6. Любознательное Поведение и самоисследование

 

В более общем смысле, и лишь с функциональной точки зрения, можно назвать «исследовательским» любое поведение, при котором организм нечто делает, чтобы нечто узнать. Тогда под это понятие подпали бы все виды моторной деятельности, обратные связи которых доставляют сенсорным путем приспособительную информацию. Это в самом деле происходит в рассмотренных на с. 325 и след. случаях, когда животное испытывает одну и ту же форму движения в разных ситуациях или на разных объектах; напомню пример ворона, узнающего таким способом подходящий материал для гнезда. Как следует еще раз подчеркнуть, мотивация этого рода поведения, состоящего из проб и ошибок, доставляется исключительно аппетенцией того же самого единственного инстинктивного движения!

Вероятно, именно из этого рода обучения, который можно представить себе так же, как "opérant conditioning"[80] в смысле бихевиористской школы, возникла в ходе эволюции гораздо более действенная форма исследования. Эта форма отличается от ранее описанной в двух существенных отношениях. Во-первых, вместо того чтобы применять на пробу к различным ситуациям и объектам одну и ту же наследственную координацию, здесь на одном и том же объекте испытываются одна за другой едва ли не все наследственные координации, находящиеся в распоряжении соответствующего вида животных. Во-вторых, мотивация, стимулирующая это поведение, не состоит уже в аппетенции по одному-единственному конечному движению, осуществляющему его цель и удовлетворяющему инстинктивное побуждение, а происходит из другого источника, обладающего замечательной способностью активировать многие, может быть даже все, наследственные координации, свойственные данному виду. Этот вид приобретения знания, особые свойства которого впервые ясно осознала Моника Мейер-Гольцапфель, мы называем исследовательским, или любознательным, поведением.

В играх высших млекопитающих и птиц непосредственно видно, что мотивация выполняемых при этом разнообразных, быстро сменяющих друг друга инстинктивных движений, безусловно, не может исходить из тех же источников стимулов, которые питают ее в серьезном случае. Например, в игре котенка движения, происходящие из круга функций, связанных с ловлей добычи, конкурентной борьбой и защитой от более крупных хищников, сменяют друг друга в течение нескольких секунд. Но кошка, вынужденная при встрече с угрожающим хищником,[81] например большой собакой, занять известную защитную позу угрозы с выгнутой спиной, после этого в течение многих минут, даже десятков минут, не может успокоиться настолько, чтобы вообще быть способной к какому-нибудь другому настроению, например к настроению ловли добычи или конкурентной борьбы. Между тем в игре отдельные движения, относящиеся к различным установкам, сменяют друг друга беспорядочно и без перерывов. Это, как я полагаю, заставляет нас согласиться с заключением Моники Мейер-Гольцапфель, что входящие в игру наследственные координации питаются из другого источника мотиваций, чем те, которые активируют их в случаях, связанных с сохранением вида.

Трудно сказать, происходит ли то, что мы обычно называем «игрой» молодого животного, из исследовательского поведения в более узком смысле, которое мы сейчас рассмотрим, или же наоборот. Существуют все мыслимые переходы и промежуточные ступени между этими процессами. Исследовательский характер проявляется тем отчетливее, чем больше различных форм поведения пробуется на одном и том же объекте или в одной и той же ситуации. Например, когда молодому ворону предлагают совершенно неизвестный ему предмет подходящей величины, он реагирует на него сначала теми формами движения, которыми опытная взрослая птица «ненавидит» хищника. Он приближается к предмету осторожно, сбоку, вприпрыжку и наконец наносит по нему сильный удар клювом, после чего обращается в бегство. Если нарисовать на одном конце продолговатого предмета два пятна, грубо имитирующих глаза, то ворон направит свой удар клювом в противоположный конец. Если предмет не реагирует преследованием — как это сделал бы хищник большего размера, — то ворон в свою очередь переходит в атаку примерно таким образом, как он приближался бы в серьезном случае к вполне способной защищаться добыче. При этом он всегда клюет ее в «голову» или в глаза. Если оказывается, что предмет "уже мертв", то птица начинает всеми подходящими инстинктивными движениями измельчать его, одновременно испытывая на съедобность. Наконец, она прячет обломки. Позже, когда объект становится вполне безразличным, она время от времени использует их, чтобы прятать среди них другие, более интересные вещи или сидеть на более крупных из них.

К этому процессу в точности подходит высказывание Арнольда Гелена об исследовательском поведении: предмет становится после изучения "близко знакомым", а затем откладывается "ad acta"[82] в том смысле, что животное в случае надобности может тотчас же «обратиться» к этому знанию.

До возникновения такой надобности по наблюдаемому поведению животного не заметно, что в своем любознательном поведении оно чему-то научилось. Когда, например, серая крыса,[83] выполнив процесс исследования, по существу аналогичный описанному выше поведению ворона, пробежит, обшарит и облазит всевозможные пути в своей области деятельности, то она в точности знает, какой путь ведет из любой точки этой области к ближайшему укрытию и насколько это укрытие надежно. Но это обширное знание проявляется лишь в том случае, если в соответствующей точке на крысу подействует сильный ключевой стимул, вызывающий бегство. До этого момента все выученное остается скрытым; поэтому говорят о "латентном обучении", хотя, как видно из предыдущего, самый процесс обучения очевиден и лишь приобретенное им «знание» латентно, да и то лишь до тех пор, когда оно понадобится.

Подобно формам движений, участвующим в игре, формы движений, свойственные любознательному поведению, активируются не теми установками, которым они подчинены в других случаях. Как и при игре, движения, выражающие различные установки, следуют при этом друг за другом гораздо быстрее, чем могли бы сменяться соответствующие установки в серьезном случае; но можно и другим способом показать, что в их основе лежит особая общая мотивация: именно, исследование тотчас же угасает, как только вводится в действие какая-нибудь иная установка, отличная от специфической "установки любознательности". В нашем примере мы наблюдаем у исследующего ворона движения бегства, ловли добычи, еды и т. д., но он тотчас же прекращает все это, когда у него начинает действовать подлинная установка бегства, подлинное побуждение к охоте или подлинное чувство голода. Когда исследующий ворон начинает испытывать голод, он направляется к известному источнику пищи или выпрашивает ее у служителя; иными словами, "в серьезном случае" он возвращается к предметам и формам поведения, способным, как он уже знает, утолить голод. Густав Балли впервые отчетливо установил, что игра может происходить лишь "в ненапряженном поле", как он это выразил в терминах теории поля Курта Левина.

Правильно понял сущность исследовательского поведения Арнольд Гелен. Как он говорит, это поведение "состоит из «сенсомоторных» последовательностей движений, соединенных со зрительными и осязательными ощущениями и образующих круговые процессы, которые сами производят стимулы для своего продолжения. Они выполняются без чувственного побуждения и не имеют какого-либо непосредственного значения для удовлетворения инстинкта… Это продуктивное взаимоотношение (с условиями окружающей среды) является в то же время объективным (sächliches) . Вряд ли можно лучше описать особый характер исследовательского поведения и охарактеризовать его отличие от обычных процессов оперантного приобретения условных реакций, рассмотренных в предыдущих разделах этой главы. Об этих процессах Гелен говорит: "Процессы обучения побуждаются лишь ситуационным давлением наличного инстинктивного стимула, так что животное действует, по существу, зависимым образом… При этом оно не придает своему действию какой-либо самостоятельности, так что его поведение не объективно". Однако в книге, откуда взята эта цитата, Гелен допускает ошибку (впрочем, исправленную впоследствии им самим), приписывая объективно исследовательское любознательное поведение исключительно человеку. Поэтому мне хотелось бы еще раз подчеркнуть, что подлинное исследовательское поведение вполне объективно: ворон, изучающий некоторый предмет, не хочет есть, а крыса, лазящая по всем закоулкам в своей области, не хочет спрятаться; они хотят знать, съедобен ли β принципе — хотелось бы сказать, «теоретически» — соответствующий предмет, можно ли использовать его как убежище. Якоб фон Юкскюль сказал однажды, что в мире, окружающем животных, все вещи — действенные вещи. В особом смысле таковы все предметы в окружении любознательных существ, ранее близко изученные ими, а затем отложенные ad acta. Несомненно, они «объективированы» в некотором ином, высшем смысле, так как знание о возможном способе их использования приобретается и хранится независимо от ситуационного давления изменчивых инстинктивных побуждений.

