Поп, Пролог к «Кентерберийским рассказам» Чосера
Продолжая наше повествование, нам лучше всего последовать за Саймоном Гловером. В наши цели не входит устанавливать географические границы владений двух соперничающих кланов, тем более что их не указывают сколько-нибудь точно и те историки, которые передали нам летопись этой достопамятной распри. Довольно будет сказать, что клан Хаттан занимал обширную территорию, охватывавшую Кейтнес и Сазерленд, и что во главе его стоял могущественный граф Сазерленд, носивший в то время имя Мор-ар-Хат note 59. Этим общим наименованием обозначались вступившие в конфедерацию Киты, Синклеры, Ганы и другие могущественные роды и кланы. Однако не все они были втянуты в настоящую ссору, которая со стороны клана Хаттан ограничилась областями Пертшир и Инвернесшир, составляющими значительную часть северо-восточной окраины Горной Страны. Широко известно, что по сей день два больших племени, безусловно принадлежащие к клану Хаттан — Мак-Ферсоны и Мак-Интоши, — спорят о том, которое из них в лице своего вождя возглавляло эту баденохскую ветвь великой конфедерации, оба вождя с давних времен присвоили себе звание главы клана Хаттан. Non nostrum est note 60. Но, во всяком случае, Баденох, несомненно, входил в конфедерацию, поскольку он был вовлечен в спор, о котором идет наш рассказ.
О втором союзе племен, о клане Кухил, соперничавшем с хаттанами, наши сведения еще менее отчетливы — по причинам, которые выявятся в ходе повествования. Некоторые авторы отождествляют кухилов с многочисленным и сильным племенем Мак-Кей. Если это делается на достаточном основании (что сомнительно), то мак-кеи должны были после царствования Роберта III переселиться в новые, весьма отдаленные места, тогда как в наше время мы находим их (как клан) на крайнем севере Шотландии, в графствах Росс и Сазерленд note 61. Итак, мы не можем, как нам хотелось бы, географически точно определить место действия нашего рассказа. Достаточно сказать, что Гловер, направившись на северо-запад, ехал— целый день к стране Бредалбейнов, откуда рассчитывал пробраться к укрепленному замку, где глава кухилов, отец его бывшего ученика Конахара, Гнлкрист Мак-Иан, обычно стоял двором, соблюдая во всем варварски пышный этикет, как ему и подобало по его высокому сану.
Не будем останавливаться на трудностях и ужасах путешествия. Дорога пролегала среди гор и пустынных мест, то, взбегая по кручам, то, заводя в непролазные болота, пересекаемая бурными широкими потоками и даже реками. Но всем этим опасностям Саймон Гловер не раз подвергался и раньше ради честного барыша, не могли бы они, понятно, остановить его и сейчас, когда дело шло о его свободе, а может быть, и жизни.
Кого-нибудь другого опасность, грозившая со стороны воинственных и нецивилизованных обитателей дикого края, устрашила бы, верно, не меньше, чем трудности путешествия. Но Саймон был хорошо знаком с языком и нравами горцев, а потому чувствовал себя спокойно и в этом отношении. Кто воззвал к гостеприимству самого дикого гэла, тот никогда не прогадает, и удалец, который при других обстоятельствах без зазрения совести убил бы человека ради серебряной пуговицы с его плаща, останется сам без обеда, чтобы угостить путника, попросившего приюта под кровом его хижины. Разъезжая по Горной Стране, держись правила: надо казаться как можно доверчивее и беззащитнее. Следуя этому правилу, Гловер путешествовал безоружный и как будто без всяких мер предосторожности. Позаботился он также, чтобы в его наряде ничто не бросалось в глаза, что могло бы возбудить алчность. Он почитал разумным соблюдать еще и другое правило — избегать общения со случайными попутчиками, ограничиваясь лишь ответом на любезное приветствие, с каким ни один горец не преминет обратиться к путнику. Но не часто приходилось Гловеру обмениваться в дороге даже такими беглыми приветствиями. Местность, всегда пустынная, казалась теперь и вовсе оставленной обитателями, даже в небольших приречных долинах, где случалось ему проезжать, селения стояли брошенными и жители их подались в леса и пещеры. Нетрудно было разгадать причину: усобица, постоянно раздиравшая эту несчастную страну, грозила вот-вот разгореться и повлечь за собой повальные грабежи и разорение.
Это безлюдье начинало тревожить Саймона. После отъезда из Кинфонса он сделал среди дня длительный привал, чтобы дать отдых коню, и теперь его смущал вопрос, как устроиться с ночлегом. Он рассчитывал заночевать в доме старого своего знакомца, Нийла, прозванного Бушаллохом (то есть Волопасом), потому что на него был возложен надзор за стадами и отарами, принадлежавшими вождю кухилов, и он для верности поселился на берегу Тэя, неподалеку от истока реки, где она покидает озеро того же названия-. У этого старого друга и гостеприимца, с которым Гловер издавна вел дела, закупая меха и шкуры, он надеялся разузнать, что творится сейчас в стране, ждут ли здесь мира или войны и какие меры он посоветует ему принять для личной своей безопасности. Напомним читателю: ведь сам король Роберт только за день до побега Гловера из Перта узнал, что постановлено сократить число жертв усобицы, разрешив ее битвой между малым числом бойцов, и что соглашение о том уже достигнуто, значит, новость еще не успела широко распространиться.
«Если Нийл Бушаллох покинул, как и все они, свое жилище, мне зарез! — думал Саймон. — Я не только не получу доброго совета, но и не знаю, кто обо мне похлопочет перед Гилкристом Мак-Ианом. Мало того — не получить мне тогда ни ночлега, ни ужина».
В таком раздумье въехал он на вершину пологого зеленого холма, и отсюда ему открылся величественный вид на лежавший у его ног Лох-Тэй — огромный пласт полированного серебра, вправленный, как богатое зеркало, в рамку темных вересковых косогоров и еще безлиственных дубовых рощ.
И во всякое-то время безразличный к красотам природы, Саймон Гловер сейчас и вовсе их не замечал, во всем великолепном ландшафте его взгляд привлекла лишь Петля — край поймы, где Тэй, излившись полноводным потоком из своего родимого озера и описав дугу по живописной долине, простершейся на милю в ширину, устремляется в путь на юго-восток, как победитель и законодатель, чтобы покорить и обогатить дальние окраины. В уединенном уголке, так удачно расположенном между озером, горой и рекой, поднялся впоследствии феодальный замок Баллох note 62, а в наши дни встал ему на смену блистательный дворец графов Бредалбейн.
Однако Кэмбелы, хоть они и достигли уже большого могущества в Аргайлшире, еще не проникли тогда на восток до самого Лох-Тэя, берега которого, по праву или в порядке захвата, принадлежали в ту пору кухилам, чьи отборные стада тучнели на приозерных заливных лугах. Потому-то в этой долине, в углу между озером и рекой, среди обширных зарослей дубняка, ореха, рябины и лиственницы, стояла смиренная хижина Нийла Бушаллоха, кельтского Эвмея, чей гостеприимный очаг весело дымился, к великой радости Саймона Гловера, которому иначе пришлось бы заночевать под открытым небом, что его никак не прельщало.
Он подъехал к дверям хижины и, давая знать о своем прибытии, засвистал, потом крикнул. Поднялся лай гончих и овчарок, и вышел наконец из хижины хозяин. Вид у него был озабоченный: казалось, хранитель стад удивился при виде Саймона Гловера, хоть и постарался скрыть и заботу свою и удивление, потому что в этих краях считалось верхом неучтивости, если хозяин дома взглядом или движением даст гостю повод подумать, что приход его неприятен или хотя бы неожидан. Лошадь путника отвели в стойло, оказавшееся для нее низковатым, а самого Гловера пригласили войти в дом Бушаллоха, где, по обычаю страны, перед гостем, покуда состряпают более основательный ужин, поставили хлеб и сыр. Саймон, знавший местный обиход, делал вид, что не замечает печальных лиц хозяина и его домочадцев, пока приличия ради не отведал пищи, после чего он спросил, как принято, какие новости в здешних краях.
— Самые недобрые, — сказал пастух. — Нет больше нашего отца.
— Как! — встревожился Саймон.
—Глава клана Кухил умер?
—Глава клана Кухил никогда не умирает, — отвечал Бушаллох. — но Гилкрист Мак-Иан вчера скончался, и главою теперь его сын — Эхин Мак-Иан.
— Как — Эхин?.. Конахар, мой подмастерье?
— Пожалуйста, поменьше об этом, брат Саймон, — сказал пастух. — Нужно помнить, друг, что твой промысел, очень уважаемый в мирном городе Перте, все же слишком отдает рукомеслом, чтобы могли его чтить у подножия Бен-Лоэрса и на берегах Лох-Тэя. У нас даже нет гэльского слова, которым мы могли бы обозначить мастера, шьющего перчатки.
— Было бы странно, когда бы оно у вас имелось, друг Нийл, — сказал невозмутимо Саймон, — ведь вы и перчаток не носите. Во всем клане Кухил не найдешь другой пары, кроме той, что я сам подарил Гил-кристу Мак-Иану — упокой господь его душу! — и он принял их как ценное подношение. Его смерть сильно меня опечалила, ведь я к нему по неотложному делу.
— Так лучше тебе с первым светом повернуть коня обратно к югу, — сказал пастух. — Сейчас начнутся похороны, и обряд не затянется, потому что не далее как на вербное воскресенье предстоит битва между кланами Кухил и Хаттан, по тридцать воинов с каждой стороны. Так что у нас едва достанет времени оплакать усопшего вождя и почтить живого.
— Однако дела мои таковы, что я, хочешь не хочешь, должен повидаться с молодым вождем хоть на четверть часа, — сказал перчаточник.
— Послушай, друг, — возразил хозяин. — Какое у тебя может быть дело? Либо деньги взыскать, либо сделать закупки. Так вот, если вождь что-нибудь должен тебе за прокорм или еще за что, не требуй с него уплаты сейчас, когда племя отдает все, чем богато, чтобы как можно нарядней вооружить своих воинов: ведь когда мы выйдем навстречу этим кичливым горным котам, самый вид наш должен показать, насколько мы выше их. Еще неудачней ты выбрал время, если явился к нам ради торговой сделки. Знаешь, и то уже многие в нашем племени косо смотрят на тебя, потому что ты взрастил нашего молодого вождя: такое почетное дело обычно поручается самым знатным в клане.
— Святая Мария! — воскликнул Гловер. — Надо бы им помнить, что я вовсе не домогался этой чести и она мне оказана была не как милость: я принял на себя это поручение весьма неохотно, после настойчивых просьб и уговоров. Ваш Конахар, Гектор, или как вы его там зовете, испортил мне ланьих шкур на много шотландских фунтов.
— Ну вот, — сказал Бушаллох, — опять ты молвил слово, которое может стоить тебе жизни. Всякий намек на кожи да шкуры, особенно же на оленьи и ланьи, почитается у нас провинностью — и немалой! Вождь молод и ревнив к своему достоинству, а почему — о том, друг Гловер, ты знаешь лучше всех. Он, понятно, хотел бы, чтобы все, что стояло между ним и его наследственным правом, все, что привело к его изгнанию, забылось теперь навсегда, и едва ли он ласково посмотрит на гостя, если гость напомнит его народу и ему самому то, о чем и вождю и народу не радостно вспоминать. Подумай, как в такой час глянут здесь на старого Гловера из Перта, в чьем доме вождь так долго жил в подмастерьях!.. Так-то, старый друг, просчитался ты! Поспешил приветствовать восходящее солнце, когда его лучи только еще стелются по горизонту. Приходи, когда оно будет высоко стоять на небосклоне, тогда и тебя пригреет его полуденный жар.
— Нийл Бушаллох, — сказал Гловер, — мы с тобой, как ты сам говоришь, старые друзья, и так как я считаю тебя верным другом, откровенно скажу тебе все, хотя мое признание могло бы оказаться гибельным, доверься я кому-нибудь другому в твоем клане. Ты думаешь, я пришел сюда искать выгоды подле молодого вождя, и вполне естественно, что ты так думаешь. Но я в мои годы не бросил бы свой мирный угол у очага на Кэрфью-стрит, чтобы погреться в лучах самого яркого солнца, какое светило когда-либо над вереском ваших гор. Истина же в том, что меня привела к вам горькая нужда: мои враги одолели меня, обвинили меня в таком, о чем я и помыслить не посмел бы! Против меня, как видно, вынесут приговор, и передо мною встал выбор: собраться и бежать или же остаться и погибнуть. Я пришел к вашему молодому вождю как к тому, кто сам в беде нашел у меня приют, к тому, кто ел мой хлеб и пил со мною из одной чаши. Я прошу у него убежища в надежде, что оно мне понадобится не на долгий срок.
— Это другое дело, — ответил пастух. — Совсем другое! Когда бы ты постучался в полночный час к Мак-Иану, держа в руках отрубленную голову шотландского короля, а по пятам за тобой гналась бы тысяча человек, чтоб отомстить за королевскую кровь, — я думаю, даже и тогда наш вождь почел бы долгом чести взять тебя под свою защиту. А виновен ты или безвинен, к делу не относится… Или даже скажу: будь ты виновен, тем больше был бы он обязан тебя укрыть, потому что в этом случае и твоя в нем нужда и опасность для него возросли бы. Пойду прямо к вождю — и поскорее, пока ничей поспешный язык не сказал ему вперед меня о том, что ты прибыл, да не добавил бы, по какой причине.
— Уж ты извини меня за беспокойство, — сказал Гловер. — А где сейчас вождь?
— Он стоит двором в десяти милях отсюда и занят сейчас погребальными хлопотами и подготовкой к бою: мертвому — в могилу, живым — в сраженье!
— Путь не близкий. Туда да назад — на это уйдет вся ночь, — сказал Гловер. — Но я уверен, когда Конахар услышит, что это я…
— Забудь Конахара, — сказал пастух, приложив палец к губам. — А пробежать десять миль для горца — что один прыжок, если нужно принести весть от своего друга своему вождю.
Сказав это и поручив путника заботам старшего сына и дочери, быстроногий пастух покинул свой дом за два часа до полуночи и вернулся задолго до рассвета. Он не стал беспокоить усталого гостя, но, когда старик встал поутру, сообщил ему, что вождя хоронят в этот же день и что Эхин Мак-Иан хоть и не может пригласить сакса на похороны, однако будет рад видеть его на трапезе, которая последует за погребением.
— Повинуюсь его воле, — сказал Гловер, чуть улыбнувшись при мысли о перемене отношений между ним и его бывшим подмастерьем. — Теперь он стал мастером — и, надеюсь, не забудет, что, когда дело между нами обстояло иначе, я не слишком злоупотреблял своими правами.
— Ты так думаешь, друг? — вскричал Бушаллох. — Чем меньше ты будешь об этом говорить, тем лучше. Увидишь, Эхин и впрямь примет тебя как желанного гостя. И тот не человек, а дьявол, кто посмеет обидеть тебя на его земле… Однако прощай, ибо я должен, как мне положено, присутствовать на похоронах лучшего вождя, какой стоял когда-либо во главе клана, и самого мудрого предводителя, когда-либо носившего на шапке ветвь душистого восковника. Прощаюсь с тобой ненадолго, и, если ты подымешься на Том-ан-Лонах — холм, что позади моего дома, — ты увидишь красивое зрелище и такой услышишь коронах, что он донесется до вершины Бен-Лоэрса. Через три часа тебя будет ждать лодка в малом заливчике, в полумиле к западу от истока Тэя.
С этими словами он пустился в дорогу со своими детьми — тремя сыновьями и двумя дочерьми. Сыновьям предстояло грести в той лодке, на которой Нийл должен был присоединиться ко всем, кто провожал вождя в последний путь, дочерям — вплести свои голоса в погребальный плач, какой неизменно пелся — или, скорее, выкрикивался — в дни всенародного горя.
