А как смотрел на это Шнитке? Взвешивая итоги своей жизни, он при­знал киномузыку второй своей задачей (1, с. 152). Сейчас видно, что он реализовал в ней, как и в музыке для театра, второй свой

142

талант, не менее редкий и значительный, чем первый. Но если в результате он стал бы только кинокомпозитором, это был бы не­сомненный творческий слом. А при выдержанных им пропорциях того и другого соотношение плюсов и минусов, по его же мнению, оказалось для него полезным. «Тихий период» семидесятых годов, период «новой простоты», явился тем этапом его жизни, когда ста­ли объединяться — не только полистилистически, но словно выра­стая из одного корня — два его таланта, питающие собой две еще столь глубоко разделенные музыкальные культуры.

«Пиковая дама»

В биографическом отношении в конце семидесятых Альфреду Шнит­ке выпало испытание, думаю, самое мучительное и неприятное за всю его жизнь. Связано оно было не с кино и не с симфонической эстрадой, а с музыкальным театром. Разгорелась громкая — на всю страну и на весь мир — история с «Пиковой дамой» Чайковского, когда наш автор был публично обвинен в посягательстве на жем­чужину русской музыки.

Произошло следующее. Директор парижской Оперы (дворец Гарнье) композитор Рольф Либерман пригласил Юрия Любимова поста­вить «Пиковую даму» Чайковского. Известный режиссер предло­жил свою версию: приблизить либретто к Пушкину, сократив часть текста. Когда-то нечто подобное делал Мейерхольд в Ленин­граде (1935). Дирижировать должен был Геннадий Рождествен­ский, функции художника возложили на Давида Боровского, а Альфреду Шнитке предложили сделать коррекцию партитуры. Начали работать в 1977 году: обсудили план версии, и Шнитке стал готовить клавир. Один экземпляр он передал в Министерство культуры, другой оставил у себя. Осенью того же года Альфреду выпал редкий случай поехать за границу: в Германию и Австрию вместе с Гидоном Кремером, а заодно и в Париж. Там состоялся предварительный просмотр проекта, и Шнитке оставил в театре свой клавир. Либерман не сразу, но поддержал любимовский ва­риант и потом, после долгих обсуждений с режиссером и худож­ником, произнес: «Такое чувство, будто мне одному это нужно».

143

Кто-то был против — например, жена известнейшего певца Нико­лая Гедды, русская пианистка. Не состоялось еще ни одной репе­тиции, и могли быть всевозможные изменения.

Министерство культуры продолжало волокитить с согласием на поста­новку «Пиковой дамы». Некие руководящие товарищи увидели подходящий повод ударить сразу по целой группе отечественных художников. Разгромная статья была заказана дирижеру Большо­го театра Альгису Жюрайтису, когда-то исполнявшему музыку Шнитке, бывшему в дружеских отношениях и с ним, и с Рожде­ственским. У Либермана он в это время дирижировал «Ромео и Джульеттой» Прокофьева. Появилась статья 11 марта 1978 года в газете «Правда» — не на основе премьеры, а еще до проведения пер­вой репетиции. Либерман отреагировал интересным письмом: «Я убежден, что Жюрайтис воспользовался отсутствием ответственных работников библиотеки, чтобы ознакомиться с партитурой и повре­дить своим коллегам, обвинив их интеллигентную работу в надру­гательстве над Чайковским» (16, с. 21). И написал Жюрайтису: «Я буду благодарен Вам, если Вы будете входить во дворец Гарнье лишь в те моменты, когда требуются Ваши услуги...» (16, с. 21). Расходы во Франции на постановку к этому времени уже достигли четырех миллионов франков. Но 21 марта от Министерства культуры СССР пришел окончательный отказ подписать договор.

Письмо в «Правду» Жюрайтиса, под названием «В защиту "Пиковой дамы"», начиналось так: «Готовится чудовищная акция! Ее жерт­ва — шедевр гения русской музыки П. И. Чайковского. Не в пер­вый раз поднимается рука на несравненное творение его — "Пико­вую даму". Предлог — будто бы либретто не соответствует Пушки­ну. Эдакие самозванцы, душеприказчики Пушкина». Далее темпераментно развивались идеи насчет возможной вивисекции со стороны «какого-нибудь авангардиста-композиторишки» в отно­шении Верди, шли рассуждения о приделывании рук к Венере Милосской, об исправлении Адмиралтейства или храма Василия Бла­женного... Заканчивалось письмо столь же страстно: «Все, кому до­рого великое наследие русской культуры, не могут не протестовать против безнравственности в обращении с русской классикой и не осудить инициаторов и участников издевательства над шедевром русской оперы».

144

Имена не назывались, их вычислили и без того. Но если печатала «Правда», орган ЦК КПСС, это была директива для всех. Кто сто­ял за этим?

Жюрайтис, по-видимому, не мог смириться с тем, что Рождествен­ский получил Ленинскую премию за исполнение «Спартака», ко­торым дирижировал также и он. А в качестве награды за пасквиль получил разрешение купить в Париже автомашину и привезти ее домой, в Москву. (Советские времена! Купить «иномарку» было возможно, видимо, только с правительственного согласия.) Труся перед Рождественским, автор «Письма» попросил кого-то из зна­комых позвонить тому по телефону и сказать о публикации. Шнит­ке, прочтя этот выпад, больше не считал возможным Жюрайтиса замечать.

На уровне «Правды» кампанию против четверых поддерживал не кто иной, как Суслов — «серый кардинал» при Брежневе, фактически первый человек в государстве. Что могло быть опаснее? Многие еще помнили огульную травлю в печати Пастернака. И все же су­ществовала спасительная солидарность людей из интеллигенции. Художник Боровский рассказал о мгновенной реакции в защиту Шнитке руководителя МХАТа Олега Ефремова. «На столе "Прав­да". Олег Николаевич белый ходит по кабинету. Он-то сразу по­нял, что к чему. Его опыт говорил, что тут дело совсем не в "Пи­ковой даме". Он сразу спросил, знаю ли я Шнитке. "Знаю",— го­ворю. "А он согласится написать музыку к "Утиной охоте"? Давай ему позвоним, давай телефон". Набирая номер, спросил, как зовут Шнитке,— они же не были знакомы. "Альфред Гарриевич, это Ефремов говорит..." И Шнитке стал автором музыки к мхатовскому спектаклю в тот же день, как нас "Правда" разнесла» (16, с. 21).

За границей весьма скоро появились отклики прессы. Через несколь­ко дней после «Письма в "Правду"» французская «Фигаро» опуб­ликовала статью «"Пиковая дама" в тупике», где, в частности, о Любимове, Шнитке и Рождественском было сказано: «Как мы писали, эти три деятеля искусств всегда были в полуопале у коммунистических властей, которые, возможно, лишь искали предлог для того, чтобы помешать их прибытию в Париж...». 24 марта 1978 года «Монд» поместила письмо «Советы против пра­ва на оригинальность» за подписями Эжена Ионеско, Натали Сар-

145

рот, Сержа Лифаря. 17 апреля того же года «Франс Нувель» в ста­тье Ж. Пуле «Например, Любимов» писала: «Может ли существо­вать в социалистическом обществе государственная точка зрения на способ постановки "Пиковой дамы" или "Тартюфа"?..»

«Виновных» вызвали в Министерство культуры, где они пытались разъяснить свои намерения — столь же популярно, сколь и безна­дежно. В «Правду» же были направлены ответные письма: одно от Любимова, Рождественского и Шнитке, другое — от Боровского.

Трое писали о том, что ни одной ноты за Чайковского сочинено не было. Предполагалось чтение отрывков из повести Пушкина в переводе Мериме, во время которого на клавесине должны были повторяться темы из оперы. Как часто бывает в практике оперных постановок, намечалось сокращение нескольких хоровых эпизодов, которые сам Чайковский считал второплановыми по музыке. Его суждение было таково: «То, что Вы говорите о первой сцене в Лет­нем саду, совершенно верно; я тоже очень боюсь, как бы это не вышло слишком опереточно, балаганно» (письмо к великому кня­зю Константину). «Я решительно не желаю, чтобы исполнялись хоровые нумера из "Пиковой"... Вообще же хоры в этой опере не важны, имеют второстепенное значение...» (письмо к П. И. Юргенсону). Переоркестровку же Чайковского они не делали, в отличие от Жюрайтиса, улучшавшего оркестровку Чайковского в «Лебеди­ном озере» и в Шестой симфонии. Боровский в своем письме срав­нивал публикацию в «Правде» Жюрайтиса со статьей о Шостако­виче «Сумбур вместо музыки».

Главный редактор «Правды» В. Афанасьев посчитал возможным ответить только режиссеру Театра на Таганке Ю. Любимову: «...О содержании Вашего письма в "Правду" знают многие в Мос­кве — от студентов до академиков ... Но кому все это на пользу? Уверен, что не стране, не партии, членом которой Вы являетесь. ... На письмо А. Жюрайтиса "Правда" получила сотни откликов. Увы, в Вашу пользу — ни одного» (16, с. 22).

Рождественский и Шнитке повторно обратились к главному редак­тору «Правды»: «Мы глубоко оскорблены и бесстыдно оболганы в письме, подписанном Жюрайтисом ... Мы располагаем копиями писем в редакцию газеты "Правда", резко осуждающих гнусное письмо, подписанное Жюрайтисом, присланных нам самыми раз-

146

личными авторами — людьми, профессионально занимающимися вопросами искусства, и его многочисленными любителями» (16, с. 23).

Одно из таких писем было написано тогда же Галиной Троицкой. Она указала, что и храм Василия Блаженного несколько раз менял об­лик с XVI по XVIII век, и статуя Венеры Милосской была высе­чена с обеими руками. А в музыке, например, концертный пара­фраз Листа «Риголетто» для фортепиано ничуть не мешает суще­ствованию оперы Верди «Риголетто», сюита «Моцартиана» Чайковского не уменьшает поклонения Чайковского Моцарту, а идущие на сцене Большого театра балет «Кармен-сюита» Щедри­на и опера «Кармен» Бизе вполне сосуществуют. Альфред Шнит­ке написал Галине Троицкой благодарственное письмо и сообщил, что ни его ответное письмо в «Правду», ни письма трех его коллег опубликованы в ней не будут. Ведь «Правда» в советское время никогда не бывала не права — таков был негласный закон.

Скажу и кое о чем детективном. Сенсацию с «Пиковой» не упустили специалисты-правоведы. На основе этого сюжета они оперативно создали методическую разработку по предмету «Основы права». В качестве обвинения здесь фигурировала «чудовищная попытка искажения величайшего творения А. С. Пушкина и П. И. Чайков­ского — оперы "Пиковая дама"». Студентам предлагалось на основе Гражданского кодекса РСФСР и Уголовного кодекса РСФСР по отношению к Шнитке, Любимову и Рождественскому «установить меры правового воздействия для защиты авторских прав, которое должно применить Министерство культуры СССР». Рекомендо­валось применить «меры административного порядка, хотя их дей­ствия подпадают под ст. 141 УК РСФСР...» (Документ кто-то при­нес Рождественскому, он опубликован в журнале «Огонек», 1989, № 9, с. 23.) Итак, начинающие блюстители закона должны были упражняться на очернении крупнейших деятелей отечественной культуры!

Но дальнейшее развитие печатной травли на высшем уровне где-то было все же приостановлено.

Поскольку в 1978 году шло обсуждение и осуждение несуществовав­шего спектакля, постановочные намерения его авторов проясни­лись позднее. По их версии, начинаться опера должна была с по-

147

следней картины, в игорном доме, с роковой темы «Тройка, семер­ка, туз» (на ней и должна заканчиваться). Герман не погибал, а становился сумасшедшим (как у Пушкина). Мелодическая фраза «Мне больно, больно, умираю» передавалась кларнету. Лиза тоже не бросалась в Зимнюю канавку — у Пушкина она вообще выхо­дит замуж. Переосмыслена была сцена на балу — она становилась иносказанием всей оперы, наподобие известной «мышеловки Гам­лета». Пастораль «Искренность пастушки» сохранялась, но в нее вводился параллельный ряд: речитативы Германа из других сцен оперы.

«Пиковая дама» в версии Любимова все же была поставлена — в Карлс­руэ в 1990 году. Отказались лишь от мелких вставок типа речита­тивов Германа в Пасторали. В театральном буклете была опубли­кована подробная пояснительная статья Шнитке, которую он на­писал в 1978 году по просьбе французов для их постановки (на русском языке ее текст напечатан в журнале «Музыкальная жизнь», 1991, № 6). Прошел спектакль и в Москве — 8—9 июня 1997 года на сцене МХАТа.

Думаю, очень интересен вопрос, мог ли Шнитке сам по себе проявить инициативу, чтобы сделать новую редакцию «Пиковой дамы» Чай­ковского. Заметим, что к творчеству других авторов он относился в высшей степени деликатно: обрабатывал то сохранившуюся партию утраченного произведения Моцарта («Moz-Art»), то эскиз Малера («Набросок ко второй части Фортепианного квартета Г. Малера»). Никогда не брался за монументальные работы, как Римский-Корсаков, создававший свои версии «Бориса Годунова» и «Хованщины» Мусоргского — с сокращениями сцен и упроще­нием гармонии. Уверена, что Шнитке самому никогда бы не при­шло в голову поработать над «Пиковой дамой» Чайковского. На постановку в Карлсруэ он даже не поехал. И объяснил это отчас­ти беспокойным характером Ю. Любимова, который все время желал что-то менять, а главное — своим суеверием перед образом Пиковой дамы: «...у меня есть суеверное ощущение по поводу этого сюжета, и я с Пиковой дамой не хочу больше никогда иметь дела» (1, с. 201).

В 1978 году Шнитке был очернен как никогда в жизни. И хотя ин­теллигенция, музыканты единым фронтом отвернулись от Альги-

148

са Жюрайтиса, многомиллионные массы читателей «Правды», со­ветской газеты номер один, хорошо усвоили даже не названную там фамилию композитора. Как следствие, многие годы, стоило ему появиться перед широкой публикой, всегда находился кто-то, задававший дежурный вопрос: а почему он все же решил испра­вить «Пиковую даму» Чайковского? Не было ничего больнее... И тут сложился еще один парадокс, типичный для этого композито­ра. Народ возмущался — и запоминал его фамилию. Возмущался и запоминал. С помощью призрака «Пиковой дамы» Шнитке стал реально широко известен. Его уже хорошо знали в музыкантских и киношных кругах, а теперь это имя стало летучим в самых раз­личных прослойках общества. Как считают в Америке, пусть го­ворят что угодно, лишь бы правильно произносили фамилию... К концу семидесятых Шнитке по широкой известности своего имени далеко оторвался даже от ближайших коллег, сотоварищей по «тройке» — Денисова и Губайдулиной. В его судьбе здесь со­шлось закономерное и случайное. По талантливости «новой про­стоты», по способности соединять доступную музыку с серьезной он закономерно заслужил это широчайшее внимание. И непред­сказуемый случай послужил тому же...

Апогей

Зигзаги признания

Для творчества Альфреда Шнитке период с конца семидесятых до середины 1985 года, когда произошел трагический срыв с его здо­ровьем,— это стадия высокого апогея.

Если становление его стиля во второй половине шестидесятых — те­зис, «новая простота» семидесятых — антитезис, то первая поло­вина восьмидесятых — емкий синтез. Композитор почувствовал в себе могучий прилив симфонизма, в который он теперь вплавил человечность «новой простоты». В результате после долгого пере­рыва вернулся к монументальным симфониям, написав Вторую (1979-1980), Третью (1981) и Четвертую (1984), к концертам, квартетам, овладел полнозвучием хора. Пришел к своим высочай­шим шедеврам: кантате «История доктора Иоганна Фауста» (1983), Хоровому концерту на стихи Григора Нарекаци (1984-1985) и Альтовому концерту (1985).

В восьмидесятые годы признание и популярность Шнитке во всем мире так возросли, что его музыка, помимо СССР, стала звучать в ведущих концертных залах Германии, Австрии, Англии, США, Японии, Голландии, Финляндии, Норвегии, Испании, Австралии и других стран. По утверждению А. Ивашкина (со ссылкой на ка­талог издательства Сикорского), к середине восьмидесятых годов количество исполнений Шнитке стало приближаться к количеству

150

исполнений Шостаковича и было большим, чем у любого другого здравствующего композитора.

Неоценима заслуга в этом музыкантов-исполнителей, упорно под­держивавших его творчество, часто шедших ради него на риск в своей карьере. А исполнителями стали, прежде всего, крупней­шие отечественные музыканты, знаменитые во всем мире,— Ген­надий Рождественский, Гидон Кремер, Олег Каган, Наталия Гут­ман, Квартет имени Бородина, Юрий Башмет, Олег Крыса, Та­тьяна Гринденко, Валерий Полянский, певица Нелли Ли, наконец и изгнанный из страны Мстислав Ростропович. Этот мощный круг артистов сделал такую презентацию музыки Шнит­ке на мировой арене, что о большем нельзя было мечтать. И в этом было великое счастье композитора, которое он прекрасно осознавал.

Весомую роль сыграло и то, что Шнитке умел не только писать серь­езную, философическую музыку, но на таком же уровне и говорить о ней. Где бы композитор ни выступал — с лекциями в вузах, на Молодежном клубе Г. Фрида, на творческих собраниях в Союзе композиторов или на каких-либо публичных прослушиваниях, в интервью и беседах для печати,— его оригинальные и глубокие суждения на всевозможные темы с жадностью слушались, записы­вались, копировались, распространялись. Вместе со значительно­стью музыки мудрость его слова создавала вокруг его личности насыщенную интеллектуальную атмосферу. И хотя вся эта «око­ломузыкальность» отнимала у композитора много времени и сил, отрывала его от собственно «музыкальности», от сочинения парти­тур, она очень существенно работала на понимание его музыки и самой его художественной натуры.

