Психоаналитическая индивидуальная психодрама и цель игры

С точки зрения визуальной и моторной поддержки такая форма психотерапии как индивидуальная психоаналитическая психодрама вводит другой вариант рамки и техники. Парадокс аналитической психодрамы состоит в систематиче­ском предписании в форме игры того, что в других местах рассматривается как препятствие для развития аналитического процесса, в частности, — латеризация переноса и действие, моторное и вербальное. Действительно, повторение в игро­вой форме позволяет избежать сопротивления, свойственного этим защитам, которые в классическом анализе были бы отыгрыванием, и сделать из них привилегированное средство проработки для пациентов, неспособных выдержать трансферентное отношение, организованное вокруг одного аналитика. Если перенос и его цель являются движущей силой классического лечения, то в психодрмме отличия касаются, на самом деле, рамки.

Аналитическая психодрама, разработанная в 1950-х годах Сержем Лебовиси, Рене Дяткиным, Эвелин и Жаном Кестембергами и позднее Жаном Жилибером и Филиппом Жаммэ, обеспечивает в действительности экономические и топи­ческие условия, позволяющие интерпретации быть услышанной без ощущения вторжения и, тем самым, быть интроецированной. Речь идет о психодраме, цент­рированной вокруг одного пациента, с группой терапевтов, состоящей из ведуще­го, который берет на себя интерпретативную роль, и из со-терапевтов, которых должно быть не менее четырех человек — с одинаковым количеством представи­телей обоих полов, — являющихся потенциальными игроками. Сеанс должен проходить раз в неделю и продолжаться около получаса.

Специфическая рамка индивидуальной аналитической психодрамы адресова­на взрослым пациентам или детям, которые предъявляют основные феномены возбуждения или торможения, характерные для психотического функциониро­вания или для фазы важной перестройки, свойственной предподростковому и подростковому возрасту. Различие между ведущим игру и другими членами ко­манды позволяет фрагментировать массивное трансферентное инвестирование и облегчить экономическую тяжесть этого возбуждения: чередующаяся интерпре­тация в игре и вне игры приводит в большинстве случаев к концентрации движе­ния, смещенного и амбивалентного, на личность ведущего, и в этом пункте про­рабатываемого так же, как и в аналитическом лечении с одним аналитиком.

.Лечение Паскаля психоаналитической психодрамой позволит мне показать важность рамки, которая обеспечивает не только визуальную и моторную опору,

но и отыгрывание через игру, Паскалю — десять лет, когда его приводят к вам на психодраму. Мы его знаем с пяти лет, когда его родители пришли на консультацию по поводу двух конвульсивных приступов, явившихся результатом двух возвращений в детский сад после летних каникул. Он отказывается говорить. Во вре­мя консультации он довольствуется тем, что разыгрывает сцены яростной борьбы животных друг с другом, после чего застывает в неподвижной и безразличной позе. Индивидуальная психотерапия, которая была ему предложена с частотой два сеанса в неделю и продолжающаяся два с половиной года, не дает повода говорить об истинных переменах: он повторяет те же сцены грубых выпадов и остается нечув­ствительным к словам его психотерапевта, в частности, по поводу различных ин­терпретаций его ярости в первосцене. Терапия прекращается, когда Паскаль не хо­чет больше приходить, а у терапевта появляется чувство вялости и неподвижности. Два года спустя, родители вновь просят о консультации. На этот раз команда, организованная Р. Дяткиным и мной, пробует провести психодраму. Паскаль де­монстрирует и с нами массивное торможение; он никогда не предлагает во что-нибудь сыграть, не распределяет роли. Каждый раз он отвечает одно и то же; «Я не знаю», «Мне все равно». Очевидно, он находится во власти фантазма трав­матического соблазнения, который ему не оставляет другого выхода, кроме как принять мегаломаническую позицию отказа от игры. Невозможна никакая про­работка кроме игры в двойника, который говорит голосом от первого лица, что позволило бы ему обрести фантазматическую проективную репрезентацию — под взглядом третьего лица, ведущего игры, который выполняет функции противовозбуждения и связывания через интерпретативную деятельность. Чтобы проил­люстрировать это, я расскажу о двух сеансах, состоявшихся с интервалом в не­сколько месяцев, после двух лет психодрамы.

Как обычно, Р. Дяткин, который является ведущим игры, спрашивает Паскаля: «Во что играем?» Он отвечает как всегда однообразно: «Я не знаю». В соответствии с приме­няемой с самого начала психодрамы модальностью работы я вмешиваюсь, чтобы сыграть его двойника, и говорю ему: «Сегодня ночью мне приснился странный сон. Я был в красивом доме, более красивом, чем мой собственный, а где же был мой дом? Ты ведь знаешь, как это бывает в сновидении, не всегда все понятно. Затем я откры­ваю дверь и вижу мертвого человека, которого зарезали. Меня могли бы обвинить в этом». Тогда Паскаль меня спрашивает: «И что же ты сделал?». Я ему отвечаю; «Я проснулся, это был кошмар». Выходя из состояния мутизма, он начинает меня все больше и больше спрашивать про мое сновидение: «А каким он был физически?» И я ему говорю: «Я точно не знаю, но это был кто-то с седыми волосами». Тогда ведущий приглашает одну коллегу сыграть роль третьего человека, подруги или матери: «Пре­крати его пугать, — говорит она мне, — твоя история ужасна, я не выношу подобных сно­видений, потому что после я не знаю, правда это или нет». Тогда я ей отвечаю: «Я тоже их не выношу; из-за этого я и проснулся». Р. Дяткин прерывает сцену и спрашивает Паскаля: «Итак, тебе это понравилось?» «Не очень», — отвечает тот. Р. Дяткин добавля­ет: «Я это видел. Ты отдалился во время этой игры от двух других игроков. У тебя тоже бывают ночные кошмары?» «Да, — отвечает Паскаль, — но хуже, чем этот». Поскольку ему не удается вспомнить свои сновидения, Р. Дяткин делает переход, говоря ему: «Н жизни бывают страшные вещи: это смерть и ситуация, когда два человека причиняют друг другу зло, приводящее к смерти», Тогда у Паскаля возникает ассоциация, и он говорит: «Иногда мне снится, что я мертв, и что это происходит не во сне».

 

 

141

Очевидно, у Паскаля есть страх перестать существовать, потерять себя и потерять объекты, которые он инвестирует: торможение лишь воплощает эту невоз­можность инвестировать объект, который является источником такого возбужде­ния, которое не позволяет никакого смещения, никакого движения и которое является скорее разрушителем психического функционирования, чем его носи­телем. Вот почему пациенту, у которого нет двойника в сновидении и нет пред­ставления о себе самом, являющегося результатом нарциссической регрессии сновидения, важно предоставить изображение этого нарциссического двойника. Он-то и позволит ему установить связь с объектом, дистанция с которым могла бы быть выносимой. С этой точки зрения, психодрама является попыткой совме­стного сновидения, гарантом которого является ведущий игры.

Другой сеанс, состоявшийся несколько месяцев спустя, свидетельствует о возможностях психодрамы в установлении особого пространства, являющегося по­средником для закладки опыта фантазматизации.

Р. Дяткин встречает Паскаля, замечая ему: «Я всегда задаю тебе одни и те же вопро­сы, и ты всегда нам отвечаешь одно и то же. Я предлагаю тебе сыграть в двух персо­нажей, один из которых удивляет другого». Паскаль соглашается, и тогда я подхожу к ному, чтобы сыграть этого персонажа, не имея при этом ни малейшего представле­ния, что я буду играть. Тогда я придумываю следующую сцену: «Вон там внизу — яма», — и указываю на пространство, отделяющее нас от других психодраматистов. «Я уже перепрыгнул через нее. Ты ведь мне не поверишь, не так ли?» «Нет», — отве­чает он. Тогда я ему говорю: «Хочешь, я тебе покажу, как я это сделал?» «Да», — говорит он. Я разыгрываю прыжок, отдаляясь от него и приближаясь к другим психодраматистам, потом спрашиваю у него: «Ну, ты тоже попробуешь?» Паскаль, оставаясь неподвижным с самого начала психодрамы и стоя возле стены, стремительно сдвигается с места, делает прыжок и присоединяется ко мне, явно довольный сво­им подвигом. Я замечаю: «Видишь, то, что казалось невозможным, стало возмож­ным». И к удивлению всех он начинает ассоциировать и говорит: «Тогда была бы радуга без дождя или дождь без облаков. Мы — на другой планете».

С этой сцены и началось путешествие «по ту сторону зеркала» и с тех пор не прекращалось, что позволило Паскалю вступить в игру воображения, свидетельствуя о его новых возможностях выносить первосцену, которая не будет немедленно стано­виться источником деструкции и неминуемой смерти. Именно таким образом можно попять обращение к радуге, появляющейся после грозы и являющейся аллегорией соединения двух противоположных элементов — земли и солнца. Паскаль стремит­ся, конечно, их разъединить, но отныне он может себе позволить представлять их на этой «другой планете», которой является сцена психодрамы. Опора на изобразительный двойник, который смог пережить испытание времени и ярости, стала, вероятно, рычагом этого лечения, позволившим ему безбоязненно столкнуться с «прыжком» над смертью и кастрацией, не испугавшись уничтожения.

Заключение

В этой перспективе аналитическая работа производится, как нельзя лучше, через предложение игры, позволяющей выйти из повторения самим фактом диа­лектики между полем иллюзии и разочарования. Только при этом условии может

сформироваться сознание, которое в данном случае сопоставимо с открытием» Коррелятом которого является объект (найденный/созданный) и которое способно преодолеть ярость, вписанную в саму сердцевину влечения.

На самом деле, предполагается, чтобы аналитик был тем, кто благодаря рамке и своей интерпретативной функции способствовал бы развитию такой «творческой иллюзии», коррелятом которой является способность переживать топиче­скую и формальную регрессию мысли, а значит, и временную регрессию. В зави­симости от пациентов, эта формальная регрессия переносится ими по-разному, и именно это служит для нас показанием к психоанализу, психоаналитической психотерапии или индивидуальной психоаналитической психодраме. Аналити­ческий процесс находит свою основу в самой концепции психического функцио­нирования: во всех случаях речь идет о трансформации тенденции к немедленной разрядке в действии в способность и удовольствие фантазировать и мыслить без риска слома и распада. Аналитическая рамка, какой бы ни была степень материализации ее формы, всегда направлена на создание условий для установления ком­муникации с другим, свидетельствуя об организации психического пространства и времени и о циркуляции между психическими системами.

С этой точки зрения, аналитическая рамка, какими бы ни были ее модальности — в большей или меньшей степени основанные на визуальном восприятии и моторике, — направлена на создание оптимальных условий для того, чтобы такое «исцеление» было возможным. Да и как бы это исцеление могло быть другим при возможности рассказывать о своей жизни и составлять историю, соотно­симую с открытием инаковости. Речь всегда идет об аналитике и пациенте, которые под защитой рамки избегают сговора и нарциссической борьбы — ис­точника деструктивности — посредством, скорее, непрямого взгляда на исто­рию, чем взгляда лицом к лицу. Этот путь может быть долгим или не очень, далеким или близким, но он всегда идет в направлении исследования бессоз­нательного и детской сексуальности, которые составляют два фундаменталь­ных аспекта открытия Фройда. Учет условий психического функционирова­ния позволяет сделать это путешествие-посвящение во внутренний мир более или менее легким.

Если выразиться словами поэта Ива Бонфуа, речь идет о поисках «неведомой темной страны», о недоступном пространстве контрастных образов и противоречивых чувств: это, конечно, «гордыня», — говорит он, но также «неудовлетворен­ность, надежда, легковерие, разрыв, всегда неистовая страсть». И добавляет не без доли истины: «Но не мудрость и не благоразумие. А может быть, кто знает, что-то гораздо лучше этого» ( Bonnefoy , 1972, р. 26). Как могло бы быть иначе, если человеческая психика устроена так, что «длительным чаяниям» соответ­ствует «смутная интуиция». Искушение состоит в том, чтобы оставаться в ви­димой и непосредственной определенности; но не является ли аналитическая работа с нашими пациентами даруемой возможностью научиться жить с нео­пределенностью, «слышать, — как говорит Бонфуа, — в определенности посто­янный, разрастающейся, животворный ноток ирреальности», путешествуя с ними по этим далеким странам, о которых можно мечтать и которые обладают, по выражению поэта, «как ничто другое в этом мире достоинством быть дале­кими, непредсказуемыми и неизведанными».

 

143


Жюлия Кристева

НОВЫЕ БОЛЕЗНИ ДУШИ .

 


Душа и мысленное представление

 

Более важно, что люди создают Логос души, а не тела.

Демокрит

Есть ли у вас душа? Этот вопрос, который может быть философским, теологическим или же просто неверно истолкованным, имеет особую значимость для наше­го времени. В век психиатрической медицины, аэробики и господства средств массовой информации возможно ли все еще существование души?

Медицина или философия ?

Плодотворные дискуссии между древнегреческими врачами и философами привели в результате к ряду тонких изменений понятия «psyche», прежде чем оно стало понятием «anima» греко-римского стоицизма. Врачи периода античности вновь обратились к метафизическому различию между понятиями тела и души и пришли к плодотворной аналогии, которая послужила прообразом современной психиатрии: они говорили о «болезнях души», которые сравнивались с бо­лезнями тела. Эти болезни души включали страсти, от печали до радости, и даже бредовые состояния. Хотя, некоторые врачи использовали этот параллелизм для обоснования «монистической» концепции человека, для большинства из них ра­дикальное отличие между психической и соматической сферами подтверждалось взаимным присутствием этих сфер, если не их изоморфизмом.

С античных времен господствовало преобладание дуалистических воззрений: никоторые люди высказывались в поддержку представлений о комплементарности движущих сил в этих сферах, в то время как другие говорили о труднораз­решимых противоречиях. Несмотря на предпринимавшиеся научные усилия, в ходе которых делались попытки свести психику к соме, душа, которую нам не удастся локализовать (находится ли она в сердце? в тканевой жидкости? В мозге?), остается непостижимой загадкой. Как смысловая структура, психика олицетворяет связь между говорящим и слушающим, которая наделяет ее терапевти­ческой и моральной ценностью. Кроме того, делая нас ответственными за наши

145

тела, психика спасает нас от биологического фатализма и формирует нас в качестве обладающих даром речи существ1.

Инкарнация Христа, то есть телесные и душевные страсти человека-бога, дала импульс для психического динамизма, который питал внутреннюю жизнь христиан в течение двух тысяч лет. Пылкие эксцессы, направленные на абсолютный субъект — Бога или Христа — перестали считаться патологическими. Вместо это­го они воспринимались как отображающие мистическое странствование души, стремящейся к Абсолюту. Однако прежде чем стало возможно переосмысление душевного заболевания, должна была быть подорвана диалектика троицы, анато­мия должна была начать применяться к телу, и болезненные душевные состоя­ния должны были стать объектами наблюдения и исследования. В тот период ду­шевное заболевание укоренилось в священном месте психиатрической больницы. Мишель Фуко написал чудесный рассказ о такой клинике, в которой признава­лась душа, но лишь как знак больного тела2. Давайте вспомним, однако, что такое восприятие возникло задолго до эры разума, ибо его корни могут быть прослежены к греческой философии и медицине, представители которых ввели отличие и про­пели аналогию между болезнями тела и болезнями души. Подобно древним грекам, современные психиатры — в особенности Филипп Пинель3 — выступали в поддер­жку физических и моральных теорий происхождения душевного заболевания4.

Фройд может быть помещен в русле этой традиции, ибо он недвусмысленно выступал в поддержку философского дуализма5, который он развивал посредством своей концепции «психического аппарата»6 — теоретической конструкции, которая несводима к телу, подвержена биологическим воздействиям, однако главным образом наблюдаема в языковых структурах. Будучи прочно укоренена

 

в биологии посредством влечений, однако, зависящая от автономной логики, душа, как «психический аппарат», дает начало психологическим и соматическим симптомам и видоизменяется в ходе переноса.


Однако, отдавая приоритет душе, исследования бессознательного и переноса привели к более значительному результату, чем простое возрождение древнегре­ческой дискуссии относительно души и тела. И что еще важнее, фройдовское понятие психики бросает вызов этому ранее предполагавшемуся дуализму и выхо­дит за рамки гипертрофии психологического, которую многие исследователи рассматривают как определяющую черту психоанализа. Аналогичным образом, различные аспекты психоанализа пересекают границу между телом и душой и исследуют различные элементы, которые переступают пределы этой дихотомии: например, энергетический компонент влечений, определение смысла на основа­нии сексуального желания и осуществление лечения внутри границ переноса, ко­торый понимается как повторение более ранних психосенсорных травм. Тем не менее, лингвистический механизм остается в основе лечения: как означающий Конструкт, речь как анализанта, так и аналитика включает в себя различные серии репрезентаций. Мы осознаем многообразие этих серий, однако можем справед­ливо утверждать, что они являются преимущественно «психическими» по свое­му происхождению, сколь бы далеко сводимыми они ни были к тому биологиче­скому субстрату, который современная наука более или менее установила для нас.