Оставшись один, Саймон Гловер зашел в стойло приглядеть за своим конем, которому, как он увидел, не пожалели граддана — хлеба из пережаренного ячменя. Он был до глубины души растроган таким вниманием, понимая, что в хозяйстве и для людей-то остался, наверно, лишь скудный запас этого лакомства, — едва ли семья дотянет с ним до нового урожая. Мясом народ был обеспечен вдосталь, и озеро в изобилии поставляло рыбу на время постов, соблюдавшихся у горцев не слишком строго, но в хлебе Верхняя Шотландия всегда ощущала недостаток, и он здесь был дорогим угощением. На болотах росла мягкая и сочная трава — лучшей и не пожелаешь, — но лошади Нижней Шотландии, как и те, кого они возили на себе, привыкли к хлебному корму. Для Перчатки (так назвал Гловер своего верхового коня) не пожалели на подстилку сухого папоротника — полное стойло набили, да и в остальном лошадь была так ухожена, как только можно было ждать от гэльского гостеприимства.
Когда Саймон Гловер уверился, что его бессловесный спутник отлично устроен, ничего лучшего он не нашел, как, предавшись горьким своим думам, последовать совету пастуха. Неторопливо поднимаясь на холм, именуемый Том-ан-Лонах (Холм тисовых деревьев), он через полчаса добрался до вершины и мог теперь обозреть с высоты весь широкий простор озера. Несколько высоких старых тисов, разбросанных по склонам, еще оправдывали название, данное этому красивому зеленому холму. Но куда большее число их пало жертвой постоянной нужды в луках в тот воинственный век. Этот вид оружия был у горцев в большом ходу, хотя они и самый лук и стрелы свои выделывали далеко не так изящно, как лучники веселой Англии, превосходившие их и меткостью стрельбы. Отдельные хмурые тисы, стоявшие вразброс, напоминали ветеранов разбитого войска, которые, уже не соблюдая строя, заняли выгодную позицию в суровом решении стоять насмерть. За этим холмом, но отделенный от него ложбиной, поднимался другой, более высокий и местами одетый лесом, местами же устланный зеленью пастбищ, где бродил скот, выискивая в эту раннюю пору года скудное пропитание у истоков горных ручьев и по заболоченным луговинам, где раньше, чем повсюду, начинает прорастать свежая трава.
Противоположный, то есть северный, берег озера был куда гористей, чем тот, откуда глядел Гловер. Леса и заросли кустов взбегали по склонам и ныряли в извилистые лощины, пересекавшие их, выше, там, где кончалась полоса относительно плодородной почвы, голые и бурые, громоздились горы в сером сумрачном запустении, присущем поре между зимой и весной.
Горы вставали одни острым пиком, другие широким гребнем, одни высились скалистой кручей, другие имели более мягкие очертания, а над кланом исполинов, казалось, верховенствовали прирожденные вожди — угрюмый Бен-Лоэрс и высоко подымавшаяся даже и над ним громада Бен-Мора, чьи островерхие пики чуть ли не до середины лета, а иногда и круглый год сверкали снежными шлемами. Однако по границе дикой и лесистой местности, там, где горы спускаются к озеру, многое даже и сейчас, в предвесенние дни, говорило о присутствии человека. Больше, всего селений можно было видеть на северном берегу озера. Укрытые наполовину в небольших ложбинах, откуда переполненные ручьи несли свои воды в Лох-Тэй, эти селения, как многое на земле, пленяли издали глаз, но, когда вы подходили ближе, оказывались крайне неприглядными — поражало отсутствие самых жалких удобств, каких не лишен даже индейский вигвам. Здесь проживал народ, не возделывавший землю и не помышлявший о тех радостях, какими нас тешит промышленность. Вся необходимая домашняя работа возлагалась на женщину, хотя, вообще говоря, с женщиной обходились любезно, даже с изысканной почтительностью. Мужчины же брали на себя только присмотр за мелким скотом, составлявшим все богатство семьи, и лишь редко пускали в дело неуклюжий плуг, а чаще лопату, работая ею лениво, нехотя, полагая труд пахаря унизительным для своего достоинства. В короткие периоды мира они все свое время отдавали охоте и рыбной ловле, развлекаясь притом разбоем: беззастенчиво грабить, а во время войны, общенародной или местной, ведущейся то в широких, то в ограниченных рамках, яростно и вдохновенно биться — вот что составляло истинное содержание их жизни и представлялось им единственным занятием, подобающим мужчине.
Великолепен был вид на само озеро. Его горделивому плесу, переходившему в красивую реку, придавал особенную живописность один из тех островков, какие мы нередко видим так удачно расположенными посредине шотландских озер. Развалины на этом островке, ныне почти бесформенные под густою порослью леса, поднимались в дни нашей повести башнями и бельведерами аббатства, где покоились останки Сибиллы, дочери Генриха I Английского и супруги Александра I Шотландского. Это святое место почли достойным принять также и прах главы клана Кухил — хотя бы на то время, пока не минет непосредственная опасность и можно будет переправить тело в один почтенный монастырь на севере, где вождю предуказано было судьбой мирно почивать бок о бок со своими предками.
Множество челнов отчаливало в разных местах от ближнего и дальнего берега, иные — под черными знаменами, другие — с волынщиками на носу, которые время от времени издавали пронзительные, жалобные, протяжные звуки, дававшие Гловеру знать, что обряд вот-вот начнется. Эти заунывные звуки были не более как пробой инструментов — вскоре за нею должен был подняться всеобщий плач.
Далекий отголосок донесся с озера или, как показалось, из дальних и глухих лощин, откуда впадают в Лох-Тэй реки Дохарт и Лохи. В диком и неприступном месте, там, где в более позднее время Кэмбелы основали свой оплот — крепость Финлейригг, — скончался грозный повелитель кухилов, и, чтобы придать погребению должную торжественность, его тело решено было переправить по озеру на остров, назначенный ему временно местом упокоения. Погребальный флот с ладьей вождя во главе, над которой развевалось огромное черное знамя, прошел уже более двух третей своего пути, прежде чем стал виден с того возвышения, откуда Саймон Гловер следил за церемониалом. В то мгновение, когда вдали раздался вопль плакальщиков с погребальной ладьи, все другие плачи сразу смолкли, как ворон прерывает свое карканье и ястреб — свой свист, едва послышится клекот орла. Лодки, сновавшие взад и вперед и рассыпавшиеся, точно стая уток, по глади озера, теперь стянулись в строгом порядке, давая проход погребальной флотилии и занимая каждая положенное ей место. Между тем пронзительное пение боевых волынок становилось громче и громче, и крики с бесчисленных челнов, следовавших за ладьей под черным знаменем вождя, поднимались, слившись в дикий хор, к Том-ан-Лонаху, откуда Гловер наблюдал эту картину. Ладья, возглавлявшая процессию, несла на корме особый помост, на котором, убранное в белый холст, но с непокрытым лицом, возлежало тело усопшего вождя. Его сын и ближайшие родственники теснились на этой ладье, а следом шли бессчетные суденышки всех родов, какие только оказалось возможным собрать по самому Лох-Тэю и притащить волоком по сухопутью с Лох-Ирна и отовсюду, — иные из очень ненадежного материала. Здесь были даже курраги, сделанные из воловьих шкур, натянутых на ивовый каркас, — нечто вроде древнебританских лодок. Многие прибыли даже на плотах, связанных нарочно для этого случая из чего пришлось и кое-как, так что представлялось вполне вероятным, что иные из сородичей покойного еще до окончания проводов отправятся в царство духов, чтобы там услужать своему вождю.
Когда с меньшей группы челнов, стянувшихся к краю озера в стороне or островка, завидели главную флотилию, гребцы принялись окликать друг друга таким дружным и громким плачем, с такими протяжными и странными каденциями, что не только вспугнутые олени изо всех лощин на много миль вокруг бросились искать прибежища далеко в горах, но и домашний скот, привычный к человеческому голосу, был охвачен тем же страхом и, подобно своим диким сородичам, устремился с пастбищ в болота и дебри.
На эти звуки стали выходить из монастыря, из-под низкого его портала, иноки, обитатели островка, неся распятие, хоругвь и все дароносицы, какие имелись у них, одновременно загремели над озером все три колокола, гордость обители, и похоронный звон докатился до слуха смолкшей толпы, сливаясь с торжественным католическим гимном, который запели иноки, начав крестный ход. Один за другим вершились всевозможные обряды, покуда родственники выносили тело на берег и, сложив на песчаной косе, издавна посвященной этой цели, творили вокруг усопшего деасил note 63. Когда тело подняли, чтобы отнести его в церковь, из собравшейся толпы вырвался новый многоголосый вопль, в котором низкие голоса воинов и звонкий женский стон сплетались со срывающимися возгласами стариков и захлебывающимся плачем детей. И снова — в последний раз — прокричали коронах, когда тело вносили в глубину храма, куда допустили проследовать только самых близких родственников покойного и наиболее видных предводителей клана. Последний скорбный вопль был так чудовищно громок и подхвачен таким стократным эхом, что Гловер непроизвольно поднял руки к ушам, чтобы не слышать или хотя бы заглушить этот пронзительный звук. Он все стоял, зажав уши, когда ястребы, совы и другие птицы, всполошенные бешеным визгом, уже почти успокоились в своих гнездах. Вдруг, едва он отнял руки, чей-то голос рядом с ним сказал:
— Как по-вашему, Саймон Гловер, под такой ли гимн покаяния и хвалы подобает жалкому, потерянному человеку, исторгнутому из бренного праха, в котором пребывал он, предстать пред своим творцом?
Гловер обернулся и в белобородом старике, стоявшем рядом с ним, без труда узнал по ясным и кротким глазам и доброму лицу отца Климента, монаха-картезианца, хотя вместо иноческой одежды проповедник был закутан в грубошерстный плащ, а голову его покрывала шапочка горца.
Вспомним, что Гловер относился к этому человеку с уважением и вместе с тем — с неприязнью: ибо монаха нельзя было не уважать за его личные свойства и душевный склад, неприязнь же порождалась тем, что еретическая проповедь отца Климента явилась причиной изгнания его дочери и его собственных бед. Поэтому отнюдь не с чувством чистосердечной радости ответил он на поклон отца Климента, а когда монах повторил свой вопрос, каково его мнение об этих диких погребальных обрядах, проворчал: — Да не знаю, мой добрый отец. Во всяком случае, эти люди исполняют свой долг перед покойным вождем сообразно с обычаями их предков: они выражают, как умеют, сожаление об утрате друга и возносят по-своему молитву о нем к небесам. А что сотворяется от чистой души, то, по моему разумению, должно быть принято благосклонно. Будь это иначе, небо, думается мне, давно просветило бы их и научило делать по-другому.
— Ты ошибаешься, — ответил монах. — Правда, бог послал свой свет всем нам, хотя и не в равной мере, но люди нарочно закрывают глаза и свету предпочитают мрак. Этот народ, пребывая во тьме, примешивает к ритуалу римско-католической церкви древнейшие обряды своих отцов и, таким образом, к мерзости церкви, развращенной богатством и властью, добавляет жестокость и кровавый обычай диких язычников.
— Отец, — отрезал Саймон, — по-моему, ваше присутствие будет полезнее там, в часовне, где вы сможете помочь вашим братьям в отправлении церковной службы. Это лучше, нежели смущать и расшатывать веру такого, как я, смиренного, хотя и невежественного христианина.
— А почему ты говоришь, мой добрый брат, что я потрясаю основы твоей веры? — отвечал Климент. — Я предался небесам, и, если нужна моя кровь, чтобы укрепить человека в святой вере, которую он исповедует, я, не колеблясь, отдам ее всю ради этой великой цели.
— Ты говоришь от души, отец, не сомневаюсь, — сказал Гловер. — Но если судить об учении по его плодам, то, по-видимому, небо покарало меня рукою церкви за то, что я внимал ложному учению. Пока я не слушал тебя, ничто не смущало моего исповедника, хотя бы я и признавался ему, что рассказал приятелям за кружкой пива какую-нибудь веселую историю, пусть даже про инока или монашку. Если случалось мне сказать, что отец Губерт больше успевает в охоте за зайцами, чем за человеческими душами, я, бывало, исповедаюсь в этом викарию Вайн-софу, а он посмеется и во искупление греха заставит меня кое-что заплатить… Когда же мне случалось обмолвиться, что викарий Вайнсоф больше привержен чарке, чем своему молитвеннику, я исповедовался в том отцу Губерту, и новая пара перчаток для соколиной охоты все улаживала. Таким образом, я, моя совесть и добрая наша матерь церковь жили в добром мире, дружбе и взаимной терпимости. Но с тех пор как я слушаю вас, отец Климент, это доброе согласие пошло прахом, и мне непрестанно угрожают чистилищем на том свете и костром на этом. А потому держитесь-ка вы особняком, отец Климент, или разговаривайте только с теми, кто может понять ваше учение. У меня не хватит духу стать мучеником: я никогда в жизни не мог набраться храбрости даже на то, чтобы снять пальцами нагар со свечи, и, сказать по правде, я намерен вернуться в Перт, испросить прощения в церковном суде, отнести свою вязанку дров к подножию виселицы в знак покаяния и снова купить себе имя доброго католика, хотя бы ценой всего земного богатства, какое у меня еще осталось.
— Ты гневаешься, дорогой мой брат, — сказал Климент. — Тебе пригрозили кое-чем на этом бренном свете, маленькой земной потерей, и ты уже раскаиваешься в добрых мыслях, которых когда-то держался.
— Вам, отец Климент, легко так говорить, потому что вы, наверно, давно отреклись от земных благ и богатств и приготовились, когда потребуется, положить свою жизнь за то учение, которое проповедуете, в которое уверовали. Вы готовы спокойно надеть на себя просмоленную рубаху и колпак из серы, как другой спокойно лег бы голым в постель, — и, кажется, такой обряд был бы вам не так уж неприятен. А я все еще хожу в том, что мне больше пристало. Мое богатство пока еще при мне, и, слава богу, оно позволяет мне жить приличным образом… Мне только шестьдесят лет, и, скажу не хвастая, я крепкий старик и вовсе не спешу расстаться с жизнью… Но будь я даже беден, как Иов, и стой я на краю могилы, разве и тогда я не должен был бы заботиться о своей дочери, которой уже и так слишком дорого стоили ваши наставления?
— Твою— дочь, друг Саймон, — сказал монах, — можно воистину назвать ангелом небесным на земле.
— Да! И, слушая ваши наставления, отец, она скоро сможет назваться ангелом в небесах — и вознесется она туда на огненной колеснице.
— Мой добрый брат, — сказал Климент, — прошу тебя, не говори о том, в чем ты мало смыслишь. Показывать тебе свет, который тебя только раздражает, — бесполезное дело, но послушай, что я скажу тебе о твоей дочери, чье земное счастье (хоть я ни на миг не приравняю его к благам духовным) по-своему все же дорого Клименту Блэру не менее, чем ее родному отцу.
Слезы стояли в глазах старика, когда он это говорил, и Саймон Гловер смягчился.
— Тебя, отец Климент, — обратился он к монаху, — можно почесть самым добрым, самым ласковым человеком на свете, как же получается, что, куда бы ты ни обратил свои стопы, везде тебя преследует общая неприязнь? Голову дам на отсечение, что ты уже умудрился обидеть эту горсточку бедных иноков в их клетке посреди воды и что тебе запрещено принять участие в заупокойной службе.
— Ты не ошибся, мой сын, — сказал картезианец, — и боюсь, их злоба изгонит меня из этой страны. Я всего лишь назвал суеверием и неразумием то, что они отправляются в церковь святого Филлана, чтобы разоблачить вора посредством ее колоколов, что они купают умалишенных в луже среди церковного двора, чтобы излечить душевную болезнь, — и что же? Гонители вышвырнули меня из своей общины, как не замедлят согнать и с лица земли.
— Эх, горе, горе, ну что за человек! — сказал Гловер. — Сколько его ни предостерегай, все напрасно! Но знаете, отец Климент, меня люди не вышвырнут, а если уж вышвырнут, так разве за то, что якшаюсь с вами. А потому прошу вас, скажите мне, что вы хотели, касательно моей дочери, и будем впредь держаться друг от друга подальше.
— Вот что, брат Саймон, хотел я тебе сообщить. Юный вождь упоен сознанием своего величия и власти, но есть на свете нечто, что ему дороже всего: твоя дочь.
— Как, Конахар?! — воскликнул Саймон. — Мой беглый подмастерье посмел поднять глаза на мою дочь?
— Увы! — ответил Климент. — Тесно обвила нас земная гордость, никнет к нам цепко, точно плющ к стене, и ее не оторвешь! Смеет поднять глаза на твою дочь, добрый Саймон? Если бы так! Но нет, со своей высоты и с той высоты, которой он полагает достичь, вождь клана Кухил может взирать лишь сверху вниз на дочь пертского ремесленника и думает, что, глядя на нее, он унижает себя. Однако, говоря его собственными кощунственными словами, Кэтрин ему дороже жизни земной и рая небесного, без нее он и жить не может.
— Так пусть помирает, коли ему угодно, — сказал Саймон Гловер, — потому что она обручена с честным горожанином Перта, и я не нарушу слова даже для того, чтобы отдать свою дочь в жены принцу Шотландскому.
— Такого ответа я и ждал от тебя, — возразил монах. — Хотел бы я, мой достойный друг, чтобы ты и в духовные свои заботы внес хотя бы часть того смелого и решительного духа, с каким ты ведешь свои земные дела.
— Тише, отец Климент! Молчок! — ответил Гловер. — Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, от слов ваших попахивает кипящей смолой, а мне этот запах не по вкусу. Что касается Кэтрин, так уж я управлюсь как умею, чтобы не слишком раздосадовать молодого вельможу: сейчас, на мое счастье, ему до нее не дотянуться.
— Значит, она поистине далеко! — сказал монах. — А теперь, брат Саймон, раз ты считаешь опасным для себя общаться со мной и внимать моей проповеди, я должен уйти один со своим учением и той опасностью, которую оно на меня навлекает. Но если когда-нибудь твои глаза, не столь ослепленные, как ныне, земными страхами и упованиями, вновь обратятся на того, кто, быть может, скоро будет похищен от вас, — вспомни тогда, что не что другое, как глубокая любовь к истине и преданность учению, которое он проповедовал, внушало Клименту Блэру не только твердо сносить, но и нарочно вызывать гнев могущественных и закоснелых, возбуждать тревогу и страх в завистливых и робких, шагать по земле так, как будто он на ней не жилец, и заслужить от людей имя безумца за то, что он старался как мог вербовать души богу. Видит небо, я был бы рад идти путями закона, жить в мире с ближними, снискав их любовь и сочувствие. Не легкая это вещь, если достойные люди отшатываются от тебя как от зачумленного, если преследуют тебя современные фарисеи, как неверующего еретика, если с ужасом и презрением взирает на тебя толпа, видя в тебе безумца, который может оказаться опасным. Но пусть все эти беды умножатся во сто крат — огонь, горящий в душе, не будет заглушён! Некий голос во мне приказывает: «Говори!» — и я должен повиноваться. Горе да падет на мою голову, если не стану я проповедовать слово божье, хотя бы я должен был возвестить его напоследок из огненного костра!
Так говорил этот смелый обличитель, один из тех, кому время от времени небо давало родиться на свет, чтобы проповедь неизвращенного христианства сохранялась живой даже в самые невежественные века и была донесена до последующих — от апостольских времен до той поры, когда, поддержанная изобретением книгопечатания, развернулась во всем блеске Реформация. Гловер узрел все убожество своего эгоизма, и он сам себе показался достойным презрения, когда увидел, как картезианец, самоотверженный и просветленный, отвернулся от него. И даже было мгновение, когда ему захотелось последовать примеру проповедника, его бескорыстному человеколюбивому рвению. Но желание это промелькнуло, как вспышка молнии под темным небосводом, где не на что упасть ее огню, и он медленно побрел вниз по склону холма — не в ту сторону, куда монах, — забыв его и его проповедь и с тревогой гадая, что еще уготовила судьба его дочери и ему самому.
Глава XXVIII
Чем рок завоевателей пленил?
Пустой хвалой продажных летописцев?
Богатством новым? Мрамором могил?
Их душами владел неукротимый пыл.
Байрон
Когда завершились погребальные обряды, та же флотилия, которая недавно величаво-скорбным строем проплыла по озеру, теперь приготовилась возвратиться под развернутыми знаменами, выказывая всем, чем только можно, радость и веселье, ибо оставалось совсем мало времени для праздничных торжеств и надвигался срок, когда должен был разрешиться в бою нескончаемый спор между кланом Кухил и его самыми грозными соперниками. Было постановлено поэтому, что тризна по усопшему вождю сольется с традиционным пиром в честь его молодого преемника.
Некоторые возражали против такого распорядка, усматривая в нем дурное предзнаменование. Но, с другой стороны, он в каком-то смысле освящался всем строем чувств и обычаем горцев, которые по сей день склонны примешивать некоторую дозу торжественного веселья к своей скорби и нечто сходное с грустью — к своему веселью. Обычная боязнь говорить или думать о тех, кого мы любили и утратили, мало свойственна этому вдумчивому и вдохновенному племени. Среди горцев вы не только услышите, как молодые (это принято повсюду) охотно заводят речь о достоинствах и доброй славе родителей, которые по естественному ходу вещей умерли раньше их: здесь овдовевшие супруги в обыденной беседе то и дело, поминают утраченного мужа и жену, и, что еще не обычней, родители часто говорят о красоте или доблести своих похороненных детей. По-видимому, в отличие от других народов, шотландские горцы не смотрят на разлуку с друзьями, похищенными смертью, как на нечто окончательное и безнадежное, и о дорогих и близких, раньше их сошедших в могилу, говорят в таком тоне, точно те отправились в дальнее странствие, в которое они и сами должны будут вскоре пуститься вслед за ними. Таким образом, в глазах пирующих не могло быть ничего оскорбительного для соблюдаемого всей Шотландией древнего обычая тризны, если в настоящем случае ее соединили с празднеством в честь юного вождя, наследующего своему отцу.
Та самая ладья, которая только что доставила мертвеца к могиле, теперь несла молодого Мак-Иана к его новому, высокому назначению, и менестрели приветствовали Эхина самыми веселыми напевами, как недавно самым скорбным плачем провожали в могилу прах Гилкриста. Со всех челнов неслась радостно-торжественная музыка на смену воплю горести, так недавно будившему эхо на берегах Лох-Тэя, и тысячи голосов возглашали славу юному вождю, когда стоял он на корме, вооруженный с головы до пят, к цвете первой возмужалости, ловкости и красоты — на том самом месте, где так недавно возлежало тело его отца, окруженный ликующими друзьями, как тот был окружен неутешными плакальщицами. Один из челнов сопровождающей флотилии держался борт о борт с почетной ладьей. Его вел за кормчего Торквил из Дубровы, седой исполин, на веслах сидели восемь его сыновей — каждый выше обычного человеческого роста. Как любимый пес, могучий волкодав, игриво скачет, спущенный со своры, вокруг благодушного хозяина, так челн названых братьев скользил мимо барки вождя, то с одного борта, то с другого, и даже вился вокруг нее, словно в радости, бьющей через край. В то же время в ревнивой бдительности волкодава, с которым мы их только что сравнили, они не давали ни одной лодке беспрепятственно приблизиться к судну вождя, так как их челнок неминуемо наскочил бы на нее в своем бешеном кружении. Их названый, брат стал главою клана, и теперь, возвысившись вместе с ним, они этим бурным и отчаянным способом выказывали свое торжество.
Далеко позади и совсем с другими чувствами в сердцах пловцов — или по меньшей мере одного из них — шла маленькая лодочка, в которой Бушаллох с сыном везли Саймона Гловера.
— Если наш путь лежит к тому концу озера, — сказал Саймон приятелю, — то нам туда добираться не час и не два.
Но только он это сказал, гребцы в челне лейхтахов note 64, названых братьев вождя, по сигналу с барки сложили весла и, дав суденышку Бушаллоха поравняться с их собственным, перебросили ему на борт длинный ремень, который Нийл тут же закрепил на носу своего челна, тогда лейхтахи вновь налегли на весла и, хотя вели теперь на буксире еще и малую лодочку, понеслись по озеру с прежней почти быстротой. Буксир мчался так стремительно, что лодочка, казалось, вот-вот перевернется или развалится на куски.
Саймон Гловер следил в беспокойстве за отчаянными маневрами. Временами борта лодчонки так глубоко уходили в воду, что только дюйма на два высовывались над ее поверхностью, и хотя друг его Нийл Бушаллох уверял, что все это делается в знак особого почета, горожанин молился в душе, чтобы плавание кончилось благополучно. Его желание исполнилось — и куда быстрей, чем он смел надеяться, потому что празднеству назначено было происходить в каких-нибудь четырех милях от острова погребения. Это место избрали в угоду молодому вождю, так как сразу после пира Эхин должен был пуститься в путь, направляясь на юго-восток.
У южного залива Лох-Тэя красиво сверкала песчаная отмель, где могли удобно причалить суда, а на сухой луговине за отмелью, уже по-вешнему зеленой и огороженной с трех сторон лесистыми косогорами, шли усердные приготовления к приему гостей.
Горцы, которые недаром слывут умелыми плотниками, построили для пиршества длинную беседку, или лесной павильон, где могли разместиться человек двести, а вокруг, назначенные, видимо, под спальни, теснились во множестве небольшие хибарки. Колоннами, балками и стропилами этого временного пиршественного зала служили стволы горных сосен, еще покрытые корой. С боков проложили перекладины из того же материала и все это перевили зелеными ветвями елей и других хвойных деревьев, которых росло достаточно в ближних лесах, в то время как окрестные холмы доставили в изобилии вереск, чтобы выстлать им крышу. В этот лесной дворец были приглашены на пиршество наиболее важные из гостей. Другие, менее значительные, должны были пировать под многообразными навесами, построенными не столь рачительно, а еловые стволы, сколоченные наспех и расставленные под открытым небом, предназначались для прочего бесчисленного люда. Вдалеке были видны костры, в которых рдел древесный уголь или пылали дрова, а вокруг них несчетные повара трудились, хлопотали и злобились, как бесы, работающие в своей природной стихии. Ямы, вырытые на склоне холма и выложенные раскаленным камнем, служили печами, в которых тушились в огромном количестве говядина, баранина и дичь, ягнята и козлята цельными тушами висели над огнем на деревянных вертелах или же, рассеченные на части по суставам, томились, как в котле, в мешках из их собственной шкуры, наспех сшитых и наполненных водою, в то время как всяческая рыба — щука, форель, лосось, хариус — жарилась более сложным способом, в горячей золе. Гловеру доводилось видеть пиры в Горной Стране, но ни для одного угощение не изготовлялось в таком варварском изобилии.
Горожанину, однако, не дали времени подивиться на окружающее зрелище. Едва они причалили у отмели, Бушаллох заметил в некотором смущении, что, поскольку их не пригласили в павильон (на что он, как видно, рассчитывал), не мешает им обеспечить себе места в одной из беседок поплоше, и он повел было друга к этим строениям, когда его остановил один из телохранителей вождя, исправляющий, видимо, обязанности церемониймейстера, и что-то шепнул ему на ухо.
— Я так и думал, — вздохнул с облегчением пастух, — так я и думал, что ни чужеземный гость, ни человек, исполняющий такую задачу, какая возложена на меня, не будут обойдены приглашением к столу почета.
Итак, их повели в обширную беседку, уставленную длинными рядами столов, уже почти занятых гостями, в то время как те, кто изображал собою слуг, расставляли по столам обильные, но грубые яства. Юный вождь, хоть и видел, конечно, как вошли Гловер с пастухом, не обратился с особливым приветствием ни к тому, ни к другому, и места указали им в дальнем углу, много ниже солонки (огромной посудины старинного серебра) — единственной ценной вещи, украшавшей стол, вещи, в которой клан видел своего рода палладиум, извлекаемый и употребляемый только в таких, как сейчас, особо торжественных случаях.
Бушаллох, несколько раздосадованный, пробурчал Саймону, когда тот садился, что, мол, времена пошли другие, приятель. У его отца, упокой господь его душу, нашлось бы для каждого из них ласковое слово. Но этим дурным манерам молодой вождь научился среди вас, сассенахов, в Низине!
На такое замечание Гловер не почел нужным возразить, вместо того он стал внимательно рассматривать ветви хвои и еще внимательней — шкуры животных и прочие украшения, в которые убран был изнутри павильон. Самым примечательным было здесь множество доспехов — гэльские кольчуги и к каждой по стальному шлему, боевой секире и двуручному мечу, — занимавших верхний конец помещения, их еще дополняли щиты с дорогой и обильной отделкой. Каждая кольчуга висела поверх отлично выделанной оленьей шкуры, которая выгодно ее оттепята, в то же время оберегая от сырости.
— Это оружие для избранных воинов клана Кухил, — шепнул Бушаллох. — Здесь, как ты видишь, двадцать девять наборов, тридцатым бойцом выступает сам Эхин, облачившийся сегодня в свои доспехи, а то здесь висели бы все тридцать наборов. Впрочем, панцирь на нем не так хорош, как нужно бы к вербному воскресенью. А вот эти девять панцирей, огромнейшие, они для лейхтахов, на которых вся наша надежда!
— А эти чудесные оленьи шкуры, — сказал Саймон, в котором при виде добротного сырья заговорил мастер своего дела, — как ты полагаешь, не согласится ли вождь отдать их по сходной цене? На них большой спрос — идут на фуфайки, которые рыцари надевают под панцирь.
— Разве не просил я тебя, — сказал Нийл Бушаллох, — не заводить речь об этом предмете!
— Так я же говорю о кольчугах, — стал оправдываться Саймон. — Разреши спросить, не сделана ли хоть одна из них нашим знаменитым пертским оружейником, по имени Генри из Уинда?
— Час от часу не легче! — сказал Нийл. — Для Эхина имя этого человека — что вихрь для озера, — сразу возмутит. Хотя никто не знает почему.
«Я-то догадываюсь!» — подумал наш перчаточник, но не выдал своего помысла и, дважды натолкнувшись в беседе на неприятный предмет, не стал пускаться в новый разговор, а приналег, как все вокруг, на еду.
Из рассказанного нами о приготовлениях к пиру читатель легко заключит, что угощение было самое грубое. Его основу составляло мясо, которое накладывалось большими кусками и поедалось, невзирая на великий пост, — даром что стол освятили своим присутствием несколько иноков из монастыря на острове. Тарелки были деревянные, равно как и перехваченные обручами коги, то есть чаши, из которых гости пили крепкие напитки, а также брот, или мясной сок, считавшийся изысканным лакомством. Немало подавалось и молочных блюд, которым отдавали должное — причем их ели из той же посуды. Скуднее всего пиршество было хлебом, но Гловеру и его покровителю Нийлу подали каждому по два небольших каравая. За едою, как, впрочем, и по всей Британии, гости применяли свои скины, то есть ножи или длинные и острые кинжалы, нисколько не смущаясь мыслью, что при случае эти же ножи и кинжалы служили совсем иным, отнюдь не мирным целям.
У верхнего конца стола, возвышаясь ступени на три над полом, стояло пустое кресло. Над ним был устроен балдахин, точнее — навес, из голых сучьев и плюща, а на сиденье лежали меч в ножнах и свернутое знамя. Это было кресло покойного вождя, и в его честь оно оставалось незанятым. Эхин сидел в кресле пониже, справа от почетного места.
Читатель сильно ошибется, если из этого описания сделает вывод, что гости вели себя как стая голодных волков и жадно набросились на пиршественную еду, так редко им предлагаемую. Напротив, в клане Кухил все вели себя с той учтивой сдержанностью и вниманием к нуждам соседа, какие мы часто наблюдаем у первобытных народов, особенно— в тех странах, где люди всегда при оружии, — ибо всеобщее соблюдение правил учтивости тем более необходимо там, где могут легко произойти ссора, кровопролитие, убийство. Гости занимали места, указываемые им Торквилом из Дубровы, который, исполняя роль ма-ришала-таха, то есть кравчего, безмолвно касался белым посохом того места, которое каждому надлежало занять. Разместившись по чину, гости терпеливо ждали полагавшейся им порции, так как еда распределялась среди них лейхтахом, самые храбрые мужи или наиболее заслуженные воины клана получали двойную порцию, которая носила особое название — биефир, то есть «порция мужа». Когда подававшие увидели, что обслужили всех, они и сами сели за стол на назначенные им места, и каждому из них была подана эта увеличенная порция мяса. Вода стояла так, что каждый мог легко до нее дотянуться, а салфетку заменял кусочек мягкого мха: здесь, как на восточных пирах, при смене блюд непременно омывались руки. Чтобы развлечь гостей, встал бард и вознес хвалу покойному вождю, высказав надежду кухилов, что его добродетели вновь расцветут в молодом его сыне и преемнике. Затем торжественно прочли родословную племени, которая возводилась к роду Далриадов. В зале играли арфисты, а за его стенами народ веселился под пение боевых волынок. Разговор среди гостей велся степенно, вполголоса, очень учтиво, никто не позволял себе насмешки, разве что легкую шутку, рассчитанную лишь на то, чтобы вызвать мимолетную улыбку. Никто не возвышал голоса, не слышно было ревнивого спора, Саймону Гловеру доводилось слышать в сто раз больше шума на гильдейских трапезах в Перте, чем в этом павильоне, где пировали двести диких горцев.
Даже напитки, казалось, не побудили пирующих нарушить чин и порядок. Напитков было много, и самых разных. Меньше всего вина, которое подавалось только особо почетным гостям, в чье число вновь оказался включен Саймон Гловер. В самом деле, вино и два пшеничных хлебца были единственным знаком внимания, оказанным во время пира чужеземцу, но Нийл Бушаллох, ревнуя о славе гэльского гостеприимства, не преминул поговорить о них как о высоком отличии. Самогонные водки, которые в Горной Стране сейчас повсеместно в ходу, были тогда сравнительно мало известны. Асквибо пускалось по кругу в малом количестве и сильно отдавало настоем шафрана и других трав, напоминая больше лечебное питье, чем праздничный напиток. Подавались кое-кому сидр и брага, основу же составлял эль, для того и сваренный в огромном количестве, и он ходил вкруговую без ограничения, однако и его пили с умеренностью, не очень-то знакомой в наши дни жителям Горной Страны. Только когда все насытились, был провозглашен первый тост — в поминание покойного вождя. И тогда прошел по рядам тихий ропот славословия, между тем как монахи — они лишь одни — затянули хором «Requiem eternam dona» note 65. Воцарилась странная тишина, словно все ожидали чего-то необычного, когда встал Эхин со смелой и мужественной, хотя и скромной грацией и, заняв пустовавшее место на троне, твердо и с достоинством проговорил:
— На этот трон и на наследие моего отца я предъявляю право свое. Благослови же меня бог и святой Барр!
— Как будешь ты править детьми твоего отца? — сказал седой старик, дядя покойного.
— Я буду защищать их мечом моего отца и справедливо судить под отчим знаменем.
Старик дрожащей рукой вынул из ножен тяжелый меч и, держа его за лезвие, протянул рукоятью вперед молодому вождю, в то же время Торквил из Дубровы развернул родовую хоругвь и несколько раз взмахнул ею над головою Эхина, который с удивительной ловкостью и грацией заиграл огромным мечом, как бы защищая хоругвь. Гости шумными возгласами выражали приверженность своему патриархальному вождю, притязавшему на их признание, и не было здесь никого, кто, видя пред собою изящного и ловкого юношу, склонен был бы вспомнить связанное с ним зловещее пророчество. Когда Эхин стоял в сверкающей кольчуге, опершись на длинный меч и отвечая грациозными поклонами на приветственный клич, потрясавший воздух в павильоне и далеко вокруг, Саймон Гловер глядел и дивился, неужели этот величавый юный вождь — тот самый мальчишка, с которым он зачастую обходился весьма непочтительно? И в душе перчаточника зашевелились опасения, как бы ему теперь не отплатили за это сторицей. Бурные приветствия сменились музыкой менестрелей, и скалы и сосновые леса вокруг огласило пение арф и волынок, как недавно оглашал их погребальный плач.
Было бы скучно излагать в подробностях, как велось торжество посвящения, или во всех деталях — первые слова заупокойной молитвы. пересказывать, сколько кубков поднято было во славу былых героев клана и за здравие тех двадцати девяти удальцов, которым предстояло сразиться в близком уже бою на глазах и под водительством своего молодого вождя. Барды, исстари сочетавшие в своем лице поэтов и пророков, отважились предсказать им самую блистательную победу и наперед говорили о ярости, с какою Синий Сокол, символ клана Кухил, растерзает на куски Горного Кота — всем известную эмблему клана Хаттан.
Солнце клонилось к закату, когда «чаша милости» (кубок, вырезанный из дуба и оправленный в серебро) пошла вкруговую по столу в знак окончания пира. Впрочем, кому не надоело бражничать, те вольны были пойти еще в любой павильон и продолжать пированье. Саймона Гловера Бушаллох отвел в небольшую хижину, приспособленную явно для нужд лишь одного человека. Постель из вереска и мха, приготовленная так пышно, как только позволяла ранняя весна, и запас всяческой вкусной еды, какую только можно было собрать после недавнего пира, — все указывало, что кто-то нарочно позаботился поудобнее устроить гостя, который заночует в этой хижине.
— Оставайся здесь и никуда не уходи, — сказал Бушаллох, прощаясь со своим другом и protege note 66. — Это твоя спальня. В такую суматошную ночь как выйдешь из помещения, его сразу займут. Так, если бобер покинет свою нору, в нее тут же заползет лиса.
Саймон Гловер был как нельзя больше доволен таким распорядком. За день он устал от шума и теперь нуждался в отдыхе. Отведав чего-то, хотя ему совсем не хотелось есть, и выпив, только чтоб согреться, чарку вина, он пробормотал вечернюю молитву, завернулся в плащ и улегся на ложе, которое по давнему знакомству было для него привычным и удобным. Гудение и рокот голосов, а иногда и шумные выкрики, доносившиеся снаружи — потому что народ кругом еще продолжал пировать, — недолго смущали покой старика. Прошло минут десять, и уже он спал так крепко, как если бы лежал в собственной постели в доме — на Кэрфью-стрит,
Глава XXIX
Опять завел про дочь мою…
«Гамлет»
За два часа до того, как кричать тетереву, Саймона Гловера разбудил хорошо знакомый голос, окликнувший его по имени.
— Как, это ты Конахар, — отозвался он спросонья, — разве уже утро? — И, открыв глаза, он увидел наяву того, кто ему снился в эту ночь.
В то же мгновение пришли ему на память события минувшего дня, и Саймона поразило, что видение сохранило тот образ, какой придал ему сон: Эхин стоял перед ним не в кольчуге гэльского вождя, как накануне вечером, не с мечом в руке, — нет, это был Конахар с Кэрфыо-стрит, в одежде бедного подмастерья, и в руке он держал дубовый прут. Явись ему призрак, пертский горожанин не мог бы удивиться сильнее. В недоумении глядел он на юношу, а тот навел на него свой фонарь, в котором тлела гнилушка, и на возглас, брошенный им спросонья, ответил:
— Именно так, отец Саймон: это Конахар пришел поговорить со старым знакомым в такой час, когда наша беседа не привлечет излишнего внимания.
С этими словами он сел на козлы, служившие стулом, и, поставив рядом фонарь, продолжал самым дружеским тоном:
— Я долгие дни пользовался твоим гостеприимством, отец Саймон, надеюсь, и ты ни в чем не встретил недостатка в моем доме?
— Ни в чем, ни в чем, Эхин Мак-Иан, — ответил Гловер, потому что простота кельтского языка и обычаев отбрасывает все почетные титулы. — Если вспомнить, что нынче у нас великий пост, меня приняли куда как хорошо и уж никак не по моим заслугам: и подумать-то стыдно, как вам плохо жилось на Кэрфыо-стрит.
— Отвечу твоими же словами, — сказал Конахар. — Мне там жилось не по заслугам хорошо, если вспомнить, каким я был ленивым подмастерьем, и слишком хорошо — по нуждам юного горца. Но вчера, если и было за столом, как я надеюсь, достаточно пищи, тебе, мой добрый Гловер, показалось, верно, что маловато было учтивого привета? Не говори ничего в извинение, я знаю сам, так тебе показалось. Но я молод и еще не пользуюсь достаточным весом среди своего народа, мне пока что нельзя привлекать внимание людей к чему-либо, что может им напомнить о времени, когда я жил в Нижней Шотландии, хотя для меня оно незабвенно!
— Все это мне очень понятно, — сказал Саймон, — а потому я крайне неохотно, можно сказать — по принуждению, так рано явился к вам в гости.
— Ни слова, отец, ни слова! Хорошо, очень хорошо, что ты здесь и видишь меня во всем моем блеске, пока он не погас… Вернись сюда после вербного воскресенья, и кто знает, кого и что застанешь ты на тех землях, какими сейчас мы владеем! Возможно, Дикий Кот устроит свое логово там, где сейчас стоит пиршественный шатер Мак-Иана.
Юный вождь умолк и приложил к губам конец своего жезла, словно запрещая себе говорить дальше.
— Этого бояться нечего, Эхин, — сказал Саймон в той небрежной манере, в какой не слишком горячий утешитель пытается отвлечь озабоченного друга от мыслей о неизбежной опасности.
— Тут есть чего бояться! Мы, возможно, падем все до единого, — ответил Эхин, — и нет сомнения, что мы понесем большие потери. Меня удивляет, как это отец согласился на такое гнусное предложение Олбени. Когда бы Мак-Гилли Хаттанах принял мой совет, мы, чем проливать нам кровь лучших людей, сражаясь между собой, двинулись бы сообща на Стратмор, всех бы там перебили и завладели краем. Я правил бы в Перте, он — в Данди, и вся Большая
Долина была бы в наших руках, вплоть до устья Тэя. Этой мудрости я научился у седой головы, у отца Саймона, стоя с блюдом в руках за его спиной и слушая его разговор за ужином с бэйли Крейгдэлли.
«Недаром говорится: язык мой — враг мой, — подумал Гловер. — Я, выходит, сам держал свечку, указуя черту путь к злу». Но вслух он только сказал:
— Опоздали вы с такими планами.
— Опоздал! — отозвался Эхин. — Условия боя подписаны, скреплены нашими знаками и печатям»: взаимная ненависть клана Кухил и клана Хаттан раздута в неугасимый костер оскорблениями и похвальбой с обеих сторон. Да, время упущено… Но поговорим о твоих делах, отец Гловер. Тебя, как мне сказал Нийл Бушаллох, привело сюда гонение за веру. Я знаю твою рассудительность и, понятно, не могу подозревать, что ты рассорился с матерью церковью. Вот старый мой знакомец отец Климент — этот из тех, кто гонится за мученическим венцом, и ему отрадней обнять столб среди горящего костра, чем милую невесту. Ярый защитник своих религиозных воззрений, он тот же странствующий рыцарь и, куда бы ни явился, везде поднимает меч. Он повздорил с монахами с острова Сибиллы по каким-то вопросам вероучения. Ты виделся с ним?
— Виделся, — ответил Саймон. — Но мы не поговорили толком, время не позволило.
— А не сказал он тебе, что есть и третье лицо, истинно преданное вере, и оно, я полагаю, больше нуждается в убежище, чем ты, осмотрительный горожанин, или он, крикливый проповедник? Некто, кому бы мы от всей души предложили наше покровительство?.. Не понимаешь, глупый человек? Я о дочери твоей, о Кэтрин!
Последние свои слова юный вождь сказал по-английски и дальше повел разговор на том же языке, как будто опасаясь, что его подслушают. Говорил он через силу, словно бы колеблясь.
— Моя дочь Кэтрин, — сказал Гловер, памятуя, что сообщил ему картезианец, — здорова и в безопасности.
— Но где она и с кем? — спросил молодой вождь. — Почему она не приехала с тобою? Ты думаешь, в клане Кухил не найдется ни одной кейлах note 67 прислуживать дочери человека, который был хозяином их вождя? Найдется их сколько угодно, и таких же расторопных, как старая Дороти, чья рука не раз согревала мне скулу note 68.
— Опять же благодарю вас, — сказал Гловер, — и ничуть не сомневаюсь, что есть у вас и власть и добрая воля оказать покровительство моей дочери, равно как и мне. Но одна благородная дама, друг сэра Патрика Чартериса, предложила ей убежище, где она может укрыться, не подвергаясь опасности трудного путешествия по нелюдимой и беззаконной стране.
— А, да… сэр Патрик Чартерис! — сказал Эхин более сдержанным и отчужденным тоном. — Ему, бесспорно, должно быть отдано предпочтение перед всеми. Он, кажется, твой друг?
Саймону Гловеру так и хотелось наказать мальчишку за притворство: ведь его, бывало, четыре раза на дню отчитывали за то, что он выбегал на улицу поглазеть, как проедет мимо на коне сэр Патрик Чартерис, но старик не стал спорить и сказал просто:
— Сэр Патрик Чартерис последние семь лет был мэром Перта. И, надо думать, мэр он и сейчас, потому что выборы в городское самоуправление происходят у нас не великим постом, а на Мартынов день.
— Ах, отец Гловер! — Юноша вернулся к более мягкому и любезному тону. — Вы столько видывали в Перте пышных зрелищ и парадов, что вам едва ли после них доставили большое удовольствие наши варварские торжества. Что ты скажешь о вчерашнем празднестве?
— Оно было и благородным и волнующим, — сказал Гловер, — а тем более для меня, знавшего вашего отца. Когда вы стояли, опершись на меч, и поводили взором вокруг, мне так и мнилось, что я вижу перед собою своего старого друга Гилкриста Мак-Иана восставшим из мертвых в былой своей силе и юности.
— Надеюсь, я держался с должной смелостью? Не был похож на того жалкого мальчишку-подмастерья, с которым вы, бывало… с которым обходились так, как он того заслуживал?
— Эхин не больше похож на Конахара, — сказал Гловер, — чем семга на лосося, хоть люди и говорят, что это та же рыба, только в разном состоянии, или чем бабочка на гусеницу.
— Как ты полагаешь, теперь, когда я облечен властью, которая так по вкусу женщинам, стали бы девушки заглядываться на меня? Проще сказать, мог бы я понравиться Кэтрин таким, каков я был на празднестве?
«Подходим к мели, — подумал Саймон Гловер. — Тут нужно умело вести корабль, а то как раз врежешься в песок».
— Большинству женщин нравится пышность, Эхин, но, я думаю, моя дочь Кэтрин — исключение. Она порадовалась бы удаче друга своей семьи и товарища детских игр. Но блистательного Мак-Иана, предводителя клана Кухил, она не ценила бы выше, чем сироту Конахара.
— Она великодушна и бескорыстна во всем, — сказал юный вождь. — Но сами вы, отец, дольше живете на свете, чем она, и лучше можете судить о том, что дают власть и богатство тем, кому они выпали на долю. Подумай и окажи откровенно, какие мысли явились бы у тебя самого, когда бы ты узрел Кэтрин под тем балдахином, простершей свою власть на сто гор вокруг и на десять тысяч вассалов, беспрекословно повинующихся ей? В уплату за такое возвышение она должна лишь отдать руку человеку, который любит ее больше всех благ земли.
— То есть тебе, Конахар? — сказал Саймон.
— Да, зови меня Конахаром, мне любезно это имя, потому что под ним знавала меня Кэтрин.
— Откровенно говоря, — ответил Гловер, стараясь придать своим словам безобидный тон, — у меня была бы одна сокровенная мысль, одно желание: чтобы мне с Кэтрин благополучно вернуться в наш незнатный дом на Кэрфью-стрит, где единственным нашим вассалом была бы старая Дороти.
— И еще, надеюсь, бедный Конахар? Вы не оставили бы его изнывать вдали в его одиноком величии?
— Не так я худо отношусь к своим старинным друзьям кухилам, — возразил Гловер, — чтобы в час нужды отнять у них молодого храброго вождя, а у их вождя — ту славу, которую он должен стяжать, возглавив их в уже недалеком сражении.
Эхин прикусил губу, подавляя чувство раздражения, перед тем как сказать в ответ:
— Слова, слова… пустые слова, отец Саймон! Не так ты любишь кухилов, как боишься их. Ты страшишься, что гнев их будет ужасен, если их вождь женится на дочери пертского горожанина.
— А если и страшусь я такого исхода, Гектор Мак-Иан, разве я неправ? К чему приводили неравные браки в доме Мак-Калланмора и могущественных Мак-Линов? И даже у самих государей наших островов? Чем кончались они для самонадеянных искательниц, если не разводом, лишением наследства, а то и худшей участью? Ты не мог бы обвенчаться с моей дочерью пред алтарем, а и мог бы, так разве с левой руки. Я же… — Он подавил в себе закипевшее возмущение и заключил: — Я хоть и простой, да честный пертский горожанин и предпочту увидеть свою дочь законной и неоспоримой супругой ремесленника, равного мне по состоянию, нежели узаконенной наложницей государя.
— Я намерен обвенчаться с Кэтрин пред лицом священника и всего мира, пред алтарем и пред черными скалами Айоны! — сказал в бурном порыве молодой вождь. — Я люблю ее с юных лет, и нет таких уз веры или чести, какими я дал бы себя связать. Я испытал свой народ. Пусть только мы выиграем битву (а сердце мое говорит мне: если будет у меня надежда завоевать Кэтрин, мы победим непременно!), и тогда я настолько завладею любовью моего народа, что, приди мне в голову взять жену из богадельни, ее примут у нас с таким же ликованием, как если бы она была дочерью Мак-Калланмора. Но ты отвергаешь мое сватовство? — сурово добавил Эхин.
— Ты принуждаешь меня говорить оскорбительные вещи, — сказал старик, — а потом сам же накажешь меня за них, потому что я весь в твоей власти. Но с моего согласия дочь моя никогда не выйдет замуж иначе, как за ровню. Сердце ее разорвалось бы из-за непрестанных войн и вечного кровопролития, связанных с твоею долей. Если ты и вправду любишь мою дочь и помнишь, как ее страшили вражда и распри, ты не пожелаешь ей без конца подвергаться ужасам войны, которая для тебя будет всегда и неизбежно главным делом жизни, как была для твоего отца. Избери себе в жены дочь какого-нибудь гэльского вождя, сынок, или неистового барона из Низины. Ты молод, красив, богат, ты высокороден и могуч, твое сватовство не будет отклонено. Ты легко найдешь такую, что она будет радоваться твоим победам, а при поражениях ободрять тебя. Кэтрин же победы твои будут страшить хуже поражения. Воину подобает носить стальную перчатку — замшевая через час разорвется в клочья.
Темное облако прошло по лицу молодого вождя, только что горевшему живым огнем.
— Прощай, единственная надежда, — воскликнул он, — которая еще могла осветить мне путь к победе и славе! — Он замолк и некоторое время стоял в напряженном раздумье, потупив глаза, нахмурив брови, скрестив руки на груди. Потом поднял обе ладони и сказал: — Отец (потому что ты всегда был для меня отцом), я открою тебе тайну. Разум и гордость равно советуют молчать, но судьба принуждает меня, и я повинуюсь. Я посвящу тебя в самую сокровенную тайну, какую может открыть человек человеку. Но берегись… чем бы ни кончился наш разговор, берегись выдать кому-нибудь хоть полусловом, хоть единым вздохом то, что я сейчас тебе поведаю. Сделай ты это хотя бы в самом отдаленном уголке Шотландии, знай — повсюду есть у меня уши, чтоб услышать, и рука, чтоб вонзить кинжал в грудь предателя! Я… Нет, слово не хочет слететь с языка!
— Так не говори его, — остановил осторожный Гловер. — Тайна уже не тайна, когда сошла с языка. Не хочу я такого опасного доверия, каким ты мне пригрозил.
— Все-таки я должен сказать, а ты — выслушать, — сказал юноша. — В наш век битв, отец, был ты сам когда-нибудь бойцом?
— Только однажды, — ответил Саймон, — когда на Славный Город напали южане. Я как верный гражданин был призван стать на защиту города наравне со всеми цеховыми людьми, обязанными нести дозор и охрану.
— Ну, и как ты чувствовал себя при этом? — спросил юный вождь.
— А какое это имеет касательство к нашим с тобой делам? — сказал в недоумении Саймон.
— Большое, иначе я не спрашивал бы, — ответил Эхин с тем высокомерием, которое он нет-нет да и напускал на себя.
— Старика нетрудно склонить на беседу о прошлых днях, — сказал, поразмыслив, Саймон. Он был не прочь перевести разговор на другой предмет — И должен я сознаться, мои чувства были тогда далеки от той бодрой уверенности, даже радости, с какою, видел я, шли в битву другие. Я был человеком мирной жизни и мирного промысла, и хотя, где требовалось, я всегда выказывал достаточное мужество, однако редко случалось мне спать хуже, чем в ночь накануне того сражения. Мысли мои были всполошены рассказами, недалекими от истины, о саксонских лучниках: что будто бы они стреляют стрелами в суконный ярд длиной и что луки у них на треть длиннее наших. Только задремлю, как защекочет мне бок соломинка в тюфяке, и я просыпаюсь, вообразив, что в моем теле трепещет английская стрела. Рано утром, когда я с грехом пополам уснул просто от усталости, меня разбудил общинный колокол, призывая нас, горожан, на городские стены… Никогда до той поры его гудение не казалось мне столь похожим па похоронный звон.
— Дальше!.. Что было потом? — спросил Эхин.
— Надел я свой панцирь, какой был у меня, — продолжал Саймон, — подошел к матери под благословение-, — а была она женщина высокого духа, — и она мне рассказала, как сражался мой отец за честь нашего Славного Города. Это меня укрепило, и еще храбрее почувствовал я себя, когда оказался в одном ряду с другими людьми из цехов — все с луками в руках, потому что, как ты знаешь, граждане Перта искусны в стрельбе из лука. Рассыпались мы по стенам, а среди нас замешалось несколько рыцарей и оруженосцев в надежных доспехах, и они с этаким смелым видом — небось полагались на свои латы — сказали нам поощрения ради, что зарубят своими мечами и секирами всякого, кто попробует уйти с поста. Меня самого любезно уверил в том старый Воитель из Кинфонса, как его прозвали, тогдашний наш мэр, отец доброго сэра Патрика. Он был внук Красного Разбойника, Тома Лонгвиля, и как раз такой человек, что непременно сдержал бы слово, с которым обратился ко мне особливо — потому что после беспокойной ночи я, верно, побледнел против обычного, да и был я тогда почти что мальчик.
— Ну и как? Его увещания добавили тебе решимости или же страху? — сказал Эхин, слушавший с большим вниманием.
— Пожалуй, решимости, — ответил Саймон, — потому что, думается мне, никогда человек так храбро не пойдет навстречу опасности, грозящей издалека, как если его подталкивает идти вперед другая опасность, совсем близкая. Так вот, влез я на стену довольно смело и поставили меня вместе с другими на Подзорной башне, так как я считался неплохим стрелком. Но меня обдало холодом, когда англичане в полном порядке двинулись на приступ тремя сильными колоннами — лучники впереди, конные мечники позади. Они шли прямо на нас, и кое-кого в наших рядах разбирала охота выстрелить, но это было настрого запрещено, и мы должны были стоять тихо, укрывшись как можно лучше за бойницами. Когда южане разбились на длинные шеренги, попадая, как по волшебству, каждый на свое место, и приготовились прикрыться павизами — щитами во весь рост, — которые они ставили перед собой, у меня как-то странно защекотало в горле и захотелось пойти домой глотнуть чего-нибудь покрепче воды. Но, глянув вбок, я увидел достойного Воителя из Кинфонса, натягивающего тетиву своего большого лука, и мне подумалось, что будет жаль, если он потратит стрелу на верного шотландца, когда перед нами так много англичан, вот и остался я стоять где стоял — в удобном таком уголке между двумя зубцами. Англичане продвинулись вперед и натянули тетивы — не на грудь, как натягивают ваши горские удальцы, а на ухо, — и не успели мы призвать святого Андрея, как полетела в нас целая стая их «ласточкиных хвостов» — стрел, оперенных на две стороны. Я зажмурился, когда они в первый раз подняли свои луки, и, надо думать, вздрогнул, когда стрелы застучали о парапет. Но поглядел я вокруг и вижу— никто не ранен, кроме Джона Скволлита, городского глашатая, которому длиннющая, в суконный ярд, стрела пробила челюсти. Тут я собрался с духом и выстрелил в свой черед с доброй охотой и точным прицелом. Коротышка, в которого я метил (он как раз выглянул из-за щита), упал с моей стрелою в плече. Мэр крикнул: «Недурно прошил, Саймон Гловер!» — «За святого Иоанна и за город его, собратья мои мастера!» — закричал я, хотя тогда я был только еще подмастерьем. И поверишь ли, до конца битвы — а завершилась она тем, что враг отступил, — я знай себе натягивал тетиву и выпускал стрелы так спокойно, как будто стрелял в мишень, а не людям в грудь. Тут я стяжал в некотором роде славу, и после мне всегда думалось, что, когда явится в том нужда (сам я зря не полез бы), не уроню я эту свою славу. Вот и все, что могу я тебе рассказать о моем воинском опыте. Случалось, грозили мне другие опасности, но, как благоразумный человек, я старался их избегать, когда же уклониться было невозможно, я смотрел им в лицо, как должно порядочному гражданину. Держи голову высоко, иначе в Шотландии не проживешь.
— Я понял твой рассказ, — сказал Эхин, — а моему вряд ли ты поверишь, зная, из какого я племени и чей я сын… Хорошо, что старый вождь лежит в могиле, где никогда не узнает о том, что услышишь ты! Смотри, отец мой, огонь, который я принес, едва светит, гореть ему осталось несколько минут, но, пока он не угас, я должен сделать свое мерзкое признание. Отец, я трус! Слово сказано наконец, и тайной моего позора владеет другой!
Молодой человек поник как бы в обмороке, вызванном мукой рокового признания. Гловер, движимый и страхом и состраданием, принялся приводить его в чувство, и это ему удалось, но самообладания он ему не вернул. Конахар спрятал лицо в ладони, и слезы, обильные и горькие, покатились по его щекам.
— Ради пречистой богородицы, — сказал старик, — успокойся и возьми назад подлое слово! Я знаю тебя лучше, чем ты сам, не трус ты! Ты только молод и неопытен, да и воображение у тебя слишком живое — потому и невозможна для тебя та стойкая доблесть, какой обладает бородатый муж. Скажи мне кто другой о тебе такую вещь, Конахар, я назвал бы его лжецом… Ты не трус — я видел, как загорались в тебе жаркие искры отваги, стоило только чуть тебя раздразнить.
— Жаркие искры гордости и гнева! — сказал несчастный юноша. — Но когда ты видел, чтоб их поддержала решимость? Искры, о которых говоришь ты, падали на мое робкое сердце, как на кусок льда, который ничто не зажжет огнем… Если оскорбленная гордость понуждала меня к борьбе, малодушие тотчас же толкало меня на бегство…
— Ты просто не привык, — сказал Саймон. — Перелезая через стены, юноши научаются карабкаться по кручам над крепостью. Начни с легких ссор — изо дня в день упражняй свое оружие в поединках с приспешниками.
— Есть ли еще время? — вскричал молодой вождь и содрогнулся, словно что-то мерзкое представилось его воображению. — Сколько дней осталось от этого часа до вербного воскресенья? И что ждет меня в тот день? Огражденная арена боя, с которой никому нельзя будет уйти, точно бедному медведю, прикованному цепью к своему столбу. Шестьдесят бойцов лучших и самых свирепых (за одним-единственным исключением), каких порождали когда-либо горы Альбиона! И каждый из них горит жаждой пролить кровь противника, а король со своими вельможами и тысячи горлопанов за ними — все ждут, как в театре, разжигая их бесовскую ярость! Звенят клинки, льется кровь — все быстрей, все гуще, все алее… Они как безумные устремляются друг на друга… рвут друг друга, как дикие звери… раненых затаптывают насмерть их же товарищи! Кровавый поток идет на убыль, ослабевают руки… Но недопустимы никакие переговоры, никакое перемирие или перерыв, пока еще жив хоть один из всех этих искалеченных, обреченных людей! И тут не притаишься за бойницей, сражаешься не метательным оружием — только врукопашную, до тех пор, когда больше не поднять руки, чтобы дальше вести ужасный спор! Если в помыслах так ужасно это соле, каково же будет оно в действительности? Гловер хранил молчание.
— Еще раз спрашиваю: что ты думаешь об этом?
— Я только могу пожалеть тебя, Конахар, — сказал Саймон. — Тяжело это — быть потомком прославленных предков, сыном благородного отца, прирожденным предводителем отважного воинства — и чтобы тебе недоставало… или думать, что тебе недостает (я все же убежден — вся беда в живом воображении, преувеличивающем опасность)… недоставало бы того заурядного качества, каким обладает каждый боевой петух, если не зря он получает свою горсть зерна, каждая гончая, если она недаром жрет варево из требухи. Но как же это ты, сознавая себя неспособным сразиться в этом бою, все-таки предлагаешь моей дочери разделить с тобою высокое положение вождя? Твоя власть зависит от того, как проведешь ты битву, а в этом деле Кэтрин не может тебе помочь.
— Ошибаешься, старик, — возразил Эхин. — Когда бы Кэтрин взглянула благосклонно на мою глубокую к ней любовь, я с пылом боевого коня устремился бы на врагов. Как ни угнетен я чувством собственной слабости, сознание, что Кэтрин смотрит на меня, придало бы мне силы. Скажи — о, скажи мне: «Она будет твоей, если ты выиграешь спор», и увидишь: сам Гоу Хром, чье сердце из одного куска с его наковальней, не хаживал в битву так легко, как ринусь я! Чувство страха, как он ни силен, будет побеждено другим сильным чувством.
— Это безумие, Конахар Неужели забота о твоей же пользе, о чести твоей, о клане не придаст тебе столько же отваги, как мысль о надменной, взбалмошной девчонке? Ну как тебе не стыдно, милый мой!
— Ты мне говоришь только то, что я сам себе твердил, но тщетно, — вздохнул Эхин. — Только спарившись с ланью, робкий олень становится отчаянным и опасным. Что тому виной — мой ли природный склад, молоко ли белой лани, как уверяют наши гэльские кейлахи, мирное мое воспитание, знакомство с вашей строгой сдержанностью или же, как мнится тебе, раскаленное воображение, которое рисует мне опасность грозней, чем она есть, — не скажу. Но я знаю свой недостаток и не утаю: я ужасно боюсь, что не смогу преодолеть свою трусость! Так боюсь, что, склонись ты на этом условии к моему желанию, я тут же на месте покончил бы со всем, сложил бы с себя свое новое звание и вернулся бы к прежней незаметной жизни.
— Что, опять кроить перчатки, Конахар? — усмехнулся Саймон. — Это будет почище легенды о святом Кристине. Нет, нет, твоя рука для этого не создана. Не будешь ты мне больше портить ланьи шкуры.
— Не смейся, — сказал Эхин, — я не шучу. Если я не гожусь для труда, я принесу с собой довольно богатства, чтобы нам достало на жизнь. Меня объявят отступником, прогремят о том на рожках и волынках… Ну и пусть их!.. Кэтрин полюбит меня тем крепче, что я предпочел мирную тропу кровавым, а отец Климент научит нас жалеть и прощать люден, когда они станут возводить на нас хулу, и хула их нас не поранит. Я буду счастливейшим человеком на свете, а Кэтрин изведает всю радость, какую может дать женщине безграничная мужская любовь. И не придется пертской красавице жить в постоянном трепете перед лязгом клинков и видом крови, как сулит ей неудачный брак по выбору отца. Ты же, отец Гловер, будешь сидеть в углу у очага самым счастливым и почитаемым человеком, какой когда-либо…
— Молчи, Эхин… Прошу, замолчи! — сказал Гловер. — Огонь почти догорел, и, значит, нам пора кончать беседу, а я тоже хочу сказать свое слово и уж лучше скажу напрямик. Хоть ты, пожалуй, и рассердишься, даже в ярость придешь, я положу конец этим бредням и сразу же объявлю: Кэтрин никогда не будет твоей. Перчатка — эмблема верности, так что человеку моего ремесла никак не подобает нарушать свое слово. Рука Кэтрин уже обещана — обещана человеку, которого ты, может быть, ненавидишь, но которого должен бы уважать: Генри Оружейнику. Это равный брак, брак по взаимной склонности, и я дал на него согласие. Объяснимся начистоту: коль угодно, гневайся за отказ — я целиком в твоей власти. Но ничто не заставит меня изменить слову.
Гловер говорил так твердо, потому что знал из опыта, что в самых ярых порывах злобы его бывший подмастерье шел на попятный, если встречал суровый и решительный отпор. Но, памятуя о том, где находился, он не мог не почувствовать страха, когда пламя в фонаре вспыхнуло ярче и бросило отсвет на лицо Эхина: юноша был бледен как мертвец и дико вращал глазами, как сумасшедший в бредовой лихорадке. Свет, вспыхнув раз, потух, и Саймон с ужасом подумал, что сейчас придется ему схватиться насмерть с юношей, который, как он знал, в сильном возбуждении бывал способен на отчаянный поступок, хотя по всему его душевному складу такие порывы могли у него длиться лишь очень недолго. Голос Эхина, зазвучавший хрипло и по-новому, его успокоил.
— То, о чем мы говорили этой ночью, схорони в своей душе. Если ты вынесешь это на свет, лучше рой сам себе могилу.
Дверь хижины приоткрылась, впустив на мгновение бледный лунный луч. Его пересекла тень удаляющегося вождя, затем плетенка снова опустилась, и в хижине стало темно.
Саймон Гловер вздохнул свободно, когда разговор, сопряженный с обидой и угрозой, завершился так мирно. Но с глубокой болью думал он о беде Гектора Мак-Иана, которого он как-никак сам воспитал.
— Несчастное дитя! — сказал он. — Вознесли его на такую высоту — и только затем, чтобы с презрением сбросить вниз! То, что он мне поведал, я и сам отчасти знал: я примечал не раз, что Конахар горячей на спор, чем на драку. Но эта гнетущая слабость духа, которую не может одолеть ни стыд, ни необходимость, — она для меня, хоть я и не сэр Уильям Уоллес, совершенно непостижима. И предлагать себя в супруги Кэтрин, как будто молодая жена должна набраться храбрости на двоих — на себя и на мужа! Нет, нет, Кэтрин выйдет замуж за такого человека, которому она сможет говорить: «Муж мой, пощади своего врага», а не такого, чтобы ей молить за него: «Великодушный враг, пощади моего мужа!»
Истерзанный этими думами, старик наконец заснул. Утром его разбудил Бушаллох, который смущенно предложил ему вернуться под его кров на лугу Баллах. Он извинился, что вождь никак не мог повидаться утром с Саймоном Гловером, так как очень был занят в связи с предстоящей битвой, Эхин Мак-Иан, сказал он, полагает, что Баллах будет для Саймона Гловера самым безопасным и здоровым местом, и распорядился, чтобы там оказано было гостю покровительство и всяческая забота.
Нийл Бушаллох долго распространялся на этот счет, стараясь придать хоть какую-то благовидность поведению вождя, который отправляет гостя, не дав ему особой аудиенции.
— Отец его так не поступил бы, — сказал пастух. — Но откуда было бедняге Эхину научиться приличиям, когда он вырос среди ваших пертских горожан, а в этом племени, кроме вас, сосед Гловер, говорящего по-гэльски не хуже, чем я, никто и понятия не имеет об учтивости!
Читатель легко поверит, что Саймон Гловер отнюдь не пожалел о таком неуважении, как ни огорчило оно его друга. Наоборот, он и сам был рад вернуться в хижину пастуха, предпочитая ее мирный кров шумному гостеприимству вождя в день празднества, даже если бы и не произошло ночного свидания с Эхином и разговора, о котором мучительно было вспоминать.
Итак, он мирно вернулся в Баллох, где, будь он спокоен за Кэтрин, он не без приятности проводил бы свой досуг. Ради развлечения он плавал по озеру в лодочке, в которой управлялся веслами мальчонка-горец, покуда старик удил рыбу. Частенько причаливал он к островку, где предавался размышлениям на могиле своего старого друга Гилкриста Мак-Иана и свел дружбу с монахами, подарив игумену пару перчаток на куньем меху, а старшим инокам — по паре, сделанной из шкуры дикой кошки. За изготовлением этих скромных подарков коротал он часы после заката: сам, бывало, кроит или стачивает, а семья пастуха соберется вокруг гостя, дивясь его ловкости и слушая рассказы и песни, которыми он умел прогнать вечернюю скуку.
Надо сознаться, осторожный Гловер избегал разговоров об отце Клименте, ошибочно почитая его не товарищем по несчастью, а виновником всех своих бед. «Не хочу я, — думал он, — ради его бредней терять благоволение этих любезных монахов, которые мне, глядишь, и понадобятся когда-нибудь. Довольно я и так натерпелся из-за его проповедей. Мудрости они мне не прибавили, зато я стал через них куда бедней. Нет, нет, пусть Кэтрин с Климентом думают что хотят, а я при первом же случае приползу назад, как побитая собака на зов хозяина, и надену, как положено, власяницу, отстегаю себя бичом и уплачу изрядную пеню, только бы вновь помириться с церковью.
Две недели и больше прошло с того дня, как Гловер прибыл в Баллох, и его стало удивлять, что он не получает вестей ни от Кэтрин, ни от Генри Уипда, которому, по его расчетам, мэр давно уже должен был сообщить, где они скрываются. Гловер знал, что удалой кузнец не посмеет явиться сам в страну кухилов, имея на своем счету не одну ссору с ее обитателями, не говоря уж о драке с Эхином, с которым он сцепился, когда тот еще носил имя Конахар, но Гловер полагал, что Генри нашел бы способ передать ему весточку или привет через того или другого гонца: их в те дни без конца засылали друг к другу королевский двор и стан кухилов, чтобы уточнить условия предполагаемой битвы — какой дорогой прибыть в Перт обоим отрядам и другие подробности, требующие предварительного соглашения. Была середина марта, и роковое вербное воскресенье быстро приближалось.
Время шло и шло, а Гловер в своем изгнании так ни разу и не повидался с бывшим своим подмастерьем. Правда, забота, с какою предварялись все его нужды, показывала, что о нем не забывают, и все же, заслышав иной раз над лесом охотничий рог вождя, он спешил направить свой шаг в другую сторону. Но однажды утром он оказался нежданно в такой близости от Эхина, что едва успел уклониться от встречи. Случилось это так.
Когда Саймон брел в задумчивости небольшой поляной, со всех сторон окруженной лесом — высокими деревьями вперемежку с подлеском, — из зарослей вынеслась белая лань, настигаемая двумя борзыми, которые тут же впились ей одна в бедро, другая — в горло и повалили ее наземь в нескольких шагах от Гловера, оторопевшего от неожиданности. Близкий и пронзительный звук рога и лай легавой возвестили Саймону, что следом за оленем появятся охотники. Улюлюканье и шум бегущих сквозь заросли людей слышались совсем рядом. Будь у Саймона хоть минута на раздумье, он сообразил бы, что лучше всего остаться на месте или пойти потихоньку, предоставив Эхину выбор, узнать гостя или нет. Но стремление избегать юношу перешло у него в какой-то инстинкт, и, увидав его так близко, Саймон с перепугу шмыгнул в кусты лещины и остролиста, где оказался надежно укрыт. Едва успел он спрятаться, как из чащи на открытую поляну вырвались Эхин и его приемный отец Торквил из Дубровы. Торквил, сильный и ловкий, перевернул на спину бьющуюся лань, придавил ее коленом и, правой рукой придерживая ее задние ноги, левой протянул свой охотничий нож молодому вождю, чтобы тот собственноручно перерезал животному горло.
— Нельзя, Торквил. Делай свое дело и зарежь сам. Я не должен убивать ту, что носит облик моей приемной матери.
Это сказано было с грустной улыбкой, и слезы стояли в глазах говорившего. Торквил смерил взглядом юного вождя, потом полоснул острым ножом по горлу лани так быстро и твердо, что клинок прошел сквозь шею до позвонков. Потом вскочил на ноги, снова остановил на вожде долгий взгляд и сказал:
— Что сделал я с этим оленем, я сделал бы с каждым человеком, чьи уши услышали бы, как мой долт — приемный сын — заговорил о белой лани и связал это слово с именем Гектора.
Если раньше Саймону было ни к чему прятаться, то теперь слова Торквила послужили к тому веской причиной.
— Не скрыть, отец Торквил, — сказал Эхин, — это выйдет на белый свет.
— Чего не скрыть? Что выйдет на свет? — спросил Торквил в недоумении.
«Да, страшная тайна! — подумал Саймон. — Чего доброго, этот верзила, советник и доверенный вождя, не сумеет держать язык за зубами, и, когда по его вине позор Эхина получит огласку, отвечать буду я!»
Он говорил это себе в немалой тревоге, а сам между тем умудрился из своего укрытия увидеть и услышать все, что происходило между удрученным вождем и его поверенным, — так подстрекало его любопытство, которое владеет нами не только при обыденных обстоятельствах жизни, но и при весьма знаменательных, хотя зачастую оно идет бок о бок с самым недвусмысленным страхом.
Торквил ждал, что скажет Эхин, а юноша упал ему на грудь и, упершись в его плечо, нашептывал ему в ухо свою исповедь. Богатырь лейхтах слушал в изумлении и, казалось, не верил своим ушам. Словно желая увериться, что это ему говорит сам Эхин, он слегка отстранил от себя юношу, заставил выпрямиться и, взяв его за плечи, смотрел на него широко раскрытыми глазами, точно окаменев. И таким стало диким лицо старика, когда вождь договорил, что Саймон так и ждал: он сейчас с омерзением отшвырнет от себя юношу, и тот угодит в те самые кусты, где он притаился. Его присутствие откроется, и это будет и неприятно и опасно! Но совсем по-другому проявились чувства Торквила, вдвойне питавшего к своему приемному сыну ту страстную любовь, какая у шотландских горцев всегда присуща отношениям такого рода.
— Не верю! — вскричал он. — Ты лжешь на сына твоего отца… Ты лжешь на дитя твоей матери… Трижды лжешь на моего питомца! Призываю в свидетели небо и ад и сражусь в поединке с каждым, кто назовет это правдой! Чей-то дурной глаз навел на тебя порчу, мой любимый. Недостаток, который ты называешь трусостью, порожден колдовством! Я помню, летучая мышь погасила факел в час, когда ты родился на свет — час печали и радости. Приободрись, дорогой! Ты отправишься со мной в Айону, и добрый святой Колумб с целой ратью святых и ангелов, покровителей твоего рода, отберет у тебя сердце белой лаин и вернет тебе твое украденное сердце.
Эхин слушал, и было видно, как жадно хочет он поверить словам утешителя.
— Но, Торквил, — сказал он, — пусть это нам и удастся — роковой день слишком близок, и, если я выйду на арену, боюсь, мы покроем себя позором.
— Не бывать тому! — сказал Торквил, Власть ада не так всемогуща. Мы окунем твой меч в святую Боду… вложим в гребень твоего шлема плакун-траву, зверобой, веточку рябины. Мы окружим тебя кольцом, я и твои восемь братьев, ты будешь как за стенами крепости.
Юноша опять что-то беспомощно пробормотал, но таким упавшим, безнадежным голосом, что Саймон не расслышал, тогда как громкий ответ Торквила явственно дошел до его слуха:
— Да, есть возможность не дать тебе сразиться. Ты самый младший из тех, кому предстоит обнажить меч. Слушай же меня, и ты узнаешь, что значит любовь приемного отца и насколько она превосходит любовь кровных родичей! Самый младший в отряде Хаттанов — Феркухард Дэй. Мой отец убит его отцом, и красная кровь кипит, не остывшая, между нами. Я ждал вербного воскресенья, чтоб остудить ее. Но горе мне!.. Ты понимаешь сам, крови Феркухарда Дэя никогда не смешаться с моею кровью, даже если слить их в один сосуд, и все же он поднял взор любви via мою единственную дочь, на Еву, красивейшую из наших девушек. Ты поймешь, что я почувствовал, когда услышал о том: это было, как если бы волк из лесов Феррагона сказал мне: «Дай мне в жены твое дитя, Торквил». Моя дочь думает иначе. Она любит Феркухарда. Румянец сбежал с ее щек, и она исходит слезами, страшась предстоящей битвы. Пусть она только посмотрит на него благосклонно, и он, я знаю, забудет род и племя, оставит поле боя и сбежит с нею в горы.
— Если он, младший из воинов клана Хаттан, не явится, то и я, младший в клане Кухил, не должен буду участвовать в битве, — сказал Эхин, и при одной только мысли, что спасение возможно, у него порозовело лицо.
— Смотри же, мой вождь, — сказал Торквил, — и сам посуди, как ты мне дорог: другие готовы отдать за тебя свою жизнь и жизнь своих сыновей — я жертвую ради тебя честью моего дома.
— Мой друг, мой отец! — повторял вождь, прижимая Торквила к груди. — Какой же я жалкий негодяй, если в своем малодушии готов принять от тебя эту жертву!
— Не говори так… у зеленых лесов есть уши. Вернемся в лагерь, а за дичью пришлем наших молодцов. Псы, назад, по следу!
К счастью для Саймона, легавая окунула нос в кровь оленя, а не то она непременно учуяла бы Гловера, залегшего в кустах, но так как сейчас острый нюх ее был притуплён, она спокойно последовала за борзыми.
Когда охотники пропали из виду, Гловер выпрямился и, свободно вздохнув, пошел в обратную сторону так быстро, как позволяли его годы. Его первая мысль была о верности приемного отца:
«Дикие горцы, а какие верные и честные у них сердца! Этот человек больше похож на исполина из какого-нибудь романа, чем на человека из персти земной, как мы грешные, и все же добрые христиане могут взять его за образец преданности. Но какая глупость! Тоже придумал — выманить из стана врагов одного бойца! Точно Дикие Коты не найдут на его место хоть двадцать других!»
Так думал Гловер, не зная, что издан строжайший указ, запрещающий в течение недели до и после сражения кому бы то ни было из двух борющихся кланов либо из их друзей, или союзников, или вассалов подходить к Перту ближе чем на пятьдесят миль, и что этот указ постановлено проводить в жизнь вооруженной силой.
Когда наш приятель Саймон прибыл в дом пастуха, его там ожидали и другие новости. Принес их отец Климент, явившийся в далматике, то есть плаще пилигрима, так как он уже собрался возвращаться на юг и пришел проститься с товарищем по изгнанию или взять его с собой в дорогу, если тот захочет.
— Но почему, — спросил горожанин, — вы вдруг решились вернуться, не смущаясь опасностью?
— Разве ты не слышал, — сказал отец Климент, — что граф Дуглас потеснил Марча с его союзниками-англичанами обратно за рубеж и ныне добрый граф приступил к исправлению зла внутри государства? Он отписал королю, требуя отмены полномочий, предоставленных комиссии по искоренению ереси, поскольку ее действия означали вмешательство в дела человеческой совести, граф требует далее, чтобы назначение Генри Уордло настоятелем монастыря святого Андрея было поставлено на утверждение парламента, и выставляет ряд других требований, угодных общинам. Большинство баронов, окружающих в Перте короля, в том числе и сэр Патрик Чартерис, ваш достойный мэр, высказались за предложение Дугласа. Принял их и герцог Олбени, по доброму ли согласию или из хитрости — не знаю. Короля нетрудно склонить к мягкому и кроткому образу правления. Итак, у гонителей раскрошились зубы в их черной пасти, и добыча вырвана из их жадных когтей. Не хочешь ли двинуться со мной в Низину? Или думаешь пожить здесь еще?
Нийл Бушаллох избавил друга от труда отвечать самому.
— Вождь, — сказал он, — распорядился, чтобы Саймон Гловер остался до поры, когда отправятся в путь воины клана.
В таком ответе горожанин усмотрел вмешательство в свободу своей воли, но в тот час его это мало смутило — он был слишком рад благовидному предлогу уклониться от поездки с неудобным попутчиком.
— Удивительный человек! — сказал он своему другу Нийлу Бушаллоху, как только отец Климент ушел. — Многоученый и поистине святой. Можно только пожалеть, что ему уже не угрожает сожжение, ибо его проповедь из горящего костра обратила бы тысячи грешников. Ох, Нийл Бушаллох! Костер отца Климента был бы как благоуханная жертва, как маяк для всех благочестивых христиан. Но к чему послужило бы сожжение невежественного, неотесанного горожанина вроде меня? Люди, я полагаю, не жертвуют на ладан кожу старых перчаток и огонь маяков не поддерживают невыделанными шкурами! Сказать по совести, я не столь образован и не столь отважен, чтобы такое дело принесло мне славу, — мне от него, как у нас говорится, только срам и никакого барыша.
— Твоя правда, — ответил пастух.
Глава XXX
Нам пора вернуться к тем действующим лицам нашего драматического рассказа, которых мы оставили в Перте, когда последовали за Гловером и его дочерью в Кинфонс, а из гостеприимного замка направились вместе с Саймоном к Лох-Тэю, и в первую очередь наше внимание должно быть отдано принцу, как самой высокой особе.
Опрометчивый молодой человек не слишком терпеливо переносил свое уединение под кровом верховного констебля, чье общество, при других обстоятельствах вполне приятное, сейчас ему не нравилось по той простой причине, что Эррол оказался приставлен к нему едва ли не стражем. В злобе на дядю и досаде на отца принц, естественно, потянулся вновь к сэру Джону Рэморни, к которому издавна привык кидаться, когда искал развлечения или нуждался в руководстве и наставлении, хотя всякий намек на это, наверно, его оскорбил бы. Итак, принц прислал сэру Джону приказ навестить его, если позволит здоровье, при этом он ему предлагал пройти рекой до павильона в саду верховного констебля, примыкавшем, как и сад самого сэра Джона, к берегу Тэя. Возобновляя столь опасную дружбу, Ротсей памятовал лишь о том, что был сэру Джону Рэморни щедрым покровителем, тогда как сэр Джон, получив приглашение, припомнил только те оскорбления, которыми его своенравно награждал бывший хозяин, утрату руки и легкость, с какой Ротсей говорил о его потере, а потом отступился от друга, когда на того легло обвинение в убийстве шапочника. Он горько рассмеялся, прочитав записку принца.
— Ивиот, — сказал он, — снаряди большую лодку с шестью надежными гребцами — надежными, заметь! — и не теряй ни минуты. Немедленно позови сюда Двайнинга!.. Небо нам улыбается, мой верный друг, — сказал он затем аптекарю. — Я ломал голову, как мне получить доступ к подлому мальчишке, а тут он сам посылает за мной.
— Гм!.. Все ясно, — сказал Двайнинг. — Небо сейчас улыбается, а какие будут еще последствия? Хе-хе-хе!
— Ничего! Капкан готов, и приманка заложена такая, приятель, что выманила бы мальчишку из священного убежища, хотя бы солдаты с обнаженными мечами поджидали его на церковном дворе. Но в ней нет нужды. Он сам себе так надоел, что рад со скуки сладить нам все дело. Приготовь что надо, ты едешь с нами. Напиши ему (я же не могу), что мы немедленно явимся по его зову. Только пиши грамотно: он хорошо читает и этим обязан мне.
— Вы его обяжете, мой доблестный сэр, еще одним полезным уроком до того, как ему умереть, хе-хе-хе! Но ваша сделка с герцогом Олбени тверда? Сколько он заплатит?
— Не беспокойся, достанет, чтоб удовлетворить мое честолюбие, твою жадность и нашу общую жажду мести. Итак — в лодку, в лодку, живей! Пусть Ивиот прихватит бутылку-другую вина из самых изысканных да разных жарких.
— А ваша рука, милорд сэр Джон? Она у вас не болит?
— Стук сердца заглушает боль моей раны. Оно колотится так, что, кажется, грудь разорвется.
— Боже упаси! — сказал Двайнинг, и добавил про себя: «Любопытное было бы зрелище, если бы это случилось. Я бы не прочь рассечь это сердце, только, боюсь, оно из такого твердого камня, что я иступил бы об него свои лучшие инструменты».
Через несколько минут все были в лодке, а гонец нес принцу письмо.
Ротсей сидел с констеблем после полдника. Он был угрюм и молчалив, и граф уже спросил, не угодно ли будет принцу, чтобы убрали со стола, когда тому вручили письмо, и лицо у него сразу просветлело.
— Как хотите, — сказал он, — я пройду в сад, как всегда, с дозволения милорда констебля, чтобы встретиться в павильоне с моим бывшим конюшим.
— Милорд?! — сказал лорд Эррол.
— Вот именно, милорд. Или я должен дважды просить разрешения?
— Конечно, нет, милорд, — ответил констебль. — Но разве вы забыли, ваше высочество, что сэр Джон Рэморни…
— Он, надеюсь, не зачумлен? — отрезал герцог Ротсей. — Ну, Эррол, вы рады бы сыграть роль сурового тюремщика, но это не в вашем нраве… Расстанемся на полчаса.
— Новое безрассудство! — сказал Эррол, когда принц, распахнув окно зала в нижнем этаже, где они сидели, выпрыгнул прямо в сад. — Этого еще не хватало! Опять сумасшедший мальчишка призывает в советники Рэморни! Подлец его приворожил!
Принц между тем оглянулся и торопливо добавил:
— А вы, милорд, как гостеприимный хозяин, не пришлете ли нам в павильон бутылку-другую вина и легкую закуску? Я люблю пить al fresco note 69 у реки.
Констебль поклонился и отдал соответствующие распоряжения, так что, когда сэр Джон, пригнав к берегу лодку, прошел в павильон, там его ждал уже накрытый стол.
— У меня сердце щемит, когда я вижу ваше высочество под стражей, — сказал Рэморни с наигранным состраданием.
— Боль твоего сердца отзывается болью в моем, — сказал принц. — Скажу по правде, этот Эррол, хоть он и благородный хозяин, так мне наскучил своим торжественным видом и торжественными поучениями, что толкнул обратно к тебе, отъявленный ты негодяй. Я, понятно, не жду от тебя ничего хорошего, но надеюсь, что ты хоть развлечешь меня. Впрочем, скажу, пока не забыл: скверная получилась шутка тогда, в канун поста. Надеюсь, это сделано не по твоему наущению, Рэморни?
— Признаюсь по чести: скотина Бонтрон дал маху. Я ему только намекнул, что нужно поколотить человека, из-за которого я лишился руки, но, увы, мой слуга совершил двойную ошибку: во-первых, принял одного человека за другого, во-вторых, вместо палки пустил в ход топор.
— Хорошо, что так. Шапочник — дело маленькое: а вот убей он оружейника, я тебе никогда не простил бы — ему нет равного во всей Британии! Надеюсь, мерзавца вздернули достаточно высоко?
— Если тридцать футов вас устраивают, — ответил Рэморни.
— Пфа! Довольно о нем, — сказал Ротсей, — от одного его гнусного имени доброе вино начинает отдавать кровью. Что нового в Перте, Рэморни? Как bonae robae note 70 и наши весельчаки?
— Не до веселья, милорд, — ответил рыцарь. — Все взоры обращены на Черного Дугласа, который движется на нас со своими пятью тысячами отборных воинов, чтобы все здесь поставить на место, как если бы он готовился к новому Оттерберну. Говорят, он будет опять заместителем короля. Во всяком случае, у него объявилось вдруг много сторонников.
— Значит, самое время сбросить путы с ног, — сказал Ротсей, — иначе я рискую оказаться во власти тюремщика похуже, чем Эррол.
— Эх, милорд, вам бы только выбраться отсюда, и вы показали бы себя таким же отчаянным удальцом, как Дуглас.
— Рэморни, — сказал веско принц, — я лишь смутно помню, как ты однажды предложил мне что-то ужасное. Но остерегись повторить подобный совет. Я хочу свободы, хочу вполне располагать собою. Но я никогда не подниму руку ни на отца, ни на тех, кого ему угодно облечь своим доверием.
— Только в заботе об освобождении вашего высочества я и позволил себе это сказать, — ответил Рэморни. — На месте вашей милости я сел бы сейчас в эту лодочку, которая покачивается на волнах Тэя, и тихо и мирно поплыл бы вниз по реке прямо в Файф, где у вас много друзей, а там преспокойно завладел бы Фолклендом. Это королевский замок, и хотя король передал его в дар вашему дяде, однако, даже и не оспаривая дарственной, вы можете свободно располагать резиденцией вашего близкого родственника.
— Пока что он преспокойно располагает моими, — сказал герцог, — как, например, замком Стюартов в Ренфру. Но постой, Рэморни: кажется, Эррол упоминал, что леди Марджори Дуглас, которую величают герцогиней Ротсей, проживает сейчас в Фолкленде? Я не хочу ни жить под одной крышей с этой леди, ни наносить ей оскорбление, выгоняя ее вон.
— Леди там проживала, милорд, — ответил Рэморни, — но я получил точные сведения, что она выехала навстречу своему отцу,
— Ага! Чтобы разжечь в Дугласе злобу против меня? Или, может быть, чтобы вымолить для меня пощаду на том условии, что я на коленях приползу к ее ложу, как, по рассказам пилигримов, должны приползать ханы и эмиры, когда сарацинский султан назначает им в жены своих дочерей? Рэморни, я буду действовать по поговорке самого Дугласа: «Лучше слушать пение жаворонка, чем мышиный писк» note 71. Нет, я должен сбросить путы с ног и рук.
— Лучше места не найти, чем Фолкленд, — ответил Рэморни. — У меня довольно храбрых йоменов для защиты замка, а если вашему высочеству вздумается его оставить — сел на коня и скачи к морю: с трех сторон до берега рукой подать.
— Хорошо тебе говорить. Но мы там помрем со скуки. Ни затей, ни музыки, ни девчонок… Эх! — вздохнул беспечный принц.
— Простите, благородный герцог, но хотя леди Марджори Дуглас, подобно странствующей даме в романах, отправилась взывать о помощи к своему суровому отцу, некая девица, и миловидная, сказал бы я, и, несомненно, моложе герцогини, уже сейчас находится в Фолкленде или же на пути к нему. Вы не забыли, ваше высочество, пертскую красавицу?
— Забыть самую хорошенькую девчонку в Шотландии? Ну нет! Я так же не забыл ее, как ты не забываешь, что сам приложил руку в том деле на Кэрфью-стрит в ночь на святого Валентина.
— Приложил руку, ваше высочество? Вы хотите сказать — потерял руку! Как верно, что мне никогда не получить ее назад, так верно и то, что Кэтрин Гловер находится сейчас в Фолкленде или скоро прибудет туда. Впрочем, не стану льстить вашему высочеству, уверяя, что она ждет там встречи с вами… Она, сказать по правде, располагает отдаться под покровительство леди Марджори.
— Маленькая предательница! — сказал принц. — Она тоже приняла сторону моих противников? Нужно ее наказать, Рэморни.
— Ваша милость, надеюсь, сделает для нее наказание приятным, — подхватил рыцарь.
— Право, я бы давно стал исповедником крошки, но она всегда дичилась меня.
— Не представлялось случая, милорд, — возразил Рэморни, — да и сейчас не до того.
— Почему? Я совсем не прочь поразвлечься. Но мой отец…
— Его жизни ничто не угрожает, — сказал Рэморни, — и он на свободе, тогда как вашему высочеству…
— Приходится томиться в узах — в узах брака и в узах тюремных… Знаю! А тут еще является Дуглас и ведет за руку свою дочь, столь же надменную, с тем же суровым лицом, как у него самого, только что помоложе.
— А в Фолкленде скучает в одиночестве прелестнейшая девушка Шотландии, — продолжал Рэморни. — Здесь — покаяние и плен, там — радость и свобода.
— Уговорил, мудрейший из советников! — воскликнул Ротсей. — Но запомни, это будет моя последняя шалость.
— Надеюсь, что так, — ответил Рэморни. — Когда вы окажетесь на свободе, долго ли вам примириться с королем? Он все же ваш отец!
— Я ему напишу, Рэморни! Дай сюда все, что нужно для письма… Нет, не могу облечь свои мысли в слова — пиши ты за меня.
— Вы забываете, ваше высочество, — сказал Рэморни, указывая на свой обрубок.
— Ах, опять проклятая твоя рука! Как же быть?
— Если угодно вашему высочеству, — ответил его советчик, — можно воспользоваться рукою аптекаря, мастера Двайнинга. Он пишет лучше всякого монаха.
— Ему известны все обстоятельства? Он в них посвящен?
— Полностью, — ответил Рэморни и, высунувшись в окно, кликнул ждавшего в лодке Двайнинга.
Крадущимся шагом, ступая так тихо, словно боялся раздавить под ногами яйцо, лекарь вошел в зал и, потупив взор, весь съежившись в благоговейном страхе, предстал перед принцем Шотландским.
— Вот, любезный, письменные принадлежности. Я хочу тебя испытать. Ты знаешь, как обстоят дела, представь моему отцу мое поведение как можно благовидней.
Двайнинг сел и, в несколько минут набросав письмо, вручил его сэру Джону Рэморни.
— Смотри ты! Сам дьявол водил твоей рукой, Двайнинг, — сказал рыцарь. — Вы послушайте, мой дорогой господин: «Уважаемый отец мой и высокий государь! Поверьте, только очень важные соображения побудили меня удалиться от вашего двора. Я намерен поселиться в Фолкленде — во-первых, потому, что этот замок принадлежит моему дражайшему дяде Олбени, а мне ли не знать, как хочется вашему королевскому величеству, чтобы я жил с ним в дружбе, во-вторых, потому, что там проживает та, с которой я слишком долго был в разлуке и к которой ныне спешу, чтобы на будущее обменяться с ней обетами неизменной и нежнейшей преданности».
Герцог Ротсей и Рэморни громко рассмеялись, а лекарь, слушавший, как смертный приговор, им же написанное письмо, приободрился, услышав этот смех, поднял глаза, произнес еле слышно свое обычное «хе-хе» и снова смолк, испугавшись, что вышел из границ почтительности.
— А теперь, милорд, — сказал Рэморни, запечатав письмо и положив его на стол, — садимся в лодку?
— Сперва мой дворецкий соберет мне одежду и все необходимое. И тебе придется еще пригласить моего швеца.
— Времени у нас в обрез, милорд, — сказал Рэморни, — а сборы только возбудят подозрения. Завтра выедут следом ваши слуги с дорожными мешками. А сегодня, я надеюсь, вы удовольствуетесь за столом и в спальне моими скромными услугами.
— Ну нет, на этот раз ты сам забываешь, — сказал принц, коснувшись раненой руки своею тростью. — Запомни, любезный, ты не можешь ни разрезать каплуна, ни пристегнуть кружевной воротник — хорош слуга за столом и в спальне!
Рэморни передернулся от ярости и боли, потому что рана его, хоть и затянулась, была все еще крайне чувствительна, и, когда к его руке притрагивались пальцем, его кидало в дрожь.
— Так угодно будет вашему высочеству сесть в лодку?
— Не раньше, чем я попрощаюсь с лордом констеблем. Ротсей не может, как вор из тюрьмы, улизнуть из дома Эррола. Позови графа сюда.
— Милорд герцог, — вскричал Рэморни, — это ставит наш план под угрозу!
— К черту угрозу, и твой план, и тебя самого!.. Я должен и буду вести себя с Эрролом как требует честь его и моя!
Итак, граф явился на призыв принца.
— Я вас потревожил, милорд, — сказал Ротсей тем тоном благородной учтивости, который он всегда умел принять, — затем, чтобы поблагодарить вас за гостеприимство и ваше милое общество. Как ни приятны они мне были, я должен от них отказаться, так как неотложные дела отзывают меня в Фолкленд.
— Вы, надеюсь, не забыли, ваша милость, — сказал верховный констебль, — что вы под надзором?
— Что значит «под надзором»? Если я узник, так и говорите, если нет, я волен уехать и уеду.
— Я хотел бы, ваше высочество, чтобы вы испросили на эту поездку разрешение его величества. Это вызовет сильное неудовольствие.
— Неудовольствие в отношении вас, милорд, или в отношении меня?
— Я уже сказал: ваше высочество состоите здесь под надзором, но, если вы решаетесь нарушить королевский приказ, мне не дано полномочий — боже упаси! — воспрепятствовать силой вашим намерениям. Я могу только просить ваше высочество ради вашей же пользы…
— Насчет моей пользы лучший судья я сам… Всего хорошего, милорд!
Своенравный принц сошел в лодку вместе с Двайнингом и Рэморни, и, не дожидаясь больше никого, Ивиот оттолкнул от берега суденышко, которое быстро понеслось на веслах и под парусом вниз по реке.
Некоторое время герцог Ротсей был молчалив и, казалось, расстроен, и спутники избегали нарушить его раздумье. Наконец он поднял голову и сказал:
— Мой отец любит шутки, и, когда все кончится, он отнесется к этой проказе не строже, чем она того заслуживает: просто шалость молодого человека, которую он должен принять, как все прежние… Смотрите, господа, вот уже показался над Тэем старый мрачный замок Кинфонс. Расскажи мне, кстати, Джон Рэморни, как удалось тебе вырвать пертскую красавицу из лап твердолобого мэра? Эррол говорил, что сэр Патрик, по слухам, взял ее под свое крыло.
— Правильно, милорд, с намерением отдать ее под защиту герцогини… я хотел сказать — леди Марджори Дуглас. В дубине мэре только и есть, что тупая отвага, а при таком человеке всегда состоит доверенным лицом какой-нибудь лукавец, к которому он прибегает во всех своих делах и который умеет так внушить ему свою мысль, что рыцарь видит в ней собственную выдумку. Когда мне нужно чего-нибудь от такого деревенщины барона, я обращаюсь к его наперснику — в данном случае к Китту Хеншо, старому шкиперу на Тэе, который смолоду ходил на своем паруснике до самого Кемпвира, за что и пользуется у сэра Патрика Чартериса таким уважением, как если бы побывал в заморских странах. Этого его приспешника я и сделал собственным своим посредником и через него выдвигал всяческие предлоги, чтобы откладывать отъезд Кэтрин в Фолкленд.
— А ради чего?
— Не знаю, разумно ли говорить о том вашему высочеству, вы можете и не одобрить мое мнение… Мне, понимаете, хотелось, чтобы агенты комиссии по расследованию еретических воззрений захватили Кэтрин Гловер в Кинфонсе, ибо наша красавица — своенравная и строптивая вероотступница, и я, понятно, располагал устроить так, чтобы и рыцарь не избежал пени и конфискации по суду комиссии. У монахов давно на него руки чешутся, так как он частенько спорит с ними из-за лососьей десятины.
— Ас чего ты захотел разорить рыцаря да заодно отправить на костер молодую красавицу?
— Бросьте, милорд герцог!.. Монахи никогда не сожгут миловидную девчонку. Для старухи это могло бы еще быть опасно. А что касается милорда мэра, как его величают, так если б у него и оттягали два-три акра тучной земли, это только явилось бы справедливым возмездием за дерзость, с какой он храбрился передо мной в храме святого Иоанна.
— По-моему, Джон, такая месть низка, — сказал Ротсей.
— Извините, милорд. Кто не может искать удовлетворения при помощи руки, тот должен пользоваться головой. Однако такая возможность уплыла, когда наш мягкосердечный Дуглас вздумал ратовать за свободу совести, и тут, милорд, у старого Хеншо больше не нашлось возражений, и он отвез красавицу в Фолкленд, — но не для того, чтоб усладить тоску леди Марджори, как полагали сэр Патрик Чартерис и она "сама, а чтобы не пришлось скучать вашему высочеству после псовой охоты в заповеднике.
Снова надолго водворилось молчание. Принц, казалось, глубоко задумался. Наконец он заговорил:
— Рэморни, совесть моя возражает против этого, но, если я изложу тебе свои сомнения, демон софистики, которым ты одержим, опровергнет мои доводы, как бывало не раз. Эта девушка красивей всех, каких я знавал или видывал, за исключением одной, и она тем больше мне по сердцу, что ее черты напоминают… Элизабет Данбар. Но она, то есть Кэтрин Гловер, помолвлена, должна вот-вот обвенчаться с Генри Оружейником, мастером непревзойденным в своем искусстве и воином несравненной отваги. Довести эту затею до конца — значит слишком горько обидеть хорошего человека.
— Уж не ждете ли вы от меня, ваше высочество, что я стану хлопотать в пользу Генри Смита? — сказал Рэморни, поглядев на свою изувеченную руку.
— Клянусь святым Андреем и его обрубленным крестом, ты слишком часто плачешься о своем несчастье, Джон Рэморни! Другие довольствуются тем, что суют палец в чужой пирог, а ты непременно суешь в него свою руку с запекшейся на ней кровью. Дело свершилось, исправить его нельзя — надо забыть.
— Ну, милорд, вы о нем заводите речь чаще, чем Я) — ответил рыцарь, — правда, больше в насмешку, тогда как я… Но если я не могу забыть, я могу молчать.
— Хорошо. Так вот, говорю тебе, совесть моя возражает против этой затеи. Помнишь, как однажды мы с тобой шутки ради пошли послушать проповедь отца Климента, а вернее сказать — посмотреть на прекрасную еретичку, и как он тогда вдохновенно, точно менестрель, говорил о богатом, отбирающем у бедняка единственную овечку?
— Подумаешь, важность какая, — ответил сэр Джон, — если у жены оружейника первый ребенок будет от принца Шотландского! Иной граф сам домогался бы такой чести для своей прекрасной графини! И вряд ли после этого он лишился бы сна!
— Если мне разрешается вставить слово, — сказал лекарь, — я напомню, что по древним законам Шотландии таким правом пользовался каждый феодальный лорд в отношении жены своего вассала — хотя многие по недостатку мужественности или из любви к деньгам променивали это свое право на золото.
— Меня не нужно уговаривать, чтобы я отнесся ласково к миловидной женщине. Но Кэтрин всегда была ко мне слишком холодна, — сказал принц.
— Ну, государь мой, — сказал Рэморни, — если вы, юный, красивый и к тому же принц, не знаете, как расположить к себе прелестную женщину, то я молчу,
— Если с моей стороны будет не слишком большой дерзостью снова молвить слово, — вмешался лекарь, — я сказал бы вот что: весь город знает, что Гоу Хром вовсе не избранник самой девицы, отец навязал его ей чуть ли не насильно. Мне доподлинно известно, что она не раз ему отказывала.
— О, если ты можешь нас в этом заверить, тогда другое дело! — сказал Ротсей. — Вулкан тоже был кузнецом, как Гарри Уинд, и он женился на Венере против ее воли, а что из этого вышло, о том рассказывают наши хроники.
— Итак, доброго здравия и вечной славы леди Венере, — сказал сэр Джон Рэморни, — а также успехов учтивому рыцарю Марсу, дарившему своим вниманием прелестную богиню.
Разговор пошел веселый и пустой. Но герцог Ротсей вскоре дал ему другой поворот.
— Я вырвался, — сказал он, — из душной тюрьмы, но не стало мне веселей. На меня нашла какая-то сонливость, я не сказал бы — неприятная, но похожая на грусть, как бывает, когда мы устанем от трудов или пресытимся наслаждением. Теперь бы музыки, только негромкой, чтобы ласкала слух, а открыть глаза не хотелось бы… Вот был бы истинный дар богов!
— Вы и молвить не успели, ваша милость, и нимфы Тэя показали себя столь же благосклонными, как красавицы на берегу… Слышите?.. Не лютня ли?
— Да, играют на лютне, — сказал, прислушиваясь, герцог Ротсей, — и в необычной манере. Я узнаю эту замирающую каденцию… Гребите к барке, откуда несется музыка.
— Это идет вверх по реке старый Хеншо, — крикнул Рэморни. — Гей, капитан!
Корабельщики откликнулись и стали борт о борт с лодкой принца.
— Го-го! Старая приятельница! — провозгласил принц, узнав в музыкантше по лицу, одежде и всем принадлежностям француженку Луизу. — По-моему, я перед тобой в долгу, хотя бы уже потому, что ты из-за меня натерпелась страху в Валентинов день. В нашу лодку! Живо — с лютней, собачонкой, сумочкой и прочим!.. Я тебя поставлю в услужение к даме, которая будет кормить твоего щенка цыплятами и канарейками.
— Полагаю, вы посчитаетесь, ваше высочество… — начал Рэморни.
— Я не хочу считаться ни с чем, кроме своего удовольствия, Джон. Не соизволишь ли и ты считаться с тем же?
— Вы меня, в самом деле, поставите на службу к леди? — спросила певица, — А где она проживает?
— В Фолкленде, — ответил принц.
— О, я наслышана об этой высокородной леди! — сказала Луиза. — И вы, в самом деле, замолвите за меня слово перед вашей царственной супругой?
— Замолвлю, честью клянусь… когда снова приму ее к себе как таковую. Заметь эту оговорку, Джон, — через плечо бросил он Рэморни.
Все, кто был в барке, подхватили новость и, заключив из слов принца, что царственная чета — на пороге примирения, стали уговаривать Луизу воспользоваться выпавшей ей удачей и вступить в свиту герцогини Ротсей. Многие притом стали хвалить ее игру.
Во время этой заминки Рэморни успел шепнуть Двайнингу:
— А ну, подлый раб, сунься с каким-нибудь возражением. Девчонка нам только в обузу. Пошевели мозгами, а я пока перекинусь словом с Хеншо.
— С вашего разрешения, — начал Двайнинг, — я как человек, обучавшийся наукам в Испании и Аравии, позволю себе заметить, милорд, что в Эдинбурге появилась болезнь, небезопасно давать бродяжке приблизиться к вашему высочеству.
— А тебе не все равно? — сказал Ротсей. — Я, может быть, предпочту, чтобы меня отравили чумной заразой, а не лекарствами! Ты непременно должен испортить мне веселье?
Такими словами принц заставил Двайнинга умолкнуть, а сэр Джон Рэморни между тем успел расспросить Хеншо и узнал, что отъезд герцогини Ротсей из Фолкленда содержится пока в строгой тайне и что Кэтрин Гловер прибудет в замок к ночи или наутро, рассчитывая, что там ее примет под свое покровительство благородная леди.
Погруженный снова в глубокую думу, герцог Ротсей принял это сообщение так холодно, что Рэморни счел возможным упрекнуть его.
— Милорд, — сказал он, — вы играете в баловня судьбы. Захотели свободы — и вы свободны. Мечтали о красавице — она ждет вас после небольшой оттяжки, чтобы тем драгоценнее стала услада. Даже мимолетные ваши пожелания для судьбы — закон. Вам захотелось музыки, когда казалось, что нет ничего несбыточней, — и пожалуйте, вот вам и лютня и песня. Можно бы нам позавидовать, если бы мы не вели себя как избалованные дети: выбрасываем, изломав, игрушки, которых требовали только что, надрываясь от плача.
— Чтобы насладиться удовольствием, Рэморни, — сказал принц, — человек должен сперва помучиться, как надобно поститься, чтобы вкусней показалась еда. Мы, кому стоит пожелать, и получай что хочешь, — нас ничто по-настоящему не радует. Ты видишь ту черную тучу, что вот-вот разразится дождем? Она точно душит меня. Вода в реке кажется темной и мрачной… и берега уже не так хороши…
— Милорд, простите вашего слугу, — сказал Рэморни, — вы слишком подпадаете под власть своего воображения. Так неумелый наездник позволяет горячему коню вставать на дыбы, пока тот не опрокинется назад и не придавить собой всадника. Умоляю вас, стряхните с себя оцепенение. Не попросить ли музыкантшу сыграть нам?
— Пожалуй… Только что-нибудь грустное. Сейчас веселое будет резать мне слух.
Девушка запела печальную песню на нормано-французском языке. Слова, которые мы передаем здесь в вольном переводе, сопровождались напевом таким же заунывным, как они сами.
Вздыхай, вздыхай!
Окинь вокруг прощальным оком
Луг, солнце на небе высоком…
Смирись с приспевшим ныне срок
И умирай! Пока тепла
Хоть капля остается в теле,
Вели, чтобы монахи пели,
Чтобы колокола гудели
— Ведь жизнь прошла.
Настал конец,
Не бойся же внезапной боли,
За ней озноб и дрожь — не боле,
И вот конец земной юдоли,
И ты мертвец.
Принц не сказал, понравилась ли ему музыка, и девушка по кивку Рэморни время от времени вновь принималась наигрывать, пока не смерклось. Пошел дождь, сперва мелкий и теплый, потом проливной, с холодным ветром. Ни плаща, ни кафтана у принца не было. Когда же Рэморни предложил ему свой, он с гневом отказался.
— Не пристало Ротсею ходить в обносках с твоего плеча, сэр Джон! Я продрог до мозга костей от этого мокрого снега, а все по твоей вине. С чего ты вздумал отчалить, не захватив моих слуг и мои вещи?
Рэморни не стал оправдываться: он видел, что принц не в духе, что ему куда приятнее распространяться о своих обидах, чем молча выслушивать оправдания, хотя бы и вполне основательные. Так, среди угрюмого молчания или попреков, на которые никто не возражал, лодка подошла к рыбачьей слободе Ньюбург. Люди сошли на берег, где для них уже стояли под седлом лошади, о чем Рэморни заранее позаботился. Принц принялся высмеивать их перед Рэморни — иногда прямо, но больше колкими намеками. Наконец сели в седла и поскакали в надвигающейся темноте под проливным дождем, причем впереди очертя голову несся принц. Музыкантша, которую по его особому распоряжению тоже посадили на коня, не отставала. Ее счастье, что она привыкла путешествовать во всякую погоду, и пешком и верхом, и потому переносила тяготы ночной поездки не менее стойко, чем мужчины. Рэморни волей-неволей должен был скакать голова в голову с принцем: он опасался, что тот еще вздумает с досады ускакать прочь и, попросив пристанища в доме какого-нибудь верного барона, избежит расставленных сетей. Поэтому он всю дорогу невыразимо страдал и духом и телом.
Наконец они вступили в Фолклендский лес, и в мерцании месяца встала перед ними громадная темная башня — владение самого короля, хотя и предоставленное временно герцогу Олбени. Подали знак, и подъемный мост опустился. Во дворе замерцали факелы, засуетились слуги, и, спешившись с их помощью, принц дал провести себя в покои, где его уже ожидал Рэморни вместе с Двайнингом. Сэр Джои стал уговаривать гостя посоветоваться с врачом. Герцог Ротсей отклонил предложение, высокомерно приказал, чтобы ему приготовили постель, постоял недолго у пылающего очага, весь дрожа в промокшей одежде, и, ни с кем не попрощавшись, удалился в отведенную ему спальню.
— Теперь ты видишь, как он своенравен, этот мальчишка, — сказал Рэморни Двайнингу. — Удивляет ли еще тебя, что столь верному слуге, как я, немало сделавшему для него, надоел такой хозяин?
— Ничуть, — сказал Двайнинг. — Это да еще обещанное Линдорское графство хоть кого заставило бы забыть свою верность. Но мы приступим сегодня же? Если блеск его глаз и румянец на щеках не обманчивы, у пациента начинается лихорадка, которая сильно облегчит нам задачу: покажется, что дело сделано самой природой.
— Хоть мы и упускаем удобный случай, — сказал Рэморни, — но все же лучше повременить. Нанесем удар после того, как он встретится со своей прекрасной Кэтрин. Она явится впоследствии свидетельницей, что видела его в добром здоровье и на ногах незадолго до… Ты понял меня?
Двайнинг одобрительно кивнул и добавил:
— Успеем и так! Долго ли увянуть цветку, который чахнет оттого, что ему дали расцвесть до времени?
Глава XXXI
Он был, сознаюсь вам, бесстыжий малый,
Пьянчуга, беспардонный весельчак,
Его одно лишь в мире привлекало:
Угар любви, попоек, пьяных драк,