У Шнитке уже появилась своя публика, которая жила его произве­дениями, не пропускала премьер и бурно аплодировала. В Мос­кве это была элита интеллигенции. В двухтысячном Большом зале консерватории регулярно встречались люди, достаточно хорошо знавшие друг друга в лицо. До этого такая публика была у Шос­таковича. С удивлением заговорили о том, что Шнитке стал ком­позитором не только массовым, но и кассовым.

Однако наряду с теплыми водами достаточно было и холодных по­токов.

151

Когда в начале восьмидесятых годов в Москве состоялось первое ис­полнение Второй симфонии «St. Florian», с мелодиями григори­анской мессы, под управлением Рождественского, это был закры­тый показ, без продажи билетов. Зал имени Чайковского был по­лон — по личным приглашениям исполнителей и композитора. О том, насколько велико было стремление публики попасть на пре­мьеру, можно судить по такому не лишенному юмора факту. Моя дипломница из консерватории (Ю. Галиева) днем незаметно про­никла за кулисы, залезла в ящик и неподвижно просидела там че­тыре часа до начала концерта. Шнитке же по поводу билетного ажиотажа вокруг его исполнений довольно грустно говорил: «Кас­сирша, продающая билеты на мой концерт, котируется у нас выше, чем я, композитор».

Неукротимый Рождественский решил наконец провести показатель­ный концерт, чтобы открыто продемонстрировать «городу и миру» московскую «троицу». В одном вечере прозвучали «Живопись» Денисова, Скрипичный концерт «Offertorium» Губайдулиной и Сюита из «Ревизской сказки» Шнитке, с добавлением некоего бодрого марша, сочиненного Рождественским, Шнитке, Губайду­линой и Денисовым. Когда же ему удалась эта смелая бравада? Только в 1982 году (15 апреля, Большой зал Московской консер­ватории)!

А как чувствовал себя сам герой, пройдя все тернии и достигнув вер­шины признания, по десятку раз выходя на поклоны горячо при­ветствующей его публики? Умевший видеть и явную реальность, и невидимую ее сторону, он был, безусловно, такими успехами окрылен и вдохновлен, но абсолютно далек от самообольщения и самодовольства. «Успех преходящ»,— мог он сказать в самом во­довороте окружавшего восторга. О том, какие мысли приходили ему по поводу столь желанной для авторов многочисленности ис­полнений, Шнитке рассказал в одном интервью, правда более по­зднего времени (1993 год, Гамбург).

«Частое исполнение не устраняет множества других, неизбежных для любого композитора проблем. Они вечны. В частности, если ис­полняют сейчас, это еще не значит, что будут исполнять потом. Примерно сто пятьдесят лет тому назад одним из самых исполняе-

152

мых композиторов был человек, которого мы абсолютно забыли. Я даже не знаю, каким он был композитором. Спонтини — кто-либо знает о нем что-нибудь? Главное — это все-таки что-то дру­гое. И я пока молюсь о том, чтобы это другое оставалось главным» (40, с. 12).

Успехи Шнитке, как и растущее признание Денисова, Губайдулиной, Родиона Щедрина и других российских композиторов, получили самый благоприятный отзвук в мире, прочно поддержав автори­тет русской музыки, завоеванный ранее Прокофьевым, Стравин­ским, Шостаковичем. Например, современный немецкий поэт Франциско Танцер, на чьи тексты писали свои сочинения и Губай­дулина, и Шнитке, и Денисов, считал, что спасение мировой му­зыке принесет именно музыка русская, композиторы из России.

Но не успела еще полностью укрепиться «московская тройка», как обнаружилось одно диалектически неизбежное негативное след­ствие. Повышенное внимание, которое (особенно с восьмидесятых годов) общество сосредоточило на троих, не могло не затенять многие другие российские (в том числе московские) таланты; це­лое следующее поколение композиторов вырастало в их густой, а то и непроницаемой тени. Об этом рискнул сказать Виктор Екимовский (родился в 1947 году в Москве):

«В семидесятых годах они (Денисов, Шнитке, Губайдулина.— В. X.) на своих плечах с честью вынесли все пытки советской идеологи­ческой инквизиции, чем заработали к середине восьмидесятых чуть ли не культовое поклонение элитарных кругов, а в смуте "пе­рестройки" так еще и перестроившихся официальных (сам слы­шал, как телевизионная дикторша по первой общесоюзной про­грамме рекламировала авторский концерт "гениального русского композитора" Шнитке). Нет никаких сомнений, что признание и Денисова, и Шнитке, и Губайдулиной, пусть даже с эпитетами в сверхпревосходных степенях — заслуженно, все трое — каждый в своем и каждый по-своему — бесспорно выдающиеся личности. За­кавыка же заключается в том, что эта вторая "могучая кучка", сама того не ведая и не осознавая, заполонила собой все наше музыкаль­ное пространство: концертные залы, средства массовой информа­ции, издательства, фирмы грамзаписей, кино, зарубежные заказы,

153

наконец менталитет публики, исполнителей, музыковедов etc, практически не оставив композиторам-единоверцам шансов на творческую конкуренцию ... Биографии моих коллег изобилуют похожими фактами, ведь все они также тихо бродили вокруг глу­хого денисовшниткегубайдулинского забора» (8, с. 181 — 183).

Подтверждением этой ситуации явился примечательный заказ из Лондона от Роберта Робертсона на издание книги о современных композиторах из бывшего СССР без четырех имен: Шнитке, Де­нисова, Губайдулиной и Щедрина. В девяностых годах вышла двухтомная публикация (один том еще и на английском языке) о тридцати двух композиторах, достойных такого внимания.

Что же касается любопытства интервьюеров о том, как Шнитке оце­нивает себя при такой известности, то композитор решительно отмахивался от разговоров на данную тему как от помехи для нор­мального человеческого самоощущения.

Рост признания и известности Шнитке на родине и в мире в восьми­десятые годы вовсе не означал автоматического смягчения непри­язненного отношения к нему официальных кругов и боязливого отношения кругов менее официальных. Например, после выдаю­щейся отечественной премьеры «Фауста» запретили снимать ин­тервью с ним на Центральном телевидении. Даже пару лет спустя при съемке на ЦТ программы с ним и Хржановским на ролике не оставили ни одного кадра с лицом Альфреда Гарриевича — толь­ко со спины. Остроумие была вынуждена проявлять Московская консерватория. В том самом «фаустианском» ноябре 1983 года заведующий кафедрой общего фортепиано Михаил Георгиевич Соколов решил устроить встречу со Шнитке. Но приглашать его так просто было рискованно. Тогда инициатор пошел на хит­рость — он привез на эту встречу... Ивана Семеновича Козловско­го. А знаменитый артист как раз и «хотел бы организовать свой му­зыкальный театр и в нем поставить "Фауста" Шнитке». Под сенью великого певца встреча прошла без эксцессов, даже пропущена была моя заметка об этом в многотиражку, с фотографиями Шнит­ке и Козловского.

До некоторой степени стабилизовалось его положение в Союзе ком­позиторов. В 1981 году он был избран членом Президиума ССК.

154

Возглавлял Комиссию камерной и симфонической музыки, на которой проходили показы и обсуждения новых сочинений. Пред­седательствовал на традиционных (по средам) заседаниях, обяза­тельно выступал. И надо было видеть и слышать, с какой серьез­ной заботливостью он высказывался, какие проводил оригиналь­ные мысли, хотя там подчас бывали и сочинения совсем не выдающиеся... Вообще, его отличало стремление помочь окружа­ющим, выразить сочувствие. Наверное, он помог сотням людей — не только сочувствием и советами, но также устными и письмен­ными рекомендациями, поскольку со временем у него образова­лись уже и личные деловые связи.

В 1984 году наступило 50-летие Шнитке. Естественно, он не получил никаких премий, званий, высоких телеграмм. О почетных избра­ниях раньше, чем на родине, и до юбилея побеспокоились немцы: в 1981-м Альфред стал членом Академии искусств Западного Бер­лина, в 1982-м — членом-корреспондентом Академии искусств ГДР. 24 ноября 1984 года прошел банкет в ресторане СК на шестьдесят персон, по частным приглашениям юбиляра. А 13 де­кабря состоялось единственное творческое мероприятие, посвя­щенное Шнитке в Союзе композиторов,— его авторский вечер, проведенный Григорием Фридом на Молодежном клубе. Это был второй большой вечер данного автора в рамках клуба (первый со­стоялся 29 марта 1979-го). Фрид как деятель СК был удивитель­но «непослушен».

Укрепление веры. Симфонии Вторая, Третья, Четвертая

Период апогея в музыкальном творчестве был для Шнитке одновремен­но и таким же периодом в решении духовно-религиозных и нрав­ственных вопросов. В них для него был не отвлеченно-интеллекту­альный, головной интерес, а самая сердцевина творчества, основа за­мыслов сочинений. Ведь он оставался композитором музыкальной концепции, продолжателем линии Бетховена—Чайковского—Мале­ра—Шостаковича. Духовная позиция составляла содержательную тему его музыки, а нравственный ракурс — ключ к ее решению.

155

На сорок девятом году жизни он осуществил важнейшую для себя акцию — принял официальное церковное крещение. Своей рели­гией он избрал католичество, местом свершения обряда — Вену, где некогда жил в детстве. Крещение было проведено 18 июня 1983 года в церкви Св. Августина священником Йозефом Геровичем (из Локенхауза). Поразителен день принятия таинства — накануне венской премьеры кантаты «История доктора Иоган­на Фауста» (она состоялась 19 июня)! Шнитке был прямо-таки обручен со своей вечной фаустовской темой. Этот глубоко об­думанный шаг был им сделан не для того, чтобы догматически связать себя жесткими правилами церкви и определенной рели­гиозной конфессией, наоборот — ради обретения свободы в сфе­ре духа, ради открытия для себя новых, высших измерений. Он занимал весьма широкую позицию по религиозным вопросам, нетрафаретно относясь к соблюдению обрядов. С одной сторо­ны, для него «ежедневный ритуал как бы потерял свою обосно­ванность»:

«На богослужении я испытываю не только радость оттого, что я при­сутствую, но и некоторое ощущение тяжести оттого, что в долго длящемся обряде десятки минут могут быть интересными и заме­чательными, а десятки минут — пустыми, когда ты лишь формаль­но присутствуешь».

С другой стороны, сквозь ритуал для него светила и сама вера:

«...Я готов склониться перед любой дисциплиной обрядов, — для меня через это просвечивает не ежесекундная аккуратность, а изначаль­ная вера» (1, с. 134—135).

У крещеного Шнитке появился духовник, но не католик, а москов­ский православный священник отец Николай — Николай Анато­льевич Ведерников, ведущий службу в церкви Св. Иоанна Воина. Он приходил в дом Шнитке раз в полгода или чаще, чтобы при­нять исповедание и сделать причащение.

Как пришли к согласию две эти христианские конфессии? С просьбой взять Шнитке под свое духовное крыло к отцу Николаю обратил­ся композитор Николай Каретников. Обращение не было случай­ным. Н. А. Ведерников — истинно духовная личность: бесконечно

156

преданный вере и мягкий, понимающий окружающих человек. При этом профессиональный музыкант, окончивший два факуль­тета Московской консерватории, автор духовных хоровых сочине­ний. К нему музыканты приходили и приходят весьма охотно. Но для того чтобы иметь право духовно окормлять католика, право­славный священник должен был совершить соответствующий цер­ковный обряд, отвечающий определенному формальному прави­лу. Ведь Альфред в Вене прошел только первое таинство — креще­ние, и не проходил второго — конфирмации, то есть возложения рук епископа. Это оставляло возможность совершить в православ­ной церкви второе таинство — миропомазание, что было пред­усмотрено в ней для других конфессий. Поскольку в православ­ных святцах нет имени «Альфред», отец Николай дал ему имя Алфей и таким образом принял его в лоно православной церкви.

К столь серьезному акту как крещение, официальное принятие рели­гии, и именно христианской, Альфред Гарриевич Шнитке шел долгим и сложным путем, преодолевая множество сомнений. При этом для него тесно переплетались две насущные проблемы — ре­лигиозной веры и национальности.

На протяжении его жизни отношение к религии складывалось сле­дующим образом. В детстве религиозным человеком возле него была бабушка, мать матери Паулина Шехтель. Крещеной католич­кой была и его мать, Мария Иосифовна, которая, впрочем, не при­держивалась религиозных убеждений. Бабушка же, верующая ка­толичка, читала протестантскую Библию (чего ей, однако, не по­лагалось), а вечерами истово молилась — на распятие. Как мы помним, внук Альфред был единственным из детей, удостоенным ее религиозных бесед. Мальчик уже осознавал свою принадлеж­ность к евреям, а бабушка говорила, что они распяли Христа. Во время войны готова была повести детей даже в православную цер­ковь — вероятно, имея в виду Nottauf, вынужденное крещение, которое мог совершать (в случае болезни и подобного) любой кре­щеный. Альфреда Шнитке при этом в школе, на улице дразнили и за еврейский нос, и за немецкую фамилию. Эта национально-ре­лигиозная неприкаянность, это «вечно в семье Шнитке что-то не так» прочертили драматические борозды во всей жизни компози­тора. Как было сказано, при получении паспорта в 16-летнем

157

возрасте в ответ на ехидство милиционера но поводу пункта о на­циональности Альфред возмущенно потребовал записать его евре­ем. Ирина Катаева при знакомстве с ним спросила, почему он не записался немцем. «Бьют не по паспорту...» — был ответ. Однако значения вопроса о национальности в тогдашнем общественном быту не следует преувеличивать. А что касается молодых (и немо­лодых) Альфреда и Ирины, для них он никогда не был хоть сколь­ко-нибудь значительным: любили всю жизнь друг друга не за стро­ки в паспорте...

Новая волна интереса к Евангелию у Шнитке появилась в 1965 году, когда он прочитал пастернаковского «Доктора Живаго», где его невероятно поразила вся группа стихов на тему о Христе, особен­но «Магдалина II» и «Гефсиманский сад». У нас был случай за­метить, что с размышлениями об этом сюжете при написании Вто­рого скрипичного концерта связано становление индивидуально­го стиля Шнитке (1966).

Периодом богоискательства стали годы семидесятые, когда компози­тор пришел к концепции веры в музыке,— мы говорили о метафоре «помощи оттуда», воплощенной автором при написании финала Квинтета памяти матери. О том же свидетельствует и его Рекви­ем на священный католический латинский текст. Ареал религиоз­ных поисков Шнитке в это время беспредельно расширился, за­хватив не только Россию и Запад, но также Ближний и Дальний Восток. Непредвзято заглядывая глубоко внутрь различных вос­точных учений, композитор все же не мог найти созвучия между ними и своими духовными исканиями. Уже шла речь о его непри­ятии йоги, дзэн-буддизма. Вот что говорит о духовно-религиозных запросах Шнитке такого рода Александр Ивашкин, близкий друг композитора, подробно беседовавший с ним на эту тему. Давайте послушаем.

«Для того чтобы найти ответы на вопросы, связанные с будущим, Шнитке изучал "И-Цзин", однако первый найденный ответ не оказался достаточно полезным. Он сделал вторую попытку, но полученный ответ оказался еще хуже! Шнитке продолжал свои попытки, но получал только негативные ответы; и тогда он осоз­нал, что дальнейший путь вглубь был опасен. Его интерес к каб­бале первоначально приписывали его увлечению образом Фаус-

158

та, который использовал каббалистические принципы в своей ме­дицинской практике. Однажды Шнитке довелось прочесть ста­тью музыковеда Ульриха Зигеле об И.-С. Бахе, в которой давал­ся каббалистический анализ одного из дуэтов Баха, и Шнитке еще раз ужаснулся той бездне, в которую может погрузиться че­ловек, отправляющийся в безграничный иррациональный мир. Напуганный оккультизмом всех этих систем, он почувствовал, что нуждается в истинной христианской вере. Сущность музы­ки Шнитке явно христианская, хотя на нее часто навешивали ярлыки "сионистской" или даже "дьявольской". Действительно, в ней можно найти вульгарные танго (Concerto grosso № 1, кан­тата "Фауст") и даже пародию на черную мессу ("Три сцены"), но образы зла всего лишь "вкраплены" в христианскую сущность его музыки и интеллекта. Шнитке считает, что важно не закры­вать глаза на сатанинские элементы, а "смело смотреть им в лицо"» (55, с. 158-160).

И тем не менее духовная позиция Альфреда Шнитке продолжала оставаться весьма гибкой. Реджеп Аллаяров, для которого личность учителя с течением времени все больше возрастала в духовном зна­чении, когда-то спросил его, верит ли он в Бога. «Ну конечно,— по­следовал моментальный ответ. — Все чувствуют существование ка­кой-то внешней, божественной силы, но не все хотят ее осознать». В восьмидесятые годы Реджеп сказал Альфреду Гарриевичу: «Дай Бог вам здоровья, я ежедневно молюсь за вас. Только молюсь по-мусульмански». «Какая разница,— ответствовал Шнитке,— Бог один, но люди идут к нему разными путями». Аллаярова поражало его редкое качество — быть выше зла. Беседы со Шнитке ученик сравнивал с храмом, а его самого — с мудрецом-отшельником.

«Судьба очень редко дарит, если вообще дарит, такие встречи, кото­рые оставляют в тебе незабываемое, глубокое впечатление на всю жизнь. Когда встречаешь отшельника, живущего в слиянии с при­родой и отрешенного от всех мирских дел и благ, ты видишь взгляд, наполненный неисчерпаемой мыслью и мудростью. Образ этот сопутствует тебе и дальше, возвышаясь над твоими собствен­ными мыслями и воздействуя с такой же силой, как при первой встрече. Глаза эти — как окно во Вселенной. Таким я представляю себе Альфреда Гарриевича Шнитке».

159

Вопрос религии и конфессии, хотя и нелегко, но все же для Шнитке разрешился. Гораздо проблематичнее оказался вопрос о нацио­нальности. Как соотносятся в музыканте и человеке Шнитке рус­ское, немецкое и еврейское? Этот вопрос почему-то стал довлею­щим у журналистов на Западе, где в ходу брутальные пассажи вро­де «сын коммуниста-еврея без капли русской крови...». Порядком «достали» композитора по этому поводу и отечественные интер­вьюеры. Но и перед самим Альфредом Гарриевичем эта проблема в тех или иных ракурсах вставала всю жизнь, и единого ключа к ней не находилось. В разные годы, с разными людьми он выска­зывался на эту тему по-разному.

Мне, одному из первых его вопрошателей, где-то в семидесятых го­дах он дал такое разъяснение: евреем ощущаю себя на бытовом уровне — из-за своего еврейского носа, но Ветхого Завета не люб­лю — он слишком жесток; немецкие гены есть, они проявляются в моем рационализме, который всегда под рукой; как композитор принадлежу к русской традиции — здесь вырос, здесь воспитан.

Д. Шульгину в 1976 году на вопрос о роли фольклора в его музыке Шнитке ответил так: «...У меня нет какой-то личной возможно­сти привиться к определенному национальному дереву: я не рус­ский, а полунемец, полуеврей, родина которого — Россия. При­виться ни к русской, ни к немецкой традициям в откровенных их проявлениях я не хочу, чтобы впоследствии не извиняться за то, что я не русский.... Мне кажется неестественным и неорганичным, когда обрусевшие нерусские становятся показными патриотами. Иначе говоря, на этот вопрос я не могу дать однозначного ответа с такой стороны» (52, с. 29). Рассуждая о национальном характе­ре творчества на примере других композиторов — Скрябина, Ма­лера,— Шнитке подчеркнул: «...Здесь не столько кровь и нацио­нальность решают проблему, сколько психологический климат, в котором человек живет» (52, с. 28).

В следующем стихотворении Виктора Шнитке ярко представлен на­циональный «кроссворд» всей их семьи:

Сам с собой я — неуживчивый:

Всё сошлось во мне смесью взрывчатой —

Кровь еврейская, кровь немецкая,

Речь российская, власть советская.

160

Иудеи тут, там католики -

И гармонии нет ни толики.

1974

Особенно широко развернута эта проблема в «Беседах» со Шнитке А. Ивашкина, давно живущего на Западе и вошедшего в тамошний «психологический климат»: даже в русском издании вопросам на­циональности и религиозности отведена едва ли не четверть огром­ной книги. Но материал этот — и самый глубокий.

Например, только там находим сравнение Шнитке трех христианских конфессий — православной, католической и протестантской. Рус­ская православная церковь принимает всех, так что во время служ­бы никому не придет в голову смерить чужака взглядом. Католи­ческая (как произошло со Шнитке на Западной Украине) может одного обидно отделить от других. В протестантизме же посягание на высочайший уровень точности и чистоты приводит к по­явлению противоположной опасности. Несмотря на мотивирован­ный выбор католичества, Шнитке говорит:

«По языку молитвы, языку восприятия принадлежу не к немецкому миру. Я принадлежу к русскому миру. Для меня вся духовная сто­рона жизни охвачена русским языком» (1, с. 41).

По мысли Шнитке, в разных странах полноценно живут разные цер­кви, и если живешь в России, то больше тебе дает церковь право­славная, чем католическая.

А немецкое—еврейское? Композитор высказывается так:

«Я понимаю лучше немцев, чем евреев. Еще и потому, что у меня нет еврейского языка. Я понимаю идиш, благодаря его схожести с не­мецким, но я его не "прошел" внутренне. Его даже мой отец знал неважно. Мои родители хотели больше культивировать немецкое, чем еврейское начало» (1, с. 104).

Позднее немецкое и русское в себе Шнитке по-новому сопостав­ляет в гамбургском интервью 1993 года. Он произносит то ти­пичное, что начинают так сильно ощущать «наши», уехавшие «туда»:

«Уехав в Германию, я больше почувствовал себя композитором из России, чем это было в России. Я все-таки композитор оттуда,

161

живущий здесь. А раньше мне казалось, что я живу как бы вне определенной среды» (40, с. 12).

Размышляя о том, что же такое родина, Шнитке вспомнил удивитель­ный рассказ об одном эстонском острове, продуваемом всеми вет­рами, из-за чего люди там говорят более высокими голосами. «По­нимаете, уникальность вызвана присутствием ветра! Уезжая отту­да, люди не понимают, что они уходят из этой своей звуковой среды...» (40, с. 12) Если это не голос ностальгии, то что же?

У исполнителя Шнитке В. Лобанова находим убежденные сужде­ния о принадлежности композитора русской культуре (1996): музыкальное развитие Шнитке не имеет прямых связей с немец­кой традицией, он вырос в Москве и корни у него — те же, что и у всех москвичей; так же, например, Чайковский, хотя и об­наруживает влияние Шумана, Моцарта, французской музыки, но впитал русский пейзаж, русский язык, русскую литературу — и это воздействие общедуховного уровня для него важнее чис­то музыкального.

Переезд в Германию в 1990 году обострил в композиторе чувство не­прикаянности. После нескольких лет нахождения там Альфред Гарриевич возвращается к фатальному вопросу о своей принад­лежности какой-либо стране — уже крещеный, признанный и зна­менитый.

«Несколько лет назад я был в Польше. Так случилось, что именно там я понял: я абсолютно никому не нужен и нигде не буду иметь под­держки. Я был не нужен, во-первых, русским, потому что выгля­жу как еврей. Я оказался не нужен полякам, потому что они тоже по-разному к этому относятся. И я понял, что не нужен ни тем, ни другим немцам, потому что выгляжу не как немец. И с этого мо­мента мне стало ясно: ответа — утешительного — нет» (40, с. 12).

Акт крещения дал Альфреду Шнитке колоссальную опору. (Неко­торое время даже казалось, что тем самым решалась и перепле­тающаяся проблема. «Это мне, наконец, вместо национально­сти»,— услышала я от него.) Для композитора, привыкшего из­мерять бытие столетиями и тысячелетиями назад и вперед, здесь было приобщение к мудрости человечества в необозримых вре­менных далях.

162

«Все наши предки, все человечество, сколько оно существует, было в контакте с этими инстанциями,— говорил он в разговоре со мной в июле 1984-го. — Мы первые, у кого такого контакта нет, и это страшно. Неужели одно столетие неверия мудрее всей истории человечества? Задача современных верующих — восстановить себя, как это было хотя бы двести—триста лет назад. Конечно, су­ществуют и иные религии, но может быть, между теми и другими нет противоречий. Видимо, религий много, а истина одна».

Шнитке принадлежит следующая важная мысль о связи между кон­цепциями музыки и религиозными представлениями. По его на­блюдению, атеизм принес людям чувство отчаяния и падения в пропасть. В музыке здесь возникла проблема финала, давшая о себе знать в конце XIX века у Чайковского, остававшаяся актуаль­ной в отечественной музыке XX века практически весь советский период и особую напряженность обретшая в творчестве Шостако­вича. Шестая симфония Чайковского (1893), впервые в истории музыки завершившаяся слезным, оплакивающим финалом, могла появиться только во времена наступившего неверия.

В восьмидесятые годы, когда Шнитке официально приобщился к ре­лигии и церкви, стал исповедоваться духовнику, на новый уровень поднялись для него все нравственные вопросы. Внутреннее ощу­щение Альфреда/Алфея в это время помогает представить отец Николай Ведерников. Приведу его обстоятельное высказывание.

«Его отличало внимание к своей внутренней жизни и необычайная чуткость совести. Его исповедь была очень пространной, он все­гда давал духовную оценку всем своим действиям и словам, умел быть к себе беспощадным... Большое чувство ответственности пе­ред Богом за свою жизнь! При этом я заметил такое удивительное качество его. Как вы знаете, он претерпел большие гонения. Он мог со скорбью говорить о своих трудностях, но никогда я не слышал от него осуждения какого-нибудь человека, какой-нибудь лично­сти. Это — высоконравственное качество, качество истинного хри­стианина, потому что грех осуждения является тяжелым грехом: "Не судите, и не судимы будете". Кто осуждает, тот осужден — и он никогда никого не судил. Был скромен, никогда не говорил об успехах в своем творчестве, не подчеркивал каких-то своих до-

163

стижений. И чрезвычайно заботлив был о других, прежде всего о своей семье, с трепетом рассказывал о своем сыне. Замечатель­ное свойство — его глубокое покаяние. Это же отразилось в его творчестве — в хоровых концертах, одном и другом: какая там любовь к Богу! В концерте на слова армянского монаха Нарека­ци: там текст, прославляющий Бога, и в то же время — глубокое смирение и осознание недостоинства своего, жажда спасения, жаж­да от Бога получить всеисцеляющее врачевание, загладить раны греховные. Вот этим вдохновиться — ему такое свойственно. А особенно жаждою искупления грехов проникнут покаянный концерт, "Стихи покаянные" из двенадцати частей на тексты XVI века. Это мольба о милосердии и выражение веры в Божье ми­лосердие... Качество смирения, чувство покаяния его так украша­ло, что привлекало к нему сердце. Когда я встретился с ним, то по­чувствовал этот дух даже без разговора с ним: ни в коем случае не чувство гордыни, но сознание своего достоинства и чувство вер­ности своему призванию» (3).

Нравственное чувство Альфреда Шнитке, этот стержень его лично­сти, хочется сравнить с нравственным чувством Шостаковича. Дмитрий Дмитриевич обычно уклонялся от открытых высказыва­ний. Тем более впечатляют его откровенные строки о совести, выплеснувшиеся в связи со стихами Евтушенко. 26 октября 1965 года он написал письмо своему ученику и другу Борису Ти­щенко, в котором с глубочайшей благодарностью говорит о мора­ли и нравственности этих стихов. «Каждое утро вместо утренней молитвы я перечитываю, вернее, произношу наизусть два стихо­творения Евтушенко: "Сапоги" и "Карьера". "Сапоги" — совесть, "Карьера" — мораль. Нельзя лишиться совести. Потерять совесть — значит все потерять. И совесть надо внушать с самого раннего дет­ства». Далее Шостакович упоминает историю из газеты о том, как молодые люди убили человека, не давшего им закурить. И свой текст заканчивает строками: «Добро, любовь, совесть — вот что самое дорогое в человеке. И отсутствие этого в музыке, литерату­ре, живописи не спасают ни оригинальные звукосочетания, ни изысканные рифмы, ни яркий колорит. "Гений и злодейство — вещи несовместные". "Не убий". "Не пожелай вола, осла, жены

164

своего ближнего". "Бытие определяет сознание". Я горжусь за че­ловечество, что его великие сыны родили такие великие мысли».

Послание не было отослано. И не было выброшено. Тищенко опуб­ликовал его спустя годы (51, с. 18—19). Со стороны скрытного Шо­стаковича столь откровенное «моление о совести», да еще с цита­тами из Библии, не может не поразить. Возможно, Альфред Шнит­ке полторы страницы на данную тему написал бы более изящно и многомерно. Но суть от этого не меняется: без огромного нрав­ственного чувства не было бы ни Шостаковича, ни Шнитке, и именно благодаря ему и тот, и другой стали совестью своей эпохи (как бы лозунгово ни звучали такие слова).

Но вернемся снова к взглядам Шнитке на религию, обратив внима­ние на редкие, именно шнитковские, черты восприятия. Всегда думающий двухполюсно, о Боге и дьяволе, о добродетели и грехе, он избегает наивно-однозначной интерпретации состояния веру­ющего в церкви.

«Храм — как бы передний край, где незримо присутствуют как анге­лы, так и черти. Они в храме присутствуют. ... Ведь не случайно человек более всего уязвим и более всего делает ошибок после по­сещения церкви. Он обретает силу и тут же подвергается обнов­ленной опасности. Это верно не только применительно к церкви. Очень часто плохое наступает именно тогда, когда все хорошо. Успокаиваясь, ты как бы лишаешься нужной тебе тревоги. А надо продолжать ее чувствовать. И храм в этом смысле есть суммиро­вание тревоги и успокоения. Он обостряет оба эти качества. У меня есть и еще одно ощущение: храм является чем-то подобным рент­гену — он засвечивает каждого. То, что в каждом заложено, начи­нает здесь сильно пульсировать — и хорошее, и плохое. Невероят­ное энергетическое напряжение храма этим и порождено: неверо­ятным сгущением двух противостоящих сил» (1, с. 43).

У кого еще встречается подобная «церковная диалектика»? Не под­чиняясь догмам и в этой области, Шнитке позволяет себе разви­вать, достраивать вероучение своими собственными идеями, — а в них консервативная традиционная теология так нуждается! По сути, он выступает здесь как религиозный философ. Во всяком случае, суждения, подобные приведенным, говорят об этом.

165

Мы уже упоминали о том, что Альфред Шнитке разработал собствен­ную философскую теорию о связи исторических концепций музы­ки с проблемой веры в Бога. Действительно, он увидел, что в про­никнутые религиозным духом эпохи композиторы пишут произве­дения, исполненные нерушимого света, а утрате веры соответствует уход из музыки этой незамутненной чистоты.

По его суждению, в музыке Баха, Моцарта, Бетховена, Шуберта в рав­ной степени выражены как ликование, так и скорбь. Например, в Пятой и Девятой симфониях мажорные финалы не менее потряса­ющи, чем минорные первые части. Дальше соотношение полярных начал становится иным. У Брамса, Вагнера, Чайковского, Малера трагические кульминации остались такими же впечатляющими, а моменты радости в какой-то мере стали натянуто официальными.

«Почему же раньше было равновесие? Я вижу это так: все то время, когда вера была чем-то абсолютно бесспорным, был и этот устой­чивый свет. Когда же она, выражавшаяся как угодно благородно, стала заключаться в книгах, в литературе, в чем-то вне человека, а не в нем самом, то есть когда веру заменила культура, отделилась от нее,— вот тогда вера стала у людей утрачиваться» (36, с. 46).

Ликование, столь явное в творениях Баха и Моцарта, остается и в музыке Бетховена, но начинает слабеть уже у Шуберта. У последующих гениальных композиторов — не по их воле, но вследствие облучения временем — позитивное становится все более ущерб­ным. «Удушающее счастье» чувствуется в опере Вагнера «Лоэнгрин», и несравнимо более естественно воплотилась у него идея любви-смерти в «Тристане и Изольде». И вовсе не случайно, что именно вагнеровская музыка, с ее внешней помпезностью, была позднее «затребована» государственной машиной фашистской Германии.

Этот конфликт, по Шнитке, еще больше усугубляется по мере при­ближения к последнему времени. Об экстатическом ощущении счастья у Скрябина: «...ощущение это — душное, чрезмерное, как бы счастье, демонстрируемое путем сознательного отворачивания от несчастья». Оно было, может быть, мистическим или космиче­ским, но не всечеловеческим, как во времена Баха или Моцарта, и не приносило решения дилеммы. Тем более — в самом XX веке.

166

«У Шостаковича этого счастья не было вовсе. Я уже не говорю о тех, кто мужественно не давал развития трагическим эмоциям, как, например, Стравинский. Они не достигли света и не стремились его экстатически демонстрировать, оставались честными, чувствуя некий предел, поставленный для них временем. И это при том, что Шостакович находился в очень тяжелых наших условиях, а Стра­винский имел те, где, казалось бы, можно все. Объективные обсто­ятельства диктовали запретную черту» (36, с. 46).

Из своего анализа истории Шнитке делает настоящий философский вывод: «Думаю, что дилемму ликующего и трагического решало время, а не люди, потому что всякое время оказывается в чем-то сильнее людей (курсив мой. — В. X.)».

Религиозные мысли и ощущения Шнитке сказались во многих его сочинениях, проникнув в их темы, конструкцию, концепции. Осо­бым произведением, в котором непосредственно отразился акт церковного крещения, стала Четвертая симфония, с хором (1984). Впрочем, прежде им было написано другое сочинение, соединив­шее симфонию и мессу,— Вторая симфония «St. Florian». А меж­ду ними — высочайшая у Шнитке инструментальная драма — его Третья симфония.

Замысел Второй симфонии возник при следующих обстоятельствах. В 1977 году Альфред, находясь в Австрии, вместе с коллегами-му­зыкантами решил посетить могилу Антона Брукнера в монастыре Сан-Флориан. Композитор описывает это так.

«Мы прибыли в Сан-Флориан в сумерки, и доступ к гробнице Брук­нера был уже закрыт... Холодная, мрачная барочная церковь была наполнена мистической атмосферой. Где-то за стеной небольшой хор пел вечернюю мессу — "missa invisibile", "невидимую мессу". Никого, кроме нас, в церкви не было. Мы все, войдя в церковь, сразу же разошлись в разные стороны, чтобы, не мешая друг дру­гу, пережить при исполнении ощущение холодной и мощной пус­тоты, окружавшей нас» (10).

«Невидимая месса», «мощная пустота» — это же образы настоящей поэзии! Пережитое мистическое впечатление погрузилось глубо­ко внутрь, и когда от известнейшего в мире Симфонического ор­кестра Би-Би-Си пришел заказ — написать что-нибудь для кон-

167

церта Рождественского, Шнитке понял, что теперь должно воп­лотиться: он напишет «невидимую» хоровую мессу, реющую над оркестровой симфонией. Так неслучайно появилась на свет уни­кальная фантазия Шнитке, отданная канону христианской веры,— симфония-месса, его Вторая симфония «St. Florian» (1979-1980).

В ней небольшому, камерному хору (таким он был в далеком монас­тыре), при исполнении обычно располагающемуся над оркестром, на балконах и галереях, поручено пение одних лишь подлинных древних бесстрастно-возвышенных песнопений. Для этого проци­тированы одноголосные григорианские хоралы соответственно каноническим частям мессы: Kyrie, Gloria, Credo, Sanctus, Agnus Dei. Оркестр противопоставлен им как носитель эмоциональной боли нынешнего земного мира, наделен трагической кульминаци­ей. Как здесь решается проблема финала? Сообразно на веки веч­ные установленным отцами церкви канонам: «Dona nobis pacem» — «Даруй нам мир».

Четвертая симфония

Четвертая симфония Шнитке (1984) сразу же задумывалась как про­граммная. Один уровень программы составил католический Роза­рий с определенной сюжетной последовательностью, другой — идея единения всех религий как путь к духовному единству человечества (инобытие Девятой симфонии Бетховена с его гимническим «Об­нимитесь, миллионы»). Розарий, или символический венок из роз,— сплетение трижды пяти таинств: пяти радостных, пяти скорбных и пяти славных. Это пятнадцать эпизодов из жизни Марии Богоро­дицы, которые вмещают и всю жизнь Иисуса Христа. Напомню структуру Розария.

«Пять радостных таинств:

1. Благовещение. "Ангел, вошед к Ней, сказал: радуйся, Благодатная!.." (Лк., 1, 28).

2. Навещение. "Елисавета исполнилась Святого Духа, и воскликнула громким голосом, и сказала: благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего!" (Лк., 1, 41—42).

3. Рождество Христово. "И родила Сына Своего первенца, и спеленала Его..." (Лк., 2, 7).

168

4. Сретение Господне. "А когда исполнились дни очищения их по закону Моисееву, принесли Его в Иерусалим..." (Лк., 2, 22-23).

5. Иисуса-дитя находят в храме. "Через три дня нашли Его в храме, сидящего посреди учителей..." (Лк., 2, 46).

Пять скорбных таинств:

1. Страдание в саду. "И находясь в борении прилежнее молился; и был пот Его как капли крови..." (Лк., 22, 44—45).

2. Бичевание у столба. "Тогда Пилат взял Иисуса и велел бить Его" (Иоанн, 19, 1).

3. Коронование терновым венцом. "И, раздевши Его, надели на Него багряницу. И, сплетши венец из терна, возложили Ему на голову..." (Матф., 27, 28-29).

4. Несение креста. "И, неся крест Свой, Он вышел на место, называемое Лобное..." (Иоанн, 19, 17).

5. Распятие. "Иисус, возгласив громким голосом, сказал: Отче! в руки Твои предаю дух Мой. Сказав сие, испустил дух" (Лк., 23, 46).

Пять славных таинств:

1. Воскресение Христово. "Не ужасайтесь. Иисуса ищете Назарянина, распятого; Он воскрес..." (Марк, 16, 6).

2. Вознесение Господне. "И так Господь, после беседования с ними, вознесся на небо..." (Марк, 16, 19).

3. Сошествие Святого Духа. "И исполнились все Духа Святого..." (Деян., 2, 4).

4. Принятие на небо. "И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце..." (Откр., 12, 1).

5. Коронация. "Ты Слава Иерусалима... Будь Ты благословенна Всесильным Богом во веки веков" (Иудифь, 15, 9—10)». В самой композиции Розария для Шнитке уже звучала вокально-ор­кестровая симфония, структурированная в виде симметричного триптиха: повествовательный первый раздел, драматический второй и славильный третий. Соответственно пятнадцати частям Розария была применена форма из пятнадцати вариаций. При этом законо­мерно возрастала роль эпизодов с вокальными голосами, которые также были определены структурой триптиха: в конце первого раз­дела звучало соло тенора, в конце второго — соло контральто, в кон­це третьего, и последнего,— либо квартет солистов, либо хор.

169

Символически в симфонии были представлены и разные религиоз­ные конфессии — иудаизм, католицизм, протестантизм и правосла­вие. Для этого Шнитке сочинил четыре определенных музыкаль­ных лада, каждый с соответствующим характерным интонацион­ным оборотом. В заключении симфонии все они гармонично объединились, как в светлом Небесном граде, охватываемые ре ма­жором — символической тональностью Gloria.

Как ни одна другая симфония, Четвертая Шнитке проникнута «сия­ньем» колокольной звучности. Колокольность вообще любима этим композитором, и можно сказать, что ее присутствие отлича­ет и «освещает» весь его стиль, всю его музыку. Но такой сгущен­ной оркестровой колокольности, в которой звучат и торжествен­ность, и тяжесть ударов, и их напряженная, утрированная диссо­нантность, и надчеловеческая сакральность, пожалуй, в других его сочинениях мы не обнаружим.

С позиции такого священно-симфонического замысла Шнитке стано­вятся до конца понятными его суждения о проблеме финала сим­фонии как о проблеме неверия и безбожия. Славильный финал здесь был задан изначально, подразумевался самим замыслом. Кода произведения с плавным многоголосным пением хора «под куполом» симфонии полна нерушимого великолепия, радости, света и благоговения.

Но в Четвертой, где нет проблемы финала, есть другое — проблема самой симфонии. Ведь симфоническая линия, продолжателем ко­торой вслед за Шостаковичем стал Шнитке,— это линия симфо­ний-драм с конфликтом действия и контрдействия, борьбой доб­ра и зла, крайней напряженностью драматургического процесса. Здесь же Шнитке ради достижения высшей духовной идеи при­нес в жертву самое сильное, чем он располагал как художник,— драматическую остроту в воплощении схлеста непримиримых сил. Даже во Второй симфонии партия оркестра, в противоположность вокальным партиям, была вполне симфонической по эмоциональ­ной «температуре». Четвертая же симфония течет неторопливо, размеренно, почти бесконтрастно. Лишь в разделе скорбных та­инств проступают то «бичующие» пассажи-броски, то звуки тяже­лых, трудных шагов, то улавливаются глухие стоны. Подвижный же темп возникает только однажды, в третьем разделе, чтобы сно-

170

ва уступить место медленности. Шнитке здесь создал специфиче­ский, непривычный и иногда трудно слушаемый вид произведе­ния — симфонию-ритуал. Восприятие подобных вещей, помимо со­ответствующего опыта, требует особого настроя, родственного со­зерцательности «умной молитвы».

Между двумя симфониями с четными номерами — Второй и Четвер­той, посвященными духовной теме,— располагается грандиозная Третья симфония, перекликающаяся с монументальной Первой (сходство нечетных номеров). Вообще, каждая симфония Шнит­ке кажется у композитора и первой, и последней: он как бы впер­вые берется за этот жанр и выкладывается до конца. Такова и Тре­тья — на мой взгляд, самая симфоническая и совершенная из его симфоний. Она имеет определенный, близкий Шнитке нацио­нальный замысел, ибо посвящена судьбе австро-немецкой музыки.

Если в Первой симфонии патетически проводилась мысль о роли музыки вообще, то в Третьей — мысль о роли музыки австро-не­мецкой, исключительной в культурной истории мира. Автор дол­го над ней работал (в течение шести лет, 1976—1981), однако ее совершенство обусловлено отнюдь не только этим; дело в том, что Третья — органичная для него симфония-драма, разом поднявшая все «мыслечувствия» его жизни.

Симфония была заказана для открытия нового филармонического концертного зала «Gewandhaus» (Лейпциг, тогда ГДР). Проект был настолько хорош, что весьма компетентные в таких вопросах японцы перенесли его в свою страну. О том, какой фейерверк меч­таний нового рода пробудила у композитора предложенная идея, можем судить по его высказываниям:

«Сочиняя Третью симфонию, рассчитанную на новый зал "Гевандхауза", я намеревался в полной мере использовать все акустические возможности этого зала: кроме чрезвычайно выгодной естествен­ной акустики — все микрофоны и динамики, установленные в сте­нах и на потолке. С помощью такой техники можно было бы со­здать любую движущуюся звуковую картину. Я представлял себе, что удастся реальное звучание оркестра на сцене сопоставить с записанным, пространственно статичное — с неким движущимся вихрем музыкальной фонограммы. Однако пока новая техника

171

полностью не освоена, возможности зала не изучены, задуманный эффект остался нереализованным» (44, с. 218—219).

Помимо Альфреда Шнитке, аналогичный заказ получили также Гия Канчели и Авет Тертерян (из композиторов СССР).

Новая симфония Шнитке дважды подряд, 5 и 6 ноября 1981 года, была дана в «Gewandhaus» под блестящим управлением Курта Мазура (в дальнейшем он стал одним из постоянных интерпрета­торов музыки композитора). Успех был огромен, притом один из самых крупных для Шнитке за границей, к тому же на столь важ­ной для него немецкой земле.

Третья стала чисто шнитковским решением классического инстру­ментального цикла симфонии (без вокала, с добавлением органа) из четырех частей, длительностью сорок пять—пятьдесят минут. Получив предложение от Лейпцигского оркестра, посвятив сочи­нение австро-немецкой музыке, он придумал уникальный для сим­фонии метод воплощения идеи. А главное — нашел в себе муже­ство доверить произведению для Германии еще никем не выска­занную концепцию — печального конца, заката великой истории немецкой музыки (хотя отнюдь не заката Европы, Запада).

Шнитке стал на путь зашифровки в симфонии определенных слов-идей и ключевых для истории музыки имен австро-немецких ком­позиторов. К ним он добавил излюбленные в его полистилистике музыкальные ассоциации с теми или иными стилями в виде аллю­зий и квазицитат.

Символические слова и названия в симфонии — это Erde (земля), Deutschland , Leipzig , Thomaskirche (церковь Св. Фомы в Лейпциге, где работал Бах), Gewandhaus , das B ö se (зло). В музыкальную ткань они внедряются следующим образом: из слов отбираются буквы, соответствующие названиям нот, и превращаются в музыкальные обороты. Например, Erde — e-d-d-e, мотив ми-ре-ре-ми.

Введено неслыханное количество имен австро-немецких композито­ров — тридцать три: И.-С.Бах с тремя сыновьями, также их общая фамилия BACH, Г.-Ф. Гендель, Й. Гайдн, В.-А. Моцарт, Л. Бетхо­вен, Ф. Шуберт, К.-М. Вебер, Ф. Мендельсон-Бартольди, P. Шу­ман, И. Брамс, P. Вагнер, А. Брукнер, Г. Малер, М. Регер, И. Штра­ус, P. Штраус, А. Шёнберг, А. Берг, А. Веберн, П. Хиндемит,

172

Г. Эйслер, П. Дессау, К. Орф, К.-А. Хартман, К. Вайль, К. Штокха­узен, Х.-В. Хенце, Б.-А. Циммерман, М. Кагель. Фамилии компо­зиторов превращаются в темы-монограммы и также вводятся в му­зыкальную ткань. Например, Anton Bruckner — a-b-c-e, оборот ля-Си-бемоль-до-ми. В качестве аллюзий и квазицитат проходят различные хоралы, вступление к опере Вагнера «Золото Рейна», прелюдия Баха до мажор, концерт Моцарта ре минор, увертюра Бетховена «Эгмонт», вальсы И. Штрауса, оркестровая фактура Малера, композиторов нововенской школы, ритмы Хиндемита, пуантилизм авангарда и т. д. По тому, в какой окраске звучат темы с теми или иными именами, слышно отношение к ним автора му­зыки: после недостижимого художественного богатства барокко, непревзойденного совершенства классики, глубины чувств роман­тизма линия гениальной немецкой музыки оканчивается иссуше­нием на творчестве современного авангардиста аргентинского про­исхождения Маурисио Кагеля...

Придуманный Шнитке и использованный им в беспрограммной, бес­текстовой симфонии смысловой метод знаменует торжество сим­волического мышления конца второго тысячелетия. Следует под­черкнуть, что этап XX столетия совершенно исключителен в ис­тории музыки как раз тем, что ни в одну предыдущую эпоху ее существования не было такой мощной пронизанности этого искус­ства символами. XX век — эпоха гипертрофированного интеллек­туализма, зашифрованных значений, кодированных смыслов, по­рой далеко превосходящих известную средневековую «ученую темноту». И в этом отношении Альфред Шнитке, не авангардист по стилю,— одна из центральных фигур своего времени, а его Тре­тья симфония — центральное сочинение в этом центре.

Драматургия Третьей симфонии контрастна, с острыми противопо­ставлениями идей добра и зла, с сильными кульминациями. Сфере зла отведена вся третья часть произведения, где безраздельно ца­рит символ «das Böse» с жестким спрессовыванием всей истори­чески существующей музыки в кульминационной зоне. Поразите­лен финал. Голоса в нем, будучи «именными» символическими те­мами, притом додекафонными структурами, наполняются выразительным мелодическим пением. В кульминации вместо преж­него «удушающего» прессования материала — широкое сверх-

173

многоголосное пение сорока шести мелодических партий оркест­ра. И венчает его необыкновенно лиричная, грустная тема, испол­ненная щемящей ностальгии по ушедшему прекрасному прошло­му. В симфониях Шнитке подобная эмоция появляется впервые. Ее возникновение — результат колоссального синтеза предыдущих периодов его творчества, отзвук настроя «новой простоты» — со слезностью Реквиема и мемориального Квинтета.

Весь пестрый, многообразный мир австро-немецкой музыки Шнит­ке объединил в симфонии высшим звуковым единством. Для это­го он использовал опыт собственного электронного «Потока», в котором вся звуковая материя выводилась из одного-единственного звука с его обертонами. И в Третьей предварительно выстро­ен звуковой «столб» из шестнадцати обертонов, в котором разме­щены все гармонии этого произведения — аккорды, интервалы, кластеры. В едином созвучии соединились все консонансы и дис­сонансы. Обертоновый ряд для Шнитке виделся как универсаль­ная, мировая гармония, существующая и в природе. Он естествен­ным образом возникает в технике, в работе всех вращающихся механизмов, в акустике водных пространств («я слышал его на море»), является источником всех звуковых комбинаций. Оберто­новое звучание есть у колоколов, у гонга — отсюда такое воздей­ствие на людей этой звуковой магии.

Единый сложный тон произведения развернут и в виде двух симмет­рично уравновешенных тем, также глубоко символичных,— «обер­тоновой», с постепенным восхождением, и «унтертоновой», с нис­хождением. С «обертоновой» симфония начинается — в виде ог­ромной звуковой волны, растущей от одного до шестидесяти шести голосов. По величию неспешного развертывания она напоминает эпическое вагнеровское вступление к опере «Золото Рейна», на­чинающее гигантскую тетралогию «Кольцо Нибелунга». Чтобы эту тему, вырастающую из «хрипа» самых низких звуков оркестра, хорошо прослушать, нужна именно наилучшая акустика концерт­ного зала. Наоборот, «унтертоновая» тема — знак сникания, свер­тывания и печали. Именно обреченное унтертоновое нисхождение проходит в финальном моменте щемящей ностальгии. Но завер­шение симфонии — иное: в последний миг звучит семнадцатый обертон, выводящий за пределы замкнутого звукового мира про-

174

изведения. Музыка как вид искусства удивительно близко стоит к идеям и представлениям космизма. Так и в Третьей симфонии Шнитке: введен один внесистемный звук — и словно из мира че­ловеческого открылся люк в космическую неизвестность.

Третья симфония Шнитке мгновенно стала популярной в музыкаль­ной среде. Отечественные музыковеды поспешили дать ей наиме­нование «Лейпцигская», наподобие «Ленинградской» симфонии Шостаковича. Какой же (по «национальной принадлежности») получилась музыка — немецкой? русской? русско-немецкой? Этот вопрос я задала моей коллеге, немецкому музыковеду Ханнелоре Герлах, работавшей над творчеством Шнитке. Приведу ее ответ.

«На мой взгляд, несмотря на то что там есть многочисленные цита­ты и аллюзии немецкой музыки, эта симфония по общему харак­теру все-таки русская. Хотя для творчества наших современников традиции Брукнера и Малера, конечно, имеют значение, наши ком­позиторы сегодня чрезвычайно редко пишут симфонии такого масштаба, с такой философской нагрузкой и с таким подчеркну­тым признанием даже XIX века. В сочинениях большинства немец­ких композиторов основная позиция по отношению к романтиз­му и открыто эмоциональному способу выражения сравнительно отрицательна. Что касается XIX века, то чаще встречаются дистан­ция и пародия, и в этом, наверное,— влияние эстетики Брехта. Большое музыкальное пространство, постепенное неспешное раз­витие музыки во времени, яркие контрасты между глубокой эмо­циональностью и крайним гротеском, вплоть до парадокса, широ­кий звуковой мир, доходящий до русских традиций многозначно­сти звонов,— в этом я чувствую линию, идущую от Шостаковича (может быть, через Малера), и в стилистической многослойности слышу именно самого Шнитке, как он мне знаком уже по другим его сочинениям. Это не менее русская музыка, чем Первая симфо­ния, и — если перейти на литературные аналогии — эта музыка больше следует Достоевскому, чем Томасу Манну» (1985, см. 31, с. 180-181).

Сейчас, когда симфоническая линия Шнитке завершилась, не полу­чив продолжения, стало более определенным ощущение, что этот композитор, с характером его концепций, с присущей его творче­ству гаммой мыслей, эмоций и образов,— такой же представитель

175

русской культуры, как Дмитрий Шостакович, преемником кото­рого он во многом стал.