Деревня. – Корпус. – Рисовальная школа
Верещагин В.В. Детство и отрочество художника В.В. Верещагина. – Т. 1. – М. : Типолитография И.Н. Кушнерев и К, 1895. – 315 с.
Деревня. – Корпус. – Рисовальная школа
I.
ПОРА ДЕТСТВА
Из впечатлений самых первых годов не осталось у меня ничего сознательного; говорили, что я всегда просил у няни: «папки-кокс!» папки – хлеб; кокс – кости, глодать которые я очень любил. Мне рассказывали также, что очень маленького меня полушутя, полусерьезно мамаша иногда посекала, и чтобы не оставалось во мне сердитого чувства, после экзекуции заставляла кричать: кукуреку! – в горе, в слезах, я исполнял приказание, но, к счастию, совсем не помню об этом.
Смутно у меня впечатление волков, попадающихся на дороге, когда мы едем в усадьбу тетки. Ильмовик; ясное впечатление стука молотов о наковальни в длинном ряду кузниц, по обрыву горы, на которой стоит наша усадьба – то наши крестьяне ковали гвозди для скупщика Головинского, поставлявшего им железо и отправлявшего потом выработанные гвозди даже в Англию, так как дешевизна рабочих рук зимою была тогда баснословною в России. Не ясно помнится постройка барок для сплава леса, также спуск их на воду с молебствием и угощением. Большая часть этих «тифинок», отправленных с грузом леса в Рыбинск, затонула дорогою и отец, побившись, бросил эксплуатацию леса своими силами, стал продавать его на корню, что хотя было не выгодно, потому что цены давали ничтожные, да к тому же вырубали всегда больше условленного, но было без риска и без греха с крепостными лоцманами и барочными рабочими, вместо ожидаемых барышей приносившими обыкновенно повинную батюшке Василью Васильевичу в том, что «барка разбилась и лес затонул», при этом валявшимися в ногах, вымаливая прощение – кто их знает – действительно ли заслуженное, так как стачки с корыстной целью были не только не невозможны, но и вероятны.
Тоже неясно помню ссоры из-за меня няни с первым гувернером нашим Витмаком, Федором Ивановичем, и даже с мамашею, которым она не давала меня наказывать. Я был, как рассказывали, ребенок болезненный, нервный. Почти все мы страдали, так называвшейся у нас золотухой, в сущности мокрыми лишаями, от которых лечили нас декоктами, прикладыванием папоротника и другими домашними средствами; по милости комаров, впрочем, расчесывание кожи детьми было только натурально, а комаров было великое множество!
Довольно явственно воспоминание о целых шести волках, сидевших в поле, за нашим огородом; они четко отделялись на белом снегу, и я первый увидел их, чем потом гордился.
В памяти приезд гостей на именины и рождение папаши и мамаши, остававшихся по два и по три дня. Помню приготовления к этим дням пуховиков в перин; помню жаренье, печенье, карточные столы, обносы мочеными яблоками, вареньем; пение мужчин, хором, под аккомпанемент гитар отца моего и помещика Хорзеева...
Вспоминаются и дамы – помещицы и чиновницы, ведущие беседу на диванах «в каминной» и «гостиной». Тут впервые совершенно ясно выступает передо мною моя собственная фигура: в синей мериносовой, прошитой красным шнурком рубашечке, с такою же сумочкою для платка, через правое плечо, в белых коленкоровых штанишках, я иду здороваться с гостями. Волосы мои гладко причесаны и сильно напомажены помадой – «Мусатова в Москве с сыном», как гласил ярлычок на банке, – панталоны накрахмалены и шумят. – «Няня, как хрустит!», говорю я старушке, следующей за мною или, вернее, за нами, потому что помню себя со старшим братом. Няня, тоже принаряженная и, без табака под носом, идет с праздничным выражением на лице и ласково, низко кланяется барыням, называя всех по именам, с прибавкой «матушка» – для тех, кто постарше.
Я шаркаю ногой, кланяюсь, меня целуют, треплют по щеке, называют милым мальчиком и говорят: «как он вырос, совсем большой сделался»...
Обучение азбуке и цифрам почти не помнится, но последующее уже яснее.
Хорошо помню себя, отвечающего мамаше урок из географии, заданный наизусть «от сих и до сих». Она сидит в каминной на диване у стола, а в соседней комнате, гостиной, папаша читает газету. Я отвечаю: «воздух есть тело супругое, весомое, необходимое для жизни животных и произрастания растений»... «Как? повтори» – «Воздух есть тело супругое»... Мамаша смеется. «Василий Васильевич, говорит она отцу, поди-ка сюда». – «Что, матушка?» – «Приди, послушай, как Вася урок отвечает». Отец входит с газетой, грузно опускается на диван, переглядывается с матерью, – вижу, что что-то неладно. – «Отвечай, батюшка». – «Воздух есть тело супругое»... Ха-ха-ха! смеются оба, а у меня слезы на глазах. – «Упругое», поправляет отец, но не объясняет, почему упругое, а не супругое, и какая разница между упругим и супругим.
Мне было тогда пять-шесть лет; читал и писал я уже бойко, считал тоже недурно. Время это было для нас междуцарствием или, что почти то же самое, между-учительством. Наш первый гувернер Витмак, Федор Иванович, добрый, но вспыльчивый человек, рассорился с мамашей и вышел в «отставку» от должности учителя; он у хал в Петербург и поступил на службу в курьерское отделение.
Его я почти не помню, знаю только по рассказам няни, что он был с нею в постоянной войне из-за нас, в особенности из –за меня, хилого болезненного ребенка.
Помню, как я из буфетной засматриваю в зал, где «новый учитель» Андрей Андреевич Штурм, из Киля, только что приехавший, разговаривает с папашей и мамашей. Вижу, гладко причесан, высокий, серьезный и, должно быть, строгий, а вышло, что предобрый, хотя и немец, т.е. человек аккуратный и методичный. Познания его заключались в начальной арифметике и немецком языке, чему он и принялся обучать нас.
Закону Божьему, истории и географии учил нас, т.е. заставлял зубрить от строки до строки, Евсевий Степанович, сын нашего приходского священника, отца Степана, семинарист, окончивший курс и ожидавший посвящения; он был хороший малый и занимался преимущественно с моим старшим братом, Николаем, и кузиной Наташей Комаровской и с сыном одной нашей знакомой, мамашиной приятельницы, Крафковой. Я как маленький (на три года младше Николая) приходил вместе с другим сыном Крафковой в их комнату ненадолго: только получить урок и ответить его, и как же учено казалось мне заседание учителя со старшими! Я входил к ним всегда с трепетом, тем более, что и сам Е.С., и ученики его не прочь были подшучивать над нами, малолетками.
Ничего не знаю ужаснее шуток и насмешек старших над младшими; мне они надолго западали в душу и, всячески стараясь уяснить их себе, я всегда приходил к невыгодному для себя заключению, находил насмешку заслуженною, что еще более увеличивало мою природную робость и застенчивость.
Раз, ровесник и тезка мой Вася, сын нашего огородника Ильи, заявил желание учиться; сказали об этом Евсевию Степановичу, и тот призвал Васю: «ты хочешь учиться?» – «Да-с». – «Ну, говори: я умен»! – Я умен. – «Как поп Семен»! – Как поп Семен. – «Перекрестись!» – Тот перекрестился. «Убирайся!» – мальчик ушел. Мы все смеялись, но сквозь смех, мне было неловко и жаль Васю.
* * *
В памяти моей об этом времени самою выдающеюся, самою близкою и дорогою личностью осталась няня Анна, уже и тогда старенькая, которую я любил больше всего на свете, больше отца, матери и братьев, несмотря на то, что нос ее был всегда в табаке. Не то чтобы она не сердилась и не бранилась; напротив, и ворчала, и бранила нас частенько, но ее неудовольствие всегда скоро проходило и никаких следов не оставляло. В самых крайних случаях, например – непослушания, она грозила оставить нас и уйти навсегда в деревню, и действительно иногда уходила, только не навсегда, а на час времени к брату своему жившему, помню, на въездной улице, в крайней избе, но уж моему горю в этих случаях не было пределов: я бежал за нею, держась за ее платье, до самой деревни, считал себя погибшим, плакал до боли, умолял воротиться и успокаивался не раньше как услышавши ее слова: «ну, ступай, батюшка, ужо приду, да смотри, в другой раз не ворочусь!» И всегда бывало принесет, возвратясь от своих, топленого молока или чего-нибудь подобного – на заешку слез.
Няня всех нас любила, и все мы любили ее, но я, кажется, был ее любимцем, может быть потому, что маленький был очень слаб здоровьем. С своей стороны, я любил ее так, что уж, кажется, привязанность не может идти далее.
Она сознавала пользу ученья и всегда нам об этом толковала, но к применению его относилась довольно враждебно и урывала нас из рук учителя и гувернера при каждом удобном случае; да не только она с ними схватывалась, но и мамаше нашей иногда позволяла себе перечить, когда дело шло о больном «робенке».
Все наше свободное время мы проводили с нянею, и прогулки с нею, напр., в лес, за ягодами и грибами, которые я ужасно любил, остались до сих пор одним из самых милых и дорогих воспоминаний.
Звали няню Анна Ларионовна, по фамилии Потайкина. Фамилию ее я узнал уже позже, и она всегда звучала мне чуждо; мы знали ее только, как – «няню Анну», а кто она такая, откуда, – никогда не доискивались.
Много позже я узнал, что, рано овдовев, она была взята во двор бабушкою Натальею Алексеевною, которой и служила в Питере, а потом досталась папаше. Еще будучи очень молодою, она едва не испытала на себе ласки тогдашнего владетеля, брата бабушки, Петра Алексеевича Башмакова, который, бывало, высмотревши на работах девку, приказывал обыкновенно старосте «прислать ее туда-то». На этот раз он велел: «послать Анютку из одной деревни в другую, а сам ждал у дорожки, на наволоке; староста, жалея Анютку, шепнул ей, чтобы она шла другою дорогой, лесом, и дедушка на этот раз остался ни с чем, только напрасно прождал даже, и рассердиться было не на что, так как приказание его было исполнено, и Анютка бегала в другую деревню. После этого дедушка, однако еще раз попробовал познакомиться с нею поближе, подошел было как-то на работе, но она так перепугалась, что бросилась бежать со всех ног, чем заслужила от него название «дуры», но за то же и освободилась от его искательств. Впоследствии Петр Алексеевич был убит крестьянами именно за волокитство.
Анна Ларионовна вышла замуж, потом овдовела и попала в услужение к бабушке, когда к той перешли имения Башмакова. Всего, кажется, пришлось натерпеться ей – и брани, и колотушек, особенно когда бабушка проигрывала в карты, а играла она постоянно, «за того уж, когда она была в выигрыше, рассказывала няня, я и видела сейчас: и ручку дает поцеловать и гривенничек сунет: на, Анютка, дура, тебе бедной ведь некому подарить!»....
Кроме няни Анны была еще у нас няня Татьяна, ходившая за моими старшими братьями и сестрами, – из них остался в живых только один брат Николай, – но она была уж очень стара, больше за нами почти не присматривала и только с титулом няни доживала на покое. Помню ее, сидящую около окна, в маленькой детской, в больших круглых очках, или что-нибудь штопающую, или в одежде прародительницы Евы чего-то ищущую в своей рубашке... Эти последние бесцеремонности, впрочем, мамаша очень не любила, и старушке раз досталось за них.
Наш старший слуга Игнатий был невысокий старичок с большими шишками на голове. Он портняжничал на столе, в лакейской, где и сидел всегда, поджавши ноги, служил за столом, а прежде был и выездным лакеем. Я помню его уже лет 60-65-ти угрюмого и лишь временами балагура, но в молодости он был преразбитной малый. Когда бабушка Наталья Алексеевна с моим отцом, дядею и тетками жили в Петербурге, Игнатий попал раз в полицию за излишнее проворство: катались наши в большой желтой карете около балаганов, и так как экипажи двигались очень медленно, кучер вздумал объехать других и выехал из ряда: наскочили жандармы, стали повертывать лошадей назад, но Игнатий рассердился и потребовал, чтобы оставили их в покое, так как «карета-де эта князя Куракина» (тогдашнего очень важного лица). Экипаж тотчас же пропустили, но на беду как раз выехала из рядов другая карета и, остановленная жандармами, объявилась «настоящею» князя Куракина. Игнатия тут же взяли с козел, несмотря на протесты тетушек моих, и, если бы не заступничество бабушки, лично ездившей просить за него, ему бы несдобровать, т.е. не избегнуть бы горячих.
Кстати сказать, помянутая желтая карета, сохранившаяся, кажется, и до сего времени, была преинтересным сооружением и по форме, и по вместимости. От тетушки Настасьи Васильевны я слышал, что когда раз все они отправились в баню и в количестве 8–10 человек, одна за другою вылезли из экипажа, – стоявший поблизости извозчик не вытерпел и, почесавшись, произнес: «ну, карета-то не пустая!»
Игнатий был слуга, хорошо знающий дело, преданный и почтительный к папаше, мамаше и гостям, но к нам, детям, относился свысока – только терпел нас. Это сказывалось, между прочим, том, что он очень не торопился передавать нам кушанье от большого стола, когда при гостях мы обедали отдельно в детской, а посуду давал при этом в возможно меньшем количестве и самую старую, надтреснутую, даже битую, сваливая после вину порчи на нас и няню Анну. Из-за этого у него бывали с нянею постоянные споры, ссоры, а подчас и битвы.
Я помню в «холодненькой» комнате, отделявшей детскую от общего коридора, Игнатия и няню Анну дерущихся: он – половой щеткой, она – печной кочергой. Победа, очевидно, осталась за Игнатием, потому что няня упала, и мне страшно было жалко ее; впрочем, и на полу, и поднявшись она уверяла, что только поскользнулась, «а не от этого лысого черта упала»; я и в самом деле думал тогда, что это был лишь несчастный случай, хотя не без некоторой неясной досады на то, что поскользнулась она так не вовремя; конечно, я был сердцем и душою за няню.
Игната я побаивался уже но одному тому, что у него всегда была в руках иголка, затем у него были огромные ножницы, которыми он будто бы мог «перекраивать» детей: в случае непослушания, нас, мальчиков, угрожал перекроить с разрешения мамаши в девчонок, а кузину Наташу в мальчика: так как мамаша подтверждала возможность таких переделок, то я серьезно остерегался этого слуги – а ну как и в самом деле возьмет и перекромсает так же, как он резал сукно и разные материи!
Об Игнатьевой родословной знаю только то, что отец его назывался Абрамом, так как дворня величала Игнатия «Абрамыч»; он был вдовый и иногда запивал, в каковых случаях не без труда, в несколько рук, отводился и запирался в чулан, на сушило, для просыпки похмелья. Один раз, когда его тащили таким образом за обе распростертые руки, он громко и крепко бранил нашу ключницу Варвару: «мошенница Варвара, пьяница, весь дом пропила»... но ему тогда никто не поверил, и лишь несколько лет спустя нечаянная проверка наливок и других вин доказала справедливость этих обвинений, и тогда воспоследовала смена ключницы. Игнатию, впрочем, уж не довелось торжествовать над своею неприятельницею: он отдал Богу душу, после того как умер единственный сын его Миша, которого он часто бранил и трепал, но и очень любил.
Миша этот, премилый мальчик, постарше меня, очень хорошо рассказывал сказки, даже лучше няни, занятнее, разнообразнее: и Змей Горыныч, и двенадцать царевен за семью заветными замками всегда донельзя интересовали меня. Более всего переслушал я от него сказок перед отдачей меня в корпус, т.е. перед нашим отъездом из деревни в Питер, куда он был также взят для поступления в обучение мастерству. Так и помню его фигурку в передней дома Колокольной улицы, где мы остановились, отворяющего и затворяющего входные двери, из которых валил такой холодный пар! Тут же около двери на ларе он спал и вероятно, тут же простудился. Недомогая уже, он с усилием встал открыть мне дверь в ужасный день моего отъезда в корпус. Когда официально сданный, я вернулся потом на квартиру на несколько дней праздников, Миша так серьезно разболелся, что его принуждены были свезти в больницу, где он скоро и умер.
Я узнал об его смерти много спустя, приехавши в деревню на каникулы, узнал с досадным мне теперь равнодушием и об исчезновении симпатичной фигурки моего сказочника и вечном упокоении нашего верного Игнатия, не перенесшего горя этой потери и где-то, в своем чуланчике, обратившегося в маленький комочек изработавшихся, исстрадавшихся костей и кожи. Слезы подступают теперь, когда я вспоминаю о почти безучастном моем отношении к смерти многих из этих истинных кормильцев наших. Мы далеко не заплатили им даже и вниманием за их долгую службу и безоглядную преданность.
Много лет спустя, когда умерла няня Анна, и брат мой Сергей (убитый под Плевной), похоронивши ее около самой ограды нашей фамильной могилы в Любце, поставил над нею порядочный крест, добрая, милая, ласковая мама заметила ему: «Что за памятники над нянькой?» – так мало ценились крепостные труд, преданность и усердие.
Другой наш слуга, Павел, величался в дворне «Анисимович». Это был молодой, ловкий малый, большой шутник, рассказчик разных разностей нам детям. Большим он служил у стола, выезжал, словом, исправлял ту же работу, что и Игнатий, но, будучи моложе, состоял как бы учеником его и преемником. Он тоже обшивал всех нас. Отец Павла – Анисим был башмачник; высокий, несколько чопорный слуга, церемонно подходившей к ручке, снимавший мерку тихо, медленно говоривший, или вернее докладывавший – он с семьей был дан от дедушка Жеребцова. Дочери его, Пелагея и Люба, служили в девичьей: первая, очень хорошенькая, попала потом в Петербург на оброк и, судя по ее нарядным шляпкам, чуть ли не пошла по неправому пути, по крайней мере, замуж она не вышла; Люба, тоже недурная собой, ласковая девушка, была выдана за немилого: мамаша определила ей быть женой нашего кучера Мосея, с которым она жила потом очень неладно. Другой кучер, Поликарп, впоследствии порядочный пьяница, уже после поступления моего в корпус, перешедший к нам за какой-то домашний должок от тети Веры Николаевны, был там также оженен на девушке Афанасье, поступившей к нам из Вологодского имения – очень несчастливо: хуже живших, чаще ссорившихся и дравшихся супругов, как эти две пары, и представить себе нельзя; они служили постоянным живым укором системе подбора супружеств волею господ, практиковавшейся тогда у нас, как и везде.
Несмотря на то, что мамаша запрещала нам бывать в девичьей, мы часто находили возможность сидеть там во время сна ее и, особенно во время ее отсутствий: девушки ласкали нас и дозволяли нам, напр., мне, мальчику, разные совершенно инстинктивные, несознательные вольности... Когда раз, увидевши наскочившего на курицу петуха, я закричал при мамаше, что «у курочки будет яичко!» – она спросила меня, почему я знаю это, и я должен был сказать, что слышал это в девичьей. Кажется, она подтверждала потом няне приказание, никогда не оставлять нас в девичьей и особенно в людской, что была через двор, в высоком двухэтажном здании, вмещавшем кухню нашу и людскую с чуланами для житья людей, также башмачную и ткацкую. В этой последней, ткач Савелий, фабрикант наших луков и самострелов, ткал под наблюдением мамаши прекрасные полотна, салфетки и скатерти. Так и вижу его доброе беловолосое лицо, с вечным ремешком на лбу, всегда приветливо, с улыбкой встречавшее просьбу починить, переделать, а то так и наново состроить метательное орудие.
Слуга наш Павел избегнул, впрочем, участи всех дворовых и женился по своему выбору, по любви – зато же и валялся он в ногах мамаши: Во время объезда папаши с мамашей Вологодских имений, ему, сопровождавшему господ, очень понравилась дочь старосты одной деревни в Вельском уезде, и по возвращении оттуда он упал в ноги, прося разрешения и благословения. Кажется, его отговаривали, предлагали ему других невест, но он настоял на своем, так как господа благоволили к нему.
Позже, еще до освобождения крестьян, Павел был уволен от нас на оброк, и когда я, очень любивший его, по приезде на каникулы в деревню, спросил мамашу, почему он на оброке, то получил в ответ: « потому, что мне нужен слуга, а не советчик».
Наш повар Михайло – прекрасный повар – тоже женился на дворовой женщине Татьяне – отчасти по влечению, а главным образом потому, что хоть она была и много старше его, но вышло так, что нужно было уже жениться, и он однако повалялся в ногах, прежде чем вышло разрешение. Помнится, я дивился, как быстро явился у них на свет первенец.
Садовник и огородник Илья, мужчина огромного роста, был так похож на покойного Ивана Сергеевича Тургенева, что теперь в памяти моей оба эти лица сливаются; только Илья был еще выше ростом, а в лице имел постоянно что-то строгое, угрюмое, чего у милого покойного литератора не было.
Сын садовника, мой ровесник, тоже Вася, был единственный дворовый мальчик, через которого я соприкасался с миром деревенских шалунов, на двор не допускавшихся. Вася, играя и с ними, и со мной, невольно сообщал мне кое-какие сведения, манеры и замашки, от которых мамаша старалась уберечь нас. Игра в козни, очень невинная, не поощрялась у нас, а терпелась; охота за птицами, лазанье по гнездам, практиковавшееся мальчишками, совсем нам не дозволялось. Я столько наслышался о захваченных в том или другом гнезде ласточках, воробьях, даже воронах, что и сам не утерпел и забрался с Васей под крышу галереи нашей конюшни и схватил из ласточкиного гнезда двух детенышей. Не зная, что с ними делать, я попробовал выпустить, но птички беспомощно упали на землю. Тогда, чтобы скрыть свой грех, я побежал с ними на дорогу, к ручному наволоку, положил бедные созданьица под дощечку, лежавшую на топком месте, и еще имел жестокость попрыгать на ней. Залаявшая поблизости собака так испугала меня в это время, что я убежал, – мне показалось, что она непременно накажет меня за мой проступок. И потом, когда я проходил по этим дощечкам, сердце мое стучало от мысли, что под ними лежат загубленные ласточки. Еще другой раз я влез на крышу кухни, по постоянно стоявшей тут лестнице, и столкнул гревшуюся на солнце кошку, – я слышал от Васи, что кошки никогда не убьются, – она упала на землю и убилась. Этого никто не видал; когда заговорили об убитой кошке нашей, я сделал вид, что ничего не знаю, но на душе у меня скребли другие кошки. Эти две, пожалуй, единственные жестокие, совершенные мною каверзы, можно прямо отнести ко влиянию деревни – мне самому вряд ли пришло бы в голову воровать птиц из гнезда и сбрасывать с крыши кошку, чтобы проверить действительно ли она всегда падает на лапы. Я должен сказать, что и тут, и всегда потом, при всяком сознанно дурном поступке своем, я глубоко мучился, даже когда показывал вид, что мне «все равно».
Наш ближайший родственник и ближайший сосед, дядя Алексей Васильевич Верещагин, жил в 5-ти верстах, в селе Любец, на той же реке Шексне, на которой стояла и наша усадьба Пертово. Дядя в молодости был любимцем матери своей, нашей бабушки Натальи Алексеевны, удовлетворявшей всем прихотям его службы в лейб-гусарах, где – мне уже взрослому говорил известный кутила генерал Ц. – долго удерживалось предание веселых похождений Верещагина и компании, состоявшей из золотой молодежи двадцатых, тридцатых годов, – князя П. Понятовского, графа Ламбергта и др. представителей известных фамилий, с которыми дядя до конца дней оставался в приятельских отношениях.
После смерти Петра Алексеевича Башмакова, убитого своим пастухом, холостяка, все имение перешло к его сестре, моей бабушке Наталье Алексеевне, бывшей замужем за Василием Матвеевичем Верещагиным, в то время уже умершим.
Дед, Верещагин, был, как рассказывали, очень добрый человек, что прямо видно и по портрету его, у меня находящемуся, – одному из немногих портретов, уцелевших от огромной коллекции их, после пожара нашего дома в Любце. На портрете этом у дедушки очень ласковое выражение лица; он написан с длинными, напудренными волосами, в зеленом мундире с красными отворотами и золотым эполетом на левом плече; служил он в Вологде, уж не знаю наверное – комендантом или соляным приставом, и умер молодым.*) [Мои официальные сведения о нашем роде не велики: знаю только, что определением временного присутствия Герольдии от 22 декабря 1847 г. утверждено постановление дворянских депутатских собраний Вологодского 1795 г. и Новгородского – 1839 г., 1842г., 1845 г. и 1847 г. – о внесении в шестую часть дворянской родословной книги Премьер-Майора Василья Матвеевича Верещагина с сыновьями Алексеем и Василием, и детьми последнего Николаем, Васильем, Михаилом, Сергеем и Натальею, по владению родом Верещагиных, за сто лет до издания дворянской грамоты 21 апреля 1785 г. поместьями с крестьянами в селе Громыхалове, и деревне Слинове, Вологодского уезда. О роде Башмаковых ничего не знаю, и кажется о Новгородских дворянах этого имени нет в департаменте Герольдии сведений, а между тем это были богатые дворяне, от которых нашему роду Верещагиных перешло с полдюжины сел и деревень, с усадьбами и богатыми угодьями].
Бабушка стала сразу очень богата, потому что большая часть имений покойного Башмакова, сплошь покрытых лесами, была расположена на глубокой, сплавной, судоходной реке. Бабушка, конечно, и прежде считалась наследницею своего холостого брата, но так как он был еще не стар, бодр, здоров и крепок, то наследство досталось настолько неожиданно, что Наталья Алексеевна верила во вмешательство Провидения в это дело, тем более, что незадолго до того ей приснился сон, предвещавший богатство.
Убивший дедушку Башмакова пастух сбежал, и хотя таким образом выдал свою виновность, по наехавший суд, долго живший, евший и пивший на счет помещицы, искавший сообщников и заговора, наказал множество народа кнутом и сослал в Сибирь. Однако убийца-пастух сам явился с повинной, объявивши, что ему невмоготу мучиться больше: «насел на плечи покойный барин и не отпускает, душит, – авось, думаю, легче будет, как повинюсь!»
Бабушка поселилась в большом Башмаковском доме, в селе Любец, на крутом берегу реки Шексны, со всем семейством: двумя мальчиками и тремя девушками, а зимы стала проводить в Петербурге. Обжившись в порядках богатой помещицы–вдовы, Наталья Алексеевна, умная женщина, сделалась очень властной и деспотичной и, за исключением только старшего сына Алексея, своего любимца, всю семью, не исключая моего отца, держала в повиновении и страхе. Одну из дочерей, молодую, хорошенькую Софью Васильевну, заставила выйти за старого служаку, городничего нашего уездного города, Г., поляка родом, сумевшего угодить ей и почтительной игрой в карты, до которых бабушка была большая охотница, и разными другими услугами. Тетушка родила сына, впоследствии красавца-преображенца, и от родов отдала Богу душу.
В Петербурге бабушка жила на Фурштатской улице, в одноэтажном, деревянном домике, которого занимала только половину. Крашеный в темную коричневую краску, домик этот совершенно походил на тот, что на углу Литейной и Кирочной был занят Аракчеевым. Кстати сказать, с Аракчеевым бабушка была хорошо знакома: как новгородский помещик, он нередко останавливался в нашем доме в Любце, – в селе была почтовая станция большой дороги – а также он бывал у бабушки и в ее петербургской квартире.
Этот деревянный домик на Фурштатской, совершенно сохранившийся, показывал мне отец мой: далеко не сентиментальный человек, папаша было хотел войти в него и попросить позволения осмотреть знакомые горенки, как, подойдя к дверям, остановился в нерешительности и спросил меня: «уж входить ли, брат?» – «Пожалуй, пойдемте прочь», ответил я. В доме помещался дешевый трактир, и из него неслись шумные, пьяные крики... Я понял, что папаше этой картиной не хотелось профанировать дорогих воспоминаний, связанных с этим домом.
Няня рассказывала мне уже долго спустя, когда я стал «большой», замеченное ею во время службы при бабушке, – что она не очень любила моего папашу и, напротив, жаловала и души не чаяла в его брате, дяде А.В. Папаша мой очень боялся своей матери, был безответен, скромен и экономен, а дядя – такой кутила, что бабушка едва успевала платить его долги; няня уверяла, что Наталье Алексеевне случалось вносить за своего баловня-гусара по 10.000 рублей.
От жизни в зажиточном петербургском доме у папаши моего осталась привычка покупать вещи в лучших магазинах: его чернильница, перочинные ножи, бритвы, ружья – все вещи мне хороша знакомые – были очень добротны. Некоторые правила, сохранившиеся, вероятно, от того же времени, пахли барством и, хотя высказывались иногда нам в виде житейских аксиом, не встречали в моем детском уме сочувствия. Так, много подумавши над любимой поговоркой папаши: «всякая поправка есть порча», я решил, что она неверна. Многих тогда и теперь смущавшее (грибоедовское) «а умный человек не может быть не плутом», тоже признававшееся отцом за неоспоримое – очень не нравилось мне.
Когда бабушка умерла, оба брата – отец мой служил по штатской, в сенате, – вышли в отставку. Отец женился, дядя остался холостым. Братья полюбовно разделили имение; дядя предлагал отцу моему взять лучшую усадьбу, Любец, но тот предоставил ее ему, как старшему, перенеся только один из любецких флигелей в новую усадьбу Пертовку. Родители мои хотели было построить большой дом, да откладывая и откладывая, так и остались в этом флигеле, неважном домике, в котором все мы выросли и который всем нам теперь дорог памятью былого.
Дядя зажил в Любце барином, кормил и поил весь уезд. Образование он получил не блестящее, но был весьма умный человек и на дворянских выборах всегда играл видную роль. В большом доме, пропитанном запахом сигар, вина и водки, графины и бутылки не сходили со стола. Для нас, детей, всегда были пряники, какие-то особенные, покупавшиеся на ярмарках ящиками и пудами, и для еды которых необходимы были именно наши детские зубы и желудки. Все мы с большим удовольствием ездили в Любец и также радостно встречали дядю, когда он приезжал к нам, всегда сам правя, в таратайке, непременно с каким-нибудь приживальщиком, обыкновенно уже приезжавшим пьяненьким, а уезжавшим совсем во хмелю. Один из этих приживальщиков был прокутившийся дворянин, пиливший на скрипке; другой, его сменивший, – проторговавшийся купец Мухин, крепко придерживавшийся графинчика и имевший храбрость «во хмелю» называть патрона своего «суслон негодный». Фигура этого симпатичного пьянчужки жива в моей памяти: вот он сидит на таратайке перед нашим крыльцом, держит вожжи в руках в ожидании засидевшегося, заговорившегося дяди и в нетерпении бранится, причем все время отплевывается: «Ах ты суслон негодный, тьфу! Ах ты мараказ, нейдет, тьфу, тьфу! Беспорточный! нейдет! тьфу!»...
Дядя всегда дарил нас, детей, в именины; хорошо помню, что за последний год пребывания моего в деревне, когда он приехал к нам на 1-е января, я, увиваясь около него, плутовски заметил, что «мне сегодня никто еще ничего не подарил». Ну вот, на тебе, ответил дядя, награждая меня рублевою бумажкою.
Когда А.В. был трезв, не подгулявши, то судил обо всем очень здраво, дальновидно; он выписывал «Русский Вестник» и «Московские Ведомости», получал «Колокол», «Полярную звезду» и другие запрещенные книги, за что, как я после узнал, был на замечании III отделения.
Все его хозяйство резко разнилось от нашего. Отец мой берег лес и рубил его понемножку, только в самой крайней надобности, дядя же вырубал направо и налево огромные пространства: нужны деньги для поездки в Петербург, – отдаст срубить на 5000 руб. и, конечно, смахнуть на 10000 руб.: ему и горя мало, – на его век хватит. Все у него приготовлялось в огромном количестве, преимущественно наливки: в то время как у нас наливки настаивались на 2-х ягодах, у него одна и та же ягода обыкновенно два раза наливалась водкой. Он терпеть не мог ничего сладкого и имел непреодолимое отвращение к яйцам: где бы и как бы незаметно ни замешивалось яйцо в кушанье, он распознавал и отставлял тарелку.
С мамашей дядя был вначале долго не в ладах: он не любил ее пересудов, она не жаловала его резкости в веселые минуты, и когда я подрос, не раз говорила мне: «А.В. ужасный человек!» Что в нетрезвом виде дядя был действительно невоздержен на язык и позволял себе говорить то, чего не следовало, – этому я сам был не раз свидетелем, хотя нас всегда увозили из Любца до начала «пира горой», в праздники, именины и дни приезда гостей.
С крестьянами, как и отец мой, дядя не был жесток, но как тот, так и другой иногда отечески наказывали их «на конюшне»; парней, случалось, отдавали не в очередь в солдаты, а девок выдавали замуж за немилых, придерживаясь пословицы: «стерпится–слюбится». Эти последние случаи, впрочем, бывали чаще у нас, где мамаша брала всецело на себя заботу о согласии и счастии молодых людей, а папаша ей не перечил.
Как велико могло быть в то время влияние богатого помещика на общественные порядки, – видно из следующего: через Любец проходила большая почтовая дорога из Петербурга через Боровичи, Устюжну на Череповец, Вологду, и хотя неоднократно решали сократить эту дорогу, оставивши Любец в стороне, но никак не удавалось приступить к делу – дядя мешал. Явившийся, после многих своих чиновников, губернатор с чем приехал, с тем и уехал: дядя свез его на спорное место, запустил огромный кол в топкое болото, по которому намеревались провести новую дорогу, и его превосходительство, более или менее убежденный, а главное опоенный и окормленный, уехал назад в Новгород. Нужны были земские порядки, чтобы переломить такое сопротивление и провести-таки дорогу по топкому болоту, что оказалось не особенно трудно.
Опаивание и окармливание практиковалось дядею в широких размерах и надо всеми решительно: над министрами, губернаторами и их чиновниками, также как и над служащими всех чинов, положений и возрастов; над священниками, приходившими поздравлять, славить или выпрашивать подарки; над монахами монастыря, в который дядя ходил на богомолье, иногда пешком; даже просто над проезжающими, приглашавшимися к помещику «выпить и закусить».
Стерляжья уха на дядиных обедах была так хороша, что лучшей я, кажется, никогда не едал.
Не имея признанной хозяйки в доме, он обыкновенно сам разливал уху, стоя во главе длинного стола, а во время обеда с бутылкой в руках обходил гостей и отнекиваний не допускал. Только в дни приезда мамаши или очень редких гостей женского пола, да пожалуй, очень важных гостей в роде губернатора, дядя надевал штанишки, имеющие у него значение мундира с орденами – обыкновенно он принимал гостей в темно-коричневом пальто сверху и нижнем белье снизу, т.е. в широких, наподобие турецких шальвар, кальсонах – это как бы значило, что «он в сюртуке». Никому и в голову не приходило обижаться этим. Так и вижу моего почтенного дядюшку в этом неизменном наряде с хорошо зачесанными коком черных волос на голове и крепкою дорогою сигарой в зубах: он медленно ходит, поддерживая разговор, по своему залу, напевая иногда несколько тактов марша и останавливаясь у среднего окна с цельным стеклом во всю раму, утверждает, что «таких жаров или таких снегов еще никогда не бывало», забывая, что в прошлом году на том же самом месте утверждал то же самое. Мы, дети, как сказано, всегда с удовольствием ездили в Любец к обедне и обедать. Когда на одной, когда на двух тройках, мы подъезжали большею частию прямо к церкви; крестьяне почтительно давали дорогу, и мы становились около правого клироса, немного позади его. Когда приезжали рано, хозяин прихода, дядя, являлся после нас, становился около самого клироса, положивши на него фуражку с красным околышем, поворачивался к миру и низким поклоном на три стороны здоровался с ним. Старого священника, отца Степана, я почти не помню служащим, а только присутствующим в алтаре, когда он уже состоял на покое. Его сын, отец Василий, высокий, видный мужчина, всегда в немножко короткой ризе, служил хорошо, внятно, звучно, как-то раздувая свои большие ноздри. Это последнее обстоятельство хорошо памятно мне потому, что я всегда задавал себе вопрос: какая монета может войти ему в ноздрю – двугривенный, например, войдет ли? – Конечно, войдет; – а четвертак? – Может быть; ну, а тридцатикопеечник? – этот последний вопрос так и остался открытым.
Дьячок и пономарь пели на двух клиросах: один глухим, горловым голосом; другой грудным, разливался как канарейка; дядя подпевал им ровно баритоном, а папаша тенором, иногда довольно высоким, заканчивая пение временами чересчур смело; имея хороший голос, он, видимо, увлекался. И священник, и певчие служили быстро, так что мы не уставали, да к тому же бодрость в нас, детях, поддерживалась ожиданием сладкого кофе с густыми сливками, которого дома нам почти не перепадало.
После обедни мы выходили из церкви между почтительно кланявшимися крестьянами и сотню-другую шагов до дома проходили пешком по крутому берегу реки; напившись чаю, уезжали домой, либо, что было чаще, оставались обедать. Обед у дяди, как и у нас, был ранний, – около часа, и только позже по Петербургскому обычаю стал подаваться к двум, трем часам и даже позднее. Уже в передней большого любецкого дома обдавало входящего запахом табака; сигарами же и вином пахло и во всех других гостиных комнатах – зале, диванной и гостиной. Как только мы входили, дядя кричал: Улька! (Улька – его ключница) пряников! и нам приносили ящик пряников, редко мягких, чаще твердых, но всегда сладких; ими мы не только лакомились, но и запасались в карманы.
В задних комнатах, в которых властвовали дядины хозяйки – они иногда менялись – мне всего милее была желтенькая гостиная, увешанная нашими фамильными портретами, на которые я засматривался без устали целыми часами. Почти все лица портретов – и это казалось мне чем-то особенным – следили глазами за моими движениями: бабушка, в черном, с красной книжкой в руках – строго и внушительно; тетушки, красавица Настасья Васильевна, – весело, Софья Васильевна – скромно, меланхолично. Дядя, должно быть писаный красавец в молодости, в полной лейб-гусарской форме, чуть ли ни один смотрел в сторону, а следовательно и не следил за мной, когда я лазил по мебели, заглядывал в большие английские с боем часы, бутылки с наливкой на окнах и т.п. Папаша в синей, опушенной бобром бекеше, с коком вьющихся каштановых волос, смотрел представительно и вместе, добро – «неужели это мой папаша?» думал я постоянно, глядя на этого высоко державшего голову щеголя.
Когда позже, после смерти дяди, Любецкий дом сгорел, бывший при пожаре покойный брат мой Сергей с опасностью жизни прежде всего стал спасать эти портреты, но успел выбросить только четыре: папашин, дедушкин, тети Настасьи Васильевны и дяди Алексея Васильевича. Три последние у меня, а первый завалялся, чуть ли не пропал у старшего брата.
Иногда мы ходили на дядину конюшню, где с благоговением смотрели на его старого полкового коня «Атласного», бывшего с ним в польском походе, когда-то серого в яблоках, а в то время совершенно, вправду, как атлас – белого: бедная лошадка, была, уже тридцати лет, ослепла, и мне всегда жалко было смотреть, когда выпущенная гулять по двору она толкалась лбом, то в ворота или решетку, то о кухню и флигеля.
Дядины лошади были, пожалуй, лучше наших; и он ездил всегда сам, правя в таратайке, на видной черной кобыле, матери наших «Арабчика» и «Машки». Об участи этих последних лошадок горько вспомнить: Машка сломала себе ногу, а Арабчик был променян коноводам. Один раз, когда мы садились в экипажи, чтобы ехать в Любец к обедне, папаша сел в таратайку, запряженную этим жеребчиком, но прежде чем мамаша успела сесть рядом с ним, горячая застоявшаяся лошадь закусила удила и понесла прямо в конюшню, но туда не попала, а ударилась со всего размаху о колонну конюшенной галереи, и совершенно разбила упряжь, оглобли и самую таратайку. Папаша отделался счастливо – легким ушибом, но приказал сейчас же отвести лошадь на реку и у первой попавшейся барки выменять милого резвого, красивого Арабчика на какую-нибудь спокойную, только не разбитую лошадь. Выменяна была «Лисичка» – гнедой мерин, бегавший у нас на левой пристяжке.
Очень характерны были богомолья, время от времени предпринимавшиеся дядей. – Не все же кутить – надобно и о душе позаботиться; и вот он отправляется в Кирилло-Белозерский монастырь пешком, в сопровождении, конечно, экипажа, с приживальщиками и нахлебниками; за ним возами шла разная провизия, вина, водка и настойки. После усердной молитвы с коленопреклонением перед всею святынею, начинались сильнейшие пиры и пьянство, последствием которых было то, что иногда некому было служить заутреню! Как ни должна была обременяться этим совесть монахов, но они снова и нетерпеливо зазывали к себе А.В. «поговеть и помолиться».
Много, много лет спустя, уже в Туркестане я встретился с чиновником Туркестанского генерал-губернатора – Длотовским, после первого же знакомства спросившим меня, не родственник ли я Алексея Васильевича, и на ответ, что это был мой дядя, бросившимся обнимать меня. «Ведь это со мной, со мной случилось», говорил он. – Да что же такое случилось с вами? – То, что потом везде рассказывалось и на все лады переделывалось; вот послушайте: я был чиновником особых поручений у новгородского губернатора и заехал к А. В. на денек, но он крепко задержал меня, как я ни отмаливался. Наконец говорю ему решительно: «отпустите, Алексей Васильевич, служба требует, не могу больше оставаться! «Против ожидания говорит: изволь, изволь, коли служба требует, делать нечего, поезжай – всем ведь он говорил ты – и при мне приказал приготовить к завтрашнему дню лошадей. – Ну, думаю, слава Богу, вырвусь...
На другой день, после обеда, сам выходит на крыльцо провожать – что же вижу: стоит перед подъездом мой тарантас, запряженный тройкой и... без колес, – колеса усланы на скотный двор! Ведь еще неделю я у него, после этого выжил, и что мы выпили-то за это время – припомнить страшно!
Впрочем, изрядные пиры задавали и у нас. Отец мой три трехлетия сряду был выбираем уездным предводителем дворянства и на его, также на мамашины именины и рожденье съезжался весь уезд, т.е. все дворянство. 14-го октября 1842 года, в день папашина рождения, вечером, когда во всех гостиных комнатах играли в карты, я явился на свет, – подали шипучки и поздравили предводителя и предводительшу с Василием Васильевичем №2. Это достопамятное для меня событие случилось в городе Череповце, и так как наши переехали через 2–3 года в деревню, то о времени городского житья я ничего не помню.
В нашей усадьбе, деревне «Пертовке». где мы окончательно поселились, останавливаются, как я сказать уже, первые проявления моего ребяческого сознания на разных фактах: на приездах гостей, игравших в карты, – мужчин всегда с трубками на длинных черешневых чубуках, для раскуривания которых слуги приносили зажженные бумажки, и часто певших хором; – на наших мериносовых рубашечках и белых коленкоровых панталончиках, в которых выводили нас к гостям; – на всевозможных тарантасах, санях, возках, в которых приезжали гости; – на крестьянах и крестьянках, приходивших с низкими поклонами попросить леску, мучки или соломки; – даже на волках, воющих перед нашей усадьбой, которых я принимал часто за собак, – так они были смелы.
Должно быть крепко жарили и пекли у нас, коли утром в Новый год, когда уже кое-кто съехался и было людно, волк вошел не только на двор, но и заглянул на кухню; я смотрел в это время на двор из девичьей и как раз обратил внимание на тихо шедшую фигуру собаки, обнюхивавшую воздух; странно мне было то, что Жучка наша как будто была чернее... как будто это была не Жучка. Собака взошла на первую ступеньку крыльца, понюхала, поднялась, еще понюхала, вошла в сени, направилась к кухонной двери, да как прыснет оттуда! – это повар, проходя мимо, крикнул на нее, – да марш-маршем на наволок к реке. Волк, волк! – заговорили люди, и я даже удивился тому, что видел так близко волка, оставаясь в полной безопасности.
Кстати сказать, кажется, я не был труслив, хоть бы по сравнению с товарищем моим, Володею К.; тот, по правде, был не из храбрых, так что папаша, потешаясь над ним, нарочно бывало крикнет из-за двери, или из-за угла: «смерть или кошелек»! – бедный Володя бросится на землю, закроет лицо руками и закричит: «Василий Васильевич, я не буду!» Скорее, я думаю, во мне была известная доза самообладания: как в детстве, так и в возмужалом возрасте я замечал за собою, что сознательно чувствовал страх лишь после минования опасности, во время же самой опасности, когда я всегда так или иначе действовал, было не до нее. Однако темноты я боялся, и когда случалось, что посылали зачем-нибудь вечером, я пролетал темную комнату вихрем, а мертвых трусил и пуще того. Причиною этого, конечно, были рассказы няни я дворовых о домовых, леших и т.п. Мама хоть не жаловала этих рассказов, но когда кто-нибудь из детей плакал, капризничал или просто долго не засыпал, дозволяла прибегать к запугиванию: или начнут стучать в дверь, уверяя, что это идет «Гага», или нарядят кого-нибудь в вывороченную шубу и покажут в дверях: «видишь, Гага-то пришел за тем, кто плачет и не спит»; а то так и сам Гага возгласит: «а кто тут плачет, давайте его сюда»! – Нет батюшка, никого у нас для тебя нет, ступай себе с Богом: у нас все дети послушные, все спят! ответит няня, да и успокоит: «не бойся, не смеет, я тебя не отдам, только смотри не плачь, спи, а то унесет». Как тут было не бояться привидений и разных страхов. Суеверие всей нашей среды, даже помещичьей, было очень большое: просыпать соль, зажечь на столе три свечи, сесть тринадцати за стол и проч. считалось положительным, неотвратимым признаком несчастья, а про крестьянскую и нашу дворовую среду и говорить нечего: кликуши в церквах, худой глаз, наговор и проч. и проч. царили самовластно; споткнулся о порог, перебежал заяц дорогу или другое что в этом роде – быть беде... Сколько я замечал, мамаша была суевернее папаши.
* * *
6–7-ми лет я порядочно читал, писал, умел складывать, вычитать, умножать и делить, но дроби дались мне лишь после, в корпусе, и не легко. Учила нас всему этому сначала мамаша; она же занималась французским языком, который хорошо знала, и первыми основаниями географии, по учебнику; арифметикою и немецким языком занимался с нами гувернер Андрей Андреевич Штурм, а историею священною, и отечественною как уже сказано, Евсевий Степанович – второй сын нашего старого священника отца Степана, отошедшего на покой и сдавшего приход старшему сыну своему, отцу Василию.
Чтение всегда было мне приятнее уроков, но и уроки были не в тягость и, будучи прилежным, я всегда вовремя справлялся с ними. Мне была понятна необходимость ученья, но никто не трудился объяснять учимое, почему и получалось то, что я старательно заучивал фразу: воздух есть тело «супругое», весомое, необходимое для жизни животных и проч.
Держали нас, детей, не особенно строго, но нельзя сказать, чтобы и очень мягко; я живо помню угрызение совести и страх, в которых провел неделю или две в ожидании папаши и мамаши, бывших в Петербурге, куда они ездили для отдачи в корпус старшего моего брата Николая, – потому что я разбил небольшое стекло в окошке «датской» и няня, хотя любившая меня больше всех других детей, часто повторяла: «вот ужо что тебе будет, как приедут!» Помню, как томительно я ждал тогда приезда наших. Вот дворня зашевелилась: «едут, едут господа» – Как замерло у меня сердце! Смотрю в окошко – в разбитое-то еще лучше видно: тарантас наш проехал по мосту, взлетел на гору и в широко растворенные ворота, пристяжная в одну сторону, пристяжная в другую, въезжает на двор. Уж не помню, как я встретил и поцеловал руку у мамаши, которой няня на вопрос: все ли благополучно, доложила о моем грехе. – Что же слышу, – мама только сказала: «ты не можешь без шалостей!» Какая тяжесть свалилась у меня с плеч, как снова свет показался мне мил! Не то, чтобы я так уж боялся наказания, но как-то инстинктивно чувствовал, что вина-то слишком нечаянна и слишком не велика – как благодарен я был милой маме за эту снисходительность!
Не всегда, впрочем, ошибки сходили нам безнаказанно: помню, хотя только один раз и телесное наказание. Как я уже поминал, по рассказам, совсем маленького, меня иногда посекали и сейчас же вслед за экзекуциею приказывали кричать «ку-ку-реку!» что я сквозь слезы и исполнял – однако сам я этого положительно не помню. На памяти же моей посекли меня и, кажется, изрядно, по следующему обстоятельству: после обеда как-то, когда папаша и мамаша по обыкновению легли отдыхать, я бегал по «каминной» комнате, в круговую, за старшим братом Николаем и, нагнавши, ткнул его лучиной, что держал в руках, очень неловко, под глаз. Он, в свою очередь, погнался за мной и уже в сердцах ударил по голове платком, на котором навязан был ключ; удар пришелся по темени, мне сделалось больно, я громко заплакал. – Смотрим, спускается сверху папаша, глаза заспанные, сердитые, какие-то металлические и приказывает обоим идти наверх. Я, как неопытный, пошел сейчас, но Николай хорошо знавший, что это значит, стал в сильном беспокойстве просить извинения: «Папа, простите! я не буду больше!» Помню что, поднимаясь по лестнице и не без тревоги следя за снующим около папашиных ног братом, я думал: чего это он так боится? Дело скоро объяснилось. Наверху, в кабинете, отец положил голову Николая между колен, спустил часть одежонки и как ни сопротивлялся будущий реформатор русского молочного хозяйства, ему было всыпано порядочное число ударов березовыми прутьями. Я, глядя на расправу, стоял или вернее прыгал у печки, плакал, вопил, дух у меня захватывало, я чуть не помешался... Теперь, вспоминая эти поистине ужасные минуты, сознательно говорю, что надобно избегать так позорно наказывать нервных, впечатлительных детей. Положительно не помню, что дальше было, вероятно что-то очень некрасивое, так как я уходил сверху совсем обиженный, в горьких неутешных слезах – мне казалось, что жизнь закрылась для меня, что никто меня больше не любит... В каминной комнате, куда мы посланы были просить извинения у мамы – она, пока девушка чесала ей голову, крепко выговаривала нам за то, что «отцу и матери покою не даем». Я все плакал, держа руку у темени, где слышал боль. Вдруг мамаша вскрикнула и бросилась ко мне: «что это у тебя? кровь! откуда?» рука моя и волосы на голове были мокры от крови, кожа была рассечена... О, как за мною стали ухаживать, обмывать, утешать, целовать! Слезы мои высохли от ласки, я утешился; брату же, как я после узнал, был сильнейший нагоняй! Он рассказывал мне, уже много лет спустя, что папаша и мамаша говорили ему разные жалостные слова и между прочим, что он мог бы быть «братоубийцею» – это последнее слово его особенно растрогало и смутило. Вообще я был столько же прилежен к учению, сколько резв и шаловлив. Один раз, когда приехал к нам дядя с помещиком Лепехиным, папаша беседовал с последним на крыльце дома, я, шаля невдалеке в саду, захотел, помню, блеснуть моим умением перескакивать или вернее перевертываться через загородь, да перевалился так неловко, что с размаха уперся правой рукой о землю – рука сломалась! Бледный я подошел к папаше и говорю: «папа я руку сломал». Послали сейчас же за старушкою костоправкой; она велела поскорее поставить самовар и под паром кипящей воды принялась расправлять кость. Мамаша в это время была беременна, и мне строго настрого приказано было «не пикнуть», чтобы не испугать ее. Исполняя приказание, я весь вытягивался, зеленея от боли, но не пискнул ни разу. Завязали руку в лубки и через несколько недель она поправилась.
Уже после я узнал от мамаши, что дядя А. В., взявшийся «осторожно» сообщить ей об этой беде, пришел к ней в спальню и начал так многозначительно крякать и откашливаться, что она, наконец, спросила его: «что такое, Алексей Васильевич? не случилось ли чего? Вы что-то хотите сказать? – «Нет. .. ничего... Анна Николаевна, отвечал он, Вася только немного... руку сломал!»
Мы ели и пили, разумеется, не дурно, хотя на мамашу иногда находили поползновения к экономии: вдруг начнет кормить нас, как чем-то особенно питательным, толокном или кашею, соломатой; вообще мы ели остаточки и что похуже, так как все лучшее съедалось гостями… Право казалось, что только и жили для того, чтобы хорошо поить и кормить периодически наезжавших гостей. Сахару и проч. нам почти не давали, а к чаю, блинчикам и прочим сладким заешкам, отпускали патоку. Неудивительно поэтому, что раз, сидя за большим столом, при гостях, увидавши, как старушка X. насыпала на блинки целую горку сахару, я вскрикнул к общему смеху: «ух! как много сахару!» Я испугался и устыдился своего замечания, но после слышал, как мамаша говорила: «а ведь Вася-то правду сказал, у себя она наверное не насыпала бы столько!»
Главную часть нашего питания составляло молоко, которое, однако, мы пили цельное, густое, только в деревне у скотницы, или у родных няни, – дома же всегда нам подсовывали снятое, сливки с которого были взяты для больших и для гостей. Крынки для устоя сливок, до которых я всегда был большой охотник, ставились на полках в холодненькой, на нашем проходе, и мы с Володей не устояли раз от искушения: решились поживиться, но вместо ложек, которые совсем не трудно было бы достать, пустили в ход корки хлеба, – влезли на стул, да давай макать корки и есть! Крошки хлеба нас, конечно, выдали. Варвара ключница пожаловалась и показала сбитое молоко. За обедом мы не знали, куда глаза давать, так что когда мамаша, давно уже издевавшаяся над кошками, съевшими сливки, спросила, наконец: «признавайтесь, кто съел?» – Володя покраснел, а я побледнел. Хотели было нас высечь, но ограничились тем, что поставили на колени с корками хлеба во рту, в назидание другим. Помню даже место в каминной, где я отбывал это наказание, помню что мне было ужасно стыдно и думаю, что вряд ли было бы так стыдно, если бы меня тогда высекли. – Всего нас было у отца с матерью шесть братьев и одна сестра; последний брат, Александр и сестренка родились уже, когда я хорошо понимал себя и окружающее. Помню, что меня подвели раз к колыбельке, чтобы показать красное сморщенное лицо новорожденного брата. Я боязливо заглянул туда, предварительно насмешивши всех вопросом: что, он меня не укусит? В семье нашей из числа моих братьев и сестер умерли еще в детском возрасте две сестры и один брат старше меня, да двое или трое братишек младших, считая в том числе одного преждевременно родившегося.
Уж не помню, какое время года было веселее, зима или лето. Правда летом лес, грибы, ягоды и проч., за то зимой дорого было катанье с горы. Она была у нас натуральная и спускались с нее всячески: на салазках, на своих на двоих, а то и просто в сидячим положении, главное же на «корежках» – род скамеечки на широком полозе, который густо намазывался свежим навозом и замораживался; спуск на них требовал больше навыка, чем на салазках, и необходимо было хорошо управлять сзади руками, иначе свалишься и кувырком полетишь в снег, – в одну из канав, окаймлявших дорогу.
Папаша очень любил подталкивать при спуске именно для того, чтобы вызвать крушение. Особенно потешался он над одной невинной особой, – монашенкой Кирилло-Белозерского монастыря, приезжавшей по зимам гостить к нам и ничего обыкновенно не говорившей без низкого поклона и величания нараспев, по имени и отчеству. Папаша мигал тому, кто ехал с нею, и после кувыркации имел всегда жестокость спросить, с высоты горы: «хорошо ли скатилась, матушка?». «Оченно хорошо, батюшка, Василий Васильевич», с неизменно низким поклоном отвечала она.
Впрочем, летом, пожалуй, все-таки было занятнее и милее в деревне – одна рыбная ловля чего стоила! Наша маленькая ловля в верши производилась по протекавшей по наволоку речке, очень узенькой, но с заходившей всегда из реки мелкой рыбой – уклейками, окунями и щуками. Поставишь вершу, обложишь ее хорошо дерном, так чтобы преграда была полная, зайдешь вдвоем ниже по воде и начнешь «боталом» гнать рыбу вверх – некуда ей идти кроме отверстия верши, и она начнет плескаться там. С замиранием сердца все приближаешься и приближаешься к верше: один продолжает с шумом бить по воде, по яминам и зажорам, чтобы рыба не ушла назад, другой вынимает и осматривает вершу: рыбка прыгает в ней, блещет чешуйками, ползают раки, а иногда прыгают и незваные гости – лягушки. Не столько бывало наловишь рыбы, сколько напачкаешься. «Ну, наботались», скажет няня, когда мы, виноватые, приходим в грязных сапогах и мокрых по колено штанишках хвастать блестящими рыбками. Впрочем, когда налавливали много, и ее сердце сдавалось, и вместо укора за «ботанье» мы слышали похвалу: «Ну уж и умницы, сколько наловили – поди ты на уху будет папаше с мамашей».
По реке Шексне, протекавшей перед нашим домом, проходило летом много барок, больше вверх; поднимались они преимущественно лошадьми, с коноводами, имевшими очень дурную репутацию. Особенно дурно вели себя коноводы на обратном пути, когда, поднявши груз вверх по реке, возвращались с лошадьми к себе домой, – тут они делали потравы, самовольные покосы, а главное пожары: разведут в лесу огонь, да и не потушат. Сколько приходилось папаше тушить за ними пожаров, поминая их не добром, и снова строго наказывая старосте следить за этим народом, не пускать в лес, не дозволять зажигать огней, – все напрасно, – где было усмотреть!
По деревням коноводов тоже недолюбливали, и мальчишки обыкновенно выкрикивали им вслед: «коноводы–плуты потеряли кнуты, коноводы–дураки потеряли кулаки»...
Изредка проходили и бурлаки, но я только после стал интересоваться и присматриваться к ним; они пугали нас, детей, даже и издали своим разношерстным видом. И они, и коноводы подымали барки по другой стороне реки, где шел «бичевник».
Стрельба из самострела была занятна, но мало продуктивна: никаких птиц никогда нам не удавалось убивать; разве в цель приходилось тешиться, или на воздух: поднимешь самострел, пустишь стрелу и смотришь, как она летит высоко-высоко; там как бы в нерешительности поворотится и потом все быстрее и быстрее падает вниз, пока не воткнется острым носом в землю.
Спускание змей, конечно, было одной из постоянных забав. Катанье верхом или в кабриолете дозволялось редко и всегда с кем-нибудь; у нас была и маленькая гнедая лошадка – специально для нас, детей. Кажется старший брат, Николай, считал себя владетелем ее, но так как он был скоро увезен в корпус, то по праву наследства и я был некоторое время ее хозяином.
Ружья я скоро перестал бояться, но одному стрелять мне не дозволялось, несмотря на то, что на речке было много куликов, а иногда и диких уток.
Я очень любил чтение, особенно рассказы в роде Чистяковских; ими я просто захлебывался: наслаждение читать такие рассказы могло равняться разве с исканием грибов, и до сих пор не могу решить, что было занимательнее – пожалуй, собирать грибы было веселее, на условии, конечно, чтобы был урожай на них и не приходилось бы ходить с пустой корзинкой, – «зобенькой», как говорили у нас.
Большие охотились на разные лады. Помню, что помещики компаниями приезжали на охоту и выезжали в лес на 2-х, 3-х тройках с большим запасом провизии. На волков, как я слышал, строили теплые избушки, перед которыми раскидывали падаль.
Зайцев били в большом количестве весной на островках реки во время разлива – тут ловили их даже живыми, а также волков и лисиц, и я хорошо помню после такой охоты наш коровник, полный разными животными: в главном помещении штук 60 зайцев, в углу за загородкой 2, 3 семьи лисиц, а в отдельных хлевах волки, на которых мы смотрели только тихонько, с опаской отворяя двери; некоторые волки были очень большие – этих было больше убитых, чем живых ; волченят привозили не мало.
Медведей мы видели только цепных, которых, по обыкновенно, за продетое в морду кольцо водили по деревням тешить православный народ разными штуками, от представления «ворования ребятами гороха» до «земных поклонов честным господам » за подачку. Но в лесах у нас медведей было много и о подвигах их мы слышали не мало: и коров они задирали, нередко и мужиков и баб пугали; последние встречались с Мишкой больше при собирании ягод, особенно малины, до которой и Топтыгины, как известно, большие охотники: «гляжу в лому-то, будто что хрустнуло – ан медведь! я так и обмерла», рассказывала иногда баба; это «обмирание» и полное смирение спасало обыкновенно женский пол: понюхает медведь испуганную, без дыхания лежащую бабенку, отойдет, снова воротится и обнюхает; иногда натаскает на нее хвороста и как бы успокоенный в том, что она не уйдет, удаляется, а та давай Бог ноги – уж и не до ягод! Мужики, как пробовавшие иногда пугать зверя «вицей», т.е. хворостиной, палкой, чаще платились увечьем.
* * *
Милая, всем нам дорогая фигурка старичка, дедушки, по матери, Николая Петровича Жеребцова появлялась у нас слишком редко, по разу в год. Завидевши его, вылезающего из повозки, я прыгал как козлик и выкрикивал: «дедушка, дедушка приехал!» Он нас всех очень любил, а меня, кажется, жаловал еще больше других детей; как мамаша после рассказывала, он говорил иногда ей и папаше, гладя меня по голове: «помяните меня этим мальчиком!» Когда-то дедушка был высок, красив и богат, но в это время это был уже небольшой, сморщенный небогатый старичок, разделивши свое большое состояние между детьми и пробавлявшийся небольшой частью, оставленною себе и своей бывшей экономке Олимпиаде Ильинишне, с которой под старость вступил во второй брак. За этот последний поступок все дети его от первой жены, нашей бабушки, рассердились и долго не хотели признавать «глупости», «фантазии» старика, как они называли эту женитьбу. Кончилось однако тем, что дедушка стал ездить к ним с Олимпиадой Ильинишной и с дочерью от этого брака Людмилой, к которой, помнится, я был немножко неравнодушен. Когда во время игры эта милая девушка, старшая из всех нас, говорила: «горю, горю на камышке, кто меня любит, тот меня сменит», – я всегда бросался к ней; а когда мы играли в прятки, я старался прятаться вместе с ней и совсем не торопился выходить из приятной засады, где чувствовал ее дыхание рядом с моим и совсем замирал от наслаждения. Как раз после одного из таких горений на камышке, когда Людмилушка заигралась с нами до сумерек и сырости, несмотря на то, что дедушка не раз уже звал ее в комнаты, – он, потерявши терпение, вышел с палкою и несколькими ударами сзади буквально загнал ее на крыльцо, к великому моему огорчению. Это показалось мне очень строго и грубо – нас так никогда не «учили» – уж как жалко было Людмилушки и сказать нельзя – сейчас готов был бы принять наказание на себя. После, будучи в корпусе, я узнал от мамаши, что Людмила вышла замуж за Засецкого и имела троих детей, но потом вскоре умерла. Засецким теперь и принадлежит деревянный Вологодский дом дедушки.
Отец и мать дедушки Жеребцова т.е. мои прадеды, имели кроме него еще воспитанницу и за нею не только назначили в приданое половину своего состояния, но, как мне рассказывали, деда прямо заставили на ней жениться, под угрозой лишения наследства. Кто такая была эта воспитанница – мне неизвестно, знаю только, со слов мамаши, что она была не то турчанка, не то татарка и очень не дурная собой – теперь я очень сожалею о том, что не расспросил о ней больше, но верно то, что кем-то пущенный в ход рассказ о данных за ней в приданое верблюдах и кобылицах, чистейший вздор: какие могут быть верблюды в Вологде?
Дедушку я любил за то, что он говорил со мною не о пустяках, а разумно, как с большим. Все ли дети это любят – полагаю, что да – но я всегда это очень ценил и крепко привязывался к тем, кто говорил со мною обыкновенным языком, не подделываясь под ребяческий выговор и жеманство, с картавленьем, подслащиванием выражения и т. п. приторностями. Не знаю который из нас, старичок или младенец, больше любили собирать грибы, – но верно то, что оба очень любили и, часто ходя по лесу один на один, рука в руку, – мы болтали к немалому облегчению всевозможных отварушек, рыжиков и особенно маслюшек, на которых мы вооружились корзинками, но которые тут пропускались мной по рассеянности, за разговором, а им – по слепоте. Брал он, недоглядывая маленьких грибов, большею частию огромные, старые шапки, сплошь и рядом поганки, так что мамаша, поблагодаривши его за принос и похваливши за хороший выбор и свежесть, потихоньку приказывала обыкновенно их выбросить и приготовить ему другие, под видом его собственных. «Дедушка, бывало говорю ему, не берите этот гриб, ведь он червивый! вон черви-то, вон!... «Не те черви, друг мой, которых мы едим, а те черви, которые нас будут есть!» – отвечал он мне. Эти слова так удивили меня, что я часто потом вспоминал их и до сих пор не только помню место, где они были произнесены, но и вижу тот старый, зеленоватый гриб, по поводу которого они были сказаны.
Вообще, кстати сказать, я хорошо запоминал те слова, или случаи жизни, которые почему-либо производили на меня особенное впечатление, за то они уже врезались в памяти так сильно, что снова вызванные намеком, сравнением или усилием воображения, являются и теперь окруженными всеми мелочами и подробностями – хоть сейчас рисуй их!
В то время я не замечал, и уже после слышал, что милый дедушка очень любил винцо, а так как у нас его стесняли в этом отношении, то он с особенным удовольствием уезжал от нас гостить к дяде Алексею Васильевичу, с которым был большим приятелем, и где запрета не было: графинчик для него всегда был готов. За то же мамаша и не любила отпускать старичка к дяде, что мы всегда замечали.
Один раз во время пребывания у нас дедушки, когда гостила также и тетя Вера Николаевна Комаровская с детьми, устроен был спектакль. Шла пьеска, не помню ее названия, с двумя соперничающими художниками; из них одного «Карицкого» играл я, а другого «Патова» мой двоюродный брат Петя Комаровский. По пьесе этой мы оба влюбляемся в одну девушку (Людмилу) и поэтому стараемся наперерыв угодить, польстить нашими портретами ее матушке (Наталье Комаровской). Мой портрет больше нравится, я одерживаю победу и в конце пьесы целую у невесты своей руку, со словами: «так как я люблю вас без памяти». Все дело подгадила слабость к Людмиле. Роль свою я знал отлично, да к тому же Лиза Комаровская, старшая кузина, исполнявшая сзади нас, в углу, роль суфлера, так хорошо подсказывала, что все шло как по маслу, но когда пришлось мне поцеловать руку и сказать громко то, что я таил про себя, т.е. что я влюблен в мою милую тетушку Людмилу, я остановился и «ни тпру, ни ну!» Напрасно Лиза шептала мне все громче и громче: «так как я вас люблю без памяти, так как я вас люблю без памяти» – я уперся и далее с сердцем громко отвечал: не слышу! да не слышу! хотя я отлично все слышал. Помню, что я порывался сказать то, что следовало, чувствуя необходимость этого и понимая, что я порчу дело – но робость пересиливала, буквально язык не поворачивался!
Мамаша до спектакля еще сказала, что тот, кто будет худо играть, будет высечен и теперь объявила, что сейчас надо мною будет экзекуция; пожалуй, я и вправду поплатился бы за свое упрямство, если бы тетя Вера Николаевна не приняла мою сторону: «Матушка моя, говорила она, заливаясь смехом, мамаше, да ведь он прелестен, он бесподобен, можно ли его за это наказать!» Впрочем, исключая этого казуса, случившегося в самом конце, пьеса прошла хоть куда и все были очень довольны, включая дворню нашу и многих крестьян, наполнявших заднюю часть залы и балкона, заплативших за места по 3 по 2 и по 1 копейке. Это последнее, т.е. плата была назначена по желанию мамаши, хотевшей, чтобы все было, как в настоящем театре.
Тетя Вера Николаевна каждый год приезжала к нам с детьми гостить и не по разу. Мы тоже иногда наезжали в ее имение Ильмовик, а после в усадьбу Старину, в котором было много грибов и ягод. Один раз, на дороге к ним, нас застала страшная непогода, так меня поразившая, что по приезде туда я заболел и не скоро поправился. За другой приезд в Старину я, помнится, в первый и вероятно, последний раз в жизни, проигрался в карты, проигрался в пух! Лесничий нашего уезда Степан Петрович Дроздовский, всегда много и крупно игравший, заметя мою страстишку к картам, предложил сразиться в дурачки. Сначала мы играли просто, он поддался, я разохотился. «Да что же мы так все играем, ты хорошо ведь играешь, мы можем сыграть и на деньги!» – У меня нет денег. – «Ну давай на платье – ты на куртку, я на сюртук». Я согласился и сейчас же проиграл. Пошли на панталоны, сапоги – я проиграл все, но выдерживал характер, пока Степан Петрович не объявил, что довольно, пора платить и стал снимать с меня курточку: тогда я расплакался, разрыдался... Может быть этот урок был мне полезен, потому что, продолжая любить игру в карты, я очень редко играю и никогда не иду дальше шалости, – проигрыша или выигрыша в десяток другой копеек.
У тети все хозяйство было победнее нашего, и это с тех пор, как случилось у них большое несчастье: муж ее, Николай Петрович Комаровский – охотник до лихой езды, столкнулся раз со встречной тройкой, причем оглобля со всего маха ударила ему в скулу и он вскоре умер от удара.
В их семье, как и у нас, была старая преданная няня Марфа, которую они все очень любили, но мне казалось, что ее даже и сравнивать нельзя с нашей няней Анной; я удивлялся, как можно сравнивать их: их няня казалась мне простой, самой обыкновенной старушкой, а наша совсем, совсем особенною: такою, что другой подобной наверное не было на свете! – Сказано уже, что я очень любил смотреть, как большие играют в карты: и интересно было, да, кроме того, слышавши о приносимом счастье, о руке даваемой «на счастье», мне думалось, что я должен непременно приносить счастье и положительно огорчался, когда случалось обратное. Когда гости играли у нас, я всегда примащивался к папаше или мамаше – авось я принесу им счастье и они заметят, что это сын принес им его – как же болела моя душа, когда они проигрывались! Ах, как мне хотелось, чтобы они выигрывали! казалось, Бог просто был несправедлив, посылая папаше дурные карты, и он хотя играл по маленькой, почти постоянно проигрывал. Смотрю, бывало, за пальцами, собирающими карты, и заранее загадываю: хорошие или худые – авось хорошие. Когда начинала лезть дрянь, я едва верил глазам: что же это такое, это просто несправедливо, дурно сдано, не так собрано...
Когда вижу, бывало, что папаша начинает усиленно мигать и откидывает назад голову – значит, несчастливо играет и голова болит. Иногда я пробовал предложить руку на счастье, но это было всегда рискованно – в хорошем случае отец скажет: «хорошо давай руку», но когда после того начнут ему лезть семерки, – лучше утекать подобру-поздорову; иногда же вместо принятия руки ответит: «а ты что тут около карт трешься? ступай-ка спать!» – «Папа, еще рано»... «Марш спать»... Вот тебе и счастье! вот тебе и «счастливый» преданный сын!
Вообще папа был довольно ровен с нами, и за пустяки, даже если они были и неприятны ему, не сердился. Раз, когда он в девичьей приготовлял салат, я, забывши, унес из под него стул, в то время как он встал, и бедный папаша всего тяжестью рухнул на пол, с ножиком и вилкой в руках – что же! только сердитый, очень сердитый взгляд был моим наказанием за эту шалость.
* * *
Первое художественное произведение, сделавшее на меня впечатление, была картина тройки лошадей, в санях, спасающейся от волков, изображенной на платке няни, который она купила от заезжего торговца. Регулярно каждый год этот торговец привозил на двух, трех возах решительно все, от иголок и пуговиц до лубочных картин: Суворов, Багратион, Кутузов, в особенности последний, снимающий шляпу перед парящим орлом, сильно нравились и вдохновляли меня, – так и хотелось произвести что-нибудь подобное; помянутая тройка, вероятно по драматизму сюжета, нравилась, впрочем, более всего. Я скопировал ее всю и с волками и со стреляющими в них седоками и деревьями, покрытыми снегом, скопировал очень быстро и так верно, что няня, папаша, мамаша и многие приезжие дивились и хвалили меня; а все-таки никому и в голову не могла придти мысль, что в виду такого расположения, не худо бы дать мне художественное образование: сыну столбовых дворян, 6-й родословной книги, сделаться художником – что за срам!
Картина «Распятие» работы какого-то французского художника, «акватинта», привезенная из одной поездки в Петербург – кажется, для отдачи в корпус брата Николая, – и повешенная около образа, в зале, тоже очень интересовала меня. Когда я узнал, что самая гравюра стоила 15 рублей, да золоченая рама со стеклом 15 рублей, то решил, что это должно быть редкое произведение искусства не только по достоинству, но и по дороговизне. В этом распятии было не мало ужасов: одни мертвые в саванах, восстающие из гробов, чего стоили! Очень интересовало меня узнать, чем эти мертвые отличаются от живых? но на этот вопрос картина не давала ответа. Разобравши хорошенько, я решил, что эти мертвые были какие-то больные или очень усталые, живые, завернувшиеся в простыни, так как в земле им было холодно.
Картинки, по большей части, французские литографии, висящие у отца, также английские, печатанные красками гравюры, украшавшие учительскую комнату на верху, я также срисовывал, причем однако не малым препятствием было то, что не позволяли снимать их со стенки – разобьешь стекло! У дяди целый отдельный флигель был увешан раскрашенными изображениями обмундировки наших войск, исполненными очень недурно, и я не мог вдоволь наглядеться на них, когда случай представлялся; все-таки срисовывать их мне не так хотелось, как помянутую тройку напр. – сюжет их был для меня менее интересен. Тоже вероятно было причиною, что я мало пробовал рисовать бывшее перед глазами, а натолкнуть меня на эту работу было некому – самому же хотелось рисовать только что-нибудь необыкновенное, которого было мало у нас на картинках и совсем не было в жизни.
Образа в Любецкой церкви, в особенности запрестольный образ «Воскресение», chef d'oeuvre местного художника Подшивалова, казались мне великими произведениями, дальше которых искусство не может идти. Как только отворялись царские двери, я буквально впивался в этот образ; сам же художник, его написавший, казался мне каким-то мифическим существом, и если бы кто-нибудь захотел меня уверить, что он живет, ест и пьет, как все мы, а пьет-то пожалуй и больше, чем все мы вместе взятые, – то я бы ни за что этому не поверил.
Я дивился хорошей игре на фортепьяно, или пианино, но перед картиною млел, терялся! Поощрений моему художественному таланту было мало; разве только няня, бывало, говорила: «ой, как хорошо!» Но похвалы ее были несколько подозрительны, так как часто выхваляя, она даже не досматривала, что именно было изображено: самолюбию моему горько было слышать – «ой, какая коровушка, как живая!» когда изображена была не корова, а домик. Впрочем, тут может быть был грех и со стороны художника.
Главным занятием за это время было чтение; книжка с картинками, как напр. библия с иллюстрациями, журнал «Звездочка» с рассказами Чистякова из времени татарского владычества, я читал и перечитывал, смотрел и пересматривал ненасытно. Иногда папаша дозволял нам смотреть и читать некоторые книги из его библиотеки, как иллюстрированное путешествие Дюмон-Дюрвиля и др., но это дозволялось не иначе, как в его кабинете, куда он нас не охотно пускал, потому что мы трогали, а иногда и ломали разные письменные и слесарные принадлежности.
Как при чтении, так и в непосредственных впечатлениях жизни, крепко удержались у меня в памяти события, поражавшая воображение, которым я сейчас же подыскивал кругом себя подходящие образы и лица, – больше сказать: я просто не мог не подыскать тотчас олицетворения вычитанного или выслушанного, напр., какой-нибудь богатырь представлялся мне в образе нашего Ильи садовника, очень высокого, крепкого человека; какая-нибудь красавица или царевна – в лице Степаниды, тогдашней приятельницы дяди А. В., очень красивой крестьянской девушки, которую я мельком видывал в церкви, разукрашенную в шелк и ленты. Наши собаки Жучка и Катайка тоже заменяли часто образы разных вычитанных животных, также как картинки, канделябры и проч. Напр., стих в «Коньке-Горбунке, «а глаза, так что те ложки», я понял в том смысле, что глаза эти были похожи на те новые ложки, которые незадолго перед тем вынимались для гостей, – большие, блестящие.
Случалось иногда, что крестьяне сбегали от рекрутчины и шатались по окрестным лесам: услышавши раз полушепотом переданный кем-то из людей другому рассказ о том, что беглого видели в лесу с красными глазами, – конечно опухшими и воспаленными от житья и спанья у костров, – я долго носил в голове образ страшного человека с такими глазами, как у одного виденного перед тем больного. Конечно, если бы мне объясняли все виденное, слышанное и читанное то воображение мое развивалась бы правильнее.
Может быть, вследствие способности немедленно олицетворять воспринятая впечатления, я меньше любил математику, больше историю, которая, благодаря представляемым моему воображению картинам, быстро усваивалась, удерживалась помимо рассудка и силы воли, тогда как цифры приходилось осиливать медленно и на добытом результат, ничего не говорившем моему воображению, отдыхать, до следующего вывода, к которому тоже ничто не влекло, кроме решимости добиться желаемого результата – выучить урок.
Мне минуло восемь лет, когда пришло известие о принятии меня в корпус – Александровский малолетний корпус в Царском Селе.
Не помню, как подошло время отъезда и даже теперь, по прошествии нескольких десятков лет, мне досадно на себя за то, что эта ужасная разлука со всеми милыми, дорогими людьми, а главное с моей старой, неоцененной няней, вызвала во мне так мало горя и сожалений.
Причиною того была, конечно, отчасти детская беззаботность и любопытство увидеть места, о которых наслышался, также и какое-то туманное неосмысленное желание отличиться, воротиться ученым, известным, храбрым офицером, может быть генералом!
Няня моя понимала, что готовится: увезут ее любимца, ее «дитё» увезут на обучение, муштровку, да и привезут ли его назад, пока она жива? Задолго до отъезда она начала ежедневно потихоньку всплакивать: смотрела мне в глаза, поглаживала волосы своими костлявыми пальцами, а слезы так текли, и текли. Даже неприятно вспомнить, что я был очень доволен новою курточкою с жилетом из атласа с маленькими цветочками – костюмом, в котором должен был предстать в корпус, и казалось невероятным, чтобы такое богатое произведение портняжного искусства нашего Павла пришлось потом оставить в корпусе прислуге, как говорили по опыту со старшим братом. – «Так всегда делают», объяснили мне, – зачем же это так делают, думалось?
Как-то смутно прошли приготовления к отъезду; отслужили молебен, присели, простились с дворней и няней – ох, тяжело было прощаться с няней! Должно быть, интерес новых мест был силен, так как я скоро начал развлекаться, заниматься новыми, иными против наших, местами и порядками. Мы ехали в возке, с мальчиком Мишею Игнатьевым на козлах; за нами следовали сани, стогом наполненные провизиею и всякою всячиною, на которых сидела горничная Варвара. Приедем на станцию, отрубят кусок замороженных щей и разогреют – густые, вкусные щи; из дома же замороженные сливки, варенья и проч.
На одной станции, уже недалеко от Петербурга, в комнате постоялого двора висел портрет какого-то напудренного, курносого человека. – Я спросил, кто это? и когда мне ответили: «Император Павел», заметил: «ах, какой он был некрасивый»! Папаша с Мамашей засмеялись и укорительно кивнули мне: смотри, брат, будет тебе, если скажешь это в Петербурге! Это замечание осталось у меня в памяти, и я не мало рассуждал о нем сам с собой – за что же это, думалось, достанется, что я такое сказал? Около Петербурга мы поехали на колесах, которые у нас были в запасе, на возу, и перед самым городом папаша с мамашей и горничной уехали вперед, а меня оставили ехать с вещами, с высоты которых я и воспринял первые городские впечатления.
Прежде всего мне показалось, что город населен сумасшедшими – до того стремительно все в нем летали во все стороны, в экипажах, и сколько этих дрожек, колясок, карет, сколько домов, церквей, да какие все большие...
На площади около церкви – Владимирской, как я после узнал – у нас сломалась ось, и я чуть-чуть не испробовал твердости Петербургской мостовой; однако удержался и продолжал тоскливо наблюдать с высоты воза окружившую меня горячку. Квартира, нанятая для нас, в Колокольной улице, в доме Иванова, оказалось совсем близко от места, где случилась беда с телегой, и к нам пришли оттуда на выручку. С нашим помещением я скоро освоился, так как все-таки было много своих знакомых деревенских лиц, но к будочнику, стоявшему на углу улицы при будки, не мог привыкнуть: его высокая фигура в широкой шапке, с алебардой внушала мне положительный страх, так что обыкновенно, обойдя будку по другой стороне улицы, я утекал потом без оглядки, так и казалось, что страшный будочник догонит, схватит меня в свою будку! Милый Миша и здесь еще рассказал мне несколько сказок, последних, потому что меня скоро отдали в корпус, а его, заболевшего, в больницу.
Был конец декабря 1850 года, кажется 20-ое или 21-ое: мы поехали с папашей на Царскосельскую железную дорогу. Я знал, что еще не останусь сейчас же в корпусе, но все-таки было жутко и тоскливо. Как холодно, неприятно, как чуждо показалось мне все – и дорога; и переезд до корпуса. До сих пор, по причине этих первых впечатлений, Царскосельский вокзал вызывает во мне неприятное чувство: поднимается воспоминание о чем-то далеком, родном, и в то же время тоскливом. Это далекое родное – отец, мать, деревня, и проч., а тоскливое – холодное, безучастное отношение чужих людей, учителей, товарищей.
В корпусе входим в громадный зеленый зал с полукруглыми окнами под потолком; вдоль всех стен стоят в два ряда кадеты, а впереди их дамы надзирательницы. По рядам ходит толстый генерал в ленте и звездах, Шлиппенбах, как я узнал после, а за ним другой, седой, с большими усами – директор корпуса Иван Ильич Хатов, и еще несколько офицеров разных чинов и возрастов. Вся эта церемония представляла годовой инспекторский смотр. По окончании смотра кадет, на выходе из залы, меня представили генералам и я был официально принят. Папаша зашел со мною к моей будущей классной даме m-m Медведевой, у которой, по приказу его, я поцеловал руку; напились там чаю и уехали назад, в Петербург. Я так был доволен возвращением домой, что как будто забыл о том, что мне готовилось. Мамаша с папашей были совершенно довольны; Миша еще был у нас, Варвара не отказывала мне в сливках и в варенье. Чуялось, правда, что-то грустное впереди, но весь ужас разлуки предстал лишь пред самым отъездом. До сих пор не могу хладнокровно вспомнить об этих минутах и теперь, внося эту заметку, чувствую слезы на глазах.
Не хладнокровно рассказываю об этом, кажется, самом ужасном происшествии в моей жизни. Впрочем, слова бессильны передать впечатления чувствительного ребенка, каким я всегда был, – впечатления того дня, когда меня отдали в кабалу, в выучку, дрессировку.
Ранним утром – все впечатления этого утра убийственно свежи и живы передо мною – поднялись мы с папашей; было еще темно, когда мамаша, благословляла меня, много, много раз крестила, и еще большее число раз целовала, наказывала хорошо учиться и вести себя! Только смутно помню, как тою же противною дорогой отвезли меня в корпус и оставили там, и как мама еще раз приехала потом навестить и привезла так много леденцов, что возбудила мое подозрение: уж не последний ли раз она ко мне приехала? Когда я действительно понял из ее слов при уходе, что не увижу ее более, – так как она сказала: ну, прощай, Вася, мы с папашей уедем теперь в деревню – сердце мое надорвалось. До швейцарской я еще дошел за нею послушно, но там всеми силенками вцепился за нее, ухватился за ее руки, платье... не отпущу, не отпущу! ни ее, ни все то, что с нею связано милого, дорогого... насилу отняли, оттащили меня, изверги – о, какое это было преступление оставить меня там, – бросить! Чему хотите, сколько хотите стал бы учиться, но не в казарме, а дома, близ милых, дорогих существ; занятие тогда было бы мне сладко, весело, а не противно!.. ах, почему нельзя воротить этого!
Меня свели в комнату классной дамы, где я горько, неутешно плакал до самого вечера. Со следующего дня началась корпусная жизнь, с которой я примирился не примиряясь: тогда чутьем, без понимания дела, я сознавал уже, что бесчеловечно лишать ребенка без крайней нужды родительского влияния; – теперь, по прошествии почти полувека, называю это и бесчеловечным и безрассудным.
II.
Малолетний корпус
Выплакав свое горе, я очутился в том самом большом зале, в котором был смотр кадет в день первого моего приезда с папашей. Зал очень большой, выкрашенный зеленою масляною краской, с окнами под потолком, как у нас в конюшне, наводил тоску: ничего кроме кусочков неба не было видно – тюрьма сравнительно с нашим деревенским домом, светлым, открытым на все стороны... А наш балкон, наволок! река с барками и лес с грибами... Ах, какая разница, какая невознаградимая потеря! Как мог я, думалось, перед отъездом из этого рая, мечтать так хладнокровно о будущем житье в корпусе: лазить на козлы возка, ходить смотреть, как готовили лошадей, вместо того, чтобы ласкать няню и прощаться со всеми, со всеми...
Кадеты жужжали точно пчелы в улье, возились как муравьи, и все чужие, чужие – хоть бы одно знакомое, милое лицо! С непривычки я пошел бродить по всему залу и забрел в чужую роту, откуда меня по этапу доставили обратно в нашу 4-ю «Ты новичок»? спрашивали кругом. «Как твоя фамилия? зачем ты не в свою роту ходил »?.. Один рыжий, прерыжий кадет нашей роты, с выпученными глазами, Пыхачев, как я потом узнал, – спросив мою фамилию, сейчас же скомандовал: «садись, рассказывай сказку»! – Какую сказку? – Какую хочешь, ты умеешь... Я не умею, ответил я, больше из упрямства и от обиды бесцеремонностью приказа, хотя и знал немало сказок. – Неправда, ты знаешь! твой брат умел рассказывать, и ты должен уметь!..
Старший брат мой, Николай, недавно только переведен был из этого корпуса в Морской, и для меня был новостью его признанный талант рассказывать сказки. Насилу удалось отделаться от назойливого Пыхачева, стращавшего даже тем, что «коли не буду рассказывать, то он пожалуется мадам», т.е. дежурной даме.
В смертной тоске я подходил то к одной, то к другой группе кадет, но прием везде был недружелюбный: как твоя фамилия? что тебе надобно? Ступай прочь! что ты лезешь!..
После уже я узнал, что вмешиваться в чужие игры считалось навязчивостью. Воспитанники сходились, дружились по двое, по трое, чтобы «играть вместе;», а иногда и «делиться всем », и втираться непрошенному было неприлично, не принято, исключая тех случаев, когда открыто сзывались «желающие играть с таким-то»; этот такой-то – был обыкновенно один из старых, уважаемых кадет.
В Александровском корпусе только старшее начальство было мужское, главный же надзор лежал на «дамах».
Всего было 4 роты: три из них приготовляли воспитанников к поступлению в петербургские сухопутные корпуса, а 4-ая к морскому. Прямо при входе в зал была I рота, приготовительная к I корпусу. Против нее, направо, мы, моряки, т.е. IV рота. Далее налево II рота с будущими кадетами II корпуса и против нее, направо, III рота, приготовительная к Павловскому корпусу.
Вспомню и перечислю по порядку наше начальство: директор – старый, почтенный генерал-лейтенант Иван Ильич Хатов, каждый день постукивая клюшкой, обходивший по утрам в большом зале, в строю, все роты; седой, как лунь, с живыми блестящими глазами, большими припачканными нюхательным табаком усами и розовым, цвета новорожденного младенца, лицом, имевшим суровое выражение – в сущности же редкой доброты человек, и доброта эта сказывалась тотчас, как только он переходил от начальнического тона к разговору, причем всегда гладил мальчика по голове, приговаривая: «учись, учись»!
Инспектор Мец, высокий, с угрюмым, никогда при нас не улыбавшимся лицом, да редко нам и показывавшийся, вероятно, поэтому мало любимый.
Помощник инспектора был популярнее – француз – фамилиею и характером – Делонг, небольшого роста, лысый; усы и бакенбарды с сильной проседью. Этот был пребойкий, разговорчивый, не прочь пошутить и, как я после узнал, очень галантный с классными дамами. Он же был и батальонным командиром – заведовал нашею военною выправкой и муштровал нас, не то чтобы очень строго, но и не совсем мягко: мне пришлось раз испытать его горячность: в последний год моего пребывания в корпусе, когда я ходил уже на правом фланге своей роты, Делонг крикнул раз на ученье, на весь баталион: «правофланговый четвертой роты отстает – баба»! Это я-то – «баба», я, который истинно старался и считал себя сильным и в маршировке и, в ружейных приемах! Не знаю, как я и пережил такой «афронт» – видно не всегда другие, особенно начальство, бывает об нас того же мнения, что мы сами.
Корпусным хозяйством заведовал из рук вон толстый и добрый подполковник Дихеус, популярность которого была очень велика, несмотря на то, что он преподавал арифметику, – науку многим, в том числе и мне, не особенно дававшуюся.
Эконом мало был в соприкосновении с нами: какою-то крысою показывался он ненадолго во время стола и снова утекал к себе, туда, на кухню, где фабриковал наше плохое кушанье: «жеваная» говядина в пирогах и жилистое, в неизбежном больничном, коричневом соусе жаркое, дрянное масло в каше, дрянная патока в чае и разные другие неаппетитности, если и нарастили эконому три подбородка, то во всяком случае не дали ему права на нашу любовь и почтение. Впрочем, он их и не добивался: не шутил, не разговаривал с нами – знай себе загонял экономию.
Было и еще кое-какое «мужчинское начальство», но уже очень мало соприкасавшееся с нами.
Затем следовали «классные дамы». – В каждой роте было три отделения – по 30 мальчиков с дамою во главе. Я был в III отделении IV морской роты; нами заведовала Клементина Ивановна Медведева, особа лет 40, болезненная, редко горячившаяся, всегда с черной сеткой на руках, что позволяло нам без неприятного чувства целовать ее руку, покрытую прыщиками.
Рядом, во II отделении – m-me Будберг – ух! какая толстая, грузная, раздражительная, не то немка, не то шведка, вдовица, всегда ворчавшая, но в сущности не злая; у нее была молоденькая миловидная дочка, Ольга, предмет ухаживаний и вздыханий старших воспитанников не одного ее отделения.
В I отделении m-me Богуславская – тип славной русской женщины, когда-то, вероятно, красивой – полная, веселая, ровного характера – эту нельзя было не любить. Богуславская была старшая в нашей роте, и мы все ее немножко побаивались. Я, лично, несмотря на то, что очень был привязан к своей Медведевой, всегда с удовольствием расшаркивался перед Богуславской и она ко мне, скромному, прилежному мальчику, благоволила – за вихры меня не драла, как имела обыкновение поступать с другими; впрочем, раз, один раз выдрала и пребольно, как-то совсем приподняла к верху, так что я приподнялся на цыпочки и пискнул! Приключился этот единственный случай ничтожного наказания меня в этом корпусе по одному обстоятельству, о котором я помолчу.
Самою старшею из всех классных дам была m-me Воронцова, I роты, служившая в корпусе со времени его основания и возрастившая целое поколение будущих офицеров. Это была очень пожилая особа, вертлявая, точно на пружинах, и, кажется, порядочно подкрашивавшаяся. Даже я, не позволявшей себе тогда разбирать достоинства и недостатки своего начальства – чему, однако потом научился скоро – не мог не заметить, как эта почтенная личность кривлялась перед молодыми людьми, приходившими навещать воспитанников, особенно если то были офицеры.
После я узнал ближе классную даму III роты, Розен, красненькую, маленькую, толстенькую. Дочь ее кончила курс в Екатерининском институте вместе с невестою моего двоюродного брата и поэтому она ласкала иногда меня. Эта молодая особа вышла потом замуж за сына знаменитого астронома Струве – «сына своего отца», – сын впоследствии и наследовал отцу в директорстве Пулковской обсерватории.
Наконец, из старших старшая дама, «начальница», Голубцова, скромная милая приветливая старушка, ежедневно обходившая по утрам все спальные комнаты перед нашим выходом в зал, на смотр директора.
За дамами следовали полу-начальство, полу-прислуга – дядьки, старые заслуженные унтер-офицеры, по двое в каждой роте, поденно дежурившие и надсматривавшие за нами. При множестве женской прислуги даже ламповщик Лякишь, которого мы называли «Лякишь-мякишь» потому что он был претолстый, держал себя с достоинством и не на шутку смотрел полу-начальством. Дядьки наблюдали за порядком во время игр и занятий в зале и на гулянии; они же учили военному делу, маршировке, ружейным приемам. Наказывать они не имели права, а только водили, представляли провинившихся к «мадаме» и та решала, ставить ли на штраф, оставлять ли без обеда, без чая, без ужина.
Мы иногда подбивали дядек на беседу о былом; в особенности старший из них, Рынкович, рассказывал, когда не сердился и не ворчал, преинтересные случаи из своего военного прошлого, очень почтенного, как свидетельствовали два Георгиевских и Кульмский кресты, со множеством медалей и целых восемь нашивок. Надобно думать, что и привирал он малую толику, но это дела не портило, потому что где же было нам, мелюзге, разобраться в этих рассказах, передававшихся хриплым голосом и сопровождавшихся постоянным покачиванием головы, – мы все принимали за чистую монету.
Другой дядька, Матвеев, был меньше ворчлив: много покладистее: он никогда не позволял себе говорить в сердцах, как Рынкевич: «а дуй тя горой!» или «ах разорви тебя совсем!» – но зато у него было только три нашивки и, по части знаков отличия, одна «Аннушка» за беспорочную службу, что много умаляло его «престиж» в наших глазах. Матвеев был много моложе Рынкевича и порядочно франтоват: закручивал и фабрил усы и, так как был лыс, то с великим тщанием помадил и зачесывал, оставшиеся на затылке пряди волос через всю голову до лба и висков – работа деликатная, трудная, кропотливая, требовавшая постоянной проверки, для которой и держалась у него всегда в заднем кармане маленькая щеточка с зеркальцем – нет, нет, он вынет ее, заглянет туда, оправит непокорную или нетерпеливую прядь, снова посмотрится и быстро спрячет опять сокровище в карман. Соболезнуя ему в этой неустанной заботе о пристойном виде лысины, мы кажется усердствовали не в меру, потому что все, кто могли, просили своих родственников купить складную щеточку с зеркальцем, для подарка дядьке – надобно думать, что он потом торговал ими т.е. сдавал в лавки. Окруженный женщинами, постоянно петушившийся, наш младший дядька конечно принужден был заниматься собой, так что вчуже жалко было видеть, как волновался он, когда оказывалось, что часть лысины его была на виду; как иногда, с середины залы, стремительно бросался к углу и там смотрелся в зеркальце – причесывался, смотрелся – причесывался без конца! Пользуясь случаем, чего только в эти минуты не выкидывали кадетики, даже стоявшие на штрафе – один Бог без слабостей!
С Матвеевым тоже велись беседы, но более мирного свойства, и вообще он, как менее вспыльчивый, ласковый, был любим больше своего собрата; зато надобно сказать правду, гордиться им перед другими ротами было вовсе нечем, тогда как Рынкевичем мы очень гордились – на-ко, дескать, какой заслуженный, – и у нас, а не у вас! В третьей роте был очень заслуженный дядька Малафеев, тоже со множеством нашивок, да к тому же еще высокий, черный, красивый, державший голову всегда прямо, а не наподобие черепахи, как наш Рынкевич и командовавший густым басом, а не разбитым старческим лаем последнего. Все эти видимые преимущества чужого дядьки смущали нас при оценке нашего, но мы утешались тем, что у того был только один Георгиевский крест, а Кульмского не было, нашивок же было всего 6, а не 8.
Во второй роте старший дядька был тоже высокий, красивый гвардейский унтер-офицер Козлов, с каким-то скрипливым, прямо козлиным голосом, и с не важными знаками отличия, какой он был «ндравом» – не знаю; кажется, тоже скрипун.
В I роте статный Прокофьев, пребедовый, с закрученными в колечко усами – надобно сказать, что вероятно, для дамского пола все без исключения дядьки тщательно закручивали усы в более или менее правильные колечки – Прокофьев, говорю, забивал всех дядек уменьем командовать коротко, отрывисто, с каким-то вывертом, шиком! Как мы не спорили при случае с кадетами I роты, уверявшими, что другого такого мастера командовать не только в нашем корпусе, но и в «других корпусах», нет – внутренне мы сознавали, что его резкие, отрывистые выкрикивания: на пе-во! ша-ам пр! (т.е. направо! шагом марш!) удобнее выполнять роте или батальону, чем протяжные рычания Рынкевича. Смущало нас и то, что Делонг поручал всегда Прокофьеву командовать при батальонном ученье, когда не делал этого сам, а нашим дядькам никогда не поручал – горько это было, очень горько морскому самолюбию!
Нельзя было не заметить, что воспитанники первой роты принадлежали к более зажиточному и более чиновному классу общества. Во второй роте кадеты были тоже еще «белой кости», но уж в III, приготовительной к Павловскому корпусу, победнее, менее развиты и даже как будто менее красивые. Наша морская рота была «середка на половине» – и не аристократическая, и не плебейская, так как в ней встречались имена и состояния разного класса дворян, но во всех ротах были только дети дворян; «купец» считался бранным словом, обидой.
И в то время я не знал, и теперь не понимаю, почему нас так рано отдали в корпус и почему именно в морской. Отец мой служил некоторое время, вытягивая лямку до традиционного высокоблагородного чина коллежского асессора, в Сенате и, хотя Богу всегда усердно молился, но на море не бывал. Дед служил комендантом или соляным приставом в Вологде. Прадед, кажется, был инженер. Средства содержать нас и учить дома у папаши были, и только пожалуй сильно развитым между дворянами желанием относить возможно больше расходов по воспитанно на «казенный счет», можно объяснить то, что мы, как и дети наших соседей, сдавались в военно-учебные заведения тотчас по выходе из младенческого возраста.
Приходилось задаривать немало народа, как в этом малолетнем, так и позже в Морском корпусе, давать взятки правителям канцелярии, но все-таки раз дети приняты на казенный счет – дело в шляпе и совесть покойна. Чему нас будут учить и как, есть ли у нас любовь к морскому делу, стоит ли посвящать нас в тайны теории, атаки неприятеля «с наветра», а «не с подветра» – об этом не справлялись. Раз открылась вакансия в Морском корпусе и принимавшие там были уже задобрены – всех нас заодно и определяли в моряки, благо служба благородная, не убыточная; сосед наш, нашего же уезда, помещик Харзеев все свое многочисленное семейство тоже посвятил морю – каких еще примеров и доводов!
У отца нашего было большое состояние: по нескольку деревень в Вологодской и Новгородской губерниях, с огромными лесами на судоходной реке Шексне, – как же допустить, чтобы не было возможности нанять толкового и знающего гувернера, приготовить хоть в средние классы корпуса или гимназии? Мимоходом сказать, папаша гордился немножко тем, что Шекснинская стерлядь поминается в одном стихе Державина: