Вот в воинственном азарте Воевода Пальмерстон Поражает Русь на карте Указательным перстом…

- стихи князя Вяземского имели наибольший успех. Зять Лихардова, Александр Павлович Кожевников, читал, помню, у Г. стихи, начинавшиеся так:

Ура, ура!
Трубы гремят, пора, пора!

читал выразительно с поднятием указательного пальца! Он всегда был очень восторженный, экспансивный, как говорят французы.

Succes d'estime имели вирши кадета Константиновского училища Потто, за которые Царь подарил автору золотые часы; стихи гласили что:

Уж пятый раз при Николае
Россия вызвана на бой
Уж пятый раз орел двуглавый
Летит на подвиг боевой…

Начало этой войны прошло как-то смутно в нашем кадетском сознании; только об Синопском сражении мы читали большие, нарочно розданные описания, но читали без энтузиазма – само собою разумеется, казалось большинству нас, что мы должны быть сильнее и турок, и всех, и наш государь самый могучий. Мы понятия не имели о том, из-за чего началась эта война.

Большое впечатление сделал приход Англо-Французского флота к Кронштадту, и весь Петергоф ездил на пристань смотреть линии неприятельских судов; в ясную погоду видно было даже, развешенное по реям и мачтам для просушки, матросское белье. Один раз слышна была довольно сильная стрельба из орудий. Это две наши канонерки вышли пошалить, пострелять, и воротились, потерявши несколько людей ранеными. Брат мой Николай, состоявший гардемарином на канонерке князя Ухтомского, одной из задорно перестреливавшейся в этот день с неприятелем, был героем дня у нас, когда вслед за тем приехал в двухдневный отпуск. Восторженный А. М. Кожевников заметил даже, что якоря на погонах у брата совсем почернели «от порохового дыма»; но молодой герой скромно заметил, что они почернели от небрежности вистового, забывшего их вычистить.

Брат мой звал нас приехать в Кронштадт, обещал даже выслать катер, если мы дадим знать о желании приехать. Раз мы с братцем и молодым Лихардовым долго кричали с Петергофской пристани их канонерке; но верно голос не доходил, и мы воротились, не побывавши в Кронштадте. Рассказывали, что начальствовавший союзною эскадрою адмирал Дондес похвалялся тем, что, когда захочет, будет завтракать в Кронштадте, а обедать в Петербурге, и что Николай Павлович, которому передали эту похвальбу, ответил на нее: «я угощу его таким завтраком, что обедать ему не захочется».

Государь очень часто показывался в публики: по утрам он ездил на работы и на смотры в пролетке на вороной лошади, а после обеда и по вечерам на музыку выезжал в большом фаэтоне, сидя на козлах рядом с фрейлиной Н.; императрица помещалась обыкновенно со своими дамами сзади. Один раз Николай Павлович перегнал нас, причем братец и молодой Лихардов, остановивши своих лошадей, встали в коляске и отдали честь, я же, сидя на козлах, замер в страхе и не снял шапки. На замечание Г, «ты, кажется, не снял перед государем фуражки?» я храбро ответил, что, по правилу, сзади едущему или идущему начальнику фуражка не снимается. Вместо ответа братец разбранил меня на чем свет стоит, так как-де правило это к Государю не относится, и нажаловался брату Николаю, когда тот приехал опять из Кронштадта. «Государю должно было дико показаться, что такой клоп не снимает перед ним фуражки» говорил Г. Только мой милый С. М. Лихардов нашел, что я был совершенно прав, соблюдая указанные, даже пропечатанные в отпускном билете, правила отдания чести. Взгляд, который Государь бросил на меня при этом памятном случае, до сих пор хорошо удержался в моей памяти: донельзя строгий, сердитый, как мне показалось, – может быть, это был уже один общий, усвоенный для публики взгляд; по этому только взгляду судя, я думал и сам, что сделал неладно, не снявши фуражки, хотя хорошо помнил правила билета.

Позже мамаша рассказывала мне, что в молодости, когда она была хороша собой, присутствуя раз в том же Петергофе на смотру, она встретилась глазами с молодым же Николаем Павловичем и, по словам ее, взгляд его выразил не строгость: «он так посмотрел на меня», рассказывала милая старушка, и не оканчивала, но можно было понять, что в тот раз строгости не было во взоре царя.

Николай Павлович очень любил Петергоф и много строил в нем: каждый год прибавлялось что-нибудь ко дню именин Императрицы – или на островках, или на Бабигоне. Известные «Руины» были выстроены сюрпризом Государыне в 20 дней Лихардовым и архитектором Штакеншнейдером. Я помню постройку Бельведера, Русского домика – на все эти места мы ездили следить за ходом работ.

