«Пушкин и Филарет: два типа жизневидения»

 

«Пушкин и Филарет: два типа жизневидения»

(из статьи Леонида Когана – «И внял я неба содроганье…»;

Журнал Вопросы литературы, № 4, 2002 год)

(о стихотворении «Дар напрасный...»)

 

 

Как ни странно, но в разгар празднования 200-летия Пушкина по его адресу было высказано немало едких замечаний, правда с наилучшими намерениями. Что дало повод к этим упрекам? Они связаны ближайшим образом с тем, что, создав в 1826 году своего «Пророка», поэт не всегда писал в дальнейшем строго в унисон с этим образцом и порой уклонялся — то к романтизированному гедонизму, то к скепсису и разочарованию. Это, по-видимому, и озадачило, смутило кое-кого из критиков, склонных к дидактическому морализированию. Ход их мысли примерно таков: раз уж признал себя пророком, то и будь им всегда и везде, неотступно и повсеместно.

Все дело, однако, в том, что Пушкин никогда не провозглашал себя и не был пророком в традиционно-каноническом смысле слова. Пушкинский «Пророк» — не моментальная фотография, не автопортрет с натуры или нечто вроде устава поэтической службы, а скорее символ, художественно- философская проекция, идеал, к которому следует стремиться.

Пророчество — это озарение, звездный час на пути самосовершенствования. Невозможно быть пророком (как и мудрецом, гением, героем) всегда и везде. История развертывается неоднолинейно и неравномерно, в ней есть неизбежные перепады и непредвиденные повороты, приливы и отливы. Неудивительно, что на жизненном перепутье у поэта возникало немало тревог и сомнений, были и моменты уныния, отчаяния. Одним из знаковых проявлений этого процесса стало, наряду с «Пророком», совершенно иное по своей настроенности стихотворение «Дар напрасный...», датированное 1828 годом.

 

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью

Из ничтожества воззвал,

Душу мне наполнил страстью,

Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

 

Иногда полагают, что это стихотворение является по своей сути исключением в творчестве Пушкина, который ничего подобного якобы не писал ни раньше, ни позже. Это не так. Конечно, «Дар...» занимает особое место по концентрации в нем душевной боли, остроте ее выражения. Но он в то же время органически вписывается в эволюцию пушкинского мировоззрения. Его основные слагаемые, краски, ракурсы присутствуют так или иначе и в других сочинениях поэта. Это касается и такой философской проблемы, как роль случая. Говоря о жизни как случайном даре, Пушкин имеет, по-видимому, в виду прежде всего отдельную человеческую жизнь, каждый акт рождения — в данное время и в данном месте.

О том, насколько большое, можно сказать метафизическое, значение придавалось поэтом роли случая, свидетельствует пушкинское определение его как могучего мгновенного орудия Провидения. Горечь признания напрасности жизненного дара — также не редкость у него. Это во многом связано с конечностью, обреченностью всего отдельного (и особенно самосознающего Бытия, воспринимающего смерть как трагедию). Пушкин не раз касался этого вопроса. «Я видел смерть, — она в молчаньи села / У мирного порога моего» (1816); «Зачем же жизнь дана мне от Богов/Чего мне ждать?»

(1817); «К чему мне жить. Я не рожден для счастья» (1818); «И свет, и жизнь, и дружбу и любовь/В их наготе я ныне вижу,/Но все прошло! — остыла в сердце кровь/И мрачный опыт ненавижу» (1822). Позднее подобные мотивы участились и углубились. Вспомним хотя бы: «И, с отвращением читая жизнь мою,/Я трепещу и проклинаю,/И горько жалуюсь, И горько слезы лью,/Но слов печальных не смываю» (1828); «Я осужден на смерть и позван в суд загробный...» (1835). Не перекликаются ли эти строки с тональностью «Дара...»?

Со стихотворением «Дар напрасный...» связан знаменательный эпизод. Оно было опубликовано в 1830 году, и вскоре близкая приятельница поэта Е. М. Хитрово сообщила ему, что на эти строки откликнулся в стихотворной же форме московский митрополит Филарет (1782—1867), профессор богословия, человек, к мнению которого вынужден был прислушиваться и царь; от иерарха многое зависело.

Вот это послание:

Не напрасно, не случайно

Жизнь от Бога мне дана,

Не без воли Бога тайной

И на смерть осуждена.

Сам я своенравной властью

Зло из темных бездн воззвал,

Сам наполнил душу страстью,

Ум сомненьем взволновал.

Вспомнись мне, забвенный мною!

Просияй сквозь сумрак дум,

И созиждется Тобою

Сердце чисто, светлый ум.

 

Митрополит как бы ставит себя на место поэта и вместе с тем берет на себя роль его редактора и цензора. «Дар напрасный...» трактуется им не столько как художественное произведение, сколько как своего рода анамнез, история болезни, вне связи с творчеством поэта в целом. Сам автор этого послания характеризует его так: «переиначенное стихотворение Пушкина, пародия». Услышав в «Даре напрасном...» лишь «стон потерявшейся души, ропот самопожирающего отчаяния», Филарет следующим образом определяет свой ответ: это, пишет он, «Пушкин, от мечтанья перешедший к размышлению». Иными словами: вот подлинно зрелый, духовно откорректированный, истинный Пушкин — такой, каким он должен был бы быть, ни больше ни меньше.

Единомышленники Филарета продолжили и закрепили эту мифологему. Вокруг его «ответа» возник ореол спасительной акции, вразумления, наставления поэта на истинный путь. В статье «Святитель», являющейся введением к книге трудов Филарета, священник Максим Козлов пишет: «Вдохновенное молитвенное излияние — за страждущего мрачными думами поэта и от лица его есть живое выражение потребностей души, еще не вошедшей в забытый ею живительный свет Христов и потому мучимой мраком недоумений и заблуждений, и одновременно указание, где главный источник исцеления. Пушкин это понял». «На непонятые Пушкиным вопросы о смысле и цели жизни, — размышляет священник И, Троицкий, — ответил московский митрополит Филарет...»

С теософской пушкинистикой смыкается светская. В. Непомнящий видит в пушкинском «Даре...» перевернутого и отринутого «Пророка», своего рода антитезу. Это, считает он, катастрофа в жизни поэта. Это стихотворение «представляет собой самое последовательное, от начала до конца текстуально, отрицание главного, что сказано в «Пророке», который оказывается в результате как бы перевернутым с ног на голову». Строки «Дара...» являются якобы погребальными и богохульными, попыткой духовного самоубийства. Ответ же иерарха трактуется как увещевание, тихая подсказка, проникнутая жалостью и снисходительностью. «Это должно было, — уверяет автор, — произвести глубочайшее действие на Пушкина... Его расслышали, поняли, ему протянули руку — и откуда! Авторитетнейший иерарх русской церкви — который за богохульство мог испепелить его, а мог и пройти мимо, безнадежно махнув рукой, — услышал его вопль о Помощи, увидел, что человек находится в крайней жажде духовной, снял церковное облачение, оделся в цивильное платье второстепенного стихотворца и, умалившись таким образом, приблизился к нему с увещеванием». И еще: «словно в душу ему заглянул». И еще: «стихи святителя — простые, как бы совсем безыскусные, а на самом деле с тонким искусством использующие строфику, рифмовку, фразеологию стихотворения «Дар напрасный...», — чего Пушкин и как мастер не мог не оценить, -— тронули Пушкина глубоко не только мудростью, точностью в «диагнозе» духовного недуга (в котором автор «Анчара» уже и сам отдавал себе отчет), но не в последнюю, а может быть, в главную очередь, как поступок... Пройдя мимо предосудительной «бунтарской» формы, оставив ее без внимания, пожалел автора, стал утешать его, объяснять, что тот просто ошибся...».

Итак, Непомнящий вслед за Филаретом видит в «Даре...» прежде всего вещественное доказательство духовного недуга, ереси, грехопадения. И свидетельство превосходства Пастыря над Поэтом: первый, по его мнению, поставил второго на место, вернул его к «Пророку».

С этим нельзя согласиться. «Дар...» — не отрицание «Пророка», а его продолжение и дополнение, пусть не прямое и плавное, а представляющее собой один из зигзагов его эволюции, важную веху на его крестном пути. К тому же крик боли — не всегда мольба о помощи. Да и была ли тут помощь как акт сочувствия и милосердия? Поэтической исповеди, выстраданным вопросам противостояла проповедь, непререкаемая «истина в последней инстанции». Окончательное решение, не подлежащее обжалованию.

Третьим звеном этой истории является стихотворение Пушкина «В часы забав...», датируемое началом 1830 года и известное как его ответ Филарету.

 

В часы забав иль праздной скуки,

Бывало, лире я моей

Вверял изнеженные звуки

Безумства, лени и страстей.

 

Но и тогда струны лукавой

Невольно звон я прерывал,

Когда твой голос величавый

Меня внезапно поражал.

 

Я лил потоки слез нежданных,

И ранам совести моей

 

Твоих речей благоуханных

Отраден чистый был елей.

 

И ныне с высоты духовной

Мне руку простираешь ты,

И силой кроткой и любовной

Смиряешь буйные мечты.

 

Твоим огнем душа палима

Отвергла мрак земных сует,

И внемлет арфе серафима

В священном ужасе поэт.

 

Не раз утверждалось (если не по форме, то по сути), что это акт безоговорочной духовной капитуляции. «Умиленный и образумленный, — пишет Максим Козлов о Пушкине, — он с любовью и признательностью отозвался своему целителю стихотворением "В часы забав иль праздной скуки..."». С этим солидарен Непомнящий. Он видит в приведенных стихах Пушкина не только покаяние, но и церковно-догматическую четкость. «Слово Филарета, — пишет он, — оказалось точкой опоры, которая помогла перевернуть ставший было на голову мир» (10).

Так ли это? Нащокин полагает, что Пушкин имел в виду не Филарета, а другое лицо. Анненков называет стихотворное обращение Филарета к Пушкину «укоризненным опровержением». Вяземский, хорошо осведомленный о настроениях поэта и без обиняков характеризующий пародию Филарета как возражение Пушкину, сообщает в письме к А. И. Тургеневу от 25 апреля 1830 года, что Пушкин «задран» Его Преосвященством, а в письме к жене от 30 мая того же года говорит, что поэт досадует и жалуется на Хитрово, втянувшую его в этот необычный поединок. Ответ Пушкина на неожиданное нравоучение Вяземский называет мадригалом (так именовались любовно-пасторальные или иронические послания дамам), указывая в связи с этим на важность различения «условных речей от настоящих». Если кто, поясняет он, подписывается «покорнейший слуга», это не значит, что он и на самом деле является чьим-то слугой. Пушкин «не мог быть ничьим слугою». То же впрямую выражено самим поэтом: «...холопом и шутом не буду и у Царя Небесного».

Вяземский выделяет в связи с этим обменом стихотворными обращениями момент игры — в широком значении этого слова. Не был этому чужд и оппонент Пушкина, — игровой вектор наличествует и в избранной им стихотворной форме, столь непривычной для его высокого сана и стиля. Взглянем на интересующий нас диалог и с этой условной точки зрения. Иерарх бросил вызов поэту на его собственном профессиональном поле; тот поднял перчатку, принял правила игры. Он знал толк в «играх творческого духа» (его ч;лова). Учет этого обстоятельства поможет нам уловить, наряду с демонстративно-ритуальными мотивами, и метафорически-иронический обертон происходящего. Особенно примечателен финал стихотворения «В часы забав...». По словам Вяземского, митрополит палинодировал поэта (лат. palindromeo — перевертыш). Тот ответил тем же. Это похоже, говоря словами Вяземского (сказанными, правда, в иной связи), на сшибку антитез. Некоторые полагают, что концовка стихотворения «В часы забав...» — чуть ли не парафраза «Пророка». Но в «Пророке» нет страха перед серафимом, — здесь же поэт внемлет ему с ужасом. Этот эпатирующий поворот оттеняет, по-моему, момент иронии, обращенной к незваному наставнику и, может быть, отчасти к самому себе.

Вначале Пушкин ответил отказом на приглашение Хитрово посетить ее для ознакомления со стихами Филарета. И сопроводил свой отказ едким cum grano salis (горсткой иронической соли): «Стихи христианина, русского епископа в ответ на скептические куплеты! — это, право, большая удача» (11). Столь независимая позиция вызвала новую вспышку недовольства у поклонников Филарета.

 

 

10 «Филарета митрополита Московского и Коломенского творения», М-, 1994, с. 22, 21; «Записки о жизни и времени Святителя Филарета, митрополита Московского. Составлены Н, В. Сушковым», М., 1868, с. 125; «Дар. Русские священники о Пушкине», М., 1999,' с. 61, 63, 506, 510, 512, 513; В. Непомнящий, Дар. Заметки о духовной биографии Пушкина. — «Новый мир», 1989, № 6, с. 257, 258—259; его же, Под небом голубым... — «Пророк» и его автор. К истории отношений. — «Экран и сцена», 1999, № 28 (493), с. 8. Ближе к истине Ст. Рассадин, отметивший, что в стихотворении Пушкина «В часы забав...» «нет и следа благоговейного настроения, но есть общее с «Пророком» и «Поэтом». Нелегко вообразить, чтобы Пушкин искренне объявил графоманские стишки Филарета звуками «арфы серафима», — но допустим, что первоначальный толчок к написанию почтительного ответа был: защититься, оправдаться. Однако — что получилось? Снова прозвучала мысль о высшем назначении поэта, тема его избранности, его общения с самим «божественным глаголом» — без посредников» (Ст. Рассадин, Драматург Пушкин. Поэтика. Идеи. Эволюция, М., 1977, с. 133).

11 Пушкин, Поли. собр. соч., т. XIV, с. 398.

Непомнящий комментирует: «Из бравады с ее шутовским самоуничижением («скептические куплеты») как раз и выглядывает растерянность». И еще об этой записке Пушкина: «...вызывающе неприлично выглядит буквально все... И он, растерянный и раздраженный, не решается прийти сразу, когда его зовут, а покамест, в записке отчаянно гусарствует, заранее по-мальчишески дерзит» (12).

Трудно даже представить себе, что это сказано не о нашкодившем школяре, а об умнейшем (даже по признанию царя) человеке России.

Пушкин был осведомлен о деятельности Филарета, некоторые черты которого могли ему импонировать: изощренный ум, большая эрудиция, блестящее красноречие; иерарх был автором многих богословских сочинений, интересовался «Критикой чистого разума» Канта, читал Юнга, Эккартсгаузена, Фенелона. Немало было, однако, и такого в облике оппонента, что должно было настораживать поэта, разделяло их: властолюбие, жестокость, хитрость, подозрительность. «Филарет, — пишет Герцен, — представлял какого-то оппозиционного иерарха; во имя чего он делал оппозицию, я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности. Он был человек умный и ученый, владел мастерски русским языком, удачно вводя в него церковно-славянский; все это вместе не давало ему никаких прав на оппозицию. Народ его не любил и называл масоном.,. Подчиненное ему духовенство трепетало от его деспотизма» (13). Филарет не раз вторгался со своими нравоучениями и запретами в литературный процесс: обвинял высоко ценимого Пушкиным Крылова в «глумлении над святыми» из-за того, что поэт называет животных человеческими именами; стремился подчинить своему влиянию Гоголя (упрекая его в то же время, что тот «во многом заблуждается»), — это сказалось в «Выбранных местах из переписки с друзьями», может быть, в горестной судьбе второй части «Мертвых душ». Ф. И. Буслаев вспоминает, что, услыхав от литератора А. Д. Галахова, что, по его мнению, безрелигиозность не исключает добродетели, разгневанный пастырь воскликнул: «Ну, а теперь пошел вон!» Филарет обрушивался на «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, на творчество Л. Толстого. Доставалось и философии. Единственное, чем ознаменовала себя, по его мнению, античная мысль, это то, что она «изобрела сомнения в бытии Бога и добродетели». Сократ, утверждает он, «безнравственнейший из древних мудрецов». Известны выпады Филарета против Гегеля, Герцена, Чаадаева. Опубликованное в «Телескопе» и подвергнутое политическим гонениям «Философическое письмо» последнего он — в полном согласии с Николаем I и Уваровым — окрестил безумием.

Критические замечания о Филарете содержатся в дневнике Пушкина. Речь идет об интригах, неискренности. В феврале 1835 года поэт называет его «старым лукавцем».

Можно тем не менее допустить, что определенный импульс к написанию стихотворения «В часы забав...» мог исходить от митрополита. Дело не только в тактических соображениях, нежелании поэта усложнять и без того трудные обстоятельства своей

жизни, но и в том, что приглядчивый священник подметил в «Даре...» момент (грех) уныния и тем содействовал его преодолению; отсюда — возможное чувство благодарности к нему, несмотря на другие, отрицательные эмоции.

 

12 В. Непомнящий, Дар. Русские священники о Пушкине, с.509, 510; «Экран и сцена», 1999, № 28 (493), с. 8.

13 А. И. Г е р ц е н, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VIII, М., 1956, с. 130. «Победу Николая над пятью (лидерами декабристов. — Л. К.) торжествовали в Москве молебствием. Среди Кремля Филарет благодарил Бога за убийство» (там же, т. XII, с. 229). Выступая при освящении церкви в Московском университете, Филарет сказал: «...поступивший в противность правам Самодержца теряет чрез сие собственные права... по тем же началам он подвергает себя укротитель-ным или карательным действиям правосудия» («Журнал Министерства народного просвещения», 1837, № IX, с. 469, 470). Момент весьма условной «оппозиционности» Филарета, о которой упоминает Герцен, был связан, по-видимому, с его апелляцией к божественному происхождению власти («нет власти аще не от Бога») и имел соответственно теократический оттенок. «Государь, — согласно Филарету, — всю законность свою получает от церковного помазания» (прот. Георгий Флоровский, Пути русского богословия, изд. 3-е, Рат, 1983, с. 203).

 

 

Это могло дать толчок, стать поводом к написанию нового пушкинского стихотворения. Вполне вероятно, что поэт апеллирует в нем и к Богу, Христу.

Мне представляется вместе с тем, что подобные послания, лишенные прямого, открытого адресного заземления и с печатью эзотеричности, могли бы быть выделены в особый жанрово-стилистический разряд. Это своего рода поэтические шифрограммы. Вряд ли они обращены исключительно к кому-то одному и соотносятся с одной лишь определенной одномоментной ситуацией. Доминантную роль в их построении играл не биографический, а типологический мотив. Образ, который тут представлен, имеет, судя по всему, обобщенно-собирательный характер, совмещая черты разных людей, близких автору, почитаемых им. В данном случае — это в первую очередь Жуковский, Карамзин, Чаадаев. Все они стояли у истоков пушкинской духовности, им он был многим обязан. «Благослови, поэт!» — взывает молодой Пушкин к Жуковскому. И далее:

 

Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?

Могу ль забыть я час, когда перед тобой

Безмолвный я стоял, и молнийной струей

Душа к возвышенной душе твоей летела

И, тайно съединясь, в восторге пламенела...

 

Приметна близость этого порыва словам стихотворения «В часы забав...»: «...Мне руку простираешь ты». Пушкин называл Жуковского святым. Гоголь считал Жуковского наставником и учителем Пушкина. Широко известен и пиетет Пушкина к Карамзину, его нравственному подвигу. Именно ему посвящен (и им вдохновлен, по словам поэта) «Борис Годунов». И, наконец, крупнейший русский философ того времени, друг и постоянный советник Пушкина Чаадаев. Поэт вспоминает о «пророческих спорах» с ним. Взывая к нему как к своему целителю и даже спасителю, он писал:

 

Тебя не достает душе моей усталой...

Ни музы, ни труды, ни радости досуга,

Ничто не заменит единственного друга,

Ты был целителем моих душевных сил;

О неизменный друг, тебе я посвятил

И краткий век, уже испытанный судьбою,

И чувства, может быть, спасенные тобою!

Ты сердце .знал мое во цвете юных дней;

Ты видел, как потом в волнении страстей

Я тайно изнывал, страдалец утомленный;

В минуту гибели над бездной потаенной

Ты поддержал меня недремлющей рукой;

Ты другу заменил надежду и покой;

Во глубину души вникая строгим взором,

Ты оживлял ее советом иль укором;

Твой жар воспламенял к высокому любовь;

Терпенье смелое во мне рождалось вновь.

 

Могли ли образы этих людей витать перед поэтом при написании им «В часы забав...»? По-моему, да. Все эти нюансы дополняли друг друга. Сходство этих обращений впечатляет: «...Мне руку простираешь ты...» («В часы забав иль праздной скуки...»), «Не ты ль мне руку дал в завет любви священный? (К Жуковскому)», «Ты поддержал меня недремлющей рукой» (Чаадаеву).

Некоторая неоднозначность, многослойность, разноаспектность характеризуют, мне кажется, и другое стихотворение Пушкина, датируемое 1832 годом и также связанное с «Пророком»:

 

С Гомером долго ты беседовал один,

Тебя мы долго ожидали

И светел ты сошел с таинственных вершин

И вынес нам свои скрижали.

И что ж? ты нас обрел в пустыне под шатром,

В безумстве суетного пира,

Поющих буйну песнь и скачущих кругом

От нас созданного кумира.

Смутились мы, твоих чуждаяся лучей.

В порыве гнева и печали

Ты проклял ли, пророк, бессмысленных детей,

Разбил ли ты свои скрижали?

О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты

Скрываться в тень долины малой,

Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты ;

Жужжанью пчел над розой алой

Таков прямой поэт. Он сетует душой

На пышных играх Мельпомены,

И улыбается забаве площадной

И вольности лубочной сцены.

То Рим его зовет, то гордый Илион,

То скалы старца Оссиана,

И с дивной легкостью меж тем летает он

Вослед Боны иль Еруслана.

 

Существует версия (восходящая к «Выбранным местам из переписки с друзьями» Гоголя) о том, что это стихотворение посвящено Николаю I и является, стало быть, одой в честь его, откровенным панегириком. Это, конечно, не так. И современные текстологи справедливо соотносят это произведение с Н. Гнедичем, переводчиком «Илиады» Гомера на русский язык. Пушкин переписывался с Гнедичем, интересовался его трудом. Гнедич называл Пушкина русским Баяном. Еще в послании к Гнедичу 24 марта 1821 года Пушкин писал:

 

О ты, который воскресил

Ахилла призрак величавый,

Гомера музу нам явил…

Твой глас достиг уединенья,

Где я сокрылся от гоненья...

И вновь он оживил певца.

Как сладкий голос вдохновенья.

Посланник Феба! Твой привет,

Твои хвалы мне драгоценны.

Для Муз в дружбы жив поэт.

 

13 мая 1823 года Пушкин возвращается к этому сюжету: «...что Вы делаете, что делает Гомер?» 23 февраля 1825 года: «Брат говорил мне о скором совершении Вашего Гомера. Это будет первый классический, европейский подвиг в нашем отечестве... Я жду от Вас эпической поэмы». Перевод Гомера появился в конце 1829 года, и Пушкин одобрительно отзывается о нем в № 2 «Литературной газеты» за 1830 год: «Наконец вышел в свет так давно и так нетерпеливо ожиданный перевод «Илиады»!.. с чувством глубоким уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительному труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого, высокого подвига. Русская «Илиада» перед нами». В 1832 году Пушкин откликнулся на перевод «Илиады» словами: «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи». По мнению В. Белинского, стихотворение «С Гомером ты беседовал один...» свидетельствует об уважении Пушкина к Гнедичу.

И все же смысл этого стихотворения далеко выходит за рамки отношения к Гнедичу. Мне кажется, что и в данном случае, наряду с ближайшим импульсом, задействованы глубинные творческие интенции поэта, представлены разные, близкие ему образы, различные ассоциации. В центре этого стихотворения — Поэт и Поэзия — с большой буквы, или, как заметил Анненков, пушкинское представление «о той свободе вдохновения, которая прилична поэту».

Его концовка, замечает Анненков, написана «как будто уже для самого себя, как будто для того, чтоб не потерять случая дополнить свое воззрение на поэта новой чертой». Хотя параметры поэтического мира заметно «смещены» в новом произведении по сравнению с «Пророком», они по-прежнему светлы и многомерны. При всей нелицеприятности, даже беспощадности содержащейся здесь самооценки поэт приходит к выводу, что пророческие скрижали не разбиты, жизнь продолжается. И далее — явно о себе, своем круге: «Таков прямой поэт», — он не сламывается на полпути, не теряет своего лица, не сдается.

Все это подводит меня к выводу, что надо по-новому взглянуть и на своеобразно закодированные стихи Пушкина «В часы забав...». Они не поддаются прямолинейно-однозначной трактовке. Тут, как и в стихотворении «С Гомером...» и в «Пророке», превалирует собирательно-обобщенный, сложно-ассоциативный, метафорический подход. Это не отказ от своих убеждений, не почтительная ретирада перед сильнейшим, а полное личного достоинства спонтанно-творческое самовыражение, победа над собой и неблагоприятными обстоятельствами. Сплав различных взаимодополняющих компонентов, — подобно тому, как сплавом реальности и идеала является пушкинский «Пророк».

Говоря о типах жизневидения, я имею в данном случае в виду не религиозную и нерелигиозную доктрины. В сознании Пушкина причудливо совмещались светски-секулярные, просветительные и религиозные мотивы, нередко вступая в спор между собой и порой дополняя друг друга.

Диспут между Пушкиным и Филаретом имеет не конфес-сионально-доктринальный, а личностный (связанный со взглядами конкретных людей) и философско-общечеловеческий, гражданский по своей сути характер. Основное расхождение касается вопроса о жизни, ее смысле и роли человека в ней. Парадокс состоит в том, что поэт, обвиненный в жизнефобии, страстно любит жизнь, характеризует ее как «бесценный дар» («Желанья, жизни огнь по сердцу пробежал!» — отмечает поэт в 1818 году; и много позже: «жизнь все еще богата», «я всегда уверен в жизни», — пишет он в 1831 году), а теолог, осудивший конкретные сомнения и разочарования, связанные с этим феноменом, видит в земной жизни всего лишь низшую фазу развития, промежуточный рубеж на пути к истинному, потустороннему существованию. «Слово жизни, — учит Филарет, — философия не по стихиям мира, художественными опытами, убиваемым и раздробляемым на мелочи и, по естественной соразмерности последствия с причиной, дающим не очень живые и не очень огромные познания, но по живым и животворным началам премудрости Божией, в тайне сокровенной... но познание земли и неба, вначале добрых зело, потом земли, проклятой в делах человека, и неба, сделавшегося нечистым... далее, земли, которая с сущими на ней делами сгорит, и неба, которое прейдет; наконец, нового неба и земли новой, в которых правда живет и в которые можем переселиться и мы, если правдой жить будем...». Земной мир, пребывающий во зле, бессилен и самоосужден. Дух и плоть антиподны. Плоть — это ленивый прах, бремя, подавляющее дух. Поэтому Филарет призывает «отвергнуть пристрастие к телу и его удовольствиям, к жизни временной и ее благополучию и даже к наслаждениям душевным, почерпываемым из неочищенной природы», сбросить ветхую плоть, как странническую одежду.

Аскеза и эсхатологизм обусловливают и его представление о человеке в целом. Это — тварное существо с весьма ограниченными возможностями. Земная мудрость погрязла в суете. «Сила ума, великость духа, знаменитость дел, преимущества знаний! Я вами не прельщаюсь и не завидую тем, которые гордятся вами. Нет высшей мудрости, как отречься от мудрости для Иисуса...» С насмешкой обращаясь к ревнителям истины, Филарет заявляет, что в земных условиях она недоступна для науки, искусства и философии; люди здесь обречены на блуждание во мраке неизвестного, их ждет голодная смерть духа. Столь же бесперспективна, по мнению автора, обычная трудовая деятельность. «Ты провел грубую борозду или вырыл яму, бросил зерно или посадил корень и, может быть, еще брызнул водой... Какие ограниченные, мертвые, ничтожные дела». Мир, по Филарету, — пещера и ложе, где рождается зверь, человеческая природа творит зло. Любовь к миру противопоставляется любви к Богу.

Пушкин не менее Филарета чуток к тайнописи Бытия. Однако их представления о жизни существенно различны. У первого — бурная динамика становления, у второго — фатально предустановленный статичный архетип. При всем своем упоении жизнью, как чудным мгновением Бытия, поэт не идеализировал ее, не был всеядным жизнепоклонником - примиренцем, он воспринимал жизнь многомерно и контрапунктно, со всеми ее радостями и невзгодами, пиками и омутами, трагедиями и фарсами. Он видел ее неоднолинейность, многомерность, противоречивость, таящую в себе самые неожиданные метаморфозы, сводящую гимн с реквиемом, пир с чумой, разум с безумием (горе может быть и от ума). Пушкина мучило вопиющее несоответствие между титанически-прометеевским призванием человека, его тягой к бесконечности, духовной со-природностъю с ней, неудержимой тщетностью нашей мысли — с одной стороны, и обидной уязвимостью живого, зачастую ущербностью его реального существования, обреченностью, смертностью — с другой; жестокое противоборство между бытием и небытием, добром и злом и то, что главным полем этой битвы является человек, его душа. Как примириться с тем, что любое отдельное существование — ив первую очередь самосознающее Бытие — проективно окаймлено траурной рамкой: всякое начало является так или иначе началом конца? Поэт ищет выход из этого лабиринта. Отсюда его пристальное внимание к страданию и состраданию.

У Филарета страдание предстает в образе самодовлеющей скорби, причем последней придается положительный статус, как противовесу соблазну, счастью, обольщающему людей. «Скорби, — учит Филарет, — дали нам чувствовать нужду в утешении веры... Быв счастливее в мире, может быть, вы не познали бы сей нужды, не обрели бы сего утешения. Что же из сего? Признайте, что скорби суть благодеяние Божие и благодарите за них Бога». У Пушкина страдания призваны не ограничивать, обуздывать, подавлять радости жизни, а прокладывать им дорогу, возвышать, одухотворять. Вот одно из глубочайших откровений поэта, относящееся к тому же 1830 году, что и рассмотренные выше стихи, вовлеченные в диалог; близость этих произведений не требует доказательств.

 

 

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье,

Но, как вино — печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть — на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

 

Пушкин не поэтизирует страдание, он рассматривает его в связи с познанием и трудом (не случайно ведь глубинное созвучие этого слова со страдой и страстью); он исходит из того, что истина не дается без усилий, исканий, испытаний, борьбы, любви, — ее надо выстрадать: через страдание — к радости.

Важнейшую роль на этом пути играет свобода. Филарет тоже не раз касается этого вопроса. Человеческая свобода лишена, по его мнению, творчески-созидательной силы и сводится по существу к чисто исполнительской функции — добровольному повиновению высшим предначертаниям. Все происходит «не по воле человеческой», которая совпадает со своеволием. Человек, полагал Филарет, не только не знает истины, но и не приемлет ее, должен отречься от себя, своей самости, всего земного. «Смиритесь, пытливые исследователи! — призывал он. — Чудитесь и радуйтесь, смиренные созерцатели! Брось, кичливый разум, ломкие оружия своевольного мудрования и возлюби свободный плен веры!» Истинная свобода вполне (и фатально) согласуется, по Филарету, с подчинением имперской власти, ибо «сама того хочет, чего требует повиновение» (14).

Иное отношение к свободе у Пушкина. Это для него — при условии разумного подхода — величайшее благо, первоценность. Духовная свобода противостоит как принуждению, насилию, рабству, так и эгоцентризму, произволу, вседозволенности. Отстаивая свободу в пределах закона, поэт имел в виду не только государственное право, но и внутренний — моральный закон, совестную саморегуляцию, самозаконность духа, личную ответственность. Свобода мыслилась им как творческая самореализация, выражающая внутреннюю необходимость и потребность развития, самостоянье человека — единство его самосознания и самодеятельности.

Таковы отличительные особенности миропонимания Пушкина и Филарета, или, говоря словами поэта, живые «противоречия существенности».

Перед нами не просто любопытный эпизод, но знаковый момент многострадальной отечественной истории, русской покаявшемся поэте и о его моральном наставнике-первоучителе. В жизни все было иначе, куда сложней. Даже религиозный философ С. Н. Булгаков говорит о «великопостной молитве» Филарета, услышанной Пушкиным. И далее: «Собственное отношение Пушкина к митрополиту Филарету (по крайней мере, позднейшее) является отнюдь не положительным...» (15)

Диалог, который я анализирую, меньше всего походит на обряд отпущения грехов или договор о дружбе. Скорее это искусно закамуфлированная идеологическая дуэль. Иначе и быть не могло. Слишком уж непохожие, антиномичные и притом сильные, цельные, верные своим устоям люди противостояли друг другу — с совершенно разным призванием и опытом, различными системами морально-мировоззренческих координат. С одной стороны, поэтическая непосредственность и свободомыслие, духовное дерзание; с другой — фанатическая вера и нетерпимость. «Филаретизироватъ» Пушкина так же противоестественно, как и «пушкинизировать» Филарета. Каждому — свое, или, как говорил поэт, «есть мера всему», «всяк следует своей природе».

Есть основание полагать, что идеи «Пророка» — нераздельности и единосущности человека с бесконечным Бытием и вытекающей отсюда всеотзывчивости — с новой силой овладевали Пушкиным на финальном трагическом отрезке его жизни. Они утверждались не в русле умозрительных или конфессионально-теософских медитаций, а как естественный итог всей прожитой поэтом жизни.

14 «Филарета митрополита Московского и Коломенского творения», с. 22, 44, 56, 71, 82, 88, 124, 200, 247, 279, 296, 297.

15 Сергей Булгаков, Жребий Пушкина. — «Наше наследие», М., 1989, вып. III (9), с. 18.

228

В иерархии его духовных ценностей первое место занимали совесть, великодушие, сострадание, творческое «самостоянье человека».

Десятилетие, прошедшее с момента появления «Пророка» (и вместе с тем казни декабристов), было для Пушкина символической итоговой датой. Он возлагал некоторые надежды на амнистию сосланных и «милость к падшим призывал». В связи с этим хочу обратить внимание на два обычно ускользающих в силу своей кажущейся маргинальности и не связываемых факта, датируемых 1836 годом: содействие, оказанное Пушкиным изданию кюхельбекеровского «Декамерона 1831 года» и книги итальянского карбонария Пеллико «Об обязанностях человека». В обоих случаях посредствующую роль играл близкий семье Кюхельбекера С. Н. Дирин. Он передал поэту письма опального лицейского друга к родным, и он же перевел Пеллико. «Об обязанностях человека»

Отнюдь не свидетельствуя о каком-либо возрождении былых оппозиционно-романтических настроении Пушкина (он придерживался тогда в основном либерально-консервативной позиции), эти факты говорят, на мой взгляд, о жизнестойкости «пророческой» традиции в деятельности поэта, неугасимости его духовной жажды, тяги к правдоисканию и добротворению.

Ядром книги Кюхельбекера была поэма «Зоровавель», навеянная библейским сюжетом. Ее герой превыше всего ставил правду. Его кредо:

 

«...всякой силы победитель —

Священный, чистый правды свет,

Сильнее правды — силы нет».

 

К истине и справедливости апеллирует и книга Пеллико, гуманистическая направленность которой выражена как в ее заглавии, так и в названии глав: «Любовь к истине», «Человеколюбие, или Милосердие», «Уважение к достоинству человека», «Любовь к отечеству».

О том, какое значение придавал Пушкин этой книге, можно судить по его отзыву о ней, предваряющему ее выход в свет на русском языке. Характеризуя автора как несчастного узника-страдальца, десять лет проведшего в темницах, Пушкин писал, что эта книга раскрывает человеческий дух, тайну прекрасной души (16). Переводчик со своей стороны указывает в своем вступлении на роль великого поэта в появлении русского издания книги: «Надобно было найти голос, любимый публикою и владеющий ее доверенностью, который бы бескорыстным приговором утвердил у нас достоинство писателя и защитил его от нападений клеветы и невежества. Я ждал недолго. Вышел 3 номер «Современника», а с ним и статья о моей книге. Тут только мы увидели Пеллико в его голубиной чистоте! Его душа, которую не сокрушили несчастья, была разгадана поэтом». Далее воспроизводится текст пушкинской рецензии.

Приведу несколько выдержек из одобренной Пушкиным книги зарубежного изгнанника (что весьма актуально звучало в тогдашней России и едва ли утратило свою остроту впоследствии). «Самые развращенные эпохи гражданских обществ, — писал автор, — суть те, в которых люди наиболее лгут. Тогда возникает недоверчивость между всеми, даже между родителями и детьми, тогда расточаются уверения, клятвы и за ними следуют измены; тогда от разногласия мнений политических, религиозных или только литературных рождается в людях неусыпная охота приписывать противникам обидные поступки и намерения, тогда поселяется во всех уверенность, что все средства положительны, когда нужно очернить врага». И далее, ратуя за патриотизм, чувство национальной гордости и достоинство, автор тесно связывает его с уважением к другим народам, общечеловеческой солидарностью:

 

16 Пушкин, Поли. соб. соч., т. V, с. 240—241.

 

«Берегись, чтобы любовь к отечеству, как в самом обширном, так и в ограниченном кругу, не обратилась в самолюбивую радость, что ты сын такой-то именно земли, и не внушила тебе ненависти к другой земле, к другому городу и другому народу. Такой самолюбивый, завистливый и злобный патриотизм не только не добродетель, но даже порок» (17). Эти суждения перекликаются со взглядами Пушкина, пробуждающего своим творчеством «чувства добрые», всегда выступавшего как «друг человечества», верившего, что «Россия вспрянет ото сна» и народы мира, позабыв о былых распрях, «в единую семью соединятся». Поэт до конца верен своему нравственному идеалу, заветам своего пророка.

 

 

17 «Об обязанностях человека. Наставление юноше. Сочинение Сильвио Пеллико», СПб., 1836, с. III — IV , 7, 39.