Шекснинска стерлядь золотая, Каймак, и борщ уже стоят...

Как ни грустно от стерлядей возвращаться к корпусу, но это нужно сделать.

* * *

Утром, когда одевшись мы выстраивались между кроватями посреди спальных комнат, к нам выходила классная дама; мы расшаркивались и произносили хором: «Madame nous avons l'honneur de vous souhaiter le bonjour!» сильно растягивая на последнем слове – затем один за другим, по ранжиру подходили целовать у дамы руку, а она осматривала, исправно ли мы одеты.

Одним из сержантов читалась молитва «Отче наш», после чего сержанты же поправляли воротнички. Наша форма состояла из черной курточки, застегивавшейся на одну верхнюю пуговицу, и расходившейся с другими восемью металлическими пуговицами по синему жилету, пристегнутому к синим же штанишкам – все с красной выпушкой. Из-под жилета выпускался воротник, довольно большой, с фалбалами, которые поправлялись на пальцах сержантами.

Новопоступавшие, новички, имели только по одной пуговице и лишь после успехов в фронте, по поступлении в батальон, им давался полный ряд их. Так как пуговицы были обыкновенные, гвардейские, то у некоторых маленьких кадет они были нанизаны совсем вплотную, одна к другой.

У нас было по два сержанта в отделении: старший и младший; кровати их были по краям спальной комнаты, и имена над их кроватями написаны не как у нас, – белой краской по зеленому полю, а серебром – у младшего сержанта и золотом – у старшего, и все по красному полю. Это казалось мне большой честью и иногда думалось: «неужели мое имя когда-нибудь будет так же красоваться – нет, не может быть!» – После же, когда я сделался старшим сержантом, то и внимания не обращал на красивую красную дощечку с золотыми буквами- tout passe, tout casse, tout lasse! Старшим сержантом при моем поступлении был Старицкий, младшим – Костычов. Первый занимает теперь выдающееся и почетное место в учено-морском обществе; второй куда-то улетучился... Старицкий был записан на красной доске в классе – и, кроме того, на красной доске в большом рекреационном зале – честь, которой в то время были удостоены только двое из всего корпуса: он и кадет I роты Игнациус – и этот, как говорили, свихнулся после.

Стоя в строю, репетируя уроки, преимущественно французского языка, в котором дамы были более или менее компетентны, мы дожидались обхода «начальницы» Голубцовой и говорили ей то же приветствие с изменением титула madame на «madame la superieure».

В большие праздники классная дама заставляла нас репетировать по нескольку раз это приветствие начальниц и, несмотря на настояния ее, чтобы выговаривали с чувством, толком и расстановкою, мы, как-то увлекаясь своими голосами, всегда немножко «рубили капусту» звонко отчеканивая: «Madame la superieur nous avons 1'honneur de vous souhaiter le bonjour et de Vous feliciter a l'occasion de la fete de l'Esprit» (в Духов день, наприм.). По воскресеньям и по праздникам дама раздавала всем тем, кому родители оставили, немного денег, сдобные крендели, из частной булочной, превкусные – по крайней мере, мне казалось, что вкуснее этих кренделей ничего не может быть; их называли «стриксами».

Мы вставали по барабану, бившему 2 раза. Ударит первый – проснешься и думаешь прежде всего: батюшки, уж и вставать надобно – а под утро так сладко спится, и потом утишишься хоть тем, что еще четверть часа осталось, можно еще курнуть одним глазком. Но вот и второй барабан – тут уж никаких сделок, надобно вскакивать, а то сержант сдернет одеяло: вставать, вставать, Верещагин, что вы не встаете!..

Наскоро перебираешь в голове, какой сегодня день, что предстоит впереди: коли будни, да еще не выучены уроки, вставать и одеваться особенно неприятно; если же сегодня или хоть завтра праздник, с перспективою кренделя и возможности заняться чем-нибудь интересным, клейкой дворца, рисованием и т. п., или если вспомнишь, что уроки предстоят не страшные, выучены – веселее на душе – быстрее, бодрее поворачиваешься.

Няньки мыли нам всем по очереди руки и физиономии мылом; потом по барабану мы отправлялись в зал, где ожидали директора и по обходе ими всех рот, отправлялись по команде в столовую; там хором пели молитву и пили паточный, невкусный чай с булкой. Затем возвращались в зал ненадолго – кто играл, кто приготовлялся к уроку, и к 8-ми часам мы были в классах; по утрам зимою в них было очень неуютно при лампах и холодно, так как казенным дровам находилось, вероятно, более полезное употребление.

Утром было 2 урока, каждый по 1 ½ часа, так что в 11-ть часов эта первая напасть кончалась, и в половине двенадцатого начиналась другая – гимнастика или ученье – до половины первого. В час – обед, почти всегда невкусный, состоявший из жидкого, сильно приправленного мукой и крупами супа, потом вываренной, но, для обмана глаз, приправленной липким, мутным соусом говядины и еще какого-нибудь пирога. После я убедился, что и в Морском и, как слышно было, в других корпусах кормили дурно, – должно быть, и без того небольшие пайки наши прилипали еще к рукам корпусных экономов и К°.

Так как классы начинались только в 3 часа, то после обеда зимою мы гуляли по мосткам, внутри корпусного двора, а летом выпускались развиться на лужок, коли не было сыро, или на площадку. Нечего говорить, что и тут и там конца не было разным выдумкам и играм: пускались змеи, собирались червячки, из которых самыми ценными были зеленые «кораблики» и «кораблики с хвостиками», ценившиеся в 5, 6 булок, а то и дороже! Впрочем, стоимость очень большого «кораблика с хвостиком» нельзя было определить заранее – как алмазу, цена такому сокровищу возрастала не в арифметической, а в геометрической прогрессии.

В каждой роте, каждом отделении было по нескольку кадет особенно уважаемых или по учению и поведению, или по силе и нахальству, называвшихся «старикашками»; очевидно, одного хорошего ученья не было достаточно – оно должно было быть все-таки поддержано силою. Против старикашек, как против рожна, «трудно было прати» не только новичкам, но и всем другим; они требовали почтения, внимания, а часто и дележа, так что, наприм., мои крендели я не всегда съедал один – приходилось отделять «другу», и это было видимым знаком невидимого сочувствия или подневолья.

Говорить, беседовать или играть со «старикашкой» считалось честью. Когда такая «особа» желала играть, она объявляла об этом через своих подручных. Наприм., когда я уже был уважаемым кадетом, старшим сержантом, то некоторые часто приставали ко мне с предложением играть в ту или другую игру; по заявлении моего согласия начинали выкрикивать: «кто хочет играть с Верещагиным! кто хочет играть с Верещагиным!». Коли «особа» была популярна, то желающих играть подбиралось множество, так что некоторых «она» без церемонии исключала, без всякого другого объяснения, кроме слов: «ступай прочь, я тебя не принимаю!». Одобренные к игре становились в круг, и «сам» определял, кому начинать, вычитыванием какой-нибудь присказки – на ком она кончалась, тому было и начинать, наприм., «чикирики, микирики, шаранда баранда, по кусту погосту, калинкину мосту, шмак башмак в... спину кулак!». Или: «Яблочек катился вокруг огорода, кто его поднял, тот воевода, воеводский сын, – шишел, вышел, вон пошел!» Или: «А дуду, дуду, дуду; сидел ворон на дубу...».

Некоторые из этих присказок, как последняя, были очень неприличны, и новички из хороших семейств, почти не понимая их смысла, смутно чуяли, что тут этими мальчуганами выговаривались самые грубые слова, какие только создала русская речь, и выговаривались – с невозмутимым хладнокровием и апломбом.

Я должен сознаться, что меня, которого мамаша старательно оберегала от всего мало-мальски неприличного, что можно было бы услышать от крестьян или дворовых людей, – долго коробило от грубости кадетских нравов. Кое-что из подробностей ужасных пороков, оскверняющих юное общество таких закрытых военно-учебных заведений, я видел здесь впервые мельком и, не понявши хорошо, как-то инстинктивно отшатнулся; только уже в Морском корпусе, где вся молодежь была буквально охвачена тайными пороками, и я от ежедневного примера частию поддавался, частию боролся, снова поддавался, пока, наконец, выход из корпуса не развязал меня с этой ужасной, заразительной атмосферой. В противоположность многим, вероятно большинству моих сверстников, я не любил товарищества, его гнета, насилия; каюсь – теперь это можно – что я только молчал, притворялся, только показывал вид, что доволен им, так как иначе меня защипали бы. Как из заразной болезни вырвался бы от всех этих «неумытых рук», бесцеремонно залезавших в мою голову, сердце и совесть, ушел бы от всех «чужих» к «своим», т.-е. от тех, кто меня только терпел, муштровал и дрессировал – к тем, кто меня любил, жалел и учил. Смешно сказать, что я и теперь еще завидую молодежи, живущей у родителей и родных и ходящей в школу лишь на время классных занятий. Говорю обдуманно, что принудительное, казарменное товарищество, действительно закаляя дух в известном направлении, не формирует характеров, а скорее сравнивает, нивелирует их, что оно уничтожает такие драгоценные качества, как наивность, самобытность и в значительной мере совестливость, – сколько чудовищно безнравственного по отношению к каждому отдельному лицу, каждой отдельной совести – в товариществе уважалось, как высоконравственное, как молодечество, доблесть.

* * *

Часто летом мы ходили гулять в большой Царскосельский сад: всегда прилично, стройно двигались по дорожкам шеренгами и только в некоторых местах, у мостиков, напр., – подальше от дворца, распускались для беганья и игр. В этих прогулках мы встречали иногда маленьких Великих Князей, детей тогдашнего наследника престола, покойного Императора Александра II.

Дома, в стенах корпуса, немаловажным занятием и развлечением было клеенье «дворцов» – род альбомов сделанных из нескольких частей с листами, открывавшимися вправо и влево, вверх и вниз, и оклеенными картинками. 1-я часть называлась зал и кабинет; II-я – сад, рай и море; III-я – улица; IV-я – поле и лес; V-я – комедиантская; VI-я – рыцарская. Во все эти отделения прибирались соответствующие картинки, «вырезки», потому что их вырезали с большого листа, на котором они печатались. Не всякие цветные рисунки могли быть «вырезками», а особые, тонко напечатанные, часто с серебром и золотом – эти последние считались «редкими» и особенно ценились. Обладатель дворца с редкими вырезками, с разными тайниками, в которых уже заключались самые «редчайшие» вырезки, не мало гордился таким сокровищем, и надобно было видеть, как заставлял он упрашивать себя «показать дворец», как отговаривался под предлогом, что изорвет, испортит от частого показывания; наконец, медленно, торжественно открывал и сам любовался дорогой вещью и другим дозволял, а этих других кругом собиралась огромная толпа – буквально один на одном торчали хохлатые головки, с затаенным дыханием следившие за перевертываемыми листами. Такой мастер и любитель «дворцов» был во втором отделении Горталов; он плохо учился, но вел себя недурно и, несмотря на малый рост, обладал порядочной силой, так что был «старикашкой». Только и делал он, что клеил новые или украшал свои старые дворцы, и редкие вырезки доставались всеми дозволенными и недозволенными способами: не имея денег, лишал себя булок, пирогов и т.п., а главное торговал своею протекциею, обещая защищать – и действительно защищал новичков, и тех, кто послабее, а более сильным предлагал дружбу «с дележом» – словом, не мытьем, так катаньем добивался своего и входил в обладание редкой вырезкой или «бодяшкою»; бодяшками назывались металлические фигурки, доставаемые немножко повсюду – непременно небольшие и хорошей тонкой работы.

В конце «рыцарской» залы была «царская», где за многими будто бы заклеенными, в сущности же только подклеенными листами, «подманами», покоилась редчайшая из редчайших вырезок или бронзовых «бодяшек». Тем лучше, если это было изображение какой-нибудь средневековой владетельной особы: в этом случае любопытство к дворцу обращалось в благоговение, дыхание затаивалось, когда один за другим поднимались «подманы» и открывалась «тайная»!

Г. был такой мастер делать эти «подманы», что действительно трудно было добраться до его секретов. Вырезки были ходячею монетой у нас, поэтому они никогда не заклеивались наглухо, а подклеивались «ластиком», или пережеванной резиной, которая служила и для подклейки всех тайников. Г. не только сам постоянно жевал резину, но и раздавал ее другим – по праву своего старикашества. Ластик тоже был нечто вроде ходячей монеты, потому что мы им немало забавлялись: делали пузырьки и громко хлопали, за что часто дамы или учителя в классах отбирали его и немилосердно выкидывали за окно – к ужасу всех нас, не могших постичь, как можно добровольно лишать себя такой, во всех отношениях, полезной вещи!

Вообще менялись с придачею или без придачи очень много; в придачу шли булки, пироги, а иногда приносилось что- либо «из- за корпуса».

В 6 часов классы кончались; в 8 мы шли ужинать – щи, или суп, или какую-нибудь кашу, – в 9 ложились спать.

По строгому требованию начальства сержанты и няньки должны были смотреть, чтобы руки держались сверх одеял, но, к сожалению, были воспитанники, зараженные дурным примером уже дома, которые находили возможным обходить это правило, ко вреду для своего здоровья и к соблазну других.

Ученье наше велось довольно строго, без послаблений, и выбор учителей был сносный.

Более всех других преподавателей я любил учителя русского языка Иванова, – отчасти за его добрый, веселый характер, отчасти и потому, вероятно, что сразу отличил меня перед другими: (когда я поступил в его класс, он заставил меня читать что-то, и так как я сделал это толково и бойко, то посадил меня на заднюю скамью, вторым от начала. Я не понял, что это значит: сделал я что-нибудь хорошее или дурное? но общий шепот – «вторым по классу, вторым по классу!..» дал понять, что меня отличили, и мне завидовали.

Тот же Иванов первым и подтрунил надо мной или, вернее, над моим новгородско-вологодским выговором. – Мог ли я думать, что в нашей деревне, в нашей усадьбе, нашем городе дурно выговаривают? И папаша, и мамаша, все родные и знакомые так говорят и вдруг – дурно говорят! Это был щелчок моему самолюбию; открытие, с которым я долго не мог примириться. Читая басню Крылова «Лжец», в стихе: «а если посмотреть, что там растет и зреет!» – я выговаривал последнее слово как «зреат!» Иванов засмеялся: повтори, повтори. Я повторил. – Ах ты «зреат» эдакий! – и он, и весь класс так дружно засмеялись, что я в первый раз в моей жизни устыдился нашей милой деревни.

Привалов был учителем истории или географии – уж не помню – какой-то черный, угрюмый на вид. Мало помню эту личность, может быть потому, что вскоре, заболевши, оставил его, и больше уже не встречался.

Арифметику преподавал добрый толстяк Дихеус, и хотя эта наука плохо шла у меня – дробей никак не мог понять, они не давались – но он меня щадил. Вообще, и тут, и после понимание науки давалось не сразу, но, раз понятая, она делалась для меня интересной, и шла уже легко. В данном случае дроби казались мне каким-то лесом дремучим, в котором числители, знаменатели и черточки между ними были мои обидчики, гонители – так и вертелась в голове ружейная дробь, что видел у папаши – ничего в них не понимал и думал, что никогда не пойму, а ларчик открывался так просто.

Учителем чистописания был сначала высокий чиновник Дмитриев – всегда в сюртуке с серебряными пуговицами, красным воротником; потом учителем был чиновник же, но имевший более статский вид, Кулагин. Первый, как выведешь строку кверху, имел обыкновение говорить: «куда, батюшка, на чердак-то залез?»... а если, несмотря на усердно высунутый язык, строчка, не покорствуя воли пишущего, отклонится долу – «ну, залез в погреб, чего там не видал!» – говорил он. О Кулагине помню, что он был очень живой и подвижный, как будто с более порядочными манерами, но почему-то любил показывать язык.

Забыл имя нашего «француза», может быть, потому, что, подготовленный дома из этого предмета мамашей, знавшей французский язык лучше русского, я не воевал с ним. Впрочем, и английский мне дался, пожалуй, лучше, чем кому-либо из всех сверстников по роте. «Англичанина» Даниеля я не забыл, да, признаться, такую личность и не легко забыть, хотя бы из-за тех историй, которые с ним случались; в некоторых из этих шалостей, хотя я и вел себя хорошо, был скромен, но отчасти по примеру, отчасти по необходимости не выдавать других – и мне приходилось участвовать.

Имя учителя английского языка, как я сказал было Даниель; должно быть он был ирландец: маленький, рыжий, невзрачный и превспыльчивый, крепко ссорившийся со всем классом. Мы уже хорошо изучили часто выражавшийся гнев Дашеля – его начало, развитие и конец: вот он отходит от кафедры в угол, откидывает голову назад, руки скрещивает по-наполеоновски, на груди, и потом, медленно склонив голову на бок, укоризненно и угрожающе говорит: «май бо чурбанс!» – хоть убить меня, до сих пор не понимаю ничего в этой фразе. – Коли кадетик продолжал шалить или бравировать, следовал сильный драматический жест правой рукой, указательный палец которой обращался к двери, и голос, уже свирепый, кричал: «тудурс! тудурс!» (к дверям). В случае неисполнения, или медленного, неохотного, исполнения приказания, (еще бы!), Даниель редко мог совладеть с собой: он уже не мог устоять, чтобы не схватить провинившегося за воротник, не толкнуть, не пихнуть его к дверям: тут происходила иногда настоящая потеха, когда субъект оказывался несговорчивым. – Нам остальным, кроме развлечения, эти выходки англичанина доставляли выгоду еще в том смысле, что отнимали от урока много времени – меньше спрашивалось, меньше ставилось единиц и нулей.

Я лично ни разу не воевал с Даниелем; напротив, полюбивши английский язык, занимался им довольно прилежно, насколько можно прилежно заниматься «языком» в младшем классе корпуса.

Еще больше я приобрел навык в английском языке с нашей репетиторшей m-me Брикнер, к которой мы ходили в неделю раз; чистоплотная англичанка устроила так, что нас водили к ней прямо из бани чистенькими, кстати же мы проходили тогда мимо ее комнат, и, надобно сказать, что занятие с нею было едва ли не единственное, от которого не отклонялись даже и лентяи – очень уж добрая, очень ровного характера была эта особа, как бы для противоположности с ее строптивым соотечественником; передние ее зубы хотя были непомерно длинные и торчали вперед, как это обыкновенно устроено у кровных альбионок, но это не мешало даже буянам относиться с почтением к доброй «Брикнерше», как бы в доказательство того, что деликатность даже и за кадетами не пропадает. Эта милая, сердобольная к детям особа находила возможным поить кофеем с превкусными сухарями прилежных – «от них же первым был аз».

Рисованию нас учил художник Кокорев, которого почему то называли Кокоряев – лысый, с большим носом, серьгой в одном ухе и неизменной жемчужной булавкой в галстуке. «Господин Кокоряев, позвольте выйти», говорил иногда шутник кадетик, поднимая руку. – «Какой я вам Кокоряев – Кокорев! сердито отвечал он, – ступайте!» Мне положительно не везло у него, так как не знаю, как уж это случалось, что я всегда рисовал грязно и, много раз стирая, ерошил бумагу, чего учитель очень не любил, называя это саленьем, сусленьем. Для рисования сводили все три отделения роты в один большой класс, стены которого были увешаны лучшими рисунками, оставленными как оригиналы; это были произведения Шепелева, Лукьянова и др., чистые, выточенные, без пятнышка или зазоренки, которые вообще казались мне чудными произведениями искусства! «Никогда, никогда, думалось, я не научусь так хорошо рисовать!» За мои грязные рисунки и особенно за нервную, неаккуратную черту, я получал всегда очень дальние номера, и только один раз на экзамене, за контур какой-то вазы, без тушёвки получил 17 №. Уж я и Богу молился, чтобы Он помог мне рисовать чище, аккуратнее – ничего не помогало – запачкаю, зачерню, и получу замечание, что «карандаша не умею держать!» Кокорев занимался с нами очень исправно, все время переходил от одного ученика к другому, исправляя рисунки, причем время от времени, окидывая класс взглядом и замечая разговоры и смех, произносил протяжным заунывным голосом: «рисуйте, рисуйте, рисуйте, что вы не рисуете, что вы не рисуете!».

Поверять наши успехи в рисовании приезжал иногда Сапожников – вероятно, действительный статский советник – потому что его называли генералом – маленький, толстенький человечек, бывший инспектором рисования в учебных заведениях. Он был весьма популярен, и мы всегда радостно передавали друг другу: «Сапожников приехал!». Особенно отличавшихся в рисовании представляли ему, но я не помню, чтобы показывали меня.

Больше всех обратила внимание на мой талант Богуславская: я срисовал с книжки портрет Паскевича красками так верно, что она тут же взяла мой рисунок и представила случайно проходившему директору, очень похвалившему и еще ласковее обыкновенного погладившему меня по голове. Конечно, и здесь, как в семье, никому в голову не приходило серьезно обратить внимание на мои способности, развить их и вывести меня на путь образованного художника. Надобно полагать, что все думали, как папаша и мамаша: рисовать можно, почему не рисовать, но это не дворянское ремесло, и менять верную дорогу военного морского офицера на неверную карьеру художника – безумие. Между кадетами нашей роты сильным мастером по части рисования считался Бирюлов, изображавший солдат, пушки, лошадей и все, что угодно. Он рисовал свои «картины» очень примитивным способом: в верхнем ряду ставил пушки, во втором солдаты шли у него в штыки, в третьем, нижнем этаже действовала кавалерия, – орудия, разумеется, палили, хвосты и гривы лошадей развевались и т.д. Попросишь его: «Бирюлов, нарисуй Бородинскую битву» – он разложит краски кругом и очень методично, по раз заведенному порядку, начнет выводить свои этажи разных военных страхов. Я сижу бывало за его рукой и думаю: о Господи, если бы я мог так же рисовать! – чего бы кажется не дал за этот талант. Бородинская битва была очень популярна у нас, и мы часто пели стихи Лермонтова на нее; пели его же «Воздушный корабль», «Было дело под Полтавой» и многие другие песни; пели, конечно, хором, всегда недурно, так как у некоторых мальчиков были хорошие голоса.

Вообще настроение мальчуганов было высоко патриотическое, и все мы – а я, кажется, больше других – с благоговением засматривались на портреты царя Николая Павловича и царицы Александры Феодоровны, – копии с известных портретов Крюгера, если не ошибаюсь. Кроме впечатления красивой, мощной фигуры царя, меня привлекало и исполнение – Государь был как живой, казалось мне, и только некоторые живо исполненные подробности военной формы, плотно обтягивавшей тело, смущали меня: неужели и государь, и митрополит такие же, каковы мы? думалось мне...

Государя часто ждали в корпусе, чистились, готовились к приему – особенно раз, помню, во время пасхи, но он не приезжал ни разу при мне; некоторые все знающие воспитанники уверяли, что Государь любит слушать кадетское пасхальное пение.

Повторяли ли они слова дам, или дошли до этого своим умом, но все мы не мало гордились этим.

Учителем танцев был Шелихов – совсем маленький, кругленький, с брюшком, будто гуттаперчевый. Плясали мы поротно, и главным танцем был «менуэт», долженствовавший развить грацию движений наших костромичей и плохо дававшийся им. Я всегда очень старался и, танцуя в седьмой шеренге, один раз чуть не сгорел, со стыда, когда Шелихов вдруг вызвал меня и поставил в первый ряд, а одного ученика из него переместил на мое место. Конечно, я еще больше старался потом, и запомнил менуэт так хорошо, что даже теперь протанцую его.

Так и вижу большой зал и ряды маленьких кадетиков на довольно больших расстояниях, шеренга от шеренги. «Начинать!» кричит Шелихов, хлопая в ладоши. Скрипка взвизгивает, и мы пускаемся... «Скользить, скользить, не прыгать! В третьем ряду, четвертый! Чугунный зефир! Не прыгать, говорю!.. Стой, стой», отчаянно кричит он, что за чугунные зефиры... стой здесь!» вытаскивает он из рядов какого-нибудь Пыхачева, одного из чугунных зефиров, и говорит: «смотри, как другие танцуют».

Батюшка, корпусный священник Покровский, добрый, но порядочно вспыльчивый человек, имевший дурную привычку постоянно чистить свой нос в классе, за каковою процедурою мы, ввиду его священного сана, следили хотя и с любопытством, но не без почтительности: смотрим, как строгий батюшка ходит по классу, мимо кафедры, от окна к двери, читая или исправляя рассказ ученика и не забывая своей обычной работы. Когда я следил за таким тривиальным занятием, мне приходило в голову: неужели это тот же самый человек, которого я видел в церкви отворяющим царские двери, выносящим чашу и проч. в зеленой с золотом ризе, с золотым набедренником, а после и с камилавкой – он да не он!

По воскресеньям, после чая, перед обеднею, нас ставили в большом зале в каре, в средине которого батюшка читал и объяснял евангелие этого дня, после чего вызывал воспитанников изо всех рот и заставлял повторять свое объяснение.

Из наказаний, кроме сечения, которое практиковалось очень редко и не иначе как самим директором, ставили еще «на штраф» – все играют, а провинившийся стоит посреди зала, долго или коротко, – по усмотрению классной дамы. Бывало также и лишение обеда или пирога, но не часто.

В общем обращение с воспитанниками было мягкое и внимательное – можно добром помянуть его.

* * *

Раз во время воскресного объяснения Евангелия, незадолго до Рождества 1851 года, вошел в зал и стал у притолоки высокий, красивый офицер Преображенского полка – я взглянул на него – и кровь бросилась мне в голову; – это был двоюродный брат мой, Г. Я шепнул товарищам: «ко мне пришли». Вижу, к брату подошла m-me Воронцова и спросила, кого ему нужно. Меня сейчас же вызвали из рядов, и через несколько секунд я уже висел на шее у «братца», как я его называл. Он собирался ехать в наши места, в деревню, к дяде Алексею Васильевичу, а также к папаше – и я просто впился, вцепился в него: «возьмите меня, возьмите меня с собой!».

Сергей Станиславович Г. был сыном родной тетки моей, сестры моего отца, Софьи Васильевны Верещагиной и служившего в нашем уезде городничим, отставного офицера Г. Как случилось, что красавица и далеко не бесприданница тетушка моя очутилась женою сердитого служаки с деревянной ногой, того никто, в свое время, понять не мог – просто, так захотела бабушка моя, властная, своенравная; должно быть подделался старый воин тем, что держал ей партию в картишки – чем бабушка грешила, – да и мало ли еще чем мог угодить городничий того времени властолюбивой помещице. Так или иначе, Софья Васильевна против воли сделалось его женою и умерла после первых же родов. Отец молодого Г. умер также вскоре, а сына его взяли на попечение прежде бабушка Наталья Алексеевна и, после ее смерти, дядя Алексей Васильевич, как бездетный; мальчика поместили сначала в тот же Александровский малолетний, а затем в Пажеский корпус, откуда он вышел сначала в Австрийский полк, а потом, по хлопотам дяди, служившего в лейб-гусарах, переведен за старыми товарищами, пажами, в Преображенский. В этом полку он провел большую часть своей службы, совсем сроднился с ним и, можно сказать, олицетворил в себе тип Преображенского офицера.

Когда в чине полковника С. С. должен был оставить гвардию и принял полк, личность его, никогда ни на что не напрашивавшаяся, ни отчего не отказывавшаяся, как-то стерлась немного – он туго дошел до командования бригадою и еще туже до командования дивизией; начальником дивизии он и умер. Товарищи, как бывший министр Грейг и др. – уговаривали «показаться», «явиться», «напомнить о себе»: «тебя забыли и совсем затрут, если ты сам не позаботишься о том, чтобы вспомнили», говорили они ему; но Г. отвечал: «пусть делают это другие, а я пойду своей дорогой – вспомнят – хорошо, а не вспомнят – и то ладно».

Я помню, что когда формировался стрелковый батальон Императорской фамилии и офицерам Преображенского полка первым предложено было переходить в него, то Г. начисто отказался, ответив, что ему «хорошо и тут»; тогда многие молодые офицеры, менее его разборчивые, как напр., бывший у него под командою подпрапорщик князь Щ. и др., в три, четыре года догнали и обогнали его чином! В то время, о котором я говорю, Г. заведывал полковыми подпрапорщиками, для чего нужно было немало такта, потому что, между этою бесчинною молодежью полка, были люди с громкими именами, всегда готовые напомнить собою крыловских «гусей». Г. не обладал особенно глубоким умом, – в гвардии философы и не нужны, – но был весьма рассудительный и вполне порядочный человек. Статный, замечательно красивый, всегда хорошо одетый, он давал тон не одному Преображенскому полку, но немножко и всей гвардии – думаю, что знавшие и помнившие его молодым, согласятся со мною в этом. После отца и матери мне ничья память так не дорога, как моей милой няни и моего дорогого кузена Г. – он был старшим братом, другом, наставником и товарищем моим.

Вот у этого-то доброго родственника я и повис на шее, ему-то и твердил не уставая: «возьмите, возьмите меня в деревню!» Собираясь тогда жениться, он ехал запастись благословением и... деньжонками, для чего взял отпуск на 28 дней; дело было перед праздниками, и несколько дней мне можно было выпросить вперед, а на несколько других опоздать – на то же бы и набежало.

«А очень хочется поехать?» спросил он меня. «Очень! возьмите меня» – «Ну, поедем!» Живо было испрошено позволение, справлен отпускной билет; также живо мы сели в вагон и приехали в Петербург, в Преображенские казармы, что у Таврического сада. Отпущен я был только в Петербург, никак не в деревню, но братец взял на свой страх свезти меня к родителям.

Г. жил с двумя товарищами – Ребиндером и Коссиковским. Тут же рядом жили Мердер, Вельяминов, Ореус, Ушаков и др. – все премилый народ, теперь и после относившийся к моей маленькой личности так снисходительно и внимательно, что я вспоминаю имена Коссиковского, Ореуса и некоторых других, как дорогие мне.

Сейчас же в день приезда, вечером, С. С. повез меня к своей невесте, дочери известного в то время инженерного генерала Лихардова. Войдя в квартиру, где она жила, он послал сказать о себе, оставшись в передней в шинели, в которую завернул и меня. Когда София Сергеевна, невеста его, подошла к нему – я был выпущен на свет; пошли удивления и ахи моей будущей кузины и ее приятельниц, девиц Буховецких, бывших с него и тогда, и после в большой дружбе. Я был мальчик ласковый, а тут еще братец предупредил: «смотри же, целуй ручки у той барышни, к которой я тебя привезу – слышишь!» Я не заставил себе повторять этот наказ и лицом в грязь не ударил, за что сам был так обласкан, что до сих пор с удовольствием вспоминаю об этом первом моем дебюте по части целования ручек у хорошенькой барышни – будущая моя кузина была прелестная особа.

Мы поехали по новопостроенной Николаевской железной дороге: помню, что когда сидели в ожидании поезда в вокзале, поразившем меня величиною, братец вдруг сказал мне: «встань! кланяйся»... Не мы одни, а все кругом встали с мест и отвесили низкие поклоны проходившему высокому, седому генералу – это был граф Клейнмихель, знаменитый строитель Николаевской дороги.

Вторую станцию от Боровичей мы ехали на почтовых, тоже очень быстро, так что на другие сутки по выезде из Петербурга, вечером, входили уж к дяде Алексею Васильевичу в его Любецкий дом.

«Здорово! здорово», встретил он племянника, а это кто же? разглядывал он меня в темноте... Это Вася! – «А! здравствуй брат!»

В тот же вечер Г. свез меня к папаше и мамаше, в нашу усадьбу, всего в 5-ти верстах от дяди, но там его ждало маленькое разочарование, чуть не заставившее, как он после говорил, пожалеть о том, что он взял меня с собой.

В доме у нас были гости. Когда папа и мама вышли с приветствием к племяннику, которого уже ждали, он быстро проговорил: «дяденька и тетенька, не пугайтесь – я привез вам Васю!» и при этом поставил меня перед собою. Мамаша первая опомнилась и бросилась меня целовать, но у отца вырвалось восклицание: «это зачем?» Как он говорил потом, ему представилось, что меня исключили из корпуса. Думаю, однако, что может быть сюда примешивалось и чувство боязни расходов за провоз меня, так как папаша, не умея широко экономить, очень любил мелкую расчетливость. Нечего и рассказывать, что меня честили, угощали и баловали, как только можно; три недели прошли как три дня, и надобно было ехать назад! Тут я выкинул такую штуку, из-за которой мой милый братец еще раз, и уже крепко, должен был пожалеть, что взял меня в деревню: я притворился больным, и накануне дня, в который надобно было выезжать, лежал в нашей милой детской будто бы в страшных страданиях! Правда, что корпус был мне противен, а дом, напротив, я любил страстно, невыразимо, но все-таки поступок мой был некрасив.

На строгой диете, обложенный припарками и горчицами, я все терпел в смутной надежде, что С. С. уедет, и я останусь еще некоторое время дома. Отлично помню, что в то время, как мамаша и ее приятельница Крафкова сидели надо мною и тихо советовались о том, как быть, что делать, что будет, если я разболеюсь... я, поворотясь лицом к стене, делал гримасы и показывал себе язык! Мне было смешно слышать соболезнование приятельниц о том, что «у меня жар», что «я очень нервен и беспокоен», что у меня «тут очень затвердело», а здесь «горит», и, отчасти потому, что это лежание уж очень надоело, отчасти потому, что сделалось не на шутку совестно, я объявил, что мне лучше. Еще не смели надеяться, не смели верить в возможность отпустить в дальнюю дорогу «после такого сильного припадка», но я решительно объявил в день отъезда, что совсем здоров, могу и желаю ехать, чем снял большую тяжесть с милых, близких моих и немножко оправдал себя в своих собственных глазах.

Когда, много лет спустя, вспомнив об этом случае, я рассказал мамаше, что вовсе не был болен, только притворялся и каюсь в том – она мне не поверила. «Я хорошо помню, ответила она, что ты был в сильном жару, что у тебя начиналась горячка и что только энергическими средствами, тотчас же принятыми, ты был спасен от нее!»... Уж не знаю, действительно ли я был способен одною волею вызвать признаки серьезной болезни, которой во мне положительно не было, или перепуганной мамаше все это представилось? Возможно и то, что, употребивши тогда столько старания и искусства, она не мирилась с тем, что весь порох был потрачен даром.

Г. не ехал назад, а летел, как фельдъегерь, тем более, что заручился нужными ему для женитьбы и начала женатой жизни деньгами, главным образом от дяди, потому что отец мой – с семьей в шесть человек детей на руках – не мог предложить многого. Дядя управлял небольшим имением, доставшимся Г. от его покойной матери, и никогда не отказывал ему в динариях.

Лаской и добрым приемом у нас братец, вероятно, был доволен. Что его не закормили тогда у нас – это, конечно, надобно отнести к его благоразумию. С самым нежным участием и вниманием мамаша расспрашивала его о милой невесте, и я помню, как он повторял ей: «тетушка, я чувствую, что не могу жить без этой девушки!» Мамаша положила на музыку, а папаша под аккомпанемент фортепиано старый романс:

Г., младой и добрый воин,
Увидел Соню, полюбил,
С той стал минуты беспокоен,
Вздыхал, надеялся, грустил.
День каждый проходил он рано
Мимо жилища дорогой,
Там слышал звуки фортепьяно
И вовсе потерял покой!
Так дни и годы протекали,
Г... услышал горьку весть:
Полку его поход сказали,
Чтобы врагам удары несть
и т. д.

С маленьким опозданием я был благополучно доставлен в корпус. – «Он был все время в Петербурге?» – спросила брата Богуславская, совершенно случайно осведомленная от одного нашего деревенского соседа о моем там пребывании. – «В Петербурге», – отвечал Г., не краснея – чем дело и кончилось. Однако Богуславская после переспросила меня: «говори правду, ты был в деревне?» – я покаялся.

Кстати скажу, что мамаша очень порядочно играла на фортепьяно, но с течением времени, все более и более входя в заботы по хозяйству, солений, варений и проч., постепенно забрасывала игру. Старшего брата моего Николая она еще учила музыке, но, начиная с меня, не занималась уже ни с кем, о чем я жалел и жалею. Папаша, как я уже поминал, кажется, недурно пел – у него был хороший тенор – и аккомпанировал себе на гитаре, которых у него было две. Пел он всегда старинные песни, по толстому песеннику старого, теперь редкого, издания

С братцем я ездил в деревню зимою, а летом за мною и за старшим братом Николаем приехал слуга наш Павел, чтобы везти нас на каникулы.

Уж не знаю, из боязни ли доверить нас железной дороге, по которой отец с матерью еще не ездили, – меня они привезли и назад ехали, как я поминал, еще на «своих», – или из экономии, мы ехали сначала трешкотом по Неве, потом каналами и реками Волховом, Сясью – на барках, тихвинках и лодках, Волховым мы плыли на так называемых легких лодках, в которых все пассажиры поочередно должны были грести – даже нас мужики хотели безжалостно заставить работать веслами, и слуге нашему пришлось пустить в ход всю свою дипломатию, чтобы отделаться от этого требования. – Немало помогло тут то, что Павел был большой шутник – смешил не только нас, по и наших спутников.

Здесь от него я услышал впервые рассказ, которому существует столько вариантов, о том, как Николай Павлович, посетивши какой-то монастырь, задал игумену три загадки: разрешишь – произведу в архиереи; не разрешишь – сошлю в Соловки. На обратном пути заеду – приготовь ответ!

Первая загадка: сколько звезд на небе? Вторая: чего я стою? Третья: что я думаю? Игумен повесил нос – где тут решить такую мудрость, – сошлет Царь, как пить даст, сошлет! Но приходит к нему один монах, пьянчужка, и держит такую речь: «Не решить тебе, отец, загадок, не избежать гнева царского – дай я попробую счастья? Одень меня игуменом, а сам стань на мое место, и я дам ответ батюшке царю; как-никак, а попробую – коли прогневлю – меня пусть и сошлет». Подумал игумен, подумал, да и решил пустить этого сорвиголову, – может и вывезет!

Приезжает Царь опять в монастырь, его встречают колокольным звоном, и в воротах все монахи, с самозваным игуменом впереди, – чего государь за важными делами не замечает: «Ну, старина», говорит он, «готов ли?»

«На первый вопрос», отвечает пьянчужка, «сколько звезд на небе, – вот мой ответ: 18,000,000 – коли не веришь, вели пересчитать. На второй: чего ты стоишь? – двадцать девять сребреников». – Что так дешево? – «А Христос-то был продан за 30, так тебе цена, уж не взыщи, одним сребреником меньше. На третий вопрос: что ты теперь думаешь – думаешь то, что я игумен? – ан нет, я простой монах! игумен-то вон где – он струсил, и я взялся ответить тебе за пего!..»

Наградил ли уж Царь деньгами смелого монаха, или произвел в игумены, или и то и другое вместе – не помню: довольно того, что эта и другие подобные истории забавляли нас и наших спутников.

Помню, что раз мы наскочили на камень, и лодка стала быстро наполняться водой; у нас сделался большой переполох, и мужики быстро стали грести к берегу, где лодку зачинили. Нечего говорить, что плаванье наше было медленное, так как мы приставали на ночь, также днем – для варки пищи. Наконец мы вышли на берег Шексны, повыше дядиного именья Любец, и на нанятых лошадях добрались до дому, где няня Анна, грибы, ягоды, купанье, ловля рыбы в верши и разные другие прелести совсем наполнили три месяца отпуска.

Дом был все тот же, только папаша, сделав пристройку к залу, расширил его; несмотря на это, самый дом и все комнаты показались нам маленькими, серенькими – уж полно, те же ли они? – думалось, после больших зал и дортуаров корпуса.

Наши милые жасмины, доходившее до самого потолка и сплошь покрывавшиеся цветами, служившие гордостью мамаши перед гостями – ни у кого таких не было, – и которые папаша сам поливал, только что начинали пускать ростки от корня: за время одной из отлучек папаши с мамашей брат мой Сергей подрезал стебли у самого корня, просто так, от нечего делать, и понял, что сделал дурно, только тогда, когда листья стали вянуть. Мамаша ахнула, как приехала, стала спрашивать виновника, но не скоро нашли его: Сергей запрятался под туалет в каминной и, извлеченный оттуда, если не ошибаюсь, был посечен. Много позже под Плевной, после образцово храброй службы у Скобелева, этот милый садовод был убит – и с лихвой искупил жасмины.

Прежде всего мы обратились к ткачу Савелию, мастеру на все руки, живо справившему нам луки и самострелы. Он же снабдил нас ботальницами, т.е. палками с наконечниками, которыми бьют по воде, пугают рыбу, загоняя в верши – разумеется, на маленькой речке, так как на большую мы ходили лишь с большими.

Нам позволяли иногда ездить верхом, или запрягали кабриолет; однако мои первые опыты управлять лошадью были не совсем удачны: несмотря на совет держать вожжи крепко и туго, я как-то распустил их, – почему не позволить лошади 6ежать пошибче, – лошадка зарезвилась, круто повернула на углу перед крыльцом, опрокинула кабриолет вместе со мною и, перепугавшись, потащила меня, зацепившегося ногой за вожжу, так несчастливо, что вся правая щека моя оказалась ободранной.

Обращение с нами было уже не то, что прежде, не как совсем с маленькими. Старшему брату Николаю даже дозволялось стрелять из дорогих папашиных ружей!

Крестьяне, по-видимому, были рады видеть нас, полагаю – искренно, потому что наше ученье казалось им чем-то в роде рекрутчины и они «жалели нас»: «Голубчики вы наши», лепетали при встрече с нами деревенские старухи и кумушки, «поди-ка соскучились на чужой-то сторонке!». «За нас, батюшки, стараетесь, Господь вас наградит!» прибавляли более политичные. Хотя я не совсем понимал, в чем, собственно, сказывалось мое старанье за «меньшую братию», но помню, что я таки немножко важничал моим кадетством и старался держать себя с достоинством – немножко петушком.

Единственная польза от насильного перевода меня «в чужие люди» сказалась в том, что я перестал смотреть на все глазами замкнутого помещичьего круга, в котором прежде вращался, и стал замечать кое-какие неловкости в отношениях крестьян к нам, и нас к крестьянам, но, конечно, это без всякого вреда для меня могло бы случиться и позднее.

Здесь вспоминается история нашего кучера Тимошки. Надобно сказать, что каждому из нас, детей, была, для шутки, подарена одна лошадка, о которой мы так и говорили «моя». Брату Николаю таким образом принадлежал вороной жеребец «Арабчик», от вороной же кобылы, принадлежавшей дяде. Мне назначена была сестра Арабчика, серая в яблочках кобылка «Машка» – прелестная лошадка: красивая, сильная, добрая послушная и ласковая, при этом с хорошей рысью: словом, деревенская лошадка, какой лучше и желать нельзя.

Не помню уж хорошенько для чего, – кажется, по, случаю приезда гостей, для каких-то покупок понадобилось послать человека в наш город – в 19-ти верстах от нас, – и Тимошку отправили верхом на «Машке». Тимошка был парень шустрый, не глупый и часто исполнял такие комиссии. Все справивши, он возвращался уже назад, как тут лукавый попутал его: вздумалось ему проехать напрямки полем – тут он попал на плохой мостик и между бревнами ли, или в не совсем замерзшем болоте – сломал Машке ногу! И вспомнить жутко, как привезли Машку к нам на двор, привязанную к дровням, – дело было зимою. Вся дворня сбежалась, ахают, охают! Тимошка стоит без шапки, голову опустивши вниз, высматривая исподлобья...

Папаша осмотрел: перелом в бабке, безнадежный! Нас не подпускали близко; но мы стояли кругом, и сердце мое болело, слезы так и капали из глаз, и я только твердил: «Машка, Машка, милая Машка!» Слышу папаша шепнул кучеру: «увози скорее!» – и Машку повезли. Я почувствовал, что с нею хотят сделать что-то неладное и, плача, кричал ей: «Машка, прощай!» А она, моя голубушка, приподняла еще голову на зов мой, точно и с своей стороны хотела попрощаться!

Так и есть: Машку из ворот повезли не направо, в деревню, а налево, в лес, и мы больше ее не видали; конечно, ее убили и зарыли. Раз, – помню это смутно, – когда мы подошли к угольной яме, в которой была похоронена лошадка, оттуда выскочили два волка – это они обгладывали ее кости... после я всегда, ища грибов, проходил там с некоторым страхом.

Тимошку папаша отдал в солдаты в первый же набор, не в очередь, не потому, чтобы он был жесток, а потому, что хотел дать урок дворовым людям, чтобы им было неповадно работать спустя рукава. Этот случай был до отдачи меня в корпус, и я помню, что насколько я жалел лошадку, настолько же безучастно относился к судьбе Тимошки. После корпуса, отрешась несколько от понятий своего гнезда, я даже и этот случай стал припоминать в несколько ином свете – как будто меньше было жалко лошадку, больше жалко Тимошку; вина его казалась не такою великою, неумышленность этой вины стала яснее, и я сам, поевши селедки, интересовался узнать, где теперь Тимошка, но никто этого не мог сказать: «в солдатах, батюшка, где ему больше быть!», отвечали апатично.

Раболепство крестьян, после корпуса, казалось как будто менее натуральным, особенно когда дело касалось вымаливания прощения от наказания; так и вспоминался корпус, где на моих глазах директор крепко высек одного воспитанника, несмотря на отчаянные мольбы его. Жаль было и баб, когда, приходя с решетом грибов ягод, они умоляющим голосом объясняли мамаше, что «не уродил Господь, грибков-то ноне нету, матушка Анна Миколавна, негде взять». На что мамаша обыкновенно говорила: «неправда, неправда, чтобы было! Отчего же Аксинья принесла?» Да ведь у Аксиньи-то, матушка, подросточки, не своими руками она собирает, а я, ведь, как перст одна, с малолетками, сама знаешь, бисер у меня какой!... не взыщи матушка!» да при этом бух в ноги. А на это ответ: «нечего, нечего кланяться, чтобы было – ты не принесешь, да другая не принесет – принеси, или старосте скажу»... даже грибки как будто казались немножко менее вкусными после этого.

Бывши долго в разлуке с вольным воздухом, лесом, лугами, рекою, я стал теперь как будто больше ценить окружающее, стал подолгу присматриваться к ним, находить прелесть там, где прежде не замечал ее. Шум соснового бора, тихий плеск воды быстрой речки, бурлацкая песня, взмах косаря и проч. возбуждали сознание, вызывали сравнение с тем новым миром, который я недавно увидал; немножко больше я стал мириться с ним, немножко стал отставать от старых привязанностей.

Посещавшие нас родственники и знакомые интересовались нами и для нас самих, и для их собственных детей, бывших в одних условиях с нами или готовившихся к ним. Одна почтенная старушка, помню, спросила, рассматривая всех нас, представленных ей: «который же Васинька-то?» и, когда ей указали, она особенно обласкала меня. Пояснила она это предпочтение тем, что «бывало, другие дети кто где играют, а Васинька, как ни посмотришь, все с книжкой да с книжкой!» Эту старушку – забыл ее имя – у нас и по всему уезду уважали, но считали немножко странной, чуть ли не с придурью, потому что она не решалась продать своих крестьян. Когда она уехала, помню, говорили: «подумайте, 40.000 серебром ей дают – ведь это деньги!» – «Что же она говорить-то?» – «Не могу, говорить, продавать людей, как скот». Неясно, неосмысленно, про себя, конечно, я держал сторону этой старушки и чувствовал к ней симпатию, может быть, не столько за ее гуманность, сколько за доброе мнение обо мне. Я должен, впрочем, сказать, что возможность иных отношений крестьян к помещикам не приходила мне в голову и, пожалуй, иные отношения мало были бы понятны – так я привык думать и знать, что это наши крестьяне, а мы их господа, и иначе быть не может.

Папаша с мамашей не очень злоупотребляли властью и пользовались своими правами умеренно. Открыто они, кажется, не торговали, не покупали, не продавали людей, но были и у нас случаи мены. Так крепостной кучер тетеньки Веры Николаевны, Поликарп, за время первого моего пребывания в корпусе, перешел к нам, вероятно уступленный за деньги или какие-нибудь услуги, которыми тетя иногда пользовалась от нас. Он был вдовый, и мамаша первым делом женила его, разумеется, по своему выбору, не спрашивая согласия, как я уже говорил, на девушке Афанасье, но союз этот оказался до того несчастливым, что и самой мамаше принес впоследствии неприятность. Поликарп был хороший кучер, но любил выпить, и в гостях никак не мог отказаться от поднесений. В Любце, наприм., когда мы ездили туда к обедне, или в гости к дяде, он обыкновенно так наугащивался, что отец, не пивший вина и пьяниц не жаловавший, всегда с негодованием говорил: «Что, опять налил глаза! ну вот постой ты у меня!» И если затем езда была неисправна, то происходила расправа на конюшне. Случалось, когда отец не замечал восторженного состояния кучера, тот сам будто старался выдавать себя: вдруг увлечется бегущею рядом с экипажем собакою, «Бокс», и начнет громко делать ей внушения: «Бокса, а Бокса, ах ты Бокса – умная ты собака, Бокса! смотри же, служи барину, Бокса», или почему-то обратит внимание на кочки по сторонам дороги: «кочки-то, кочки!» – «Что ты говоришь, Поликарп?» – «Вот говорю, кочки! ишь сколько! и уж кочки!» – «Вот я тебе задам “кочки”», говорил сердито отец, по толчкам тарантаса понимавший, что правящие лошадьми руки тоже походили теперь на кочки.

В отпуску, от желания больше пользоваться благами деревни, я мало рисовал и, пожалуй, выучившись выводить линии разных фигур и ваз, как будто пренебрегал тройкой с волками и лубочными картинами с Кутузовым и др., а покушался срисовывать французские литографии и английские гравюры, висевшие на стенках у нас. Была, впрочем, на это и другая причина: теперь позволяли мне снимать картинки со стен, чего прежде никак не допустили бы. Картинки эти всегда олицетворяли в моих глазах знакомые живые лица: гусар на лошади, в папашиной спальне, конечно, должен был представлять дядю Алексея Васильевича. Молодая женщина с детьми, встречающая мужчину с веслами, – печатанная красками английская гравюра, – это папаша и мамаша. Девушка, собирающая грибы – или Серафимушка, или кузина Наташа. Охотник, убивший утку и снова заряжающий ружье, бесспорно, должен был быть никто иной, как папаша, а собака, подходящая к этой утке – наш Бокс, хотя наш Бокс был лягавый, а на картине изображен был сеттер; такие мелкие разности немного смущали меня, но я мирился с ними, при невозможности подыскать что-либо более подходящее, более похожее, потому что олицетворить картину или рассказ мне нужно было во что бы то ни стало – c'etait plus fort que moi, – как говорят французы.

К слову сказать, папаша отлично стрелял даже и на моей памяти, а прежде, говорили мне, был замечательный охотник – бил без промаха. У него были два очень хорошие ружья – одно французское, другое английское, но один он уже не ходил на охоту. Зато когда приезжал дядя наш по матери Дмитрий Александрович Дубасов, добряк, шутник, весельчак и тоже отличный стрелок, – начиналась пальба. На огромном наволоке перед домом была отличная охота: в час времени они настреливали каждый по нескольку десятков дупелей и бекасов; что касается меня – я никогда не имел страсти к охоте и только дивился уменью стрелять чуть не в одно время – направо и налево, вверх и вниз. Старший брат мой, напротив, стрелял хорошо, и любил охоту; он пропадал на ней целыми днями и приносил дичину целыми десятками.

Один старый охотник рассказывал мне после много интересного об охотничьих похождениях папаши. «Настреляют, говорил он, да и учнут баловать, тыкать друг друга носом в снег – когда и меня ткнут!» К папаше приезжали тогда – я этого уже не помню – старые приятели по житью и службе в Петербурге: Москвин, Парланд и др. Бывали и товарищи по л.-гусарскому полку дяди – кн. Понятовский, Глебов. Глебов был большим приятелем папаши, и его акварельный портрет, вместе с портретами других знакомых, Грибоедова, доктора Арендта, висели у папаши в спальне. Грибоедова, впрочем, отец, кажется, только видал, а близко знаком с ним не был.

Год, проведенный затем в корпусе, остался смутен в памяти, отчасти, может быть, потому, что в продолжение его я два раза был болен: корью и скарлатиною – так что далее по классу порядочно отстал. В этот год приехала в Петербург и взяла нас к себе тетенька Настасья Васильевна. Очень не глупая и когда-то красивая, она, кажется, была слишком разборчивою невестой, потому и осталась в девицах. Называли между помещиками нескольких, искавших ее руки, которым она отказала, резко ответивши: «пойду я за такого дурака!»

С моей семьей она была только не в дурных отношениях. Родные папаши, она в том числе, не очень-то ласково относились к его женитьбе, может быть, отчасти потому, что мамаша была молода, хороша и довольно горда – не заискивала. Мама говорила мне после, что об ней и ее Жеребцовской родне рассказывали между мужниною родней всякий вздор и небылицы, и что она сама раз слышала, как тетя Настасья Васильевна отвечала своим племянницам, моим кузинам: «да побойтесь вы Бога-то, что А.Н. вам сделала?» Тетка жила в доставшейся ей деревне и усадьбе Макарино, близ самого города Череповца, в которой росла клубника необыкновенной величины и вкуса: Макарино и клубника для нас, детей, были синонимы.

Настасья Васильевна приехала в Петербург лечиться – у нее оказался рак в желудке... Ее привез дядя Алексей Васильевич и по старой дружбе обратился к знаменитому врачу Арендту, только из-за этой дружбы и взявшемуся лечить безнадежно больную.

Сама тетя не знала сущности болезни и надеялась поправиться; ей до того хотелось выздороветь, что она скрывала даже от доктора дурные признаки. Скоро она совсем слегла и больше не вставала. Она поместилась сначала на Обуховском проспекте, а потом у Таврического сада, в квартире Г., отдавшего в ее распоряжение свое полковое помещение.

Дядю Алексея Васильевича, привезшего больную сестру, я узнал теперь еще с новой стороны, которой раньше не видел. В деревне он всегда являлся передо мною умным, здраво рассуждающим, уважаемым, ласковым. Правда, он кормил и поил всю губернию, что приводило к сильным выпивкам, карточной игре и временами маленькому дебошу, но мы, дети, этого не видали, так как уезжали обыкновенно домой или тотчас после обедни, или если после обеда, то до начала усиленных возлияний.

В Петербурге было не то: я видел все выезды и приезды дяди, и при некоторых из его возвращений домой бывал поражен переменой в нем: страдал, чувствовал страх и жалость при виде как будто другого дяди, – беспомощного, едва стоявшего на ногах, с мутными, плохо смотревшими глазами, не бывшего в состоянии часто взять ближайшей к нему вещи и, главное, говорившего нескладно, бессвязно, будто мычавшего...

В начале пребывания в городе А.В. ходил больше к своим бывшим товарищам по гусарскому полку, но потом, когда приехал сосед по деревне, купец Заводчиков, действительно заводчик, еще не старый человек, высокий блондин, немножко с калмыцкими чертами лица, с ненасытным желудком и глоткой, – дядя начал пропадать с ним по целым дням и возвращаться... Кузины мои Гальские, приехавшие вместе с теткой, стали выговаривать 3., даже просить вовсе не приезжать, но тот нажаловался дяде – и дело пошло еще хуже.

Позднее, когда мои первые впечатления страха и брезгливости прошли, я бывал даже доволен, если А.В. возвращался не в своем виде: я помогал ему раздаться, подавал носовой платок, зажигал спичку для сигары, за что в благодарность он давал двугривенный, приговаривая: «ну, спасибо, вот тебе на пряники»... Я брал и, право, не прочь был поскорее опять сделаться необходимым для тех же услуг, чтобы получить еще...

Наконец дядя уехал, а тетке стало так худо, что нас почти перестали пускать к ней. После уже я узнал, что не пускали нас к Настасье Васильевне еще по другой причине: так как она была девица, и прямых наследников не имела, то и имение ее должно было перейти опять в род Верещагиных, т.е. к нам, что было совсем не на руку помянутым ее племянницам, нашим двоюродным сестрам, старым девицам, действительно услуживавшим тетке, ходившим за нею во время болезни, но на наследство все-таки не имевшим права. Как рассказывала после горничная девушка, – тетя часто желала видеть нас, и не раз спрашивала, почему мы к ней не ходим, но кузины отвечали, что «мы, конечно, меньше всего думаем о ней, что мы играем, и нас, пожалуй, и не заманишь!» По правде же, мы хотя играли, но не особенно веселились и очень жалели, что нас не пускают к больной; жалели ее, и сами испытывая скупость кузин, мы сложились даже раз на последние деньги и поднесли ей свежих яиц и зелени, чем тронули больную.

Результатом этого прятанья от нас тетушки явилось завещание ее, передававшее все движимое и недвижимое имение после себя в пожизненное владение кузинам нашим.

Жилось нам, несмотря на антониевскую пищу, недурно, довольно независимо, и я лично был бы счастлив возможностью почти без присмотра гулять по городу, если бы не портил дело деспотизм брата Николая, усвоившего в корпусе диктаторские замашки и частенько даже колотившего меня. Как старший, он во всем требовал повиновения и из-за всякого пустяка начинал ссору. «Ах ты мышь гадкая! – говорил он в случае какого-нибудь несогласия с ним. – Нет, я не мышь. – «Если я тебе говорю мышь, так значит – мышь!» – Нет, я не мышь. – «Мышь, говорю!» – Нет не мышь. – Бац! – Не мышь, не мышь! – Бац, бац! – Позже в жизни, проводя свои взгляды на молочное и сельское хозяйство, он, с пользою для дела, действовал менее деспотично.

К нам приходил иногда сын нашего соседа по деревне, Павлинька Попов, ласковый малый, ровесник брата. Мы спали у тети все вместе на полу, и перед сном обыкновенно болтали. Помню, раз вечером, когда мы улеглись, и мои старшие товарищи рассказывали друг другу разные случаи, не обращая внимания на меня, я решился заявить о себе – рассказать о чем-либо интересном и, прежде чем обдумать, что именно скажу, язык мой уже сболтнул: вот я знаю один случай! – какой, я сам не знал. – Какой случай? недоверчиво спросил Николай, – А вот, – ответил я и почувствовал, что теряю почву под ногами... отступать, однако было поздно: оба старшие уже начали снисходительно прислушиваться к моим словам, поощряя вопросами: ну! что же, кто же! Очертя голову, я стал рассказывать «об одном человеке, сильном, высоком, одетом в латы, вызывавшем на бой врагов, против которого выступил юноша, очень просто одетый, с камнем в руке...» Да это ты рассказываешь про Давида и Голиафа, в один голос остановили меня мои слушатели. – Нет, запирался я, понимая, что это правда, и что другого я не знал ничего... После приведенных мною слов, сильного противника, обращенных к слабому, что «он не пес, чтобы на него выходить с камнями»... мне прямо было объявлено, что это история Давида и Голиафа, и что лучше будет, если я замолчу и дам им спать. Я умолк, затаив обиду и решив, что никогда, конечно, не сумею заставить слушать себя.

Впрочем, если бы я приготовился, то может быть сумел бы изменить мою историю настолько, что меня дослушали бы, но, обиженный невниманием к моей особе, я так быстро выпалил своим рассказом, что хотя после и понял, что «пропал, ни за грош пропал», но поправляться было поздно.

Один раз, когда мы спали с Николаем в гостиной, на полу, рано утром кто-то будто толкнул нас, так что мы проснулись. – Мы вскочили – что такое? Ничего не было видно или слышно, и мы снова заснули. Через час нас разбудили однако словами: вставайте, тетенька умерла. Как! давно ли? – Час тому назад.

Папаша приехал в Петербург, чтобы увезти тело сестры в деревню. Только раз тут я и видел, как слезы неудержимо катились по его щекам, когда он клал усиленные земные поклоны у гроба покойницы. Это было в полковой церкви Преображенского полка.

Как сказано, после покойной осталось завещание, которым все ее движимое и недвижимое имущество отказывалось нашим кузинам, – в обход нас, прямых наследников. Папаша и дядя подписали это завещание, но после из-за него началась долгая, разорительная тяжба, во всех инстанциях решенная в нашу пользу и, однако, все таки в конце концов окончившаяся в пользу Г., с тем только различием, что после смерти обеих сестер имение назначено было перейти опять в наш род. Родной брат Гальских, тогдашний предводитель дворянства нашего уезда, управлявший между прочим имениями князя Суворова, уговорил последнего вмешаться в дело – в результате явилось Высочайшее повеление передать дело, уже решенное в Сенате, для нового обсуждения самих дворян. Тут все повернули быстро: в назначенный день, прежде чем отец, дядя и несколько других их сторонников явились в зал собрания дворянства, неблагоприятное нам решение было подписано между закуской и обедом стороною предводителя, за которою последовало большинство остальных – не решавшихся, нейтральных.

Началась эта тяжба из-за того, что дядя увез из дома Н. В. миловидную горничную ее, очень ему понравившуюся – просто приехал на тройке и перевез девушку к себе. Умная сестра, выговоривши брату за эту бесцеремонность, предала дело воле Божией, но племянницы, когда имение перешло к ним, вздумали требовать беглянку назад. Дядя страшно обиделся этим и уговорил отца моего начать иск – для возврата незаконно перешедшего из нашего рода имения. «У тебя дети, сказал он ему, возьми себе все, а мне ничего не нужно, только не оставляй добро у этих»...

Мы истратили немало денег на эту тяжбу, и я сам носил секретарю сената Г. пакет с деньгами; мне шепнули дома, чтобы я был осторожен, так как в пакете 1000 рублей. Толстенький, кругленький секретарь, выслушав мое «приветствие с поклоном папаши и приказанием передать вам это письмо», спрятал пакет в карман, потрогал меня за подбородок и... передал обратный поклон.

* * *

Последний год моего пребывания в Царском Селе немного отличался от предыдущих двух лет. Была перемена и в самом здании корпуса: над нашим рекреационным залом был надстроен другой, светлый с большими окнами, в который перенесли портреты Государя Николая Павловича и Императрицы, также поставили еще бюст недавно скончавшегося начальника военно-учебных заведений Великого Князя Михаила Павловича (очень удививший всех сутуловатостью). В этом новом зале мы играли, а в старом учились гимнастике, строю и танцам.

M-me Медведевой уже не было – она умерла за время моего пребывания в отпуску, и на ее место поступила m-me Гончарова, маленькая, добрая, несколько сырая особа, очень благоволившая ко мне, как к мальчику прилежному и хорошего поведения. Я был сделан старшим сержантом в отделении, и имя мое было записано на красной доске в классе и на красной же дощечке золотыми буквами в спальне.

Прежде мне казалось, что если когда-нибудь меня так отличат от других, то я буду совсем другим, особенным, а счастлив уж буду бесконечно – оказалось, что я остался тем же, что и был: отличие сделалось как-то мало занимательным! Правда, если бы меня списали с красной доски или разжаловали из сержантов, то это сделалось бы чувствительно, но так, просто, пребывание в важном чине стало очень скоро не особенно интересным.

Я был прилежен и скромного поведения, но между товарищами моими завелось некоторое ухарство и новые разговоры, как у «больших». Мне объяснили то, чего я не заметил сам, а именно: что наша новая дама часто интимно беседовала с помощником инспектора. В самом деле, Д. поручил мне раз отнести моей даме цветы с приказанием «поцеловать ее ручки» – просветленный, я был на столько непорядочен, что сообщил об этом шушукавшим товарищам, да еще от себя прибавил, будто было поручено поцеловать «ручки и ножки».

Мы готовились в этот год к переводу в Петербургские корпуса, и у нас словно крылья отросли – надо сказать правду – не столько на доброе, сколько на заносчивость, некоторую грубость и разные шалости. К дамам мы стали относиться как-то нескромно, напевая песенку, которую я плохо знал, но которую другие вытвердили наизусть, считавшуюся запретною и соблазнительною: