить рисованию, и желание развить далее свою способность должны были делать это частно, на дому. – Уж не помню, кто надоумил меня ходить на Биржу в школу рисования общества поощрения художеств. Я перестал брать уроки у Седлецкого и с большой горячностью стал посещать сначала только субботние и воскресные классы, а потом меня стали отпускать вечером и по средам.

По воскресеньям я забирался в школу с раннего утра, с булкой в кармане, и не выходил до позднего вечера. Сначала меня посадили в самое младшее отделение, где рисовали с моделей, но оттуда сейчас же, помимо орнаментнаго отделения, перевели в класс оригиналов. Там, после первой нарисованной головки, заведовавший этим классом смотритель училища, художник Гернер, очень расхвалил меня и сказал: «помяните мое слово – вы будете великим артистом». Гернер умер скоро от чахотки, но слова эти остались в моей памяти. Сейчас потом дали рисовать целую фигуру – это был рисунок карандашом, деланный в академии художеств с натуры, учеником Афанасьевым, и я приступил к нему с великим трепетом.

Часто подходили и одобряли меня другие учителя школы: младшего класса Нотбек и старшего, гипсового, академик Гох. Всем очень понравилась моя головка, и все они наперерыв хвалили, поощряли художника-гардемарина.

Не раз подходил и директор школы Ф.Ф. Львов, немного резкий в манерах и разговоре, но очень мне симпатичный – по манере держать себя он, видимо, принадлежал не к художникам специалистам, а скорее к кругу людей, которых я встрчал в обществе кузена Г.; все от учителей до учеников побаивались его, и он распоряжался совершенно самовластно и безапелляционно в школе. Один раз он подошел ко мне с Гохом и профессором Моллером; Гох заметил, что я рисую без подготовки «a la primo». – «Да», – ответил Моллер по немецки, – «но он делает это очень мило». – «Художником ведь не будете?» спросил Львов, разумея, конечно, мои кадетские галуны и будущие эполеты. – «Напротив, – ответил я, ничего так не желаю, как сделаться художником». – «А! коли так, мы пойдем вперед: как кончит рисунок, переведите его на гипсы», – обратился он к Гоху и Гернеру. Те поклонились, а я так и замер от восторга, от неожиданности счастья, ко мне привалившего.

Давно уже во мне сказывалось желание серьезно учиться живописи, учиться не для развлечения только, как думали папаша с мамашей, а для того, чтобы посвятить искусству всю жизнь со всеми силами, желаниями и помыслами. То то, то другое отвлекало от этого намерения; даже занятие с учителем, дома, еще недостаточно завлекло в этом направлении, но тут, в школе, под руководством людей, признавших мои способности выдающимися и изъявивших готовность вести меня дальше, – решение отдаться живописи сказалось определенно и твердо. Как и скоро ли это случится – я еще не знал, поэтому намерение это не оказало никакого влияния на мое учение; я так же прилежно учился в классах, так же старательно относился к фронту и обязанностям унтер-офицера.

Как унтер-офицер, я был сначала очень добр и снисходителен, взявши за правило никого не наказывать, как бы непорядочен ни был проступок, а действовать только словами. Однако скоро это доброе намерение испарилось, отчасти по нетерпения, отчасти из-за неделикатности моих подначальных мальчуганов, узнавших о моем намерении не наказывать, и воспользовавшихся этим; к тому же товарищи мои, унтер-офицеры, относились к гуманности моей насмешливо, особенно Д., а начальство не раз выговаривало за беспорядок. Не больше месяца прошло, как и я начал казнить шалунов, сначала хоть редко, но тем более крепко, а потом скоро перешел на общее положение, стал постоянно ставить под часы, оставлять без обеда и т.д., временами проявлял даже маленькую жестокость, как бы для наверстания за старую снисходительность: случалось, к моему стыду, что офицер вмешивался и приказывал слишком поздно; задержанному мною под часами мальчику идти спать.

Старший брат мой, Николай, один пенял мне за измену первоначальному намерению, которое он одобрял, но, кажется, при множестве практиковавшихся в корпусе наказаний, действительно трудно было бы мне одному вовсе обойтись без них.

В этом году у нас были взяты 2 билета в итальянскую оперу; по одному ходила мамаша, по другому я, вперемежку с братом; места были в нижней галерее, на первой скамье, очень хорошие, и я стал просто захлебываться пением. Разумеется, вкус мой был еще мало развит; «Traviata», наприм., нравилась мне чуть ли не более всех других опер, так что я не мог понять, почему над этой оперой подтрунивали, и музыку ее называли «больничною». Тенора Тамберлик и Кальцоляри, примадонны Делакруа, Фюретти и Нантье-Дидье – были близки и милы мне до того, что я готов был лечь костьми за каждого или каждую из них, заступаться и браниться. Когда выступила на сцену хорошенькая, но плохо певшая дочь композитора Бальф, и ей стали шикать, я буквально разрывался за нее, и часто криком и стуком сабли переспаривал шикальщиков. Почти после каждого представления я приходил в корпус более или менее охрипшим.

У нас был третий абонемент, пятница, считавшийся наиболее фешенебельным, и я несколько гордился тем, что князь Орлов был наш, т.е. ходил в оперу по пятницам же. Он имел место в первом ряду, первое кресло с левой руки от прохода; покрытый звездами, он входил всегда позднее начала, плавно, медленно, уверенно; весь театр следил за ним и, казалось, всякий хотел сказать соседу: это князь О., видите, тот, известный...

Между многими знатными абонентами театра в пятницу был генерал Ржевусский, известный польский магнат, очень прославившийся в это время своим столкновением с митрополитом Исидором: рассказывали, что, когда митрополит ехал из Киева, для присутствия в Св. Синоде, генерал столкнулся с ним на одной станции и на требование лошадей получил от смотрителя ответ, что их нет, так как все взяты для Его Высокопреосвященства. – «Козел может подождать», проворчал Р., не заметивший, что митрополит сидит у окна, все видит и слышит. Когда генерал вошел в станционную комнату и подошел под благословенье пастыря, – тот, прежде чем благословить, сказал Р.: «Таких козлов, как я, у государя трое, а таких дураков, как ваше превосходительство – многое множество». Говорят, что эта отповедь очень понравилась... так, по крайней мере, рассказывали.

О князе Орлове говорили также немало. Характерен рассказ о встрече его с кн. Барятинским, новопожалованным фельдмаршалом, приезжавшим тогда в Петербург. Как известно, по приезде фельдмаршала, все без исключения старшие военные чины обязаны являться ему. Князь будто бы сказал, что он «к этому мальчишке не поедет», так что для избежания недоразумения придумали такой выход: Барятинский первый приехал к Орлову, который встретил его в передней словами: «а я только что собирался к вам, mon prince»...

Семья наша, т.е. отец, мать, старший брат Николай, офицер, занимавшиеся сначала в офицерских классах, потом в университете, младший из братьев Александр, начавши ходить в Ларинскую гимназию, и маленькая сестренка Маша – жили, как я сказал, на Васил. острове, в 13-й линии, на дворе, в отдельном деревянном флигеле дома Гурской. Мамаша, хотя теперь и выздоровела, выезжала, пользовалась жизнью, но здоровье ее уже было надтреснуто, она стала нервнее прежнего; то была усиленно нежна с которым-нибудь из нас, то сердилась, и сердилась внушительно, давала чувствовать свое недовольство. Нередко ссорилась она и с папашей – помню, раз из-за меня очень бранилась с ним, папаша защищал меня по какому-то поводу, когда она бранила. Она насказала ему много резкого: «ты не муж мой, ты изверг» были слова ее, оставившие во мне наиболее тяжелое впечатление. Впрочем, очень долго она не сердилась и переходила к самой сердечной ласке; так было со мною и со всеми другими братьями и даже маленькой сестрой, которую она и отец ужасно любили. Большого знакомства у нас не было, но с теми, кого уже знали, обменивались визитами, зовами на пирог, на обеды и проч. – мама была порядочно щепетильна на этот счет, обиделась бы, если бы ее забыли, и сама старалась не забывать других, в чем я, по своим понятиям, совершенно расходился с нею. Гостеприимство ее, и особенно папашино, было, казалось мне, несколько стариковское, тяжелое: у нас надобно было есть и пить помногу, особенно всего того, что хозяевам казалось вкусно или чем-нибудь замечательно. Наприм., когда подавался гостям шоколад, всегда хороший, папаша усиленно потчевал, а когда гостья отказывалась, наивно прибавлял иногда: да кушайте же, ведь много наварено, выбросить придется! Мне казалось это слишком деревенским, немного неделикатным, но, конечно, я не осмеливался высказываться.

Впрочем, папаша мой был не без юмора. Один раз молодому родственнику, приехавшему к нам в гости, очень понравилась наша лампа, поднимавшаяся и опускавшаяся – что тогда было новостью. Он до тех пор любовался лампой и трогал ее, пока уронил и разбил вдребезги. Папаша, видевший всю процедуру, удовольствовался тем, что заметил: «воистину, вы дорогой гость!».

По зимам нам привозили из деревни запасы всякаго добра: рябчиков, стерлядей, ветчины, телятины, наливки и проч.; часть отделялась Г. и некоторым другим, главная же доля, конечно, поедалась нами, что после плохого корпусного кушанья было только кстати.

Один раз, при посылке из деревни обыкновенной порции всякого снадобья, на большом ящике наливки новая экономка наша, Анисья Романовна, крупными буквами написала «наливка». Обыкновенно на заставе не объявляли вин и, с помощью «наводок», провозили наливки благополучно; но на этот раз, досмотр откупа наткнулся на слишком явную контрабанду и заарестовал весь ящик, в котором было 80 бутылок. Папаша с мамашей очень перебудоражились, так как по правилам предстояла конфискация добра и штраф. Брат Николай послан был парламентером и застал чиновников досмотра, уже попробовавших из 2-х – 3-х бутылок, в самом жизнерадостном настроении перебиравших нашу наливку: просто горько было, разсказывал он, слышать из передней, как они там расставляли и ранжировали бутылки, – «это морошка, вот малина и т. д.». Они приняли брата моего очень любезно, расхвалили товар и предложили отведать уже откупоренного. Господа эти были настолько любезны, что согласились идти на мировую, наполовину, и тотчас же выдали обратно 40 бутылок.

Мамаша особенно любила закармливать: если кто-либо объедался у нее ветчины или стерляди, не утерпит, бывало, чтобы не рассказать об этом всем кому можно – рассказывала с искренним сочуствием и соболезнованием, но и с маленьким торжеством.

Раз приехала к ней ее бывшая пансионная подруга М., провинциальная кумушка в полном смысле слова: по деревенскому обыкновению, с железной дороги, не спросясь, прямо к ней на квартиру, осталась, расположилась и стала жить-поживать да покуривать из длинного чубука трубку, до которой была большая охотница. Отец мой, не куривший и не любивший запаха табаку, так как страдал от него головными болями, крепился, молчал несколько недель, но, наконец, не выдержал: потребовал у мамаши, чтобы она так или иначе прогнала свою приятельницу, совершенно выжившую из комнаты мою сестренку жуковым табаком и массой всякого тряпья, ежедневно накупавшегося. – «Ведь есть деньги на покупки, – сердился он и ворчал, – могла бы жить в гостинице; что у нас за трактир; рыщет, рыщет целый день и приезжает только есть и спать!»

«Батюшка, Василий Васильевич, – умоляла его мамаша, – пощади ты меня, не заставляй ссориться с нею, ведь это моя хорошая подруга...». И мамаша рассказывала, как обошлась с нею эта хорошая подруга при поступлении в пансион: когда подали жидкую манную кашу – одна тарелка служила двум воспитанницам – М. сказала ей: «ты держи ложку посредине; когда я съем свою половину, станешь ты есть свою – понимаешь!» Мамаша послушалась, и осталась без каши.

Отец решился выжить непрошенную и неделикатную гостью сам и, один раз, зная, что она дома, наслаждается своею трубкою, громко, так чтобы она слышала, выговорил: «Господи, Боже мой, что же это такое! приедут люди, живут месяцы, точно в трактире, и не замечают, что стесняют семью»... «Матушка! матушка! – возопила вслед за этим, как бомба, влетевшая к мамаше приятельница, – сейчас уезжаю, сию минуту! не ожидала я этого, не ожидала!..» Мамаша непритворно горевала по поводу этой оказии, но отец был в восторге и от того, что клубы жукова табаку не наполняли более квартиры нашей, и от быстрого успеха своей «дипломатии».

Знакомство с такими провинциальными кумушками было прямо вредно для мамаши тем, что соблазняло ее по части куренья, очень ей вредного; все барыни, приезжавшие из деревень, крепко курили, кто трубку, кто папиросы, а за ними и она разрешала себе; тогда как прежде, имея эту слабость, старалась воздержаться от табаку по совету докторов; за поездками, покупками, разговорами, воспоминаниями, запрет доктора забывался, и выкуривались папироса за папиросой. Я заметил кроме того, что на ней сказывалось и влияние провинциального вкуса. Никогда, напр., мамаша не покупала себе таких ярких материй, как в эту зиму долгого проживания у нас деревенской приятельницы, тоже натаскавшей из лавок множество материй кричащих узоров. Явилась какая-то очень цветная полосатая тальма «самая модная», как она говорила, показывая мне, голосом, в котором слышались однако неуверенность и желание знать мое мнение. Я без церемонии высказал, что «тальма слишком ярка», и не угодил этим. Следом за тальмой явился салоп, тоже полосатый, пестрый – и этот выбор я не одобрил, хотя милая мама и ссылалась на то, что сама слышала, как сзади нее шедшие дамы говорили: quelle enveloppe! я поняла, что им очень понравилась материя, утверждала она; я же, напротив, думал, что покрышка салопа показалась этим дамам слишком яркой – отсюда опять вышло у нас маленькое неудовольствие.

У мамаши была одна черта, которая передалась и мне: любовь тратить больше денег на подарки, чем на себя. Напр., кузине моей Г. она подарила прелестную накидку из лебяжьего пуха, но себе не решилась купить такую из-за дороговизны.

Так или иначе, но мне очень не нравилось, когда «мои» одевались или пестровато или плоховато, в старенькую одежду. Не будучи еще в полном разуме, я все-таки должен был бы понимать, что милые родители могли бы одеваться отлично, щегольски и жить богато, роскошно, если бы не боялись уменьшить родовые имения, нам же, детям, предназначенные. Но что было делать с ложным стыдом, нажитым в корпусе? Помню, что когда еще в младшей роте, отец воспитанника У...-го, имевший 17-ть человек детей, пришел к сыну, плохо одетый, шутники научили одного новичка «снять мерку для сапогов у этого сапожника». Мальчик совершенно наивно поставил пришедшему ногу на колено, и, на вопрос того, что ему нужно, ответил: «снять мерку, ведь ты сапожник!» – таков был милый «закаленый дух » нашего юного товарищества.

Когда раз, в той же роте, я рассорился с двумя приятелями, с которыми «делился» – разошелся по той простой причине, что мне приходилось отделять им из гостинцев много и часто, а им мне никогда ничего – они в отместку нарисовали карикатуру, представлявшую толстого господина, моего папашу, подающего мне альбом, действительно незадолго перед тем мне подаренный, и подписали: «этот купец – твой отец подает тебе альбом». Кажется, в жизнь свою до тех пор я не был так обижен, как тут словами: «купец твой отец»; купец для нас, дворянско-кадетской мелюзги, было бранным словом – тоже не дурной цветочек с грядки нашего рассадника.

Больше всего я стыдился того, что мой милый папаша подпевал в церквах. По праздникам он чаще всего ходил со всеми нами в нашу же церковь Морского корпуса, становился всегда у задней стены, за последними рядами воспитанников, и около себя, следом за мамашей, ставил всех нас по возрасту. Уже одного этого достаточно было, чтобы привлекать насмешливые взгляды и шуточки корпусных остряков; но когда при этом милый фатер еще подкреплял своим прекрасным тенором пение корпусного хора, то в рядах смеялись и фыркали. Положим, папаша привык это делать в деревне, но там пели дьячок и пономарь, а тут хорошо спевшийся хор, под управлением регента, и выкрутасы любителя были, казалось мне, неуместны. Я втайне мучился, не смея заметить этого, и старался только быть подальше от греха, становиться где-нибудь впереди, от всей нашей Верещагинской компании – будучи уже унтер-офицером, я был вправе делать это; но, увы, когда я оглянулся раз на своих, папа строгим жестом приказал подойти и стать около него; мамаша же пошла еще дальше и немного жестко выговорила потом за то, что «я стыжусь своих родителей». Это было отчасти правда, я немного стыдился их, но зачем же они, дорогие, не понимали, что унтер-офицера, а потом фельдфебеля, не следовало ставить в неловкое положение перед тут же находившимся подчиненными его.

Раз нелюбовь моя к выходу с плохо одетыми родными привела к смешному случаю: когда мамаша выздоравливала, ей приказано было ездить кататься, и мне как-то пришлось везти ее; заботясь при этих поездках только о тепле, она надевала свой старый салоп и большущий капор, показываться рядом с которыми мне, важному корпусному чиновнику, казалось зазорно; поэтому я сам надел салоп и капор и поехал – второю старушкой. «Вот подожди, говорила мне мамаша, когда мы проезжали мимо подъезда корпуса, тебя сейчас узнают». – У меня только один нос и торчит из капора, по носу не узнают, – беззаботно ответил я, но с удивлением увидел, что, действительно, стоявшей у подъезда швейцар, – его помощник и еще двое-трое лиц корпусной прислуги чересчур внимательно следили за нашими санями; я обернулся – они продолжали следить и за проехавшими. Оказалось, к ужасу моему, что, салоп съехал и открыл галуны моего мундира, что, конечно, немало заинтересовало корпусных церберов.

Воротились мы уже другою дорогой, подальше от них.

Думаю, что не один я был так безжалостен, и что корпусная закваска развивала ложный стыд почти у всех воспитанников. После уже, кузен Г. рассказывал мне, что и он грешил этим: когда, вскоре после поступления его в Пажеский корпус, приехал к нему из деревни от дяди старый слуга – он бросился к нему на шею; а когда через год после того, заехал проведать дядин же знакомый, помещик, в дорожной енотовой шубе – он сгорел от стыда перед товарищами. Очевидно, год этот прошел недаром для развития его житейской морали.

* * *

Кроме того, что я сам ходил в рисовальную школу, я брал туда еще двух братьев моих, Сергея и Михаила. В субботу, когда мы иногда рядом входили в помещение школы, шалуны мальчишки выкрикивали: «благочестивое воинство идет!»

Чем больше я рисовал, тем больше увлекался искусством. – Между товарищами моими был некто М., малоросс, малый без особенных способностей, но с поэтической натурой, посещавший иногда наш дом. С своей стороны и я бывал на квартире у него, а он жил с братом своим, учеником академии; оба пробавлялись бедно, впроголодь. Это были крепостные люди, освобожденные барином и не унывавшие на бескормице: они пели малороссийские песни, рассказывали хохлацие же анекдоты и хватались за всякую работишку, какая только наклевывалась. Оба брата часто рассказывали мне об академии и ее порядках, профессорах и некоторых учениках, – я слушал все с почтительным вниманием, а на этюды масляными красками самого старшего М. и его знакомаго Маковского, смотрел просто с благоговением.

Не раз я бывал в Эрмитаже, куда впуск стал менее строг, – перестали требовать от мужчин фраков, а от дам туалетов. Надобно сознаться, что от самого первого посещения Эрмитажа у меня осталось только впечатление чего-то богатого, пестрого, раззолоченного; в памяти остались статуя графини Дюбарри в виде Дианы, «Каин и Авель» Депре и др. более или менее шаблонные вещи: из картин «Последний день Помпеи» Брюллова, «Медный змий в пустыне» Бруни, «Жертвоприношение Авраама», не Рембранта, а какого-то русскаго, не имеющее больших достоинств... Только теперь начал я засматриваться на настоящие мастерские произведения Рембранта, Рубенса и др. Я с удовольствием слушал и передавал домашним рассказы о том, что за коровку Поль Потера и некоторые другие картины были заплачены большие деньги; что сюжет «Последний день Помпеи» был задуман во время прогулок по развалинам Помпеи Брюллова и Демидова и написано первым по заказу последнего, заплатившего за него 20.000, и потом подарившего его Эрмитажной коллекции; что император Павел Петрович хотел уничтожить академию художеств и обратить здание в казарму, но пощадил из-за картин Угрюмова; рассказывал также маленькие школьные и академические сплетни. Отец и мать мои привыкали уже к тому, что я стремился серьезно заниматься живописью, не бросая, конечно, службы, о чем и сам я еще не думал; так что, когда пришла весна, и я отказался идти в дальнее плавание для того, чтобы не покидать занятий в рисовальной школе, – родители мои не удивились и не препятствовали этому. Этот год я выдержал экзамен вторым по классу и четвертым по курсу, состоявшему из 3-х классов, так что имел право быть отправленным в кругосветное плавание, но отклонил эту честь и заявил о желании остаться в Петербурге.

Чтобы не возиться на будущий год с маленькими кадетами, я пошел к командиру гардемаринской роты Епанчину и попросил его взять меня к себе, в гардемаринскую роту, причем рассказал о своем намерении остаться в корпусе, чтобы заниматься рисованьем. Он принял мою просьбу с большою предупредительностью – я думал быть у него унтер-офицером, а он решил сделать меня фельдфебелем и скоро посоветовал расчитывавшему на это звание Г. не оставаться в корпусе, а уходить в море.

Первую часть кампании я сделал вместе с отборными по учению товарищами на фрегате Светлана – том самом, что мы снаряжали в прошлом году в Бордо, – а потом, когда «Светлана» стала готовиться к кругосветному плаванию, я перешел на фрегат Генерал-Адмирал, уходивший за В.К. Константином Николаевичем в Англию.

Не знаю, который из этих двух, в свое время передовых фрегатов, был лучше; но состав офицеров на «Светлане» был выше. Капитан П. был немного нервен: он буквально рвал на себе волосы во время учений, что было несколько комично и возбуждало сожаление к нему; но офицеры были образованы и гуманны, – последнее особенно было заметно по сравнению с порядками «Генерал-Адмирала», где дрались и секли линьками очень жестоко, больше всех отличался с этой стороны старший лейтенант Ш., бивший по лицу до того, что избитый отходил от него совсем одурелый. Иногда Ш. не снисходил до битья руками, а, стоя, напр., на верху трапа, подзывал матроса до той ступеньки, куда мог достать ногой, и бил носком или каблуком (свежо предание, а верится с трудом!). Матросы говорили, что если на «Генерал-Адмирале» проживешь 5 лет, то на «Светлане» твоего века хватит на 25. Капитан Иван Алексеевич Шестаков, строивший этот фрегат в Америке, держал себя гордо, но горяч не был, разве немного грубоват: «Чорт твою душу возьми!» – кричал он обыкновенно матросу, неисправно делавшему свою работу.

Помещения капитана и офицеров были очень богато отделаны, и было заведено, что сменившаяся в 12 часов вахта, т.е. дежурство из двух офицеров и двух гардемарин, завтракали у капитана, причем всегда велся какой-нибудь технически морской разговор. Шестаков был взыскателен по службе, но вне ее прост и гостеприимен.

В Копенгагене мы не сходили на берег и, запасшись провизиею, прошли к Английским берегам.

Сначала фрегат пришел в Портсмут, где я ездил, между прочим, осматривать ученический корабль «Викторию», когда-то служивший флагманским кораблем знаменитого Нельсона, на нем и убитаго в Трафальгарском сражении. Медная дощечка свидетельствует о месте, на котором адмирал упал, застреленный с марсовой площади неприятельского корабля.

На острове Уайте мы стали в некотором расстоянии от берега, но ездили на него часто. К нам на фрегат приезжало немало посетителей англичан с семьями, и мне, как владевшему немного языком, приходилось нередко проводить по судну английских красавиц. Надобно сказать, что я был поражен числом замечательно красивых женских лиц. Великий князь Константин Николаевич, купавшийся тут и приехавший к нам как раз, когда у нас было много посетителей, долго, помню, стоял около трапа, неузнанный публикой и отличал красивые лица: «вот хорошенькая, говорил он: эта – еще лучше, посмотрите, какая красавица!»... Сам он, еще молодой тогда, в соломенной шляпе с голубой лентой, был весьма красив и миловиден.

Товарищи мои весело проводили время на острове, и даже на самой пристани встречались обыкновенно барынями. Я держался скромно и чуть ли не все свободное время днем отсыпался от бессонных ночей, выпадавших мне, как командиру капитанского катера: капитан почти каждый день проводил время на берегу с Е.В. и другими русскими, а я со шлюпкой ожидал его у пристани, часто далеко за полночь. Наш старший офицер, почтенный капитан II-го ранга Шварц, жалея меня, часто отпускал днем с вахты, шутливо замечая: «настоитесь на вашей ночной вахте!» Но мне было не до шуток, тем более что Шестаков требовал всегда щепетильной готовности к своему приходу – беда отойти куда-нибудь хоть недалеко или вздремнуть в ожидании его так, чтобы он заметил это. В одно из первых же возвращений с берега между гостями капитана оказался добрейший Лисянский, тотчас узнавший меня и потом говоривший обо мне Ш. в самых лестных выражениях.

Я выпросился с двумя молодыми офицерами съездить в Лондон, где перебывали почти все наши офицеры, но из гардемарин был я один. Помню, что мы остановились во французской гостинице Hotel de Provence на Leyster-square, где вышел пресмешной случай из-за нашей маленькой распущенности, привычки громко говорить за границей по-русски все, в уверенности, что никто не понимает: когда мы сидели раз за отдельным столом, рядом с нами поместился господин с такими большими черными усами и бакенбардами, что я сказал своим товарищам: «посмотрите, какое мурло подсело к нам!» – Ах, господа, заговорило мурло, вы русские, как я рад! – Оказалось, что это был кн. Голицын, очень милый человек, сотоварищ по оружию, так как служил в морском министерстве.

Впечатления Лондона были не те, что в Бордо: насколько в последнем все мы, русские, чувствовали себя тепло и уютно, настолько тут было сыро, туманно, неприятно, да вдобавок непомерно дорого. Хрустальный дворец сделал на меня впечатление своею грандиозностью, а вкус мой не был еще настолько развит, чтобы рассмотреть лубочность и плохое качество многого из виденного там, также как в заведении восковых фигур Тюссо и некоторых других местах. У m-me Тюссо меня поразили не столько тамошние ужасы, сколько правдивость исполнения некоторых исторических фигур, в противоположность моим условно установившимся представлениям: Вольтер был представлен разговаривающим с дамою того века, очень небольшого роста – Екатериною II, как пояснил нам проводник. Императрица Екатерина – маленького роста! когда на всех портретах она изображена высокою, стройною – это целая революция в моей голове. Тогда уже смутно зарождалось у меня негодование против историков, живописцев или писателей, из лести извращающих истину, последствием чего должно было быть укоренение в подрастающих поколениях неверного представления о пластической красоте, как непременной, неизбежной спутнице и выразительнице душевной красоты, когда в жизни сплошь и рядом бывает наоборот. Мой строгий вахтенный начальник лейтенант С. тоже был в Лондоне и, как говорили, закончил свое там пребывание не совсем благополучно; рассказывали, что на маленьком интимном балу в Лейстерском квартале, он приподнял немного выше, чем следовало, платье своей дамы, со словами: «Lords and Ladies do yau see?». Будто бы дама его не осталась внакладе и, приложивши свою ладонь к его щеке стремительнее, чем бы то следовало, обратилась к окружавшим с теми же словами. Я, конечно, не давал понять моему строгому и иногда капризному начальнику того, что слышал об его неудаче, и только на вахте в тиши ночной, глядя на его грозную, немощно дремавшую фигуру, подумывал: небось нашла коса на камень! Парень он был речистый и остроумный, но ведь – «не все же коту масленица!»

* * *

По возвращении в корпус я поступил фельдфебелем в гардемаринскую роту, старший в корпусе чин, до офицерскаго, пользовавшийся большим весом и значением. Не только кадеты с великим уважением относились к фельдфебелю гард. роты, но и все офицеры обращались с ним почти как с равным. В помещении нашей роты, недавно заново отстроенном, была комната, предназначенная для арестованных, такая большая и светлая, что арестованных туда не сажали – их держали в старых темных, затхлых каморках, близ цейхгауза, которые, по мысли начальства, лучше выполняли свое назначение; эту большую комнату и отдали мне для моих занятий: в ней я развесил свои гипсы, разложил бумагу, карандаши и проч., в ней и проводил все время, свободное от фронта и обязательных учений. Конечно, мне завидовали, говорили, что я живу, как помещик, и ничего не делаю, что было довольно близко к истине. Дневальный, т.е. дежурный сторож, докладывал о первом барабане к чаю, обеду, классам или ужину; он же приходил сказать о втором барабане, и я выходил из моей комнаты к построившейся уже роте в общей зале, рядом с моею комнатою: нужно было только пройти по фронту, заметить непорядок, какой мог случиться, и затем сказать офицеру, что рота готова.

Маленькое недоразумение вышло по поводу корпусного знамени, которое обыкновенно носит кто-нибудь из хорошо и крепко сложенных старших гардемаринов. Надеясь заранее на мое благоразумие и согласие, ротный командир решил, что, вероятно, мне не будет охоты возиться с такою тяжелою честью; а так как, между оставшимися в корпусе товарищами моими, не было другого подходящего унтер-офицера, то он и предположил вручить знамя корпуса одному из воспитанников, следовавшего за нами среднего гардемаринского курса. Почтенный Е. преследовал тут цель ослабления стародавней заносчивости старшего, выпускного, курса, желал сгладить утвердившееся обычаем преследование им следующего выпуска. Я согласился, но товарищи мои чуть не взбунтовались и упросили меня не выпускать из рук традиционного права: все они дружно обратились к Е. с просьбою не обижать их, не передавать корпусного стяга в руки младшего выпуска, минуя наш, будто недостойный. «Да согласен ли будет Верещагин?» спросил почтенный командир; – он согласен, если мы желаем, мы спрашивали его. – «Хорошо, будь по вашему, мне все равно», и было решено, что я буду знаменщиком; только при службе со знаменем, стану носить унтер-офицерские, а не фельдфебельские нашивки, также не буду носить офицерской сабли с темляком, составлявших отличие фельдфебельского звания – как все это мудрено!

Всегда, в младших классах, я чуть не с благоговением смотрел на корпусного знаменщика: он казался таким сильным, мощным, красивым, и вдруг теперь я был этим маленьким кумиром, на которого при ученьях и празднествах обращались взоры всего корпуса и толпившейся на улицах и плацах публики. Чтобы не ударить лицом в грязь, я ходил нередко в наш музей, где хранилась высокая палка со свинцовым верхом, для практики знаменщику, и порядочно навострился в ходьбе, тихим и скорым шагом. На одно только не расчитал – на ветер: в первый же раз, как мы вышли на набережную не со значком, а с настоящим знаменем, ветер стал так полоскать тяжелым шелковым полотном, что я принужден был придерживать древко другою рукой.

Немало было у меня неудач с ношением этого знамени: когда мы приготовлялись к крещенскому параду, в большой зале 1-го кадетского корпуса, я с ужасом увидел, что стоявший против меня знаменщик этого корпуса делал приемы, которым меня никто не учил – я просто держал знамя на плече во время этих приемов. Видя, что теперь поздно учиться, я все время не сморгнул и не пошевельнулся, что спасло меня – зоркий фронтовик, генерал Желтухин, конечно, хорошо видевший, что знамя Морского корпуса остается спокойным в то время, как другие двигаются следом за ружейными приемами, ни слова не сказал – кто знает, может быть, он сам не был хорошо уверен в том, кто ошибается в данном случае: не знаю я своего дела или знаю лучше других? Наш директор, стоя близ командовавшего ученьем, говорил потом, что знамя нашего корпуса ходило, и преклонялось лучше всех, в церемониальном марше.

Другой раз, когда знамена полков и корпусов стояли около присягавшего в день своего совершеннолетия покойного Наследника Престола Николая Александровича, я ушел к фронту, не дождавшись адъютанта; но как было делать иначе: Государь скомандовал знаменам уходить – «кру-гом! марш !» – я и пошел; почему адъютанта не случилось, где он замешкался, не знаю, но он после выговаривал мне: «счастливо, что Государь не обратил на это внимания, я мог бы попасть на гауптвахту за это»...

Обыкновенно знаменщик шел с корпусным адъютантом в квартиру директора, где из кабинета его принимал знамя и, с адъютантом впереди и двумя ассистентами, офицерами же, по бокам, выносил его к батальону, стоявшему в колонне. Как только знамя показывалось издали еще, в коридоре, раздавалась команда: «Смирно!» потом – «на плечо!» Затем при входе знаменщика в зал: «слушай накраул!» Музыка ударяла честь, и мы подходили к батальону.

Должно быть, я бывал бледен в этих случаях не от тяжести ноши, конечно, а от эмоции: как же, весь корпус смотрит из углов, дверей и с хор и, конечно, всякий делает свои замечания; верно, от этого волнения, входя, на корпусном параде, в зал, я, преклонивши свою драгоценную ношу в дверях, совсем забыл о хорах и, быстро подняв древко, так стукнул орлом, что едва не отбил его. За время церковной службы в день этого корпусного праздника мне пришлось стоять впереди, перед самыми царскими дверями и уж тут вздремнуть не пришлось – того и смотри, полетело бы мое знамя на пол.

С командиром нашего батальона, всеми любимым П.Я. Терентьевым, случилась нехорошая история, заставившая его выйти в отставку. Все знали о том, что маленькая неправильность его семейной жизни завершилась браком; но супруга была особой, не совсем удобной для ведения и поддержания знакомства с более или менее чопорными высокоблагородными и превосходительными дамами корпусных офицеров – это, вероятно, и было причиною того, что одна из невежливостей «Терехи», никогда не отличавшагося шлифованностью манер и выражений, была подчеркнута и представлена кому следует. Невежливость вышла такая: между офицерами первой роты был лейтенант Б., недавно женившийся. Один раз, когда батальонный командир пришел в роту после утренних классов к производившемуся в это время ученью, его встретили только двое офицеров – дежурный и еще другой, тогда как все должны были быть налицо. «Где лейтенант Бур......р?» спросил П. – Его нет! – «Рапортовался он больным?» – Никак нет! – «Ишь!» не задумался решить и выговорить П. Я., «с молодой женой возится!» Оскорбленный офицер тотчас довел об этом до сведения шефа корпуса Генерал-Адмирала, и тот в первый же приезд громко, при всех встретивших его офицерах, сказал Терехе: «такие мужики, как ты, мне не нужны». Т. вышел в отставку, а батальон принял старший ротный командир барон де-Ридель, не раз терявший терпенье от вмешательства своего предшественника; случалось иногда, во время батальонного ученья, откуда ни возьмись являлся, уже без погон, без прежнего военного молодецкого вида, как-то сгорбившийся, Т., начинал давать непрошенные советы, даже временами покрикивать, и де-Р., красный от гнева, отходил в сторону и становился в обиженной позе, только не говоря: – уберешься ты, однако, или нет! Нам всем было до смерти жаль старого начальника, погрешившего, как все мы понимали, без дурного намерения, только от маленькой невоздержности языка, – с нами всегда выходившего сухим из воды, а вот на офицере сорвавшегося. Другое немаловажное корпусное событие было уход нашего инспектора Александра Ильича Зеленого, назначенного, как я уже упомянул раньше, директором Штурманского училища в Кронштадте. Это была тяжелая потеря для корпуса, не замедлившая отозваться – в смысле не совсем благоприятном, так как инспектором классов был назначен командир нашей роты Е., державшйся при выборе учителей правила: «хоть и дерет, но в рот хмельного не берет». Последствием этого было то, что множество корпусных офицеров, до тех пор только дежуривших и наблюдавших за фронтом, теперь было призвано к преподаванию; живя в самом корпусе, они меньше манкировали, да к тому же стоили дешевле приходящях извне – все таким образом стало в корпусе свое, даже свои преподаватели. У нас, напр., кафедру истории занял П., прекрасный археолог и добрый человек, но очень плохой преподаватель; хотя и приятель нового инспектора; когда, встретившись с бывшим профессором Вознесенским, спросили его, почему он нас покинул, то получили в ответ: «я уж не нужен, у вас есть П...вы».

С самаго прихода в класс этот П., учивший прежде только в низших классах, принимался за свои собственные занятия, – или просматривал какую-нибудь корректуру, или рисовал портрет Государя, на чем набил руку, держа у себя мастерскую, производившую этот товар: он поставлял портреты Е.В., писанные масляными красками, в разные официальные учреждения. Кадеты подсаживались к нему, хвалили его работу, заговаривали, а у доски тем временем буквально отвечали «отче наш» и «верую» вперемешку, с отрывками из заданнаго, припасавшимися на случай обращения учительского внимания к доске и отвечавшему. Трудно поверить, какой вздор мололи П. и, конечно, только ему одному, а между тем он знал историю, особенно древнюю, хорошо и издал для младших классов замечательно практичный и наглядный учебник со множеством, красками напечатанных, рисунков.

Кафедру химии занял прекрасный, добрый офицер Г., вполне бездарный, да вдобавок, кажется, и плохо знавший свой предмет – может быть, я оттого так плохо и знал эту науку, хотя получал из нее чуть не полные баллы. Как большинство этих самозванных профессоров, Г. не только не был строг или придирчив, но прямо мирволил нам, ставил 10 и 11 баллов за знание, не стоившее более 6, 7.

Наш преподаватель астрономии, действительно знающий человек, капитан 1-го ранга Буцкий, обиженный тем, что был обойден при назначении нового инспектора, хотя имел на это место полное право, вышел из службы по корпусу, вслед за нашим курсом.

И без того уже мы, старшие гардемарины, запоздали этот год из-за кампании на «Генерал-Адмирале», так как начали ученье в сентябре, отчего, разумеется, кое-что упустили из начатого курса, да вдобавок немало пертурбаций внесли в преподавание помянутые новые порядки.

Я очень прилежно рисовал и, по мере того, как дело подходило к выпуску, стал относиться более небрежно к классным занятиям, особенно, чисто морским. Сознание того, что я выйду из службы, и, следовательно, водяная мудрость не послужит ни к чему, делало то, что я вкладывал всю душу в дело рисования, и ее, т.е. души, не хватало на занятия науками – я только сдавал, более и менее прилично, уроки.

К милой школе я привыкал все более и более, как потому, что все сильнее привязывался к искусству, так и потому, что преподавание велось под руководством Львова хорошо, без педантизма. Была только одна фальшь в моем и вообще в школьном рисовании – это тушевка штрихами. Я прельстился сначала манерой французских Жюльмовских, потом академических оригиналов, деланных большим граверным штрихом – уж и не знаю, почему я перенял этот способ накладывания теней и полутонов: потому ли, что он казался мне более изящным или потому, что большинство работало так; вернее и то, и другое; постоянные требования учителями чистоты рисунка и отличия, дававшиеся чисто, красиво, тушевавшим, не остались, конечно, без влияния. Так или иначе – я тушевал, как гравер, и наблюдал за чистотой и правильностью штриха не менее, чем за рисунком и светотенью, что, конечно, было большою ошибкою.

Один из преподавателей школы, Церм, пробовал ввести другую манеру тушеванья, пунктиром, но это не привилось: большинство нас, молодежи, было справедливо против, и дело не пошло. Рисование так называемым соусом, вместе с карандашом, без штриха или точек, с одним правилом возможно верной передачи натуры – тоже не привилось в академии: оно не поощрялось старыми профессорами, поклонниками штриха, да и у нас Гох, Гернер и др. были против него, опять-таки, как против грязного, неизящного. Никто не советовал нам необходимого при накладывании теней прищуривания глаз, помогающего пропускать сбивающие с толку мелочи и схватывать только общее.

Гох объяснял нам кое-что, толковал, но в его толкованьях мне чуялась фальшь: «Надобно так рисовать, говорил он, чтобы всякая черта была похожа на рафаэлевскую!» Он и другие учителя внушали нам любовь к классическим линиям и композициям и пренебрежение к обыденному, повседневному, натуральному, и я проникался этими взглядами и думал, что если когда-нибудь буду жить по своей воле, то окружу себя антиками и классическими произведениями, которые удалят от меня грубую действительность. Впрочем, Гоха, как преподавателя, нельзя не помянуть добрым словом; он охотно говорил, всегда мягко, вкрадчиво, советы давал тихо, сопровождая их объяснениями и примерами, хотя и не совсем подходящими.

По мере того, как сказывалось мое призвание к живописи и вместе с тем намерение для занятия ею оставить службу, беспокойство родителей моих, особенно мамаши, возрастало. Прежде я думал, что стану ходить в академию, оставаясь офицером, что, конечно, можно было бы устроить, но теперь дело шло уже о том, чтобы вовсе бросить морское дело. Решиться на это было тем более необходимо, что в корпусе готовились к важному изменению порядка выпуска: постановлено было, разумеется, волею Генерал-Адмирала, выпускать не прямо в офицеры, а сначала в гардемарины флота, в которых надобно было прослужить 2 года до мичманскаго чина, и проводить эти два года надобно было непременно в плавании. Конечно, можно было добиться исключения; но хлопоты эти были мне не по душе, тем более, что, сделавши исключение, т.е., оставивши при академии, стали бы ждать от меня изображения моря, морских судов и баталий, что мне было не по душе.

Отец мой относился к моей мысли бросить службу сравнительно хладнокровно; он только предупреждал, чтобы я в этом случае не располагал на его помощь: «делай, как знаешь, не маленький! говорил он, – только на меня не расчитывай, я тебе в этом не помощник, ничего не дам»... И то было хорошо, что он прямо не противился, хотя милая мама, вероятно, подбивала его; по страстности своей натуры, она не могла отнестись к этому ни так – ни сяк, вполовину, и восстала со всей силой своей энергии: «что ты делаешь, Вася, подумай только! – говорила она, – право, ты производишь на меня впечатление безумного! Ты не размыслил хорошо о том, что хочешь совершить: прекрасно начатую службу бросить – для чего? для рисованья! Нарисуешься после, успеешь! Рисованье твое не введет тебя в гостиные, а в эполетах ты всюду принят!» – «Да я не желаю ходить по гостинным» – возражал я, отражая доводы, казавшиеся мне и близорукими, и нерасчетливыми. – «Ты не знаешь, что ты говоришь, вспомнишь меня, да будет поздно»...

Отец тоже заговаривал иногда о том, что я должен быть готовым перенести нищету, холод и голод, и указывал на товарища моего по школе М., плохо одетого, всегда пропитанного особенным, характерным душком бедного люда, подолгу занашивающего исподнее платье, из экономии не отворяющего форточек и т.д. «Видишь М. – таким и будешь», – говорил он мне. – «Почему? может быть, я буду лучше» – и мне вправду казалось, что я пойду дальше моего милого товарища, малограмотного, неразвитого, суеверного; хотя уверенность в этом была не особенно тверда, так что, когда папаша спрашивал: «почему ты это думаешь, на чем основывается твоя уверенность?» – я затруднялся отвечать ему и, признаюсь, смущался вопросами, так прямо поставленными, хотя чувствовал, что какой-то голос говорил во мне: ты пойдешь дальше...

Для новых гардемаринов была придумана новая форма: мундир без эполет, с золотым жгутом и аксельбантом на правом плече, сабля и треугольная шляпа; при сюртуке кортик и погоны с одним широким офицерским галуном, офицерская фуражка.

Я, одетый в новый мундир, и товарищ мой Быков, в сюртуке, были представлены Генерал-Адмиралу в Мраморном дворце. Мы вошли в столовую, отделанную дубом, а управляющей министерством, к которому мы сначала заезжали, пошел в кабинет Великого Князя. Е. В. вскоре вышел, по обыкновению весьма стремительно. Еще издали он воскликнул: «Ах, как это элегантно! – и начал вертеть нас во все стороны... – Ты смотрелся в зеркало? ну, подойди, надень шляпу, посмотри, что, хорошо?» шутил он. – «Вот, Ваше Высочество, хочет оставлять службу», сказал Краббе, которого, по моей просьбе, директор уговорил замолвить об этом. Сначала К. не соглашался говорить Е.В. «И думать об этом нечего, говорил он, В.К. не отпустит; он очень занят этим первым выпуском в гардемарины флота и не захочет потерять лучшего ученика – не нужно и поминать об этом, он рассердится». Только когда я сказал, что болен и не могу нести тяжести службы, К., по настоянию директора, решился высказать мою просьбу. – В.К. она видимо не понравилась: «Почему?» «Нездоров!» – ответил министр. «Что у тебя болит?» «Грудь болит, Ваше Высочество», – ответил я, не сморгнувши. Боже избави было намекнуть на страсть к рисованию, непременно ответил бы то же, что сначала говорил К.: «пустяки, пустяки, отплавай 2 года, потом рисуй, сколько хочешь»... «Очень жаль, – сказал Е.В., – мне тебя прекрасно рекомендовали Шестаков и Лисянский – очень будет жаль».

Когда я потом рассказал дома об этом, мамаша даже всплакнула: «ты сумасшедший, Вася, просто сумасшедший, извини меня, я так и смотрю на тебя, как на сумасшедшего! Как же, Великий Князь сам говорит, что тебя рекомендовали ему с лучшей стороны, а ты»... и т.д. Милая мама с горем разсказывала это кузенам моим Г. и просила их повлиять на меня – и тот, и другая по обыкновению деликатно и весьма резонно уговаривали меня, но, конечно, без успеха. Милая С.С. настаивала на том, что «если я не чувствую способности сочинять, творить, то не стоит отдаваться на служение искусству, так как копиистов много». Признаюсь, и этот довод смущал меня, так как поползновения к творчеству я положительно еще не чувствовал.

Тут, как и после в жизни, выходило, что я горячо принимал к сердцу и смущался всем, что мне говорили, но только не показывал вида, и за это меня считали настойчивым, твердым, удивлялись моей энергии!

Старший брат, Николай, морской же офицер, напротив, поддерживал меня в намерении оставить службу, может быть отчасти потому, что и его тянуло в другую сторону, – к университету, к хозяйству, полям, рабочим артелям, а не к морским наукам, бурям и... чинам, крестам, звездам.

В то время только начинало свою деятельность главное общество железных дорог с известным французом Колиньоном во главе. «Сходи к Колиньону», – говорил мне брат мой, с которым мы не раз беседовали насчет средства разрешить затруднение денежного вопроса, – «им верно нужны рисовальщики, скажи, что ты умеешь рисовать – может быть, тебя поместят»... Сказано – сделано. Я отправился к Колиньону – живому, бойкому, пожилому, с проседью, украшенному наполеоновскою эспаньолкою, французу, принявшему меня очень любезно. – «Собственно рисованье нам не нужно, – ответил он, – а нужны чертежи с раскраскою; если вы хотите, мы дадим вам место по этой части с жалованьем, на первое время, в 400 рублей». Больше мне ничего не нужно было: условившись, что приду еще для окончательного соглашения, когда выйду из корпуса, я откланялся и покатил домой, совсем окрыленный. Папаше по-видимому понравилось то, что мне предлагают прямо 400 рублей, т.е., столько же, сколько давала бы служба, но мамаша, хотя и менее настойчиво, все утверждала, что я сделаю большую неосторожность, чтобы не сказать глупость: ей была горька потеря мундира.

Дело сделалось, однако иначе. Когда я рассказал о моей беседе с Колиньоном Ф.Ф. Львову, он ответил: «ну, охота вам разрисовывать железнодорожные домики – как наденете форму, приходите ко мне, мы потолкуем, может быть устроим как-нибудь иначе, дадим маленькую субсидию»...

* * *

Мы доживали в корпусе последние месяцы. В марте пришел наш черед, как выпускных гардемаринов, справлять равноденствие. Ротный командир наш Е., старавшийся выводить все стародавние привычки и обряды, желал уничтожить и этот обычай. Вероятно, через своих подручных фискалов, каковым, наприм., негласно считался унтер-офицер Б., он узнал, что готовятся справлять празднество, шьют костюмы и клеят разные принадлежности, вроде трезубца для Нептуна, высокой шапки со знаками зодиака для астролога и т.п. Во время пребывания нашего в классах, Е. пошел по столам, вытащил и побросал все изготовленное в печку. Признаюсь, я и сам думал, что этим дело кончится, что праздновать равноденствия мы не будем, по неготовности.

Однако в день равноденствия, 10-го марта, вечером, в 6 часов, после классов, все наше отделение старших пришло в движение: живо оделись, снарядились, и из нашей спальни выступила процессия, с пением, относящегося до равноденствия, параграфа астрономии. На носилках восседал Нептун, самый уродливый из гардемаринов Н., совсем голый, в зубчатой короне, прикрытый только дымкой из кисеи, усеянной звездами; в правой руке он держал трезубец, левая покоилась ниже живота... на манер Венеры медицийской. Дежурный офицер наш, Акулов, только что ушел в мою комнату пить чай; его приперли там, набросивши табурет на дверную ручку, так что, когда раздалось стройное пение, и он догадался, в чем дело, выйти ему не было никакой возможности, и на призыв о помощи долго никто не являлся.

Как фельдфебель, я шел в конце процессии, которая медленно направилась через зал средних гардемаринов в отделение младших, где должно было происходить священнодействие. Курс средних гардемаринов был в сборе в своем зале и, зная, что при этом случае они могут безнаказанно поглумиться над нами, стал шикать. Торжественно, не обращая внимания на это задирание, мы прошли мимо, хотя, признаюсь, мне, как начальству, очень было совестно быть в числе ошиканных моими подчиненными и не быть вправе остановить их.

В проходе между кроватями носилки с Нептуном остановились, и началась пародия богослужения: астролог, которого исполнял кн. Енгалычев, и без того самый высокий воспитанник корпуса, тут, от огромной остроконечной, в виде сахарной головы, шапки казавшийся громадным – начал густым басом: «гардемаринам послание, Семена Зеленого чтение» (астрономия Зеленого). – «Вонмем!» – ответил Нептун, потрясая трезубцем! – «Когда солнце годовым своим движением, – продолжал басить астролог, – приходит в одну из точек В или С, в которых эклиптика пересекается с экватором, и солнце суточным своим движением описывает экватор, тогда день бывает равен ночи, что и называется равноденствием!» Последние слова были прочитаны очень громко, торжественно, совсем по-дьяконски, несмотря на то, что освободившийся из заключения дежурный офпцер не раз пытался прервать церемонию словами: «оставьте господа, оставьте!» его не слушали, и после того, что хор громко пропел: «равноденствие веселит гардемаринов!» – опять двинулись с пением: «когда солнце годовым своим движением приходит в одну из точек В или С»... Но, еще не докончивши петь, сбросили бедного Нептуна с носилок, так что он кувырком полетел на кровати, и затем с криком: «справили, справили равноденствие! все побежали в свое отделение...

Ротный командир наш, узнавши о том, что традицюнная церемония все-таки справилась, был очень сердит: он долго кусал свои пальцы, что всегда служило знаком досады, когда я доложил ему об этом. Кажется, он отнес это отчасти к моему недосмотру, потому что по какому-то ничтожному случаю напал раз на меня так крепко и так несправедливо, что я подумывал было, отказавшись от звания фельдфебеля, стать в ряды гардемаринов. Однако нежелание лишиться возможности свободно заниматься рисованием заставило меня подавить неприятное чувство, и вскоре ласка отца-командира, видимо старавшегося загладить действие своего выговора, заставила совсем забыть о нем. Времени оставаться в корпусе было так мало, что нужно было серьезно думать, с одной стороны, о сдаче экзаменов, с другой – об устройстве своего будущаго житья-бытья.

Почти все начальство корпуса видимо не сочувствовало новой мере выпуска не в мичманы, а в гардемарины флота, и командир наш, представивши для вида несколько резонов в пользу продолжения службы, стал потом прямо поддерживать намерение мое оставить ее, даже толковал о том, как лучше устроиться с платьем: «пальто не берите, – советовал он, – пусть вам сделают вместо него статское, а шинель пригодится, только переменить пуговицы – вот, почтенный, вы и с платьем будете».

Нас было немало, желавших покинуть службу или перейти в другие ведомства, но так как дело стало принимать вид демонстрации, то положили поубавить наш пыл решением выпускать желающих оставить службу с чином прапорщика «ластовых экипажей», а переводить в прапорщики гарнизона; это сразу отшибло охоту у моих товарищей, но, конечно, не остановило меня; я так и вышел в прапорщики.

Классных экзаменов, через посторонних профессоров, у нас не было – спрашивали и ставили отметки сами учителя наши: таким образом, мы с грехом пополам сдали свои сведения с большим или меньшим успехом. У меня по некоторым предметам знания были так невелики, что я решительно недоумевал, как заручусь хорошим баллом – и однако заручился. Из химии, наприм., которой совсем не знал, получил 11 баллов; из астрономии – тоже.

Некоторые из плохих воспитанников выходили, уж я и не знаю с какими познаниями. Т., наприм., отвечал из физической географии «О бурях в Индийском океане». Он вышел к доске и, обдергиваясь, стал повторять: «Индийский океан, бури в Индийском океане, Индийский океан»... «Покажите же, где Индийский океан?» – заметил преподаватель. – Т. ткнул пальцем в Атлантический. – «Индийский океан?» – переспросил изумленный учитель Ф. – «Ах, да! вот» и он ткнул в Великий океан. – «Индийский океан!» – Садитесь, садитесь» – и поставил 6, – балл, который только не задерживал выпуска.

Настал, наконец, и страшный поверочный экзамен, происходивший обыкновенно в присутствии целой комиссии адмиралов, самым строгим из которых был известный Литке. В большом зале корпусного музея заседала компания густых эполет, приходивших, по большей части, дремать во время ответов, закусывать и выпивать потом. Литке вызвал меня из астрономии и, надобно думать, был не особенно доволен, так как я спас свое достоинство лишь благодаря ловкости преподавателя, в решительную минуту моих вычислений поставившего + вместо моего –. Неважны были также ответы большинства моих товарищей. Однако в конце я поддержал немного честь выпуска. «Верещагин!» вызвал Литке на последнем экзамене из физической географии. Адмирал порылся в билетах и достал трудный вопрос «распределения теплоты и холода по земной поверхности». Я вообще хорошо, старательно изучил предмет, приходившийся мне по душе, да кроме того, именно по этому вопросу, отвечал незадолго перед тем своему учителю. Объяснения мои по части «изотерм» и «изохимен» были в такой мере блистательны, что даже братья адмиралы Е., дремавшие и сопевшие перед тем, проснулись и громко выразили одобрение. Литке похвалил, и это была единственная похвала его за весь экзамен.

Гора свалилась с плеч после этого экзамена, кажется, и у начальства нашего, знавшаго, что наш курс, поздно начавший и рано окончивший ученье, был подготовлен довольно слабо... Адмирал Литке поздравил нас с выпуском из корпуса.

Мы собрались все в ресторан – и уже в форме, в сюртуках, с кортиками, сели за последнюю товарищескую трапезу; меня, как бывшаго фельдфебеля, товарищи любезно посадили на почетное место

С этого вечера мы разошлись, чтобы собираться в будущем только случайно. Прощай, долгая корпусная жизнь, со всевозможными обучениями и муштровками, начавшаяся с 8-ми и кончившаяся в 17-ть лет, т.е. взявшая около 10-ти лет детства и отрочества. Конечно, и это далекое время более или менее мило, и в нем было немало добрых, светлых минут; но если сравнить дни, проведенные в стенах казенного заведения, среди грубых нравов корпусной казармы, с небольшим, сравнительно, временем, той же эпохи жизни, прожитым между родных полей и лесов, в кругу семьи, то надобно сознаться, что первое время относится ко второму, как большой, топкий от стоячей воды, наволок к чистому ручейку светлой водицы, то расплывающемуся в окружающей ржавчине, то снова собирающему силы и пробивающему путь к многоводной реке… Сказать, что время корпусного обучения прошло для меня без пользы, несправедливо; работа головы по всем общеобразовательным наукам – а их было немало, так как на поверочном экзамене всплыли двадцать четыре предмета, – развила и укрепила мышление; но, – я говорю обдуманно, – в общем, образование мое могло и должно было вестись при меньшей трате времени, наприм., на вязанье морских узлов, изучение парусов и проч. с большею пользою для ума, сердца и таланта.