Вышеупомянутый А. П. Кожевников, брат покойной жены Лихардова, служил под непосредственным начальством его, и причинял ему немало хлопот своею рассеянностью и отсутствием делового такта. «Никогда вовремя не готовы бумаги», жаловался старик братцу моему, «а смотришь к празднику, когда рассчитываешь отдохнуть – целый ворох их». Это была прекрасная артистическая натура, не без примеси чиновничьего чванства. Я, напр., считал А. II. важным человеком, главным образом потому, что все нижние чины дворцового управления, проходя мимо его дома, снимали шапки. Шапки снимались и перед нашим домом, но С. М. никогда не обращал на это внимания, а А. II., как я сам слышал, крепко обрушился на какого-то замухрышку-солдата за то, что тот не отдал чести, и пообещал высечь следующего, который провинится в том же. Эта выходка произвела известный переполох в мире прислуги наших домов, и я имел случай слышать, как слуга Сергея Михайловича с негодованием говорил в кругу дворни, что «он скорее версту обойдет кругом, чем снимет шапку перед домом этого «выскочки».

С этого времени добродушие А. П. показалось мне менее искренним, а оно было действительно редкостное, и портилось только слабостью, желанием казаться «генералом», даже дома, в халате. Для всех знакомых дом А. II. был разливное море: всегда у него, особенно по званым дням, пило, ело, рисовало, музицировало, играло в карты и всячески веселилось огромное количество народа. Жена его Марья Антоновна, когда-то должно быть писаная красавица, всех одинаково любезно принимала и чем-чем только не потчевала: кроме всевозможных варений, ядений, напитков, морсов подавались, помню, какие-то лепешки из ягод, очень вкусные, которые она имела храбрость выкладывать на тарелку руками, с извинением : «не взыщите, что делаю это пальцами – прислуга сделает то же самое, только за глазами у вас»; извинение это казалось справедливым и оригинальным, – думалось, что не всякая решилась бы это сказать.

Про А. П. еще больше говорили, что он пользуется казенным добром, но и это обвинение кажется мне неверным, уже по одному тому, что за всю довольно долгую службу при дворцовом управлении он не только не нажил состояния, а на против, истратил, проел все свое собственное. Помню, уже позже братец шутя говорил про Кожевникова: «вот что называется устроить свои дела – продал великолепную дачу, продал огромный шестиэтажный дом на Невском, взятый за женой, и еще остался на 90000 в долгу».

Дача А. П. на Ораниенбаумской дороге была замечательно красива: на высоком месте левой стороны дороги, артистически построенная в русском вкусе, она привлекала к себе общее внимание. Императору Николаю Павловичу она так поправилась, что он сказал Кожевникову: «построй мне такую же» – так и народился известный русский дом на Бабигоне.

Для характеристики милого А. П. надобно сказать, что, приходя к нам в сад купаться, он всегда чесался гребенкой с очень небольшим количеством зубцов, от которой морщился, даже вскрикивал, до того она драла его волосы. «Ну можно ли чесаться такой гребенкой?» говорили ему наши, «купите же себе другую!» – «Есть», отвечал он, щурясь и охая, «есть несколько, но не могу расстаться с этой: одиннадцать лет уж она мне служит – как я ее покину!»

Он любил картины, знался с художниками, и по его заказу Зичи исполнил целый альбом «замечательных событий из его жизни», альбом, находящейся в частных руках и стоящий издания в свет. А. П. любил литературу, стихи и разговоры философско-сентиментального характера. Когда на пикнике, во время нежения, лежания и питья чая на траве, укусит его, бывало, комар, оп сейчас начнет говорить о том, что и это в природе недаром: «расположился вот человек спокойно, хорошо, готов и возмечтать о себе – а Бог-то тут как тут: пошлет тебе комара, которому и на свете-то не следовало быть, – ты и вспомнишь, кто ты такой и что ты такое!»

А. П. сделал прекрасное издание произведенных под его руководством работ на Петергофском Бабигоне: на заглавном листке, рисованном тем же Зичи, Император Николай говорит с Лихардовым, тут же Кожевников, комендант Корсаков, инженер Пильсуцкий, архитектор Штакеншейдер и еще некоторые лица – все с головы до ног очень похожие. Издание это было выпущено в ограниченном числе экземпляров, почему и разрисовывалось красками на дому в артистическом семействе К.; оно стоило 15,000 р. и за поднесенный экземпляр, Государь, проезжая, крикнул издателю: «Спасибо, Кожевников!» – тот был в восторге от этой милости.

В семействе Кожевникова много рисовали: его дочери, еще некто Яхонтова, ее брат художник Яхонтов, моя кузина Софья Сергеевна, ее подруга Фелиси Буховецкая и некоторые другие – все занимались под руководством Михаила Васильевича Дьяконова, почтенного, доброго, но плохого художника, всегда ходившего в черном бархатном пиджаке, очень шедшем к его седой голове, напоминавшей голову классического «Люция-Вера». Метода преподавания Михаила Васильевича Дьяконова акварелью была пунктирная, что кропотливым барыням было на руку, но мне, рисовавшему грязно, мало нравилось и совсем не заохочивало. Нельзя сказать, чтобы копии с Мадонны Рафаэля на кости и др. милые, усидчивым пунктированием скопированные Фелиси Буховецкою и кузиною, вещицы не нравились мне: напротив, я восхищался ими, но, чувствуя свою неспособность произвести что-либо подобное по чистоте, опрятности и, казалось мне, изяществу, отчаивался когда-либо научиться краскам. Меня Дьяконов заставлял рисовать головки и фигуры Ватто и Буше, подправлял их, наклеивал на цветные бумажки и покрывал лаком; в общем он одобрял мои рисунки, но больше и серьезнее всех хвалил меня милый С. М., которому так понравился скопированный много с известной литографии Крюгера портрет Николая Павловича, что он хотел при случае показать его Государю, разумеется, как работу 10-тилетнего мальчика – хорошо, что не показал.

Кроме этих занятий, я почти не рисовал и все время исправно шалил, один и с Лихардовым сыном, а главное – с моим добрым приятелем Г. Когда, бывало, последний начнет петь с братом Николаем что-нибудь из оперы, я начинаю трубить Преображенский марш, – на что сначала следовал окрик: «перестань ты, урод! перестань, я тебе говорю!» а затем летели обыкновенно в меня диванные подушки и все мягкое, что попадало под руку. Вызнав однако скоро слабую сторону противника – боязнь щекотки – я храбро атаковывал его и, несмотря на получаемые тумаки, успевал этим невинным средством заставить мужественного, сильного воина прятаться за диван, под кровать и кричать: «Васька, оставь, Васька, перестань!» а я щекочу и щекочу! Шум, гам, треск падающей мебели бывал иногда такой, что кузина прибегала в испуге и начинала выговаривать мне: «да Васенька, да вы перестанете, наконец, или нет?» «Как, уж вы на вы», смеялся Г. и давай опять возиться!

Братец рассказывал мне иногда кое-что из своего прошлого: как я уже сказал, по смерти бабушки мои дядя и отец занимались им, и я еще щеголял в мундиришке, с настоящими миниатюрными серебряными эполетами, сделанном для маленького Г. В пажеском корпусе, по его словам, у него была история с мозольным оператором, которому он наговорил глупостей. Сам директор посадил ого под арест, но держал недолго, потому что весь корпус в строю заговорил: «простите Г! простите Г!» – и кузен мой был тотчас же выпущен из карцера. Он рассказывал между прочим, что в корпусе у них был кадет-замухрышка, плохо учившийся, и вообще державшийся в черном теле. Случилось, что фельдмаршал Паскевич, бывший тогда во всей силе своей военной славы, вспомнив о том, что был чем-то обязан отцу этого кадетика, приехал навестить его – что сделалось с мальчиком! Через несколько недель его нельзя было узнать: и учиться он стал лучше, и поведения стал отличного. Когда он ходил «за корпус» к фельдмаршалу, сам директор осматривал его одежду, а командир роты сметал пылинки с нее.

Как только не потешался братец со мной: гуляя мимо фонтанов, говорит, напр., «ты молодец, но тебе не заткнуть фонтана!» – Заткну, отвечаю я. «А нет!» – Я подбегаю к большому фонтану и хоть затыкаю его, но вымокаю при этом так, что вода льет с меня, и приходится бежать домой переодеваться. Посылая меня в верхний этаж за конфетами, Г. говорит: «как понесешь коробку с лестницы, смотри пой ту песню...ты ее так хорошо поешь», и я послушно пою, и долго не догадываюсь, зачем так нужна моя песня, должно быть, вправду недурно пою ее.

Я немало смешил моего приятеля-братца повторением слышанных в театре куплетов, разных смешных мест из прочитанных книг и декламациею стихов. Один раз даже обратился к нему с четверостишием – первый опыт – написанным по поводу сцарапанного им на подбородке прыщика: