Через полгода не боле Мы на троечке лихой –

как видно, сочинена песня была еще до проведения железной дороги и заключала в себе вызов нашим властям в юбках; помню, наприм., такую фразу:

Мамзелей не потрусим –
Им головы сорвем.

Настоящая детская марсельеза!

В половине августа 1853 года нас накормили по-праздничному, вероятно для доброго воспоминания, священник, а потом директор сказали напутствия, и мы выехали на железную дорогу.

В общем Александровский корпус оставил недурное впечатление – влияние женщин сказалось сильно: не было грубости, черствости, солдатчины, заедавших старшие корпуса, по которым мы разъехались, и которые готовили не людей в широком смысле слова, или даже хороших военных, а только специалистов фронта и шагистики.

III.
ОТРОЧЕСТВО

Морской корпус

Впечатление разницы корпусов было довольно велико: в новом месте все более казарменное и более грубое – обращение, грубый язык и грубые шутки. За переделкой классов неранжированной роты, нас посадили заниматься временно в большом столовом зале, где и сделан был новоприбывшим экзамен. Несколько болезней, перенесенных мною в Царском селе, сказались на этом испытании: я поступил в приготовительный курс, тогда как многие из товарищей попали в первый кадетский – все из за постылой арифметики, продолжавшей мне даваться очень туго – дремучий лес «дробей» подкузьмил меня.

Уж и горько же я плакал от стыда: мне казалось, что не только настоящее, но и все будущее мое пропадает, что я унижен, отвергнута; казалось, что бывшие товарищи мои смотрят на меня со смехом, с неуважением – те самые, с которыми я был равен, над многими из которых я командовал – теперь обошли, обогнали, стали выше меня!

За то с первого же урока учитель рисования Каменев отметил мой художественный талант: пока другие тихо, вяло набрасывали контуры с данных им оригиналов, я, в час времени, навалял все – хорошо помню – водяную мельницу Каляма. Каменев был удивлен, чтобы не сказать поражен: «Ого!» весело крикнул он, «да мы с вами скоро познакомимся!». Мы действительно познакомились, и я долго пользовался благорасположением и указаниями этого доброго человека и в корпусе, и в его доме, где он показывал мне свои этюды и картины, удивляя при этом рассказами о том, что «этот пейзаж писал 4 месяца, а вот эти ивы взяли 7 месяцев»; до этого я никак не думал, чтобы виденные мною картины могли стоить стольких стараний и труда.

Зал, о котором выше упомянуто, был колоссальных размеров, с очень большими окнами. Зал этот считался одним из самых больших в Петербурге, чем, мимоходом сказать, кадеты гордились. В военно-учебных заведениях только зал 1-го корпуса, бывшего дворца князя Меньшикова, был больше; однако он, хоть и в два света, был менее светел.

В нашем громадном зале стоял разборный фрегат, в половину натуральной величины и еще модель брига – «Память Меркурия» – этот последний, с полным рангоутом, т.е. с мачтами, реями оснасткой, парусами, – на которых делались настоящие ученья. В зале стоял кормовой флаг, в несколько сажен вышиною, с сдавшегося под Наварином турецкого корабля, а также флаг с взятого в Крымскую кампанию парохода «Первас-Бахры». Все учения, гимнастика и вся официальная казовая часть жизни корпуса проходили в этом зале; в нем мы ели, пили, маршировали, также танцевали ежегодно, на большом балу, в корпусный праздник.

Большая военная выправка корпуса сказывалась уже в самой одежде: вместо расстегнутой курточки, с длинным лежачим холстяным воротником, Александровского корпуса, здесь носились на все 9 пуговиц застегнутые куртки с высоким стоячим воротником, с тремя крючками, крепко подпиравшим подбородок; Боже избави было подойти к офицеру с незастегнутым воротником – как раз угодишь под арест; еще можно было быть засаленным, пожалуй, порванным, но воротник должен был застегиваться натуго.

Барабан в этом корпусе играл еще большую роль: все делалось по барабану; даже воспитанников учили барабанить. Обращение офицеров с детьми и самих воспитанников между собою было очень резкое и грубое. С самого нашего приезда старые кадеты стали обращаться к нам с речами, расспросами и шутками до того казарменными и циничными, что в нашем прежнем Царскосельском обществе, очевидно, были только слабые отголоски этой загрубелости. Конечно, современная казарма не слышит столько характерных ругательств, не видит такого разврата мысли и тела, какие были в тогдашних корпусах.

Наказания употреблялись очень строгие: кроме обычных стояний «под часами», иногда в продолжение многих дней, даже недель, в широкой степени практиковалось оставление без обедов и ужинов, без отпуска домой, сажанье под арест и сеченье. Под арест сажали за всякую шалость, и две арестантские каморки, нечто вроде собачьих конур, были расположены в таком темпом, лишенном воздуха углу, что кадеты, просидевшие под арестом несколько дней, выходили из них побледневшие, с мутными взглядами – ослабевшие нравственно и физически.

Товарищество понималось в этом корпусе еще сильнее, энергичнее: не говорить, кто накаверзил, не выдавать и под розгами, не выносить сору из избы не только офицеру, но и воспитаннику старшего класса – считалось святою, неоспоримою обязанностью, и с нарушителями расправлялись безжалостно; даже перед полною очевидностью надобно было говорить «нет», когда то требовалось классом. Ябедничество, «фискальство», т.е. наговоры, справедливо строго преследовалось, это была кажется единственная, разумная, симпатичная черта кадетского самоуправства.

Мы, новички, поступили в четвертую неранжированную роту, под команду де-Риделя, не только толстого, а прямо колоссального, сначала лейтенанта, а потом капитан-лейтенанта, полунемца родом, но россиянина в душе, красного от постоянно возобновлявшихся возлияний, вспыльчивого, крикливого, но доброго; близорукий, подслеповатый, он часто попадался впросак при ловле шалунов: «пуймал, пуймал! не уйдешь!» кричал он, заметя брызнувших во все стороны кадетиков, забавлявшихся где-нибудь около печки табаком и не ожидавших нагрянувшей фигуры барона. «Постой у меня», кричал свирепый на вид толстяк, «под арест, заморю», – но будущие подарестные уже проскальзывали чуть не между ногами его, и выпуклые зрачки де-Риделя могли только догадываться о том, кто да кто были дерзкие, напустившие запах табачного дыма.

Я всегда боялся этого «ротного», несмотря па то, что он ко мне относился довольно благосклонно; вспыльчивость его была причиною того, что с ним бывало никак «не сообразишь». Помню, напр. что уже будучи на счету отличных по учению и поведению воспитанников, я пришел к нему попроситься «опоздать». Мы должны были являться из отпуска или, как говорилось «из-за корпуса», в 9 часов вечера, так что все желавшие, ради театра или чего-либо другого, иметь право придти позже, должны были просить позволения явиться в 10, 11, 12 часов – час непременно обозначался и вписывался в отпускной билет. Раз утром, – думаю, пораньше-то получше придти, вернее застанешь дома, – я поднялся с трепетом в верхний этаж корпуса, где жил грозный барон, вошел в переднюю доложить и стал ожидать выхода. Точно бомба вылетел из комнат освирепевший наставник, и обрушился на меня: «что ты ко мне спозаранка-то шляешься, пошел вон!» я так перепугался, что совсем забыл о яблоках, лежавших в моем кивере, – в руках нам ничего не дозволялось носить, – яблоки рассыпались и покатились по полу, я бегаю, их ловлю, а тот топчет ногами: «вон!» Уж и не помню, как их собрал – и было-то всего четыре большие яблока, но все, негодные, раскатились по разным углам, так что пришлось одно вытаскивать из-под стула, другое из-под шкафа; это под крик-то и топанье ногами колосса командира – тут можно и двенадцатилетнему поседеть!

Из ротных офицеров наиболее характерным был Н. – маленький, пискливый, постоянно удивший своим мизинцем в носу, положительно неистощимом, и прозывавшийся «Мазепой» – почему именно Мазепой, этого, конечно, никто не объяснил бы, но это прозвище так всеми было принято, что один новичок, не слыша иного имени, стал просить у него прощения: «Г-н Мазепа, простите!» – Что!! Мазепа? какой Мазепа, где ты это слышал? Кто тебе так меня называл. А? А? – Эти а? а? он выговаривал особенно пискливо и ядовито. – «Все так вас называют» ответил мальчик, не сморгнувши.

Н. преподавал арифметику и в высших классах аналитическую геометрию, преподавал непонятно, – как все дурные учителя, он заботился не о развитии учеников своим предметом, а о поимке не знавших задания и вклеивании им единиц и нулей.

Н. не брезговал и подарками, принимал приношения. Помню, что когда он был уже ротным командиром, папаша послал меня предложить ему наливки; мне страшно совестно было выговорить это предложение при множестве кадет, которые окружали его – он распускал воспитанников по домам; с грехом пополам, заикаясь, я пробормотал сказанную отцом фразу: «Папаша спрашивает, не угодно ли вам принять несколько бутылок домашней наливки?» – и когда он выговорил: «Проси!» – я поскорее убежал.

О..., красивый мужчина, довольно «хамоватый», малограмотный лейтенант, сначала не покушался учить, но потом, с переменой инспектора и с понижением уровня преподавателей, тоже начал «читать лекции» несчастной арифметики, тоже без смысла и разумения. Этот офицер ходил постоянно окруженный толпой подслуживавшихся кадет, наушников и был прозван «атаманом». Он завел целую систему шпионства из плохо учившихся старых кадет, знавших все, и продававших товарищей за помощь при переходе из класса в класс.

Состав учителей из пришлых был не очень плохой, как вообще в военно-учебных заведениях того времени. Некоторые из плохих, дурно учивших и бравших взятки, как, напр., даже популярный в свое время Л., были выжиты, в скором времени после моего поступления, инспектором Зеленым, умным, хорошим педагогом; но к концу моего пребывания в корпусе, со сменою Зеленого, выплыли всякие бездарности из офицеров – вроде помянутого О., благо они были под рукой и довольствовались малой платой, все-таки прибавлявшей лишнюю пенку в их сливки.

Очень высокий офицер Меликов был вологодский, знал папашу и мамашу, и относился ко мне добро, снисходительно. Не понравилось мне, однако то, что он раз громко сказал мне: «Верещагин, я знаю вашу маменьку, она хорошенькая». – Мне показалось что-то оскорбительное в тоне этих слов, сказанных при других.

Симпатична память учителя русского языка Благодарова, может быть отчасти оттого, что он благоволил ко мне, а тоже должно быть и потому, что у него прорывались иногда не учительские отношения к нам. Он критиковал довольно прозрачно некоторых лиц и некоторые порядки нашего управления; к литературным знаменитостям он относился сурово: поэта Лермонтова, напр., называл болваном, неизвестно на что обозлившимся, Пушкина ставил ниже Державина.

Добр и терпелив был с нами учитель географии, отставной капитан 2-го ранга, Христофоров, «пробка», как его называли, может быть потому что, картавя, он произносил это слово очень смешно «пвобка». Его любили за то, что он рассказывал многое, не помещенное в руководстве, о том, напр., что «на севеве бьют бевочек пвямо в мовдочку, чтобы не исповтить шкувочки»; о том, как «успешно отступал генерал Неверовский» – и многое другое. Новичкам задавали вопрос, как сделать, чтобы пробка затонула и, когда те не могли ответить, – решали вопрос: бросить в воду Христофорова – наверное утонет.

Впрочем, эта шутка была несправедлива, потому что милейший Григорий Ксенофонтович отлично плавал, что торжественно доказывал, постоянно приходя летом в корпусную купальню и полоскаясь там, как утка. Шалуны уже заучили весь процесс раздевания его, стыдливого выхода к бассейну и методического погружения в воду со словами: «ах, как это здорово, ах как это здорово!»

Законоучителем в младших классах был корпусный дьякон с разбитым голосом, все еще претендовавшим на бас. Этот здоровый и таки громоголосный человек дивил нас нервностью: он никогда не мог дочитать до конца евангелия страданий Христовых – всегда бывало расплачется, и священник в сердцах выходил и дочитывал за него.

Из «язычников» – англичанином, был сначала Люджер, порядочный, милый, вежливый, умевший себя держать, что между язычествовавшими было редкостью; потом – Дангель или Даниель, старый царскосельский знакомый. Здесь грубили и «разводили» с ними невыносимо, да и сам он очевидно забывал, что находится в классе малолетних, а не на боксерной арене, и был уже чересчур бесцеремонен. Не только постоянно ставил в угол к дверям и за дверь, но, схвативши за шиворот, встряхивал, бросал о кафедру, и не на шутку мял.

Некоторым, особенно непокорным, как, напр., Быкову, на которого только временами находил стих непослушания, и Шишмареву, всегда у всех скверно учившемуся и «разводившему», Дангель задавал-таки взбучку: они не идут за дверь – он их тащит; те опускаются на пол, он приподнимает за ворот, встряхивает, толкает, сам спотыкается о них... Как теперь вижу белобрысого, маленького коренастого Шишмарева, браво отбивающегося от Дангеля, покушающегося тащить его за дверь. – «Ти пойдем! пойдем!» запыхаясь говорит первый. – Не пойду, не покорюсь! с лицом налитым кровью, головою опущенною, по-бараньи, книзу, отвечает второй, упирается, кряхтит, падает, снова борется... Мы так и замирали от изумления, и, сказать правду, от восторга перед храбростью товарища, к которому конечно стремились все наши пожелания...

Оба француза были бесподобны, типичны донельзя. Преподававший в младшем классе Жакне состоял на родине кучером, как уверяли, – откуда это знали, неизвестно, но он действительно походил на французского кучера. Я хорошо умел и до сих пор могу рисовать его профиль, с отставленной нижней губой, как бы предвкушающего наслаждение от понюшки табаку, которым он постоянно наполнял свой горбатый нос. Несмотря на долгое пребывание в России, он все-таки очень плохо говорил по-русски: «Мальшать! дурак! глупый мальшик, зашем балтуит! пошель вон!» Иногда к этим красноречивым выражениям недовольства присоединялось размышление: «бедный родитель, котори имеют таки глюпи сын!»

Миранда, учивший в I курсе, был из мальчиков-барабанщиков и пришел в Россию с великою армиею Наполеона I. Его взяли полузамерзшего, отогрели, заставили учить французскому языку, и он стал поучать – так будто бы он сам рассказывал о своем прошлом. И этот профиль у меня в памяти: в огромном, черном, как смоль, парике, в очках на колоссальном загнутом носу, с подбородком, выдавшимся вперед, Миранда был так характерен, что раз увидевши, нельзя было забыть его. Этот тоже не учил кадет, а воевал с ними, с переменным счастьем, но всегда с тою же тактикою, состоявшею в ловлении не знающих урока и леплении им огромных нулей во всю клетку списка (чтобы не переправили па 6 или 10). Даже единицами он брезговал, и только большой, круглый, черный, как каленым гвоздем выведенный, нуль успокаивал его сердце на шалунов, смехунов и лентяев. – «Ты, батычька, стрынь такой (дрянь такая), мой тебе будет давать нуль, как твой галява!» Иногда он снисходил до шутки и к масленице сулил «блин», а к Святой «яйца». При чем во всех этих войнах с мальчиками было преподавание французского языка – трудно сказать! Волки были сыты, т.е. французский язык преподавался, и овцы целы, т.е. воспитанники от брани и издевательства французов не очень страдали материально – чего же еще!

Немецкий язык у нас был не обязателен – ему учились только желающие у офицера П., немца в душе, хотя и обруселого снаружи. Он заведывал лазаретом, кажется, порядочно наживаясь там, и с легким сердцем засекал провинившуюся прислугу – помню, как он раз разжаловал всеми любимого лазаретного унтер-офицера Мартына, по подозрению в краже: старый служака сам сорвал с себя галуны, причем слезы так и капали у него из глаз – мне страшно жалко было его. П. всегда был причесан, прилизан, одет с иголочки, говорил тихо, вкрадчиво, внушительно, но бил людей так, что буквально выбивал зубы. «Unterhalten sie sich nicht!» – мягко унимал он меня и других, невинно пошаливавших у него в классе, и, хотя я знал немецкий язык плохо и неохотно им занимался, он ставил мне всегда 10 баллов. Кадетский суд, кажется, верно отметил П., о котором говорили: «П... – подлец, а Тереха молодец!»

«Тереха» – был наш батальонный командир, капитан 1-го ранга – Терентьев – даже слишком молодец. Фронтовик, как говорится, до мозга костей, в науках мало сведущий (помню микроскоп он называл «митраскоп»), он кажется готов был все ученье свести к обучению маршировке и ружейным приемам, и перед фронтом батальона он был настоящим «Терехой». Выражался отрывисто, по-военному, всегда покрякивая, и иногда так грубо, что если бы я не слышал сам, как он назвал близко от меня стоявшего во фронте кадета К. – назвал громко, внятно, – то не поверил бы. Он не любил длинных волос и говорил: «стричься надобно так, чтобы когда блоха вскочит на задние лапы – передние были бы видны!»

Долго я не мог потрафить моею выправкою на Тереху и получить погоны – вновь поступающим погоны не дают, а награждают этим украшением тех, кто хорошо усвоил маршировку и ружейные приемы. В продолжение целого года, если не больше, я не удостаивался одобрения и зачисления в батальон: то оказывалось, что я «ходил согнувшись», то «подбородок вытягивал», то «ногу затягивал» – не давались мне погоны. Потом, впрочем, мы были приятелями: батальонный командир благоволил ко мне, при встрече крякал, кивал головой и говорил: здорово!

Уже позже я узнал, что Терентьев был большой любитель рисованья и рисовал очень недурно. В музее морского корпуса до сих пор стоит модель ботика Петра I, которую Т. разрисовал и украсил хорошо подделанною надписью: «децкая утеха произвела блестящий триумф» – вероятно, большинство считает теперь эту надпись за подлинную, конца XVII в. Фронтом моим и выправкою Тереха стал потом настолько доволен, что назначил в ординарцы к государю, а для этого надобно было быть не мешком.

Инспектором классов был Александр Ильич Зеленый, умный, образованный, во всех отношениях достойный человек. Как помянуто, он умел держать преподавание на довольно высоком уровне, несмотря на небольшие сравнительно средства, не удержавшемся при его преемнике, бесспорно, также неглупом человеке. Александр Ильич не говорил, а скрипел, так что его называли «немазаною телегой», но глаз его поспевал всюду, все замечал, исправлял: все его уважали и любили. Брат инспектора Никандр тоже преподавал, но за свои немного раздраженные шутки прозывался «язвою».

При моем поступлении директором был контр-адмирал Глазенап, светский, легковесный человек, далеко не специалист – педагог. Только изредка порхал он по ротам, обыкновенно сопровождая какое-нибудь важное лицо; был всегда приветлив, ласково улыбался – и только.

Корпусный священник, старик Березин, рассказывал, как предшественник этого директора Римский-Корсаков относился к его священническим обязанностям: он спросил раз, нельзя ли допускать воспитанников каждое воскресенье ко кресту? Батюшке приятно было видеть такое рвение и заботу адмирала о духовном воспитании молодых людей, но он заметил, что как бы слишком частое целование креста не уменьшило понятие о важности акта, не вызвало бы шуток? – «Жаль, ответил директор, мне удобно было бы осматривать, хорошо ли пригнаны на подходящих ко кресту кадетах мундиры»...

Распределение занятий было такое: в 6 часов по барабану вставали, в 7 ½ пили в роте же попеременно сбитень или чай; в 8 – классы, до 11, когда давали по пеклеванному хлебу, обыкновенно летавшему в углы залы, так как он был очень невкусен. Тут ученье или гимнастика, и в час – обед. Громко пелась молитва, – по барабану садились, по барабану вставали. В 3 часа опять классы, до 6; в 8 – ужинать, в 9 – спать. Прилежные сидели за уроками часов до 11, до 12 и далее; да кроме того вставали рано, иногда в 4, даже в 2 часа, особенно к экзаменам.

Учились почти все только для сдавания уроков и получения хороших баллов за них. Я шел первым, но каюсь, если бы меня спросили то же самое, что я отвечал на экзамене, неделю спустя – я ничего бы не ответил, до такой степени велико было желание «хорошо ответить» и мало старание усвоить себе суть выученного.

Мне нравились из наук история, география; не люба была арифметика, алгебра, геометрия – вообще математика, цифры не занимали меня: не занимали, может быть, потому, что пользу нагромождения их одну на другую никто не объяснял. Между товарищами были такие, которых бывало, хлебом не корми – дай сделать вычисление; мне это казалось трудным, скучным, не занимательным. Танцевал я с увлечением. Молился старательно, хотя в церкви стоять скучал; всегда бывало уговоришься с товарищем, чтобы он прислонялся ко мне, а я к нему, и таким образом задремлешь, а то и соснешь. В желании молиться в церкви недостатка не было: обыкновенно я решался «этот раз уж ни о чем не думать, кроме молитвы», и с начала службы внимательно следил за нею, повторял молитвы за священником и певчими, но скоро ослабевал и ловил себя на какой-нибудь мысли о чае, ужине, о будущем отпуске и т. п. Снова я принимался горячо молиться, стараясь хорошо понять и запечатлеть в уме слова молитвы прося Бога извинить эту минутную ветреность; но служба все тянулась и тянулась, и я опять впадал в дремоту или оказывался блуждающим мыслями далеко от церкви и божественной службы. Вечером у всенощной всегда, бывало, дремлешь до самой «Взбранной Воеводе», при которой проснешься; должно быть, то же бывало и с другими, потому что «эту песнь» все потихоньку, с видимым сердечным облегчением начинали подтягивать – близость ужина и сна всем придавала бодрости.

Ложась в постель, я обыкновенно долго молился и потом еще крестил все кругом себя, особенно темные места – я перенял эту привычку у мамаши, но проделывал кажется еще старательнее ее; там, где забуду перекрестить, казалось мне, останется непременно лукавый! Немало я молился перед классами, особенно перед экзаменами, на коленях, часто со слезами; в случае незнания урока, боясь получить дурной балл, давал обеты жить хорошо, правдиво, помогать бедным, но, надобно сказать правду, не долго держал эти обещания, даже если и случалось по-моему: коли же Провидение не помогало – я не считал себя ничем связанным – зачем не помогало, само виновато!

Старший брат мой предупреждал меня, чтобы никак не поступать в число певчих – будучи сам в числе их, он знал их распущенность и хотел избавить меня от проказы. Когда нас новопоступивших из Александровского корпуса привели в приемный зал для пробы голосов, я был с первого же раза отобран в число годящихся. Вспомнив, однако, потом наказ брата, я стал так отчаянно фальшивить, что учитель Соколаев, прервавши наше пение, сказал: «постойте, постойте, тут кто-то между вами совсем без уха». Добравшись до меня, он выпихнул мою фигуру из числа избранных, чем и успокоил меня, знавшего, что в противном случае не обошлось бы без брани, а пожалуй и колотушки от брата моего, бывшего порядочным деспотом, как я выше уже говорил. В этом случае он был бы впрочем, справедлив.

По воскресеньям, кто мог, ходил за «корпус», т.е. домой; отпускали обыкновенно с субботы, сначала по вечерам, а потом, при новом директоре, с 3-х или 4-х часов. Мы с братом стали ходить на воскресенья и праздники к Г., уже женатому, жившему там же, в Преображенских казармах у Таврического сада.

Раз за мной пришли, когда я был наказан «не ходить за корпус». Брат Николай рассказывал что-то некрасивое об одном из наших офицеров, образованном, методичном остзейце Унгер-Штернберге, а я имел неосторожность повторить этот вздор между товарищами; без сомнения, рассказ мой передали У., потому что он без всякого повода, за то только, что я пробежал мимо него, выстрелил: «Э! Верещагин, не ходите за корпус!» Такого казуса со мной еще не бывало, и, когда ко мне в субботу пришли, я не нашел ничего лучшего, как сказать пришедшему кучеру: скажи братцу, что я готовлюсь к экзамену и поэтому не приду. Когда, на следующее воскресенье, мой милый Г. и кузина стали хвалить меня за такое самоотвержение, мне сделалось очень совестно. Вообще солгать, обмануть, даже и своих домашних, не считалось в корпусе грехом – на то и были «не бабы». Нежность, вежливость, деликатность, подвергались осмеянию, а ухарство и сила, напротив, очень ценились и уважались. Признанным великим силачом у нас считался Ульский, старший брат которого был фельдфебелем нашем роты; кроме силы мускулов у Ульского было еще уменье сшибать с ног, так что в борьбе и драке с ним очень трудно было устоять, непременно свалит на пол. Не видя себе равного, наш силач, бывший годом старше меня по курсу, не раз кичился перед нами тем, что легко справится с двумя или тремя и хвастовство свое довел до того, что мы не выдержали и решили дать ему отпор: считавшееся наиболее сильными в нашем классе – я и Горталов, тот самый, что так хорошо клеил дворцы в Александровском корпусе, после правильных, через секундантов веденных переговоров, сошлись с Ульским в рекреационном зале, по окончании ужина, когда воспитанники ложились спать. По данному знаку мы схватились, вернее У. налетел на нас, и так как он, не теряя времени, начал бить нас кулаками, то борьба перешла в драку, и мы не остались в долгу – повалили его и крепко вздули, наставили под глазами фонарей, со следующего же дня засиневших и зазеленевших. Храбрый противник наш долго скрывал причину изъянов от своего брата, но наконец должен был признаться, и нам с Горталовым крепко попало: «Стой на часах, пока паркет не прогниет» – сказал мне грозный фельдфебель, обыкновенно выражавшийся так или в таком роде.

* * *

Кузина моя, Софья Сергеевна, когда вышла за братца Г., была не самой первой молодости, 23-х лет – это был славный тип красивой, круглолицей русской женщины, доброй, милосердной, умной, ласковой. Не бесприданница – за ней был доходный дом – и такая прелестная, она давно уже должна была выйти замуж, но бывший ее жених О. буквально упал к ногам ее отца и изложил причины, по которым принужден был отказаться от женитьбы – конечно его не удерживали. Зато шутник брат ее, Лихардов, не мало смеялся над милой С.С. по поводу этого отступления ее жениха, уверял, что ей теперь не выйти из роли старой девы, и в заботах о приискании мужа, отворивши форточку, к ужасу бедняжки, спрашивал прохожих: «послушайте, не нужно ли вам невесты!».

Этот молодой Лихардов, Михаил Сергеевич, служил штабс-ротмистром в л. уланском полку, что в Петергофе; холостой, веселый, добродушный, он скоро сделал меня большим своим приятелем. Другой Лихардов, женатый, служил в Сенате, и в домашнем кругу, в шутку, его звали «сенатором» – может быть за всегдашнюю степенность и, противоположную Михаилу, сдержанность.

Отец Софьи Сергеевны, известный инженерный генерал Лихардов, занимая должность правителя Петергофа, был близок с Государем Николаем Павловичем: он заведовал всеми постройками Царя, большого охотника до разных затей. Знаю, что на Лихарадова было немало нареканий: говорили, будто счеты его оказывались слишком велики, но, по совести, считаю этот характер положительно неспособным на какие бы то ни было злоупотребления. Возможно, что, при его доброте и деликатности, служившие под его начальством инженеры, архитекторы и др. лица пользовались; об одном из первых – П., я тогда еще слышал отзыв, как о человеке с широким, ненасытным карманом; но сам Сергей Михайлович до того щепетильно относился к своей репутации, что, когда выстроил себе небольшую дачу, и Государю не преминули ядовито сказать о том, что «Лихардов обзавелся наконец и домиком», тотчас же за что попало продал свой дом.

Он жил постоянно в Петергофе; там я с ним и познакомился, когда мы поехали в этот город зимой, на Рождество. Что это была за прелестная личность! сразу мы стали великими друзьями! Выкуривая после стола свою трубку, он обыкновенно рассказывал мне всевозможные и смешные, и страшные случаи, задавал загадки, а иногда и такие задачи, которые, пожалуй, не всякий бы выполнил. За одну из таких шуток милый старик сильно поплатился, но совесть моя покойна с этой стороны – грех не на мне, а целиком на нем самом. Как-то после обеда, он сказал мне: ты молодец, это бесспорно, но одной штуки тебе не сделать. – Сделаю! ответил я. – Нет, не сделаешь. – Сделаю! – Ну так стань на колени. Я стал. – Заложи руки за спину. Я заложил. – Теперь бросься носом вниз. Я бросился... Не ожидая такого быстрого исполнения задачи, С.М. не успел приготовиться помешать мне: как сидел с рукой, перекинутой через спину кресла, так и протянул ее, чтобы поддержать меня, а я всею тяжестью обрушился на эту руку; моментально случилось что-то неладное – старик почти без чувств откинулся на спинку кресла; к нему бросились, побежали за доктором, весь дом переполошился – оказалось, что в руке что-то лопнуло. Мне стали было выговаривать, но С.М. унял усердных, заметивши, что конечно «никакой вины на мне нет, и смешно упрекать меня». Государь прислал осведомиться о здоровье генерала, и пришлось объяснить, как 65-летний старик пострадал от того, что разыгрался с 10-летним мальчиком. Кажется, за этот приезд мой в Петергоф на тамошнем театре был придворный спектакль, в присутствии Государя и всей царской фамилии Я помню крики «Volnice! Volnice!», на которые выходила и раскланивалась сильно нарумяненная, плотная, почтенная особа. Помню в ложе всю Царскую фамилию, на которую я смотрел так настойчиво внимательно, что домашние приказали мне повернуть голову в другую сторону. Чуть ли это не было первое мое посещение театра.

В этом году я очень сильно заболел в корпусе. В лазарете меня поместили сначала в общее отделение, но так как у меня открылась нервная горячка, то меня тогда же перевели в трудную комнату, называвшуюся Иерусалимом, вероятно потому, что оттуда отправлялись преимущественно на тот свет. Как мне после рассказывали, совет докторов махнул рукой на меня, но один из молодых врачей, Ланге, взял на себя лечение – и вылечил.

Не могу не упомянуть при этом случае, что, придя раз в 1881 году, в Петербурге, к Ивану Сергеевичу Тургеневу, я застал у него этого Ланге, очень поседевшего, но чертами лица почти не изменившегося. Прежде чем Тургенев выговорил его имя, я уже повис у удивленного доктора на шее. Когда дело объяснилось, Ланге прослезился от приятного сознания, что его доброе дело было не забыто. «Помню, помню, говорил он, держа меня за руки и ласково смотря в глаза, хорошо помню! – а прошло с тех пор около 30-ти лет». Даже скептик Иван Сергеевич умилился от такой встречи старых знакомых.

Летом я был взят «братцем» Г. в Петергоф в отпуск. Мы жили в огромном поместительном казенном доме Лихардова. Здание это – в три этажа со множеством комнат, с садом, прудом, огородом, купальнею, оранжереею и всевозможными удобствами. Внизу помещался старик Лихардов и сын его Михаил Сергеевич. Средний этаж состоял из столовой и приемных комнат с маленьким зимним садом, а наверху помещались мы и сестра моей кузины, другая дочь генерала, Хомутова.

Большой балкон выходил на озеро и шоссированную аллею, ведущую па озерки и Бабигон. По утрам я всегда прислушивался, ждал и, когда сказывался глухой, не дребезжащий стук экипажа, выбегал на балкон и становился во фронт – это проезжал Государь Николай Павлович, постоянно отдававшей честь маленькому кадетику. Взгляд, который он вскидывал на балкон, был жуток – какой-то металлический и, конечно, относился в большинстве случаев не ко мне, а к чему-нибудь досадливому – крымская война была тогда уже в разгаре. Помню, раз он остановился около соседнего дома, занятого командиром Семеновского полка генералом Бистром. «Позвать генерала!» – раздалось приказание. С моего поста наблюдения, т.е. балкона нашего дома, хорошо видно было строгое, бесстрастное лицо Государя и его взгляд. – О, какой это был строгий взгляд! Он был в большом гневе и крепко бранил Бистрома за встреченный им в беспорядке батальон С. полка. Я видел, как дрожала у козырька рука генерала, пробовавшего оправдаться, но голос Царя покрывал и заглушал эти оправдания. За столом я не преминул рассказать об этом случае, причем братец признал гнев Государя заслуженным, так как батальоны Семеновского полка будто бы часто ходили не в порядке. С. М. напротив отнесся к вспышке Государя скептически и, потягивая свою трубку, вставил нисколько неодобрительных замечаний.

Между Преображенским и Семеновским полками было соревнование, если не более. Последний полк считался первым и любимым государевым полком при Александре I, но беспорядки, бывшие в нем в конце царствования, уже поколебали его положение. С 14-го декабря 1825 года – с минуты, когда молодой Государь обратился к Исленьеву, командиру, спешно подошедших Преображенцев, с вопросом: «ручаетесь ли вы за полк?» и получил в ответ: «как за себя, Государь!» – взошла звезда Преображенского полка, ставшего первым по личной симпатии Государя. Преображенцы поняли и усвоили свое положение во главе армии, стали следить за поведением, одеждою и пищею людей; сами офицеры одевались всегда щегольски; дух полка держался строго консервативным.

В маленьком музее Преображенского полка, у Таврического сада, была, да вероятно есть и теперь, картина, представляющая этот случай из событий 14-го декабря 1825 г.: командир полка впереди солдат, с рукой под козырек отвечает молодому, стройному государю Николаю Павловичу. Я подолгу засматривался на эту картину, много говорившую моему воображению, и никак не мог свыкнуться с мыслью о том, что нашему Государю приходилось усмирять бунт! Я слыхивал о бунтах в других государствах, но у нас, казалось мне, они не могли быть.

Пикировка и соревнование с Семеновским полком не прерывались. Наприм., когда Государь похвалил раз красиво сложенные шинели Преображенцев, командир Семеновцев, немного сюсюкавший, доложил, что у Преображенцев подложены в шинелях «кайтоночки». Достаточно было, чтобы певчие Семеновского полка оделись в новые бархатные кафтаны, чтобы начальник Преображенского хора одел своих еще лучше; о сравнительном достоинстве обоих хоров нельзя было и заикаться в присутствии добрейшего штабс-капитана Преображенцев Ореуса, не рискуя его обидеть – преображенский хор должен был быть лучше! Этот штабс-капитан Ореус был замечательной доброты и благодушия человек; все его любили, и он любил всех, и особенно своих певчих, так что скоро потратил на них все свое частное состояние. С нами, братьями Г., он был большой приятель и Николаю предрекал чин генерал-адмирала, а мне – генерала от инфантерии – excusez du peu!

Почти против нашего дома в Петергофе, немного наискось, жил комендант города генерал Корсаков, еще нестарый красивый брюнет, с рукой на перевязи. Я видел его всего два-три раза: он не ладил с Лихардовым, и нелады эти, кажется, немного забавляли государя Николая Павловича. Л. рассказывал, что раз на ловкий маленький донос, сделанный Корсаковым в его присутствии, он дал такую отповедь: «прошу Ваше Величество позволить мне ответить только словами Озерова: «На дерзкие слова – презренье мой ответ!»

Это был 1854 год; из-за несчастной войны с Англо-Французами Государь бывал часто не в духе, и об этом говорили у нас, с объяснениями и комментариями.

По рукам ходили разные стихи на начало этой войны: