Фройд и мертвая мать

Исходной точкой этой работы является современный клинический опыт, вышедший из творчества Фройда. Вместо того чтобы поступить, как принято, то есть поискать сначала, что в его творчестве подкрепляет новую точку зрения, я предпочел поступить наоборот и оставить эту главу напоследок. По правде го­воря, вытеснение снялось у меня почти что в ходе работы, и я вспомнил в последействии то, что у Фройда связано с [темой] моего доклада1. Мою Фройдистскую опору я

1 Первоначально «Мертвая мать» была представлена А. Грином в виде доклада в Па­рижском психоаналитическом обществе 20 мая 1980 года. — Примеч. П. В. Качалова.

357

нашел не в «Горе и меланхолии» [«Ttauer und Melancholie», 1915], а в «Толковании сновидений» [«Traumdeutung», 1899].

В последней главе Traumdeutung1, с [самого] первого издания, Фройд рассказывает последний личный сон на тему пробуждения от сновидения.

Это сон, называемый [сном] о «милой матери», и это единственный рассказанный им сон из [его] детства, [единственный] как в этом произведении, так и в его опубликованной переписке. В этом смысле душевная глухота Флисса сделала из него [еще] одну из мертвых матерей Фройда после того, как он [Флисс] был его [Фройда] старшим братом. Дидье Анзьё, не без помощи предшествующих коммен­тариев Евы Розенфельд и Александра Гринштейна, проделал замечательный ана­лиз [психобиографии Фройда]. Я не могу здесь входить во все детали этого сна и весьма богатых комментариев, которым он дает место. Я ограничусь напомина­нием, что его манифестное содержание изображало «милую мать, уснувшую со спо­койным выражением [лица], перенесенную в спальню и уложенную на постель двумя (или тремя персонажами) с птичьими клювами». Сновидец просыпается с плачем и криком, разбудив, в свою очередь, родителей. Речь идет о тревожном сновидении, прерванном пробуждением. Анализ этого сна комментаторами, начи­ная с самого Фройда, недостаточно подчеркивает, что речь идет о сновидении, ко­торое не могло сниться, о сне, который мог бы быть сновидением, у которого не могло быть конца и которое нужно было почти сконструировать. Кто из двоих или троих — главное сомнение — присоединится к матери в ее сне? Сновидец, в неопределенности, больше не может этого вынести, он прерывает [сновидение], убивая двух зайцев сразу: и свое сновидение, и сон родителей. Детальный анализ сновиде­ния, как Фройдом, так и его комментаторами, приводит к соединению двух тем: [темы] смерти матери и [темы] полового сношения. Иначе говоря, мы находим здесь подтверждение моей гипотезе касательно отношений между мертвой мате­рью, фантазией первосцены и Эдиповым комплексом, пуская здесь в ход, помимо объекта желания, (двоих или троих) персонажей с птичьими клювами.

Ассоциации проливают свет на происхождение этих персонажей, заимствованных из Библии [в издании] Филиппсона. Исследование Гринштейна2 позволяет связать это [психическое] представление с 15-й иллюстрацией из этой Библии, подаренной [Зигмунду Фройду его] отцом, иллюстрацией, которая [и] стала объек­том сгущения.

На самом деле, на этой иллюстрации изображены не (первая ассоциация Фройда) боги с ястребиными головами, но персонажи фараонов Нижнего Египта, я подчеркиваю — Нижнего, тогда как птицы венчают колонны кровати. Я думаю о важности этого сгущения, так как оно перемещает птиц с кровати матери на головы персонажей, которых здесь двое, а не трое. Итак, мать, возможно, наделе­на птицей-пенисом. Текст, параллельный иллюстрации, — стих «Царь Давид сле­дует за носилками (Авенира)»3, [текст], который, как отмечает Анзьё, переполнен темами кровосмешения, отцеубийства [и] братоубийства.

 

Эту последнюю тему подчеркну особо.

Анзьё1 толкует, мне кажется, с полным основанием, двух персонажей [сна] как [психические] представления: Якоба Фройда, как дедовского образа, и Филиппа, последнего [сводного] брата [Зигмунда] Фройда, как образа отеческого.

[И] это потому, что, как всем известно, Филипп, родившийся в 1836 году, сам (лишь] на год моложе матери Фройда и что товарищами для игр у Фройда были дети Эммануэля, старшего брата Филиппа. Мертвая мать в сновидении имеет вид деда с материнской стороны на его смертном одре 3 октября 1865 года, Зигмунду в то время было девять с половиной лет. Итак, горе матери должно было сказать­ся на отношениях между Амалией Фройд и ее сыном. Комментаторы его сна удивлялись неверному датированию, не исправленному Фройдом. Будто бы он его видел лет в 7 или в 8, то есть за полтора или два года до смерти [своего] деда с мате­ринской стороны, что невозможно. Здесь [комментаторы] ограничиваются исправ­лением ошибки, не задаваясь более вопросами. Со своей стороны я склонен счи­тать этот ляпсус [с датировкой] откровением, он [ляпсус] приводит меня к выводу, что речь идет не о горе по деду с материнской стороны, а о предшествующем горе. Значительное расхождение в ошибке — от полутора до двух лет — отсылает меня тогда к другому горю матери: горю по младшему брату Фройда Юлиусу, родив­шемуся, когда Зигмунду было 17 месяцев (почти полтора года) [и] умершему, когда ему [Зигмунду] было 23 месяца (почти два года). Отсюда [и] двойное объяс­нение: двое (или трое) персонажей [сна] суть Якоб [и] Филипп или Якоб, Фи­липп и Филиппсон — сын Филиппа, Юлиус, потому что в 1859 году, когда Фройду было 3 года, он опасался, что его мать вновь беременна, как няня, и как бы Фи­липп не засадил ее [мать — как «засадили» в тюрьму вороватую няню] в сундук, «засадил» или, грубо говоря, «[в нее] засадил».

Замечу здесь, кстати, почему юного растлителя, сына консьержки, рассказавшего о половых отношениях, звали Филиппом. Это Филипп совокупляет­ся с Амалией, и это Филиппсон (Юлиус) позволяет Зигмунду понять связь меж­ду соитием, деторождением и смертью... Юлиус будет объектом забвения имени художника Юлиуса Музена, на которое Фройд ссылается в письме к Флиссу от 26 августа 1898 года. Мозен-Мозес-Моисей, мы знаем продолжение, а также на­стойчивость Фройда [в том чтобы сделать] Моисея египтянином, то есть, говоря прямо — не сыном Амалии и Якоба, а [сыном] консьержки или, в крайнем слу­чае — Амалии и Филиппа. Это также проливает свет на покорение Фройдом Рима, если вспомнить, что он цитирует Тита Ливия по поводу инцестуозных снов Юлия Цезаря.

Я лучше понимаю значимость этого возраста, 18 месяцев, в творчестве Фройда. Это возраст его внука, играющего в катушку (мертвая мать — воскресшая мать), который в два года умрет и будет причиной сильного горя, хоть и скры­ваемого. Это также возраст, когда Сергей Панкеев мог бы наблюдать первосцену.


Анзьё делает два наблюдения, которые сходятся с моими собственными выводами. Он указывает, на примере предсознательной проработки Фройда,

 


359

не близость между [взглядами] Фройда и Биона, который выделял, наряду с любовью и ненавистью, знание как [третью] примордиальную референцию психи­ческого аппарата — поиск смысла. Наконец он заключает, что следует считать подозрительной настойчивость Фройда по сведению присущей данному сно­видению тревоги, тревоги [по поводу] смерти матери, [сведению этой тревоги] к другим вещам.

У нас остается только одна невостребованная гипотеза, гипотеза орального [объектного] отношения. Другой сон, связанный со сном о «милой матери», отсылает нас к нему [оральному отношению], там, где мать появляется живой: сон о Трех Парках. В этом сне мать Фройда готовит «knodel»1 и, пока маленький Зиг­мунд хочет их съесть, она предлагает ему подождать до тех пор, пока она не будет готова («речь неразборчива», добавляет Фройд).

Ассоциации в этом отрывке касаются, как известно, смерти. Но ниже, в отрыве от анализа сновидения, Фройд возвращается к нему, чтобы написать: «Мой сон о Трех Парках — это сон о голоде, совершенно ясно, но он возвращает потребность в пище к тоске ребенка по материнской груди, и оный [сон] использует невинный интерес, чтоб скрыть под ним [другой интерес], [интерес], который больше него [самого], [интерес], который не может проявить себя открыто». Несомненно, и как отрицать, что [и] контекст приглашает нас к тому же, но здесь также следует проявить подозрительность. О чем следует, прежде всего, задуматься, так это о трой­ном образе женщины у Фройда, воспроизведенном в «Теме о трех шкатулках»: мать, супруга (или любовница), смерть. В последние годы много говорилось о цен­зуре любовницы, моя очередь указать на цензуру, тяготевшую над мертвой мате­рью. Над матерью гробового молчания.

Теперь наша трилогия завершена. Вот мы [и] снова возвращаемся к метафорической потере груди, связанной с Эдиповым комплексом или с фантазией первосцены и с фантазией мертвой матери. Урок мертвой матери [состоит] в том, что она также должна однажды умереть, чтобы другая [женщина] была любима. Но эта смерть должна быть медленной и сладкой, чтобы воспоминание о ее любви не стерлось и питало бы любовь, которую она великодушно отдаст той, которая зай­мет ее место.

Итак, мы замкнули круг. В последействии он обретает еще большее значение. Я давно знал эти сновидения [Фройда], так же как и комментарии, которые им были даны. И то и другое были записаны во мне как значимые следы воспоминаний о чем-то, что смутно мне казалось важным, хоть я [и] сам не знал ни как, ни почему. Эти [памятные] следы были реинвестированы речью некоторых анализантов, которых в данный момент, но не ранее, я смог услышать. Их ли речь по­зволила мне заново открыть [для себя] письмо Фройда, [моя ли] криптомнезия прочитанного сделала меня проницаемым для слов моих анализантов? В прямо­линейной концепции времени эта гипотеза верна. В свете же последействия вер­ной является другая. Как бы там ни было, в концепции последействия нет ничего более таинственного, чем этот предварительный статус [уже] записанного смыс­ла, который пребывает в психике в ожидании [часа] своего откровения. Так как речь идет именно о «смысле», без коего

' По-немецки в тексте. — Примеч. П. В. Качалова.

ничто не может быть записано в психике. Но этот невостребованный смысл не обретает по-настоящему значения прежде, чем, будучи разбужен реинвестицией, возникающей в совсем другом контексте. Что же это за смысл такой? Смысл утраченный и [вновь] обретенный. Было Вы слишком приписывать его, [смысл, уже] этой дозначительной [психической] структуре, и в его, [смысла], новообретении [в последействии] - гораздо более от обретения Быть может, [этот до-значимый смысл есть] смысл потенциальный, которому не хватает только аналитического - или поэтического? - опыта, чтобы стать смыслом истинным.

 

361

Анри Верморель

БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ?

Значение травмирующих событий детского

возраста для психоаналитического лечения

1. Умерший ребенок

Я убежал — странный человек, обреченный, возможно, носить траур по необъяснимому Предпоследнему слогу.

Стефан Малларме. Демон аналогии

В ходе многих сеансов я был поражен ролью травмы детского возраста, связанной с, переживанием потери сибса. Так, смерть младшего из двух сибсов вызывает у старшего сильное чувство вины в той мере, в какой реальная смерть репрезентирует неосознанное желание смерти того, кто занял его место. Эта фиксация на мертвом ребенке в бессознательном ребенка, продолжающего жить, становится особенно сильной, когда речь идет об исчезновении младенца, родившегося вско­ре после старшего, недостаточное психическое созревание которого не позволяет выработать истинное горе; именно благодаря этому событие становится травма­тичным. Возможно, что это и произошло с Зигмундом Фройдом, на втором году жизни которого родился и умер его младший брат Юлиус. Мертвый брат стано­вится тогда смертоносным двойником, который будет преследовать Фройда, буквально одержимого на протяжении всей своей жизни мыслью о смерти. Борьба за то, чтобы отделить себя от этого двойника — так близкого еще к материнскому примитивному имаго, — станет одной из движущих сил создания психоанализа; и не удивительно, что эта тема, хотя и звучащая под сурдинку, станет для Фройдизма одной из постоянных. Так, Фройд в начале главы VII «Толкования сновиде­ний», в самой сердцевине своей работы, помещает сон о горящем мертвом ребенке. Сон не его, но в нем представлено что-то вроде двойника из его проблематики. Фройд его не интерпретирует, но, поставив эту веху, он излагает свои открытия, как если бы творческое возбуждение, заменяющее возбуждение скорби, позво­лило ему теперь избавиться от умершего ребенка в труде, который ориентирован на бессмертие.

 

Andre Green в своей замечательной работе «Нарциссизм жизни, нарциссизм смерти» (Green, 1983) показывает, что на всяком ребенке сказывается скорбь матери, когда она теряет сибса этого ребенка: окаменевшая от боли, «умершая мать» перестает быть для живого ребенка источником нарциссизма, необходимым для поддержки ребенка, который оказался внезапно покинутым. Если ситу­ация становится хронической, это может привести к тяжелым последствиям, но если мать переработала свою скорбь, она может вновь начать заботиться о живом ребенке, который вновь обретет мать — живую и любящую. Тогда этот период ос­танется лишь своего рода синкопой в психической жизни ребенка (у Фройда были синкопы, куда можно было бы поместить за пределами кастрации эту про­блематику крушения); этот своего рода склеп можно иногда обнаружить и под­вергнуть анализу у взрослого пациента.

Отсюда я пришел к мысли, что смерть ребенка, сколь бы травматичной она ни была, не может лишь одна вызвать смертоносный эффект столь большой длительности. К тому же фантазм умершего ребенка может наблюдаться в нескольких вариантах, как в случае пациентов, все детство которых погружено в траур, с ма­терью, которая ставит в качестве идеального примера ребенка, умершего порой много лет назад, даже до рождения пациента (и с мыслью, что для того, чтобы быть любимым ею, лучше было бы умереть). Ван Гог дает пример того, как вся жизнь может быть посвящена тому, чтобы быть невозможным и трагическим двойником старшего брата, исчезнувшего до его рождения, от которого ему в наслед­ство досталось имя. Или же он появляется при анализе матери, пережившей в дет­стве преждевременную скорбь родителей, которая осталась неразрешенной и нару­шает ее отношения с собственными детьми: она предлагает им в качестве идеала красоту мертвых и посещает с ними соседских покойников, чтобы они интроецировались в них с самого юного возраста. Заметим еще, что скорбь или депрессия матери протекает не без некоторой лишенности отца, к которому она никак не мо­жет дать доступ, и все, таким образом, заполняется материнским имаго.

Неоднократно мне казалось, что этот фантазм умершего ребенка находится вне самого события под знаком в чем-то неполноценной сексуальности родителей, и эта тень над бессознательным выявляла, таким образом, мрачную атмосферу чрезмерно угнетенной сексуальной жизни. Фантазму умершего ребенка, идеалу матери, больше занятой посещением кладбища, чем заботами о живых, соответствует образ отца, кастрированного болезнью или алкоголизмом.

Чрезмерно запретительное Сверх-Я родителей, которые, с другой стороны, могут быть более любящими, не остается без последствий для ребенка; строгость воспитания может затронуть все этапы генеза либидо. Такое постоянное подавление побуждений ведет к недостаточной нарциссической поддержке, что по­рождает депрессивную констелляцию, к которой, при наступлении соответствую­щего события, присоединяется фантазм умершего ребенка. В данном случае этот символ представляет собой конденсацию кастрированного полового органа отца и смертоносного двойника ребенка, образ его разрушительного нарциссизма. Это те случаи анализа, когда оживление аутоэротизма и восстановление нарциссиз­ма предшествуют обращению к генитальной проблематике с возможным воз­действием, например, на повторные выкидыши или стерильность, не поддающу­юся актуальным терапевтическим методикам.

 

363

Я дошел до этого места в моих размышлениях, когда по телевидению показали фильм Эрнста Любича «Человек, которого я убил». Я восхищаюсь этим режиссером, которого я считаю Мольером или Шекспиром кинематографа XX века, чья американская комедия питается берлинским юмором и анекдотами Центральной Европы. Режиссер, который обычно ставит искрометные комедии, где драма скрыта юмором, касается в этой работе действительно драматической темы, В фильме, действие которого происходит в Германии после Первой мировой вой­ны, па которой погибло много молодых солдат, показана скорбь родителей, кото­рые проклинают убивших их французов. Это — острое выступление против аб­сурдности войны. Но вот некий молодой человек приезжает поклониться могиле Вальтера, погибшего в 21 год; затем он навещает его родителей, у которых живет невеста покойного. Странная атмосфера охватывает тогда зрителя: что означает появление на кладбище посетителя-иностранца? Может быть, он шпион? Ведь ЭТО француз, враг. Возможно, что он знал Вальтера, погибшего солдата, в Париже, где до войны молодой немец занимался музыкой. Именно в это хочет верить се­мья, находящаяся в трауре, в которую вместе с молодым человеком возвращается жизнь, так что родители даже подталкивают его в объятия девушки. В своем последнем письме с фронта Вальтер советовал ей, если произойдет несчастье, не жить все время в одиночестве. Но за сдержанностью молодого француза скры­вается тяжелая тайна, которая раскрывается, когда девушка сообщает ему о своей любви: это именно он убил в траншеях ее жениха, и посмертное письмо, которое она ему читала, он знает наизусть, поскольку прочитал его над трупом немецкого солдата, и именно он послал это письмо; следовательно, он может по памяти до­полнить письмо, отрывок из которого ему прочитала девушка, чтобы убедить его уступить ее любви.

Высказываясь за жизнь, она требует сохранить эту тайну для старых родителей, с радостью ожидающих, что живой — как двойник — займет место мертвого сына. И душа исчезнувшего сына оживает в мелодии, которую исполняет вновь обретенный сын на унаследованной им скрипке, которой скоро начинает акком­панировать на фортепьяно девушка.

В фильмах Любича, обыкновенно таких смешных и таких глубоких, я обнаружил повторяющуюся тему ревности: бессознательная гомосексуальность — не является ли она мощной пружиной комичного? Но у режиссера ревность часто сближается с преследованием: так, в этом фильме, когда невеста исчезнувшего гуляет по улице с молодым французом, восклицания сплетниц, подкарауливаю­щих пару, составляют, вместе с шумом открывающихся по мере их продвижения окон, своего рода персекутивный комментарий.

Тема двойника, постоянная в творчестве Любича, достигает кульминации в одном из его шедевров: «To be or not to be?». Каскад трагикомичных перипетий этого фильма не поддается обобщению; укажем, что один актер — в Варшаве, где проис­ходит действие во время оккупации Польши нацистами, переодевается в Гитлера, комическим двойником которого он является: это — военная хитрость бойцов со­противления с целью завладеть самолетом для перелета в Англию, пока настоящий Гитлер, осматривающий Варшаву, находится в театре. Другой участвующий в ак­ции актер оставляет свою обычную роль Гамлета, чтобы стать двойником шефа гестапо, вскоре умирающего.

Но играет ли он в Варшаве или в Лондоне, куда он бежал, — как только он произносит знаменитую тираду « To be or not to be ?» , он видит, что как по сигналу в зале поднимается человек и покидает представление; и его охватывают сомнения относительно верности его жены, вложу кото­рой, как он думает, направляется этот зритель; а тем временем в театре мира ца­рит разрушение.

Есть мало сведений о детстве Любича. Но я узнал, что первым браком он был женат на вдове убитого на фронте немецкого солдата. Английский вариант назва­ния фильма «Человек, которого я убил» — «Broken Lullaby» («Прерванная колы­бельная»). Можно ли видеть в этом ссылку на преждевременную скорбь, пережи­тую автором в детстве, может быть, даже из-за умершей матери? «To be or not to be?» был бы в этом случае вопросом продолжающего жить, которому постоянно угрожает губительный двойник. Есть, впрочем, еще один намек на Гамлета в «Broken Lullaby» — в детали эпизода, где могильщик роет могилу на кладбище (когда Любич был актером у Макса Райнхардта в Берлине, он исполнял в «Гамлете» роль могильщика).

Как и в фильме Любича, может случиться так, что продолжающий жить ребенок проникнется чрезмерным чувством вины и затем возьмет на себя роль возме­щения родителям их потери, став воплощением — больше для них, чем для себя самого — идеала жизни, и даже примет роль спасителя. Эта отведенная ему роль станет источником возможных инвестиций во взрослом состоянии, как, напри­мер, в случае профессий, связанных с попечением (лечением, уходом). Возмож­но, что придется подвергнуть подобные стремления к заботе о ком-то анализу, с тем, чтобы психическая энергия данного лица не тратилась исключительно на другого, и чтобы она служила сублимации более позитивной — такой, которая служит восстановлению его самого.

Укажем, наконец, на возбуждение скорби. То, что подобная проблематика встречается у ряда творцов — от Ван Гога до Фройда, — показывает, что стимуля­ция нарциссизма жизни одерживает у них верх — по меньшей мере, в их творче­стве. Аутоэротическое оживление при анализе позволяет вновь обрести более живой образ родителей или более счастливые периоды детской жизни, на кото­рых могут при возможности основываться более удачные результаты жизнедея­тельности пациента.

2. Убивают ребенка

Авраам взял нож, чтобы заколоть сына своего. Но Ангел Господень воззвал к нему с неба и сказал: «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего, ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня».

Ветхий Завет, Бытие, XXII, 7-12

Амедей, тогда в возрасте 25 лет, пришел ко мне на консультацию по поводу при­ступа страха, случившегося после того, как он посмотрел основанный на фактах

365

фильм об убийстве маленькой девочки молодым человеком: он был охвачен страхом самому совершить подобное преступление и даже, в некоторой сумятице мыслей, самому быть убитым.

Скажут: фобия влечения, но — в нарциссическом контексте пограничного состояния. Но порой приступы страха у него достигали такой интенсивности, что он боялся сойти с ума; тогда этот страх катастрофы граничил с пустотой психоза, И если он избежал эволюции в сторону психотической декомпенсации, то, несом­ненно, благодаря другим сторонам своей психики, более затронутым развитием Эдипова комплекса.

Итак, сильный приступ страха, побудивший его прибегнуть к психоанализу, случился в тот момент, когда пациент, которому ранее удалось отделиться от своей матери, решил из чувства вины снова сблизиться с ней. Этот страх был до не­которой степени связан с событиями детства: рожденный от неизвестного отца, пациент воспитывался матерью, не имея отдельного помещения и в близости, ко­торую он сам называет инцестуозной. Он спал в постели матери и в препубертате пытался обследовать ее тело и половой орган, при том, что она оставалась странно невозмутимой в своем сне. Именно он положил конец этой двусмысленной ситу­ации благодаря нескольким спасительным идентификациям — например, благо­даря одному понимающему терапевту, который одновременно и просветил его относительно его сексуальности, и побудил отдалиться от матери (впоследствии я узнаю, что этот врач стал потом психоаналитиком — намек на идентификацию, которая способствовала тому, что пациент пришел на мою кушетку).

Но, по правде говоря, в детстве он жил у своей матери только по выходным. Эта склонная к необдуманным поступкам женщина поклялась себе, что если она еще и остается одна в 30 лет, то все же заведет себе ребенка, и выполнила обещание с женатым мужчиной, сыном своего патрона, которого она быстро заставила себя покинуть. Не справившись с ситуацией, она вскоре отдала ребенка в прием­ную семью, где он проводил будние дни. Мамаша Пердю привязалась к четы­рехмесячному младенцу, поскольку он, несомненно, позволял ей удовлетворить свое материнское чувство, оставшееся невостребованным после отъезда взрос­лого сына. Среди .неслыханных трудностей, которые ждали его, Амедей всегда сохранял надежду, источником которой, как я склонен полагать, была эта лю­бовь; но приемный отец — человек озлобленный и ворчливый, несомненно рев­новавший жену к Амедею, которого он постоянно отталкивал от себя, — способ­ствовал своим насилием, на фоне безотцовства, формированию устрашающего имаго.

Мать, совершенно не понимающая потребности сына, скрывала от него даже личность его родителя, так что он должен был добывать у нее информацию по крупицам. Подростком он долго следил за отцом издалека и, наконец, пришел к нему, чтобы услышать: «Я вас не знаю». Он испытал огромное разочарование, вдвой­не усилившееся, когда он начал, а затем выиграл процесс по признанию от­цовства. Он смог внести в свидетельство о рождении, где значилась только фамилия матери, которую он продолжал носить, также и упоминание об отце, названном по имени. Таким образом, у него была фамилия отца, но не было заинтересованности последнего в его существовании и его личности. Итак, он при­шел на анализ.

Его дед по матери, у которого жила и от которого его существование первоначально скрывалось, питал к Амедею чувство подлинной привязанности. Но слиш­ком близкие отношения, которые он поддерживал со своей дочерью, и его некоторая безалаберность не могли обеспечить достаточную безопасность Амедею и с этой стороны. На первых сеансах он произносит непонятные слова в большой тревоге, достигавшей степени страха сойти с ума. Тогда я спрашиваю его, где он мог слы­шать подобные слова; он вспоминает, что когда-то его дед, который временами вел себя довольно странно, произносил после выпивки почти бредовые речи, ко­торые наводили на него ужас, когда он оставался с ним дома наедине; образован­ный, знающий несколько языков дед вел сам с собой непонятные разговоры, пережевывая раны своей жизни: «Меня убили», примешивая к своим бредням английские и немецкие фразы.

Мне требовалось найти адекватный уровень выслушивания страдания пациента при построении анализа, поскольку нарциссическая опора Амедея пострадала из-за своенравного и непредсказуемого характера его матери, у которой изначально отсутствовало достаточное желание мужчины, в чрезмерном виде перенесенное на него. Из-за бронхопневмонии во время беременности она думала родить раньше срока; затем, рожая анонимно (под «X»), она скрывает свою беременность от братьев и отца и оставляет на несколько дней младенца в приюте. Одумавшись, она передает его в приемную семью за несколько лье от своего дома для того, чтобы в возрасте 8 лет забирать его оттуда все время (возможно, под влиянием представлений деда о незавидной судьбе своего внука) без какого-либо объяс­нения и без того, чтобы он никогда больше не увидел эту семью... до своего анали­за. За этим быстро последовало помещение в сомнительный интернат и т. д.

Амедей будет жить с чувством стыда, что у него нет отца, и в страхе, что в школе откроется то, что он рассматривал как порок. На этом фоне он жил, опасаясь агрессии со стороны любого постороннего мужчины и в страхе плохого обраще­ния со стороны г-на Пердю. Перед лицом агрессии или эротического возбужде­ния его половой орган, как он думал, начинает двигаться один, подобно посторон­нему телу, не подкрепляемый достаточной идентификацией с третьим лицом перед несдерживаемым возбуждением матери. Поэтому он был склонен полагать, что лучше было бы быть женщиной или даже вообще не иметь пола, короче гово­ря — регрессировать в средний род. Он преодолел это движение в подростковом возрасте, и его влечение к маленькой подружке, к 18 годам, выявляет для него — тревожной вспышкой — внезапный страх причинить ей зло — предпосылку его будущего симптома. При идентификации с мужчиной, внушающим страх, он яро­стно подавлял эти аффекты.

Другая сторона этого страха — быть убитым — имела ипохондрическую версию, которую он называл «боязнью заболевания», а именно — внезапный страх заболеть неизлечимой болезнью, что является внутренним выражением нарциссической деструктивности.

Амедей жил в постоянном страхе быть отвергнутым, поскольку, как он думал, ни один человек, включая психоаналитика, не может им заинтересоваться; отсюда на сеансах ему отводилось не больше места, чем в доме его матери. Не имевше­му, в общем, действительного собеседника, ему было трудно начинать сеансы. Но, в то же время, я (как некогда отсутствовавший отец) был персонажем полностью идеализированным, который постоянно должен был

 

367

находиться в его распоряже­нии. Однажды он попросил меня об изменении времени одного из сеансов, на что я в принципе согласился; но отсутствие свободного места в моем расписании не позволяло осуществить это быстро. Тогда, полностью пренебрегая обстоятельства­ми аналитика, Амедей, чувствуя себя непонятым и презираемым, впал в ярость. Понадобились годы и годы анализа на то, чтобы имаго отца, образованное оставленностью и насилием, могло быть улучшено и чтобы он смог выразить одновре­менно и невыразимую боль оттого, что у него нет отца, и свой детский ужас перед приемным отцом. Этот последний, человек необузданный, который ничего в него не вкладывал (investir), был зол на весь свет, вспоминая дикие эпизоды колони­альной войны, в которой участвовал. Пациент вновь переживал свой страх пе­ред г-ном Пердю, затачивающим нож, чтобы зарезать курицу или кролика, ко­торых он выращивал, угрожая так же зарезать молодого человека, которого он подозревал в намерении изнасиловать его дочь из бунтарства против него. На­сильственное имаго персонифицировалось в этого человека, который отрицал его существование и не испытывал к нему никакой нежности. Так, его стремление к нему, постоянно отвергаемое грубыми окриками («Убирайся!»), превраща­лось в страх подвергнуться той же участи, что и зарезанные животные; присое­диняясь к идентификации с дедом, бормочущим в бреду: «Меня убили», он фор­мировал первое время структуру будущего симптома.

Нельзя сказать, что это каннибальское, садистское и смертоносное имаго, хотя и сосредоточенное на мужчине, может относиться только к мужскому автономному образу. В действительности оно смешивается с архаическим материнским имаго, поскольку недостаток материнской поддержки и исключение мужчин не позволили появиться образу отца, покоящемуся на разнице между полами. Своей привязанностью мамаша Пердю смягчала эту ситуацию на протяжении восьми лет, но ее подчинение мужу-тирану не позволило оградить Амедея, ни от терроризирующей среды, ни от более чем сурового воспитания.

Этому отвечала недостаточная способность отражать возбуждение матери — источник его нарциссической патологии и деструктивных тенденций его полового влечения. Границы его Я были непрочными: так, во сне он имел тревожный фантазм червей, проникающих через его кожу. Справедливо указывалось на идеализа­ции нарциссических пациентов. Но случай Амедея показывает также важность ранних искажений предшественников Сверх-Я, в это время мало дифференциро­ванных от идеала Я. Из-за несформированности достаточно поддающегося влиянию постэдипового Сверх-Я нарциссические идеи величия оказываются раздавленны­ми жестоким архаичным Сверх-Я, признающим лишь одно наказание — смерть, между тем как первоначальная сцена остается отмеченной печатью разрушения. Ввиду срыва кастрации и мазохизма (все-таки работающего у этого пациента) появляется симптом, происходящий из жестокого Сверх-Я, угрожающего унич­тожить психику пациента, если не его жизнь (у него не было попыток суицида, но постоянно присутствовала угроза жизни). Вспомним Авраама, который по при­казу Всевышнего повел на жертвенное заклание своего сына Исаака. Но в после­дний момент Бог, который хотел лишь испытать Авраама, удерживает его руку, несущую смерть, пощадив ребенка. Тогда обрезание — символическая кастра­ция (часть вместо целого) — становится свидетельством покровительства, которое отец-еврей оказывает жизни своего сына.

Но в детские годы Амедея рука, которая удерживала нож убийцы, была весьма слаба. Следовательно, его симптом отразил покинутость, насилие и ужас, сопровождавшие его детство, стал признаком желания его смерти, которое испытывали по отношению к нему мно­гие основные персонажи из его окружения. И двойственность симптома — убить или быть убитым — выявляла насильственный вариант гомосексуального отно­шения к матери при недоступности, вместе с идентификацией с третьим лицом, кастрации.

3. Породить новую расу

Я, Антонен Арто, являюсь моим сыном, моим отцом, моей матерью и я уравнитель меленого путешествия, где запуталось порождение1 путешествия папа—мама и ребенок.

Antonin Artaud . Ci - git

Норбер консультируется у меня, так как он страдает от наличия у себя желаний, которые он называет гомосексуальными и которым он категорически отказывается уступать: «Я не гомосексуалист» — таков будет лейтмотив первой части его психотерапии. Первое время я пытался заставить его понять, что он недостаточно гомосексуален, поскольку перед материнским имаго, которое запрещало ему вся­кую сексуальность — как в отношениях с мужчинами, так и с женщинами, — ом не мог в достаточно структурирующем виде интегрировать пенис своего отца, которого он описывал как человека невыразительного, но которого он видел ис­ключительно через искажающее восприятие своей матери. Мое вмешательство не оказывало никакого действия, поскольку было слишком преждевременно атаковать вторичную гомосексуальность (по отношению к отцу), не приступив прежде к пер­ вичной гомосексуальности, которая зависит от матери1. То, чего не хватало Норберу, это чтобы его мать имела бы достаточное стремление к мужчине как сексуально­му партнеру (порождая первичную истерию, которая открывает путь Эдипову комплексу). Она была холодна с Норбером, недостаточно ласкова и в то же время обольстительна по отношению к своим сыновьям, из которых ни один не будет жить половой жизнью. Именно из подчинения бессознательному желанию мате­ри, которая рассматривала его как дополнение к ней самой, посвященное един­ственно ее существованию, Норбер захотел стать священником, чей сан предус­матривает отказ от половой жизни2. В своих фантазмах он видел себя епископом в образе городского прелата времен своего детства, чей «шлейф», по его словам, был еще на паперти собора, тогда как он сам уже достиг алтаря. Перверсная сторона некоторых из его фантазмов

1 Первичная гомосексуальность по Эвелин Кестемберг; или нарциссическая гомосексуальность, описание которой дал Фройд в «Президенте Шребере», «Леонардо» и во «Введении в нарциссизм». Первый союз с матерью имеет для обоих полов нарциссическую и гомосексуальную составляющие.