Понятно, что живые существа, которые в состоянии изучать свойства различных предметов своего окружения, особенно способны к приспособлению. Обращаясь с каждым неизвестным предметом, как если бы он был биологически важен, они в действительности обнаруживают все предметы, имеющие такое значение. Опираясь на эту функцию, ворон, например, в состоянии существовать в разных биотопах, как если бы он был специально приспособлен к любому из них. В пустынях Северной Африки он живет как коршун-стервятник, питаясь падалью; на птичьих базарах Северного моря он ведет образ жизни поморника, пожирая яйца и птенцов, а в Центральной Европе перебивается, подобно вороне, охотой на мелких животных.

Филогенетические программы таких любознательных животных всегда в высшей степени «открыты» — если обозначить их термином, который ввел в употребление Эрнст Майр. Действенные предметы (Aktionsdinge), из которых строится их внешний мир, не определяются свойственными виду врожденными механизмами запуска, содержащими нужные признаки и информацию, а находятся объективирующим исследованием. "Открытость по отношению к миру", которую Арнольд Гелен считает свойством, отделяющим человека от животного, имеется, по существу, в том же смысле и у типичных любознательных животных, хотя у них она менее развита и не интегрирована вместе с другими указанными в этой главе предпосылками мышления в единую систему высшего порядка.

Программа поведения, модифицируемая в столь широких пределах, как у рассматриваемых любознательных животных, требует моторики, допускающей многообразные применения. Аналогичные требования предъявляются к используемым органам. Высокая морфологическая специализация органов исключает их многостороннюю применимость. Поэтому все типичные любознательные животные в морфологическом отношении являются относительно малоспециализированными представителями своих таксономических[84] групп. Они, по моему излюбленному выражению, "специалисты по неспециализированности". Таковы, например, крысы среди грызунов, вороны среди певчих птиц и, наконец, человек среди приматов. Характерно, что среди высших животных лишь такие специалисты по неспециализированности могут стать космополитами. Конечно, крыса или человек способны к относительно меньшим физическим достижениям, чем животные, высокоспециализированные в соответствующем отношении; но оба они превосходят своих ближайших зоологических родичей в многообразии моторного умения. Человек мог бы вызвать весь класс млекопитающих на спортивное соревнование, рассчитанное на многосторонние результаты, где требовалось бы, например, пройти 30 км, переплыть водное препятствие шириной в 15 м. нырнув на глубину в 5 м и достав при этом пару определенных предметов, а затем подняться на несколько метров по канату (все это может сделать любой обыкновенный человек); и оказалось бы, что нет ни одного млекопитающего, способного подражать ему в этих трех упражнениях. Если взять вместо каната дерево, то с человеком мог бы состязаться белый медведь,[85] а если несколько уменьшить глубину ныряния и длину пешеходного маршрута, то с ним сравнялись бы многие макаки. Но только крыса могла бы успешно с ним конкурировать, если бы в соответствии с размерами ее тела все расстояния были сокращены.

Размышляя о последствиях любознательного поведения, и прежде всего о важности этого поведения для возникновения понятийного мышления, можно удивиться видимой незначительности тех изменений и интеграции ранее существовавших систем, которые привели к столь глубокому перевороту. Чтобы могло возникнуть исследовательское поведение, не понадобилось существенного изменения функций какого-либо из известных механизмов, участвовавших в качестве подсистем в приобретении условных реакций, и ни один из них не оказался лишним. Новое «изобретение» состояло лишь в таком обобщении аппетентного поведения, что целью его стала не ситуация запуска определенного завершающего действия, удовлетворяющего инстинктивное побуждение, а ситуация обучения сама по себе. Для достижения этого потребовалось, собственно, лишь некоторое смещение акцента, так как почти все аппетентное поведение высших, способных к обучению животных так или иначе идет рука об руку с обучением, с приобретением условных реакций. Так обстоит дело уже в процессах, описанных на с. 325 и далее, когда информация замкнута в форме наследственной координации, а характер подходящего объекта усваивается методом проб и ошибок. Качественно новая особенность состоит в том, что мотивацию доставляет самый процесс обучения, а не проведение завершающего действия.

С этим на первый взгляд столь малым шагом выступает на сцену совершенно новое когнитивное явление, в принципе тождественное с исследовательской деятельностью человека и ведущее, без изменения его сущности, к научному исследованию природы. В ходе этого развития взаимосвязь между игрой и исследованием остается столь же тесной, полностью сохраняясь также у взрослого человека-исследователя, между тем как у животных эта связь с возрастом исчезает. "Человек лишь тогда вполне человек, когда он играет", — говорит Фридрих Шиллер, а Фридрих Ницше говорит, что "в истинном мужчине спрятан ребенок", на что моя жена отвечает вопросом: "Так ли уж спрятан?"

Как я уже подробно объяснил в другом месте, замедление развития человека в юности, которое Больк назвал ретардацией, а также остановка развития на юношеской стадии, так называемая неотения, являются предпосылкой того, что у человека, в отличие от большинства животных, любознательное поведение с возрастом не исчезает, а определяющая его сущность открытость по отношению к миру сохраняется в нем, пока глубокая старость не положит ей предел.

Так же как восприятие образов, возникшее с целью простого узнавания неизменности вещей, оказалось способным абстрагировать сверхиндивидуальные закономерности, присущие множеству отдельных предметов (с. 348), любознательное исследование создало без существенного изменения лежащих в его основе механизмов новую функцию, в зародыше имеющуюся уже у наших ближайших зоологических родичей, но лишь у человека ставшую важной, даже определяющей особенностью, — способность к самоисследованию.

Можно задаться вопросом, когда и каким образом наши предки осознали свое собственное существование. Трудно себе представить чтобы существо, у которого любознательное поведение было одной из важнейших функций для сохранения вида, рано или поздно не открыло свое собственное тело как заслуживающий исследования объект. То, что этот решающий шаг сделали именно антропоиды, связано с уже известными нам обстоятельствами. Поскольку они передвигались по деревьям, хватаясь руками за ветви, у них высоко развились понимание пространства и способность его центрального представления, а также способность к произвольному движению. Сверх того, при их особом способе движения хватающая рука постоянно действует в поле зрения животного. Это как раз и не происходит у большинства млекопитающих, включая многих обезьян. Собака ступает передней лапой на место, которое она только что, за доли секунды до этого, видела, но при ее перемещении собственное тело не попадает в ее поле зрения; примерно так же обстоит дело у мартышек, макак и павианов. Напротив, осторожно передвигающаяся по дереву человекообразная обезьяна почти все время видит свою руку вместе с предметом, который она намерена схватить, особенно тогда, когда захват производится не с целью перемещения, а для исследования. Как показал Г. Миттельштедт в своем известном опыте, даже у человека направление, в котором он показывает рукой, все время контролируется и корректируется обратными сообщениями о положении конечности, которое наши глаза устанавливают намного точнее, чем это способны делать проприоцепторы нашего чувства глубины. Насколько мне известно, с человекообразными обезьянами подобный опыт еще не был поставлен. Однажды я видел, как шимпанзе, лежа на спине, прикрывал свет электрической лампочки осторожными легкими движениями руки, пропуская его то в один, то в другой глаз. Складывалось впечатление, что он исследовал результаты собственного движения. Как бы то ни было, человекообразные обезьяны — единственные известные животные, у которых передняя конечность, важнейший орган любознательного поведения, оказывается в поле зрения одновременно с изучаемым предметом. Это дает им возможность наблюдать взаимодействие того и другого. Дальнейшую важную возможность открыть взаимодействие между собственным телом и исследуемым предметом доставляет общественная игра. Эта деятельность занимает у молодых обезьян весьма значительную часть их активного дня, причем «диалогическая» функция, присущая любой исследовательской игре, приводит к диалогу в более узком и высшем смысле: при любом исследовании объекту задается вопрос и регистрируется его «ответ». Когда два молодых любознательных шимпанзе играют друг с другом, это взаимодействие удваивается. Когда одна из обезьян держит руку другой в своих руках и внимательно изучает ее, как это нередко можно видеть у молодых шимпанзе, то есть все условия для решающего открытия, что собственная рука имеет ту же природу, как рука собрата. Мне кажется весьма вероятным, что вещественность собственного тела была открыта именно тогда, когда человекообразная обезьяна увидела его в зеркальном изображении, рассматривая своего собрата по игре.

Конечно, открытие собственного тела, и прежде всего собственной руки, как возможного предмета исследования в ряду многих других, еще никоим образом не означало подлинного размышления. И оно не пробудило еще того удивления самим собой, которое считается началом философствования. Но одно лишь постижение того факта, что собственное тело или собственная рука тоже является «вещью» внешнего мира с точно такими же постоянными отличительными свойствами, как и всякая другая вещь окружающей среды, должно было иметь глубочайшее, поистине эпохальное значение. С постижением вещественной природы собственного тела и его действующих органов неизбежно возникает новое, более глубокое понимание взаимодействий, происходящих между организмом и предметами его окружения. Постижение собственного тела в его предметном постоянстве делает его сравнимым со всеми другими вещами окружающего мира и тем самым мерой этих вещей.[86]

Таким образом и открылся организму, в подлинной фульгурации, новый уровень объективирования окружающего мира: в то мгновение, когда наш предок впервые одновременно осознал собственную хватающую руку и схваченный ею предмет как вещи реального внешнего мира и постиг взаимодействие между ними, его постижение процесса схватывания стало пониманием, а его знание о существенных свойствах схваченной вещи стало понятием.[87] Разумеется, только что описанный процесс находится в тесной взаимосвязи с другими рассмотренными в этой главе функциями, составляющими его предпосылки. Так, например, рассмотренная в первом разделе абстрагирующая функция восприятия служит предпосылкой того, что организм узнает исследуемый предмет в самых различных условиях как один и тот же объект. Необходимой предпосылкой самоисследования является также центральное представление пространства со всеми составляющими его функциями, и прежде всего такой неистощимый источник знания, как реафференции, доставляемые произвольными движениями.

 

7. ПОДРАЖАНИЕ

 

Подражание движениям — это функция, которая может быть названа когнитивной лишь в некотором широком смысле слова. Оно является предпосылкой понятийного мышления, поскольку оно необходимо для интеграции функций, описанных в предыдущих разделах этой главы, с традицией, которой будет посвящен следующий раздел. Вероятно, оно возникло в ходе эволюции из игры и любознательного поведения общественных животных с продолжительной семейной жизнью. Подражание имеет, в свою очередь, своими предпосылками неразрывно связанные между собой функции — произвольное движение и его проприоцепторный и экстероцепторный контроль.

В свою очередь, подражание является предварительным условием усвоения человеческого словесного языка и вследствие этого — бесчисленных других специфически человеческих функций. Можно поразмыслить о том, почему именно рот стал органом этой сигнальной системы. Как мы знаем, уже у наших предков губы и язык стали органами, способными к особенно точным произвольным движениям и доставляющими, соответственно этому, богатые информацией реафференции. В то же время их моторика, вместе с моторикой гортани, принимает важнейшее участие в произведении выразительных движений и выразительных звуков. У наших близких и дальних зоологических родичей лицо и, в особенности, рот являются при любом социальном взаимодействии предметами самого пристального внимания всех участвующих и тем самым как будто предназначены для сигнализации.

Между тем самый процесс подражания загадочен как в смысле его физиологического возникновения, так и в отношении его распространения в животном мире. Строго говоря, способность к подражанию встречается, кроме человека, лишь у некоторых птиц, прежде всего у певчих птиц и попугаев, у которых она, впрочем, ограничивается узкими рамками воспроизведения звуков. Правда, способность обезьян к подражанию вошла в поговорку, так что "aping"[88] означает по-английски просто "точнейшее подражание". Но даже у человекообразных обезьян точное повторение воспринятого процесса движения наблюдается лишь в зачаточной форме и по своей точности не идет ни в какое сравнение с соответствующими способностями птиц. Правда, шимпанзе сразу же понимает смысл процесса, когда, например, видит, как человек пользуется ключом, чтобы открыть дверь, и подражает ему в этом, пытаясь сделать то же, что после нескольких попыток ему и удается. Но именно то, что мы называем «обезьянничанием», т. е. повторение некоторого движения или выражения лица ради одного только подражания, насколько мне известно, встречается у обезьян лишь в слабой, зачаточной форме.

Но человеческие дети — и замечательным образом уже упомянутые птицы — вполне определенно это делают. Социальным психологам достоверно известно, что дети повторяют движения взрослых с величайшей точностью просто ради удовольствия, доставляемого подражанием, притом задолго до того, как начинают понимать смысл и назначение соответствующих шаблонов поведения. Питер Бергер и Томас Лакмен произвели в своей книге "Социальное построение действительности" ("The Social Construction of Reality") весьма точный анализ таких процессов. При этом дети проявляют очень тонкую чувствительность в отношении образно запечатлеваемых форм движения, каковы многие выразительные формы общения. На моего старшего внука, когда ему не было еще и двух лет, произвел глубокое впечатление совершенный по форме поклон моего японского друга, который он стал повторять поистине «неподражаемо»: ни один взрослый не смог бы без подготовки воспроизвести его столь точно. Процесс этот был неотразимо комичен, и лишь благодаря тому обстоятельству, что мой друг был исследователь поведения, такое «обезьянничание» его не обидело.

У человека именно точность подражания выразительным движениям и звукам имеет величайшее общественное значение, поскольку детали произношения и манер, общие некоторой группе, являются предпосылкой «сцепления», групповой связи.

Певчие птицы и попугаи, и прежде всего их птенцы в определенном возрасте, также проявляют отчетливую аппетенцию к выразительным звуковым сочетаниям, лежащим в пределах их способности к подражанию. Молодой снегирь, которому вырастивший его служитель насвистывает какую-нибудь мелодию, торопливо подходит к сетке, немного наклоняет голову в сторону источника звуков и взъерошивает перья возле ушей, как зачарованный вслушиваясь. Подобным же образом ведут себя скворцы, а у дроздов рода шама (Copsychus malabaricus) очень интересно наблюдать, как птенцы внимательно и напряженно прислушиваются к пению своего отца.

Происходящее при этом восприятие услышанного во многих случаях лишь через несколько месяцев переходит в моторику вокализации. Как рассказывет Гейнрот, соловей, услышавший в свою первую весну, между 12-м и 19-м днем жизни, пение одной славки-черноголовки, после Рождества, когда он начал петь, стал воспроизводить индивидуальное пение этой славки с такой же точностью, как сделанная Гейнротом граммофонная запись. Таким образом, этот соловей должен был хранить в памяти акустический образ песни славки в течение месяцев, прежде чем он смог транспонировать его в моторику.

Каким образом происходит такая транспозиция сенсорного в моторное, мы знаем из работ М. Кониси. У многих видов свойственное виду пение является «врожденным», поскольку оно более или менее нормально развивается также у птенца, изолированного от звуков. Но при этом моторика пения никоим образом не задана в виде наследственной координации;.у птицы имеется врожденный акустический шаблон[89] ("template"), который, точно так же, как рано услышанная последовательность звуков, переводится под контролем слуха в моторику пения методом проб и ошибок. Это давно уже предполагал Гейнрот, говоривший о «самоподражании». Справедливость этого предположения доказал М. Кониси, оперативным путем удаляя в раннем возрасте органы слуха у птиц этого типа. В таком случае подопытные птицы производили только бесформенный щебет, не содержавший даже чистых тонов, а вследствие множества сильных обертонов похожий на шум. Впрочем, призывные и предупредительные возгласы являются подлинными наследственными координациями также и у птиц, пение которых развивается описанным здесь способом, причем их моторика врожденная. Поэтому они вполне нормально производятся также птицами, в раннем возрасте лишенными слуха. То же верно в отношении всех выразительных звуков куриных и утиных, как и большинства других не способных к подражанию птиц.

Врожденные акустические «шаблоны» — это слово является самым точным переводом термина «template» — имеют у большинства птиц, обнаруживающих такое свойство, две различных, часто налегающих Друг на друга функции. Лишь в редких случаях они столь совершенны, что могут доставить птенцу полную информацию о том, как должно звучать свойственное виду пение. В большинстве же случаев изолированный от звуков, но не лишенный слуха птенец выполняет упрощенное, хотя и узнаваемое пение своего вида. Следует поэтому допустить, что простой врожденный акустический образец в естественных условиях сообщает птице, какому из многих раздающихся в окрестностях видов птичьего пения она должна подражать.

Нечто подобное я предполагал уже много лет назад, основываясь на одном наблюдении домашнего воробья. Гейнрот и другие обнаружили, к своему удивлению, что чириканье воробья, при всей его простоте, не является врожденным, а должно быть усвоено путем подражания, как настоящее пение. Как сообщает Ф. Браун, воробьи, воспитанные в обществе щеглов, без затруднений усвоили сложное пение этого вида. И вот, когда я взял из гнезда самца воробья в возрасте двух дней и вырастил его, я внимательно прислушивался, какому из раздававшихся в моем птичнике видов пения станет подражать мой воробышек. К моему удивлению, он просто-напросто чирикал, казалось, опровергая этим данные знаменитых орнитологов. Лишь через некоторое время я заметил, что он чирикает не как воробей, а в точности как волнистый попугай. Среди многих гораздо более звучных и выразительных птичьих напевов он избрал звуки волнистого попугая, действительно похожие на воробьиное чириканье, потому что они были наилучшим приближением · к его врожденному акустическому шаблону.

О способных к подражанию птицах мы достоверно знаем из исследований Кенией, что афферентный или, точнее, реафферентный контроль, т. е. обратные сообщения о собственном поведении, составляет неотъемлемую часть процесса подражания; между тем о физиологических процессах человеческого подражания мы вообще ничего не знаем. В принципе я придерживаюсь мнения, что при таком полном незнании физиологической стороны явления можно и должно использовать в качестве источника знания феноменологию, т. е. самонаблюдение. Но феноменологией в строгом смысле этого слова каждый может заниматься лишь на самом себе; ее сверхиндивидуальная справедливость зависит от того, насколько другие способны воспроизвести в себе описанное переживание. После этой преамбулы я попытаюсь описать, что во мне происходит, когда я пытаюсь чему-нибудь моторно подражать.

При виде какой-либо характерной реакции или выражения лица я прежде всего испытываю «первичное», т. е. не вызванное никакими другими различимыми мотивациями стремление подражать увиденному; а затем удивительным образом это удается мне почти без подготовки. Так, уже с первой попытки мне удалось имитировать перекошенное лицо Ульбрихта,[90] вызвав неожиданный смех. Мне не пришлось объяснять присутствующим, кому я пытался подражать. Конечно, моему успеху могла содействовать та же форма бороды.

Замечательно, что первое явление, доступное моему самонаблюдению при выполнении этой функции, имеет однозначно кинестетический характер: это восприятие того, "что должно ощущаться", когда делают подобную гримасу или подобное движение. При многократном повторении подражание несколько улучшается, но лишь в очень скромной мере. Самонаблюдение в зеркале мало помогает; достаточно одной только проприоцепторной реафференции, чтобы сообщить мне, что мое подражание приблизительно достигает цели, бывшей в моем кинестетическом воображении. Слишком частое повторение не приносит улучшения, а, напротив, лишь разрушает первоначальную внутреннюю картину имитируемого движения, возникшую вследствие глубоко бессознательного процесса; или, лучше сказать, повторение перекрывает эту картину находящимися в памяти картинами собственного движения, так что за копиями постепенно исчезает оригинал.

Уже то обстоятельство, что маленькие дети выполняют рассматриваемую функцию лучше взрослых, свидетельствует о том, что она не имеет ничего общего с рациональными процессами. В пользу этого допущения говорит также тот факт, что подражание никоим образом не удается произвести произвольно или воспроизвести в любой момент: для этого требуется особого рода «вдохновение», как и для высших функций восприятия образов.[91] Весь этот процесс напоминает также игру, поскольку он может происходить лишь в спокойном, радостном настроении и в "ненапряженном поле". Кто знает по собственному наблюдению два явления — подражание у маленьких детей и обучение пению птенцов — тот все больше удивляется очевидным параллелям между обоими процессами, наблюдаемыми у столь различных существ и, по всей вероятности, различными в своей физиологической основе.

Феноменология процесса подсказывает нам предположение, что первый шаг человеческого подражания должен состоять в возникновении некоторого сенсорного прообраза. Конечно, это предположение показалось бы нам крайне невероятным, если бы описанные выше наблюдения и опыты над певчими птицами не свидетельствовали о том, что их звуковое подражание, очевидно, возникает таким путем. Несомненно, в основе аналогичных функций должен лежать в обоих случаях очень сложный сенсорный и нервный аппарат; между тем мы уже привыкли находить такой аппарат лишь в случаях, когда его выработала некоторая функция, важная для сохранения вида. В случае человека вопрос о значении функции подражания для сохранения вида кажется почти излишним, и в начале этого раздела мы уже дали на него предварительный ответ. Но до сих пор совершенно неизвестно, каковы физиологические процессы, переводящие сенсорный прообраз в моторику у людей. Безусловно, это достигается не методом проб и ошибок, как это можно с большой уверенностью допустить в отношении аналогичной функции птиц. Но, с другой стороны, мы, в сущности, не знаем, какое значение для сохранения вида имеет эта функция у наших единственных коллег в искусстве подражания и в музыкальном искусстве; кроме птиц и человека, эти способности не свойственны никаким другим живым существам. Все сигналы, служащие коммуникации, такие, как звуки призыва, ухаживания, предупреждения и тому подобные, являются, как известно, врожденными также и у птиц, способных к подражанию.

 

8. ТРАДИЦИЯ

 

Известен ряд случаев, когда у высокоразвитых общественных животных индивидуально приобретенное знание наследуется сообществом и выходит, таким образом, за пределы жизни того животного, которое это знание приобрело. Когда биолог употребляет глагол «наследовать», мы настолько привыкли подразумевать генетические процессы, что слишком уж забываем первоначальное, юридическое значение этого слова. Процесс, с помощью которого усвоенное знание передается от одного индивида к другому, от одного поколения к следующему, называется традицией.

Такая передача знания может происходить двумя способами. Во-первых, вызывающая бегство комбинация стимулов, как, например, предупредительный звук или «заразительно» действующее бегство опытного собрата по виду, может быть связана посредством ассоциации со всей окружающей ситуацией, в которой пугающий стимул действовал один или несколько раз, как это описано на с. 312. Во-вторых, процессы обучения более высокого порядка могут привести к тому, что младшее животное воспроизводит формы поведения старшего, более опытного. Это не обязательно должно быть подлинным подражанием: достаточно, чтобы пример опытного животного указал исследовательскому поведению неопытного определенное направление. Первое достоверное доказательство существования подлинной традиции у животных получил я сам в двадцатые годы, наблюдая галок. Вначале я столкнулся с тем неприятным фактом, что птенцы, воспитанные моими руками и поэтому очень ручные, нисколько не боялись собак, кошек и других хищников, а потому подвергались при свободном полете крайней опасности.

У галок есть единственный свойственный их виду инстинкт, защищающий их от хищников: он состоит из врожденного механизма запуска и единственного инстинктивного движения, приводимого в действие этим механизмом. Механизм запуска отзывается на комбинацию стимулов, которая должна иметь следующие признаки: нечто черное и само по себе подвижное должно уноситься живым существом. Твердые черные предметы, как, например, фотографические камеры, столь же мало производят запускающее действие, как мягкие, развевающиеся или дрожащие, но не черные. Мягкие куски черной бумаги, которыми тогда обертывали кассеты, напротив, вызывали реакцию точно так же, как мокрые черные плавки или трепещущая живая галка, когда я возился с одним из этих объектов на глазах у моих галок. При этом вид живого существа, играющего в этой «схеме» роль уносящего добычу хищника, совершенно безразличен. Одна из галок, вознамерившаяся нести к своему гнезду черное маховое перо ворона, вызвала ту же реакцию в ее полной силе.

На такую комбинацию стимулов каждая взрослая галка, имеющая ее в поле зрения, отвечает пронзительным трескучим звуком, в то же время своеобразно изгибая тело и дрожа широко распростертыми крыльями. Эти формы движения отчетливо заметны даже в полете. Каждая галка, находящаяся достаточно близко, чтобы услышать этот сигнал, сразу же торопится к его источнику, присоединяется к трескучему концерту, и когда наберется достаточное число собратьев по виду, они яростно нападают на врага, причем не только толкают его, но вонзают в него когти и обрушивают на него град ударов клюва. В моем опыте «врагом» была моя рука, державшая чучело галки, и мое плечо тотчас же покрылось потоками крови.

В первый же раз, когда я невольно навлек на себя трескучее нападение галок, я обратил внимание на их длительное недоверие ко мне после этого происшествия. Я сразу же понял, что мне не следует проводить дальнейшие эксперименты, запускающие трескучую реакцию, поскольку мне важно было для моих целей, чтобы птицы остались ручными. В то же время мои галки были приучены видеть своих собратьев, свободно сидевших на моей руке или на плече, не реагируя на эту ситуацию как на "мягкий черный предмет, уносимый живым существом". Но это было следствием специального приучения, как видно из того, что в дальнейшие годы те же галки, ставшие слишком робкими, чтобы садиться на мое тело, сразу же принимались трещать, когда я показывался с ручным галчонком на руке. Это поведение сорвало мой план повысить среднюю прирученность моих оробевших галок добавлением недавно воспитанных ручных птиц, что вполне удается проделать с группой диких гусей.

Если галка неоднократно замечает, что некоторое живое существо несет какой-нибудь черный, мягкий, развевающийся предмет, то «обличенный» таким образом виновник становится для нее, посредством образовавшейся подлинной условной реакции, выученным стимулом, запускающим реакцию треска, и в дальнейшем вызывает ее даже в тех случаях, когда появляется без злополучного черного предмета. Почти так же ведут себя вороны. Когда мой друг Густав Крамер прогуливался в лесах близ Гейдельберга со своей ручной вороной, то он неизменно вызывал реакцию «ненависти» диких ворон, как только его птица садилась ему на плечо. Со временем он приобрел у окрестных ворон столь "дурную репутацию", что они преследовали его с громкими возгласами ненависти и в тех случаях, когда он выходил из дому в городском костюме, в котором его никогда не видели вместе с ручной вороной. То же случалось со мною каждый раз, когда я пытался воспитать ручную галку. Результат оказывался противоположным моим намерениям.

Поскольку птенцы общественных корвидов[92] верно следуют за своими родителями и сверх того в ранней молодости, как правило, никогда не покидают ближайших окрестностей своего гнезда, где все время находится множество взрослых птиц, то вряд ли может случиться, что птенец встретится с опасным хищником иначе как в присутствии опытной взрослой птицы, тотчас же реагирующей на него громким треском. Сверре Сьеландер благодаря своему дару звукоподражания сумел доказать на опыте, что неопытному галчонку достаточно один или два раза показать кошку или подобное ей животное, сопровождая это трескучими звуками, чтобы у птицы навсегда запечатлелся страх перед соответствующим объектом. Более того, Сьеландеру удалось тем же методом внушить своей галке отвращение даже к ее собратьям по виду и другим корвидам, удержав ее тем самым от присоединения к осеннему перелету.

У гусей традиция играет важную роль в другом отношении, а именно для знания путей перелета. Гуси, воспитанные без родителей, подобно оседлым птицам обычно остаются на месте, где они выведены. Как показал наш опыт искусственного поселения колонии диких гусей в Зеевизене, птенцы, оставшиеся без руководства, вначале не решаются вторгнуться в чужие им места. Чтобы побудить их пастись на лугах, расположенных вне институтской ограды и арендованных как раз для этой цели, оказалось необходимым водить их туда вместе с воспитанными «вручную» гусями, запечатленными на сопровождение своего воспитателя, и терпелибо приучать их кормлением к посещению этих пастбищ.

Однажды приобретенные путевые навыки держатся у гусей чрезвычайно прочно, как видно из следующего наблюдения. В тридцатые годы у меня было в Альтенберге стадо из четырех серых гусей, привыкших сопровождать меня в прогулках по обширной, почти безлесной пойме Дуная. Я ехал на велосипеде по дамбе, ограждавшей эту местность, а гуси кружились вокруг меня, время от времени приземляясь поблизости. Чтобы создать для гусей возможно более действенные подкрепляющие стимулы, я выискивал с ними разные заросшие камышом и травой болотца, где гуси хорошо себя чувствуют. Птицы любили эти экскурсии точно так же, как собаки любят свою ежедневную прогулку, и в привычное время ждали уже у дверей дома, чтобы взлететь сразу же, как только я выкачу из сарая велосипед.

Однажды я решил посмотреть, что станут делать гуси, если я не выеду с ними в привычное время. Наш дом был расположен отдельно и высоко, так что с крыши можно было хорошо рассмотреть в бинокль часть поймы Дуная, по которой проходили наши экскурсии. Ко времени привычного взлета гуси стали беспокойными и издавали все более громкие звуки, выражающие летное настроение. Это продолжалось намного дольше, чем если бы я, как обычно, выехал на велосипеде. В конце концов гуси взлетели и направились сначала к ближайшему лугу, где мы обычно встречались после того, как я проезжал деревенскую улицу, которой они боязливо избегали. Над этим местом встречи гуси долго кружились, издавая громкие призывные звуки, а затем устремились к тому болотцу, где мы побывали накануне в послеполуденное время. Они опять долго кружились над ним с призывными криками, после чего устремились, не садясь на землю, ко второму, реже посещаемому пруду. Не найдя меня и там, они улетели еще дальше и искали меня возле заполненного водой гравийного карьера, где мы бывали очень редко и куда уже давно не наведывались. Там они тоже немного покружились, и вслед за тем, нигде не спускаясь на землю, вернулись в сад у моего дома.

По этим наблюдениям кажется весьма вероятным, что у гусей передается от поколения к поколению не только общий курс перелета, но и знание каждого отдельного места отдыха. В пользу этого предположения говорит не только все, что мы знаем из других источников о долговременной памяти этих птиц, но также и полевые наблюдения голландских орнитологов, заметивших, что в определенных водоемах из года в год появляются, примерно в одни и те же дни, стаи из примерно одинакового числа серых гусей, причем, по мнению наблюдателей, это оказывались всегда одни и те же птицы с их потомством.

У серой крысы Штейнигер установил существование традиции, действующей на протяжении ряда лет. Передаваемое при этом знание касается опасности определенных ядов. Опытные крысы сигнализируют об опасности, мочась на соответствующую приманку; но, по-видимому, предостережением является уже тот факт, что они ею пренебрегают.

Крысы и другие всеядные, т. е. животные, употребляющие разнообразную пищу, при встрече с неизвестными им видами пищи имеют обыкновение съедать вначале лишь минимальное количество, как об этом уже говорилось. Ясно, что недоверие животных ко всему неизвестному поддерживает образование традиций.

Японские исследователи, в том числе С. Кавамура, М. Каваи и Я. Итани, наблюдали у макак подлинную традицию форм моторного поведения, изобретенных одним определенным индивидом и вслед за тем, поскольку они «окупались», вскоре распространившихся на все сообщество. За этим распространением можно было точно проследить. Любопытно, что в одном случае несколько изобретений было сделано одним и тем же индивидом, молодой самкой. Сначала она догадалась мыть в ручье запачканный землей сладкий картофель. Когда этот прием усвоило значительное число обезьян, некоторые из них попробовали проделать это с морской водой и заметили, что еда приобретает при этом приятный привкус. Затем они стали погружать картофель в морскую воду также и во время еды. Когда же макак стали кормить овсом, который им попросту высыпали на песок приморского пляжа, одна из обезьян, а именно примечательным образом та же изобретательница мытья картофеля, стала бросать в воду овес вместе с песком, на котором он лежал. Вероятно, вначале это было неосмысленное применение приема, оправдавшегося в случае сладкого картофеля. Но, как это часто бывает, применение ложной гипотезы случайно привело к успеху: песок опустился на дно, а зерна всплыли, и в одно мгновение родилась процедура, в сущности подобная применяемой золотоискателями; ее переняло значительное число обезьян — к моменту публикации их было 19.

Все эти известные случаи животной традиции отличаются от человеческой в одном важном отношении: все они зависят от наличия объекта, с которым они связаны. Опытная галка может сообщить неопытной об опасности кошек лишь в том случае, если такой хищник имеется в наличии как "наглядное пособие"; опытная крыса может сообщить своему собрату по виду, что некоторая приманка ядовита, лишь при наличии этой приманки. По-видимому, то же относится ко всем животным традициям — как к простейшей передаче условных реакций, так и к сложнейшему обучению посредством подлинного подражания.

Эта привязанность к объекту, свойственная всем животным традициям, является, по-видимому, причиной, по которой они никогда не приводили к сколько-нибудь заметному накоплению сверхличного знания. В самом деле, такая специальная традиция, как знание кошки у галок, неизбежно прервется, если на протяжении одного поколения ни разу не появится ее объект; и легко себе представить, что обусловленная таким образом относительная кратковременность любой традиции у животных препятствует их соединению и тем самым постепенному образованию сокровища сверхличного знания.

Лишь понятийное мышление и являющийся вместе с ним словесный язык делают традицию независимой от объекта, создавая свободный символ, который дает возможность передавать факты и их взаимные отношения без конкретного наличия объекта.

 

9. РЕЗЮМЕ ГЛАВЫ

 

В первом разделе речь идет о методических трудностях, связанных со словесным описанием составляющих единое целое сложных систем. Во второй части «Фауста» Гёте выражает эти трудности устами Елены: "Но я говорю впустую, потому что слово напрасно пытается творчески воспроизвести образы".[93] Чтобы как-то сообщить читателю то, что я знаю, как мне кажется, о сложных системах, я пытался воспроизвести их линейными последовательностями слов, причем почти все время меня преследовало тягостное ощущение, что я "говорю впустую". Оно было особенно сильно в отношении этой главы, где различные функции собраны вместе лишь по той причине, что все они в совокупности составляют предпосылки понятийного мышления и тем самым возникновения человека. Объяснить все это было тем труднее, что эти функции соединяются в систему высшего порядка вовсе не так, как равноценные ивовые прутья сплетаются в корзину; напротив, они крайне неравноценны друг другу и находятся в весьма различных отношениях взаимодействия и зависимости друг от друга — иногда очень тесных, а в других случаях очень слабых. Эти отношения мы должны были принять во внимание уже в этой главе, поскольку они играют роль уже на дочеловеческом уровне жизни. Нам придется, однако, вернуться к ним в следующей главе, где речь пойдет об интеграции всех этих функций в систему высшего порядка; повторения здесь неизбежны.

Во втором разделе главы рассматриваются функции восприятия образов. Все функции постоянства, такие, как постоянство цвета, величины, направления и формы, являются абстрагирующими в том смысле, что они исключают из процесса получения знаний случайную форму и характер стимулирующих данных, и в то же время объективирующими, поскольку они сообщают о постоянно присущих предметам свойствах всегда одинаковым образом, независимо от случайных условий восприятия. Способность отделять существенное от случайного основывается на сенсорных и нервных процессах, недоступных нашему самонаблюдению и рациональному контролю, но функционально вполне аналогичных разумным вычислениям и умозаключениям. Следуя Эгону Брунсвику, такие бессознательные вычислительные процессы называют рациоморфными.

Вычислительные аппараты, осуществляющие эти функции, имеются уже у относительно низших животных; во всех случаях они возникли в ходе эволюции в связи с необходимостью узнавать отдельные предметы в разных условиях, распознавая в них один и тот же объект. Но на высших уровнях развития эти «компьютеры» способны распознавать свойства, присущие многим отдельным вещам и составляющие общий, существенный признак этих вещей.

Абстрагирующая функция восприятия образа не только является, в онтогенетическом и филогенетическом смысле, предпосылкой возникновения понятийного мышления, но, безусловно, остается также и в дальнейшем его необходимой составляющей функцией.

Понимающее поведение, рассматриваемое в третьем разделе, характеризуется тем, что решения задач, способствующие сохранению вида, находятся на основе механизмов получения информации, описанных в разделе 1.3. Среди этих механизмов получения текущей информации важнейшими являются механизмы пространственной ориентации, а из этих последних у высших позвоночных важнее всего оптические механизмы. У значительного большинства позвоночных для грубой ориентировки животного и избегания препятствий служит оценка параллактического смещения изображений на сетчатке при его собственном движении. фиксация обоими глазами служит прежде всего для локализации добычи. Лишь в тех случаях, когда организму требуется очень точное определение расположения неодушевленных предметов, фиксация обоими глазами применяется также для этой цели. Чем богаче пространственная структура жизненного пространства, тем точнее должна быть пространственная ориентация. Животные, обитающие на суше и взбирающиеся на возвышающиеся предметы, нуждаются в более точной ориентации, чем свободно плавающие или летающие. При этом, как было сказано, самые высокие требования к ориентации предъявляет передвижение по деревьям посредством хватания руками за ветви.

У рыб, фиксирующих объекты внешней среды, процесс оптической ориентации предшествует процессу ориентированной моторики. Аналогично обстоит дело на более высоком уровне, у млекопитающих. Посредством длительного оптического «прощупывания» пространства они добиваются точного понимания всех пространственных условий, чтобы затем решить задачу одним быстрым движением. Вероятно, при этом происходит "внутреннее действие" в «воображенном» пространстве, т. е. в модели пространства, представляющей его в центральной нервной системе. Все человеческое мышление может быть истолковано как подобное "действие в воображенном пространстве", происходящее в виде репетиции лишь в центральной нервной системе. В пользу такого представления говорят закономерности человеческого языка, обнаруженные еще Порцигом, а затем Хомским, Гёппом и другими исследователями.

В четвертом разделе речь идет об отношениях между пониманием и обучением. Функции памяти должны играть роль во всех случаях, когда сбор пространственной информации предшествует во времени действию. Более сложные функции понимающего поведения включают в себя особенно большие количества приобретенной обучением информации.

Обратно, вряд ли существует хоть один вид обучения, не управляемый пространственным пониманием с самого начала; даже неопытное животное, встретившись с некоторой задачей, никогда не действует совсем ненаправленным образом, а всегда руководствуется текущей пространственной информацией.

Наконец, жестко заученные формы движения могут препятствовать понимающему решению вновь возникшей задачи. Примеры этому есть и в истории науки.

В пятом разделе главы рассматривается произвольное движение. Оно является моторным коррелятом[94] сенсорных механизмов, доставляющих пространственную информацию при исследовательском поведении. Достигнутому пониманию отвечают, однако, лишь ограниченные возможности действия, зависящие от наличной моторики. Между тем понимание лишь в том случае полезно для сохранения вида, если установке, требуемой пониманием пространства, соответствует надлежащая моторная возможность. В ходе эволюции улучшение пространственного понимания и улучшение моторики шли рука об руку. То и другое, представление пространства и приспособительная способность моторики, у различных форм животных тесно связано с требованиями, предъявляемыми к ним пространственными структурами их жизненного пространства. Эти требования ниже всего в структурно бедных биотопах (открытое море, степь) и выше всего в структурно богатых (коралловые рифы, горы, кроны деревьев). Постепенное приспособление моторики к более высоким требованиям состоит в том, что в распоряжении животного оказываются все более короткие куски перемещений, независимые друг от друга. Minimum separabile[95] отдельного доступного элемента движения меньше всего в так называемом произвольном движении. Такие элементы соединяются посредством обучения в так называемые заученные движения требуемой формы ("motor skills" в смысле Г. Харлоу). Первоначальное значение заученного движения для сохранения вида состоит в быстроте его выполнения, не замедляемого задержками реакций. Произвольное движение приобретает новую важную функцию на службе исследовательского поведения, доставляя информацию о пространственных условиях с помощью порожденных им реафференций. Вследствие этого действующие с наибольшим произволом моторные органы (указательный палец, губы) представлены наибольшими площадями в сенсорной задней части центральной извилины доминантного полушария. Кроме того, произвольное движение приобретает новую функцию в качестве средства подражания (седьмой раздел); эта функция принадлежит, как и предыдущие, к предпосылкам понятийного мышления.

В шестом разделе главы рассматривается любознательное поведение. Многих животных сильнейшим образом привлекают все неизвестные им предметы, и они применяют к ним в быстрой последовательности едва ли не все доступные им шаблоны движения. Их быстрая смена свидетельствует о том, что отдельные формы движения активируются здесь не теми мотивациями, которые вызывают их в «серьезных» случаях. Кроме того, исследовательское поведение исчезает тотчас же, как только возникает «подлинная» мотивация. Оно может происходить лишь в "ненапряженном поле". Как показывает самое слово "любознательность",[96] при исследовательском поведении аппетенция непосредственно направляется на ситуации, в которых животное может приобрести своей деятельностью некоторое знание. Даже в том случае, когда оно пробует на незнакомом предмете формы движения, принадлежащие определенной области функций, например связанные с добыванием пищи, это не значит, что оно хочет есть: оно стремится узнать, съедобен ли в принципе данный предмет. Значение исследовательского поведения для сохранения вида состоит в приобретении объективного знания.

Поскольку программы поведения любознательных животных в широких пределах модифицируемы, они нуждаются в столь же широкой применимости их моторики и их органов. Такие животные морфологически не специализированы, они всеядны; часто они космополиты. У большинства животных любознательное поведение, а также тесно связанная с ним игра ограничиваются молодым возрастом. У человека любознательность сохраняется на всю жизнь благодаря ретардации[97] его развития и его частичной неотении, т. е. замедлению роста и продолжительной задержке на юношеской стадии развития.

Объективное исследование, осуществляемое любознательным поведением, выполняет особую объективирующую функцию. В конце концов организм вводит собственное тело в область своего любознательного исследования, и тем самым эта функция поднимается на еще более высокий уровень интеграции: когда исследующий антропоид одновременно воспринимает собственную схватывающую руку и схваченный ею предмет как предметы реального внешнего мира, он приближается в своей хватательной деятельности к образованию понятия, а его знание о существенных свойствах схваченного предмета приближается к понятию.

Рассмотренное в седьмом разделе главы подражание, строго говоря, не является самостоятельной когнитивной функцией. Предпосылка его состоит в том, что в распоряжении организма должны находиться произвольные движения с их реафференциями. Оно же, в свою очередь, составляет предпосылку возникновения передаваемого традицией словесного языка. Подлинное подражание сложным процессам движения встречается у антропоидов лишь в зачаточной форме; наивысшего развития оно достигает у человека и замечательным образом у птиц — хотя у них оно ограничивается лишь подражанием звукам. Многие птицы обладают от рождения акустическим шаблоном, который они переводят в моторику пения под контролем уха, т. е. с помощью акустических реафференций. У человека акт подражания начинается, по-видимому, с кинестетических процессов. Этот чисто феноменологический факт — почти все, что мы можем сказать о физиологическом механизме подражания у человека. Метод проб и ошибок играет здесь очень небольшую роль. Как человек, так и птица проявляют аппетенцию к подражанию и отдаются ему без понимания его цели, просто ради удовольствия, доставляемого выполнением этой функции. Чтобы перевести в моторику нечто увиденное или услышанное, необходим в высшей степени сложный физиологический аппарат, какой возникает в органическом мире лишь под сильным селекционным давлением определенной функции, служащей сохранению вида. Очевидно, в чем состоит эта функция подражания у человека; у птиц же она все еще остается загадочной, тем более что она не служит у них для передачи сигналов.

Восьмой и последний раздел главы посвящен традиции, т. е. передаче индивидуально приобретенного знания от одного поколения к другому. Уже у птиц и низших млекопитающих знание определенного объекта часто передается по традиции, а у обезьян передаются даже моторные навыки — «техники». Во всех таких случаях возможность передачи знания зависит от наличия объекта, к которому относится это знание. Лишь понятийное мышление и словесный язык человека делают передачу традиционного знания независимой от объекта — с помощью образования свободных символов. Такая независимость была предпосылкой накопления знания и его превращения в традицию, что свойственно лишь человеку.

Ни одна из рассмотренных восьми функций не присуща исключительно человеку; но в каждой из них он превосходит все другие живые существа. И все эти функции необходимым образом участвуют в свойственной только человеку функции понятийного мышления и словесного языка. Ни одна из них, за исключением специфически человеческого искусства подражания, не возникла лишь на службе и под селекционным давлением этой глобальной функции. Каждая из них имеет свои особые назначения, к которым приспособлены ее первоначальные функциональные свойства. Тем удивительнее их интеграция в высшее системное целое; это целое отделено от всех прежде существовавших живых систем «разрывом» едва ли меньшим, чем другой «разрыв», отделяющий жизнь от неорганического вещества.

 

 

Глава 8

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ДУХ

 

1. ЕДИНСТВЕННОСТЬ ЧЕЛОВЕКА

 

Серьезные причины побудили меня посвятить целую главу этой книги (с. 269–276) описанию процесса, создающего путем соединения ранее существовавших подсистем некоторое органическое единство, с новыми свойствами и функциями, которых прежде попросту не было. Чтобы полностью понять новую категорию реального бытия, вошедшую в мир с фульгураций человеческого духа, нужно сначала понять этот основной процесс органического становления. Но как раз такое понимание отсутствует у значительной части нынешних антропологов. Они впали в два в некотором смысле противоположных заблуждения и разделились на два лагеря с одинаково ложными взглядами.

Сторонники одного из этих заблуждений — так называемого «редукционизма» — придерживаются фикции непрерывности эволюционного процесса и полагают, что он может порождать лишь постепенные различия. Но, как мы знаем (с. 281), каждый шаг эволюции создает не просто различие в степени, а различие в сущности. Между тем типичный антрополог-редукционист Эрл У. Каунт пишет: "Различие между государством насекомых и человеческим обществом — это не различие между простой социальной автоматикой и сложной автоматикой культурного общества, как часто предполагалось; в действительности это различие между культурой с большой инстинктивной составляющей и малой составляющей обучения, с одной стороны, и культурой с большим участием обучения — с другой". В других местах, впрочем, тот же автор подчеркивает — справедливо, но вопреки предыдущему высказыванию, — что создание символов является специфически человеческой функцией. Существенное различие между животными и человеком не находит здесь ясного выражения.

С другой стороны, непонимание органического становления и возникающих из него слоев живого бытия, всегда различных по своей сущности, но неизменно опирающихся друг на друга, приводит к мышлению в дизъюнктивных[98] понятиях и сооружению типологических противоположностей, превратившихся в столь тяжкое препятствие для понимания любых исторических взаимосвязей, как филогенетических, так и культурно-исторических и онтологических. Противоположность между «животным» и «человеком» при этом систематически кладется в основу рассмотрения таким образом, что заранее исключается понимание подлинных исторических и онтологических отношений между этими формами бытия. Так, например, Г. Дукс в своем послесловии к книге Гельмута Плеснера "Философская антропология" говорит: "Филогенетическая близость человека к некоторым животным, в особенности к антропоидам, придает внутреннее оправдание издавна утвердившемуся противопоставлению человека и животного и делает его чем-то большим, чем применяемое время от времени, вплоть до наших дней, более или менее эффектное стилистическое средство". В соответствии с такой точкой зрения этот автор считает любое обратное заключение per analogiam [99] от животного поведения к человеческому чем-то недопустимым или в лучшем случае, как он выражается, "относительно невинной опрометчивостью". Философская антропология, как он говорит, "свидетельствует о человеке как о существе, которое прежде всего должно создать для себя свой мир. «Приспособление» становится пустым словом, когда то, к чему происходит приспособление, само несет на себе печать человеческого замысла". По мнению этого автора, теория приспособления[100] есть вообще "гносеологическое чудище, оставляемое в живых лишь потому, что оно, как полагают, оказывает в этологии некоторые услуги".

Эти цитаты достаточно демонстрируют, насколько антропологи обоих указанных направлений лишены всякого понимания процессов великого органического становления и неспособны понять исторические взаимосвязи. Но парадоксальным образом как раз те философские антропологи, которые, как это было только что описано, отворачиваются от всего общего человеку и животным, вопреки своей вере в их дизъюнктивную противоположность недооценивают действительно существующее между ними различие.

Для целей этой книги, и в частности для целей этой главы, важно категориальное различие между человеком и всеми другими живыми существами — тот «разрыв» (Hiatus), по выражению Николая Гартмана, то большое расстояние между двумя ступенями реального бытия, которое возникло вследствие фульгураций человеческого духа.

Лишь в виде отступления и лишь с целью предотвратить смешение фундаментально различных категориальных «разрезов» — смешение, какое допускал, впрочем, и сам Николай Гартман, — я хотел бы сказать здесь еще кое-что о самом загадочном из них, об абсолютно непроницаемой для нашего понимания разделительной стене, проходящей внутри нашего собственного, несомненно единого существа, — стене, отделяющей процессы нашего субъективного переживания от явлений, происходящих в нашем теле и поддающихся объективному, физиологическому исследованию. Николай Гартман говорит, правда, что этот "зияющий разрыв в структуре бытия" подобен тому, который существует "гораздо ниже психофизической границы, между безжизненной природой и органически живой"; но следует сказать здесь, что эти два разреза принципиально различны по своей природе.

Прежде всего принципиальная ошибка заключена уже в словах "ниже психофизической границы". Разрыв между физиологическими явлениями и переживанием не проходит через природу горизонтально, он не отделяет высшее от низшего, более сложное от более простого. Напротив, он проходит через наше существо в некотором смысле вертикально; есть очень простые нервные процессы, сопровождаемые самыми интенсивными переживаниями, и очень сложные, аналогичные рациональным операциям, но происходящие при этом "без всяких переживаний", более того, совершенно недоступные нашему самонаблюдению (с. 349–350). В то время, когда великий философ высказал рассматриваемое здесь мнение, возможность «заполнить» когда-нибудь разрыв между неорганическим и органическим некоторым "континуумом[101] форм" казалась столь бесконечно малой, что решение этой задачи представлялось столь же невозможным, как решение проблемы души и тела. Он мог еще с достаточным основанием писать: "…не удалось показать, каким образом возникла жизнь — со свойственными ей функциями саморегулирующегося обмена веществ и самовоспроизведения". В настоящее время как раз в отношении этих двух основных функций жизни достигнуты, благодаря биокибернетике и биохимии, столь решающие успехи, что уже не кажется утопической надежда объяснить в обозримом будущем своеобразие жизни, исходя из строения составляющего ее вещества и истории ее развития. Во всяком случае, не представляется принципиально невозможным, что приращение наших знаний заполнит разрыв между неорганическим и органическим бытием некоторым континуумом промежуточных форм.

Но великий разрыв между объективно-физиологическим и субъективно переживаемым имеет совсем иной характер, поскольку он обусловлен отнюдь не одним только пробелом в наших знаниях, но априорной, заложенной в структуре нашего познавательного аппарата принципиальной невозможностью знать. Парадоксальным образом непроницаемая стена между телесным и душевным существует лишь для нашего разума, но не для нашего чувства: как уже было сказано (с. 247), когда мы говорим об определенном человеке, то мы имеем в виду не объективно постижимую реальность его тела и не психическую реальность переживания, в которой нам не позволяет усомниться "очевидность его присутствия"; в действительности мы имеем в виду само собою разумеющееся, аксиоматически несомненное единство того и другого. Иными словами. вопреки всем интеллектуальным рассуждениям, мы попросту не в состоянии усомниться в принципиальном единстве тела и души! Отношение между ними Макс Гартман с полным основанием назвал алогическим.

В этой книге проблема тела и души не обсуждается. Нас интересует здесь лишь тот факт, что разрыв, отделяющий телесное от душевного, имеет принципиально иной характер, чем оба других великих разреза в слоистом строении реального мира, а именно разрез между неживым и живым и разрез, отделяющий человека от животного. Оба этих разреза суть переходы, каждый из которых произошел в результате некоторого исторически уникального события в становлении реального мира. Оба они не только в принципе могут быть заполнены мыслимым континуумом промежуточных форм; более того, мы знаем, что такие промежуточные формы действительно существовали в определенные периоды времени. Видимость непроходимой пропасти создают два обстоятельства. Во-первых, в обоих случаях переходные формы были неустойчивы, т. е. представляли собой фазы, особенно быстро пройденные в ходе эволюции и вслед за тем исчезнувшие. Во-вторых, громадная величина пройденного в обоих случаях шага эволюции делает особенно впечатляющим расстояние между краями только что заполненной пропасти.

Что касается разрыва между телом и душой, то, по выражению Николая Гартмана, он, может быть, незаполним "лишь для нас", т. е. для того познавательного аппарата, которым мы оснащены. Я думаю, что эта пропасть не может быть заполнена не только при наличном состоянии наших знаний в настоящее время. Даже самое утопическое приращение наших познаний не приблизило бы нас к решению проблемы тела и души. Своеобразие переживания принципиально не может быть объяснено на основе физико-химических законов и любой, сколь угодно сложной структуры нейрофизиологического аппарата.

Два других великих разрыва в принципе могут быть заполнены, т. е. процессы развития, ведущие от неорганического к органическому и от животного к человеку, равным образом доступны подходам и методам естествознания; более того, они загадочным образом сходны. Параллели — едва ли не аналогии, — существующие между двумя величайшими фульгурациями, происшедшими в истории нашей планеты, побуждают к глубокому раздумью. Я пытался объяснить в первой главе, что жизнь в некотором определяющем аспекте своей сущности есть познавательный процесс и что ее возникновение означает возникновение структуры, способной получать и хранить информацию и в то же время устроенной таким образом, что она может захватывать из потока рассеивающейся мировой энергии достаточное количество горючего, чтобы питать им пламя познания. Эта фульгурация первого познавательного аппарата образовала первый великий разрыв.