Предлагая различные модели души, психоанализ расширяет наше понятие «psyche», признает особенности наших способов обозначения и абсорбирует пато­логию в специальные логические системы. Хотя понятие психологического неду­ги по утратило своей специфической валидности, психоанализ склонен связывать его с одной из логических возможностей, неотъемлемо присутствующих в любом фройдовском «психическом аппарате» или лакановском «поле речи» (parletre). Хотя понятия «нормы» и «аномалии» также подвергаются сомнению, воздействие психоанализа не ограничивается в результате ниспровержением — которое привлекало свободные умы в течение почти сотни лет. Акценты на смысле и ис­пользовании эротизированной речи в переносе остаются наиболее важными чер­тами необычной судьбы открытия Фройда.

Будучи лояльным к этике человека, которую Запад разработал внутри сфер сво­ей философии, религии и науки, психоанализ взывает к жизни говорящих существ, усиливая и исследуя их психическую жизнь. Вы живы тогда и только тогда, когда вы обладаете психической жизнью. Какой бы расстраивающей, непереносимой, смертоносной или возбуждающей не могла она быть, эта психическая жизнь которая объединяет различные системы репрезентации, вовлекающие в себя ис­пользование языка, - дает нам доступ к нашему телу и к другим людям. Вследствие обладания душой мы способны к действию. Наша психическая жизнь явля­ется дискурсом, который функционирует. Вредит ли она нам или спасает нас, мы являемся ее субъектом. Наша цель здесь состоит в анализе психической жизни, то есть в ее разрушении и последующем восстановлении. Важные воздействия пол­ных смысла репрезентаций никогда ранее не осознавались и не использовались столь точно и значимо. С Фройдом произошло возрождение psyche. Обогащен­ная иудейским плюрализмом ее интерпретаций, душа развилась в многогран­ную и полифоническую психику, которая лучше оснащена для обслуживания

 

147

«пресуществления» живого тела. Следовательно, мы можем оценить осуществленный Фройдом могущественный синтез предшествующих традиций, ибо посред­ством приписывания душе новой ценности Фройд смог подробно разработать курс действий, который являлся одновременно терапевтическим и моральным.

Прогресс в естественных науках, в особенности в биологии и неврологии, сделал для нас возможным представлять смерть души. Так как мы постоянно деко­дируем секреты нейронов, их тенденции и их электрические движущие силы, неужели мы до сих пор нуждаемся в этой устарелой химере? Не продвинулись ли мы уже к когнитивным конструктам, которые смогут объяснить как клеточное, так и человеческое поведение?

Как бы там ни было, нельзя не заметить, что эта тема, душа, которая считалась изгнанной из «чистых» наук, находится в процессе триумфального возвращения в большинстве утонченных биологических теорий, которые входят в разряд когнитивной науки. «Образ присутствует в мозге до объекта»1, — утверждают биоло­ги. «Когнитивная архитектура не ограничена нервной системой; напротив, нервная система пронизывается когнитивной архитектурой, которая здесь присутствует».2 «Мы не можем здесь обойтись без телеономии».3 «Невозможно понять, как мож­но представить психическое функционирование, которое не включало бы в себя репрезентацию цели, то есть, которое не подразумевало бы субъекта, который пытается представлять как себя, так и свою ожидаемую цель».4

Образ до объекта, субъект, телеономия, репрезентация: где же может быть обнаружена душа? Если цель когнитивной науки не в том, чтобы вести биологию к возрожде­нию спиритуализма, мы можем задаться вопросом, как устроена душа. Какие репре­зентации и какие логические переменные образуют душу? Психоанализ необязательно дает ответы на эти вопросы, но это та дисциплина, которая ищет на них ответы.

Можем ли мы говорить о новых пациентах?

В то же самое время, повседневный опыт указывает на явное сокращение частной жизни. В наши дни у кого еще остается душа? Всем нам слишком хорошо известна та разновидность эмоционального шантажа, которая напоминает нам о телевизионных сери­алах, однако такое принуждение является просто побочным продуктом истерической неудачи психической жизни, которая уже ранее изображалась романтическим недо­вольством и средневековой семейной комедией. Что касается возрожденного интереса к религии, у нас есть основание для вопроса о том, проистекает ли он от законного поиска или от психологической нищеты, которая предписывает, что вера дает ей искусственную душу, которая может заменить ампутированную субъективность. Ибо всплывает утверждение: нынешние мужчины и женщины — которые снедаемы

 

стрессом и стремятся к получению, трате де: юг, к удовольствиям и смерти — обходятся без репрезентации их опыта, которую мы называем психической жизнью. Действия и непосредственный отказ от них заменили интерпретацию смысла.

У пас нет ни места, ни времени, необходимых для созидания нашей души, и простой намек на желательность такой активности кажется легкомысленным и противо­речащим здравому смыслу. Находясь в тисках своей отчужденности, современный Человек является нарциссической личностью — нарциссом, который может страдать, и который не ощущает никаких угрызений совести. Он проявляет страдание в сво­ем теле и поражен соматическими симптомами. Его проблемы служат объяснением его бегства от тех самых проблем, которых парадоксальным образом домогается его собственное желание. Когда он не находится в депрессии, он захвачен маловажными и никчемными объектами, которые предлагают первертное удовольствие, но не при­носят удовлетворения. Живя в разорванном на части и ускоренном пространстве и времени, он часто испытывает затруднения в осознании своего собственного облика; будучи лишен сексуальной, субъективной или моральной идентичности, это земно­водное является пограничным, ограниченным или «ложным я» — телом, которое действует, часто даже без телесных радостей от такого деятельного дурмана. Современный человек теряет свою душу, однако не знает об этом, ибо психический аппарат является тем, что регистрирует репрезентации и их значимые ценности для субъекта, К сожалению, эта темная комната нуждается в ремонте.

Разумеется, то общество, которое формирует современных индивидов, не бросает их в затруднительном положении. Они могут находить одно возможно эффективное решение своих проблем в нейрохимии, благодаря методам воздействия которой часто могут излечиваться бессонница, различные виды тревожности, определенные психотические состояния и некоторые формы депрессии. И кто мог считаться ви­новным за возникновение таких состояний. Здесь тело вступает в борьбу с невиди­мой территорией души. Давайте говорить по существу. Вы ничего не можете с этим поделать. Вас переполняют образы. Они овладевают вами, они заменяют вас, вы грезите. Захваченность галлюцинацией возникает при отсутствии границ между удовольствием и реальностью, между правдой и ложью. Воспринимать жизнь по­добно сновидению — мы все желаем этого. Существует ли это «ты» и это «мы»? Ваши проявления стандартизируются, ваши рассуждения становятся такими же, как у всех. По этой причине, действительно ли вы обладаете собственным разумом?

Если наркотики не становятся направляющей силой в вашей жизни, то ваши раны «залечиваются» картинками, и прежде чем вы сможете говорить о ваших состояниях души, вы погружаете их в мир средств массовой информации. Получаемые из этого мира образы крайне могущественны в обуздании ваших тревог и желаний, в снижении их интенсивности и в приостановке их смысла. Они оказывают автоматическое воздействие. Как результат, психическая жизнь современных индивидов колеб­лется между соматическими симптомами (заболеванием и последующей госпитализацией) и визуальным изображением их желаний (грезы перед телевизором). В такой ситуации, психическая жизнь блокируется, тормозится и разрушается.


Однако мы слишком легко соглашаемся с тем, что такая мутация может быть благотворной. Являясь чем-то большим, чем простым удобством или новым вариантом «опиума для парода», текущая трансформация психической жизни мо­жет служить предвестником нового состояния человечества, в котором

 

149

психологические удобства окажутся в состоянии преодолевать метафизическую тревогу и потребность в смысле. Не ожидает ли нас прекрасное будущее — получать удовлетворение от таблетки и экрана телевизора?

Проблема состоит в том, что путь к такому супермену усыпан ловушками. Громадное разнообразие проблем может приводить новых пациентов на кушетку ана­литика: затруднения в сексуальной жизни и в сфере взаимоотношений, сомати­ческие симптомы, трудности самовыражения и общее недомогание, вызываемое употреблением языка, воспринимаемого как «искусственный», «пустой» или «механический». Эти пациенты часто напоминают «традиционных» анализантов, однако «болезни души» вскоре прорываются сквозь их истерическую и обсессивную оболочку — «болезни души», которые не обязательно являются психозами, однако которые вызывают неспособность психотического пациента символиче­ски выражать свои невыносимые травмы.

Как результат, аналитики должны разрабатывать новые системы классификации, которые учитывают оскорбленные «нарциссизмы», «ложные личности», «пограничные состояния» и «психосоматические состояния».1 При всех их от­личиях, у всех этих симптоматологии есть один общий знаменатель — неспособ­ность к репрезентации. Принимает ли она форму психического мутизма2 или же использует различные знаки, воспринимаемые как «пустые» или «искусствен­ные», такая нехватка психической репрезентации служит помехой чувствитель­ной, сексуальной и интеллектуальной жизни. Кроме того, она может нанести удар самому биологическому функционированию. Иносказательным образом аналитика затем просят восстановить психическую жизнь и дать возможность в полной мере проявиться речевой сути пациента.

Являются ли эти новые пациенты продуктом современной жизни, которая обостряет наши семейные ситуации и инфантильные затруднения и переводит их в симптомы данной эпохи? А если это не так, то не является ли зависимость от лекарственных средств и бегство в сферу воображения просто современной трансляцией нарциссических несоответствий, общих всем временам? И наконец, изменились ли сами пациенты или аналитическая практика, так что аналитики, став более проницательными, улавливают в своих интерпретациях ранее не замечавшиеся симптоматологии? Эти, как и многие другие вопросы, будут вставать перед чита­телями этой книги, как они вставали перед ее автором. Однако остается тот факт, что аналитики, которые не обнаруживают новую болезнь души в каждом из своих

 

пациентов, не в полной мере оценивают уникальность каждого индивида. Сходным образом, мы можем проникнуть в самую сердцевину аналитического проек­та Посредством осознания того, что эти новые болезни души выходят за рамки традиционных систем классификации и их неизбежной реконструкции, И что еще важнее, они воплощают трудности или препятствия в психической репрезентации, которые заканчиваются разрушением психической жизни. Попытки вдохнуть новую жизнь в грамматику и риторику и обогащение стиля тех людей, которые хотят говорить с нами, потому что не могут более хранить молчание и быть отстраненными: не отражают ли такие проекты ту новую жизнь и новую пси­хику, которую хочет выявить психоанализ?

фантазматическое оперативное соединение

Нижеследующий аналитический фрагмент даст нам конкретный пример одной из этих новых болезней души: фантазматического торможения. Дидье, который носил в себе образы своих картин, тем не менее, не мог выразить свои чувству слонами, то есть не мог дать живописное описание своих страстей. Так как в его Желании отсутствовала повествовательная сторона, оно сводилось на нет. Дидье мог, таким образом, восприниматься в качестве символической эмблемы современного человека — действующее лицо или потребитель общества развлечений, который утратил свое воображение.

Парадокс актера, приведенный Дидро, изображает опытного профессионала, который мог великолепно имитировать чувства других людей, однако был неспособен испытывать какие-либо чувства сам по себе. Данный философ эпохи Просвещения превозносил эту способность, которая с тех пор трансформировалась в нечто вызывающее тревогу, ибо в нашем мире, как производитель, так и потребитель образов страдают от отсутствия воображения. Их беспомощность приводит к повреж­дению. Что хотят они от своего аналитика? Новый психический аппарат. Но прежде Чем они откроют себя языку фантазматического повествования, развитие этого нового психического аппарата должно возродить образ внутри переноса.


Ранее Дидье написал мне письмо, в котором говорилось, что он восхищался моими книгами по искусству и литературе. Художник-дилетант, он сказал мне, что «про­блемы взаимоотношений» убедили его в необходимости начать анализ. Он считал, что я единственный человек, способный направлять его в «таком рискованном деле». Дни нос письмо характеризовало его как читателя психоаналитических и художественных текстов, а также как хорошо информированного любителя искусства.

В течение ряда лет я была свидетельницей словесного дискурса Дидье, свидетельствующего о его эрудиции и сдержанности и высказываемого монотонным образом. Временами парадокс данной ситуации казался мне смешным и даже абсурдным. Мне было затруднительно помнить о том, что Дидье был «моим пациентом», ибо я была абсолютно убеждена в том, что он говорил с единственной целью игнорирования меня. Даже когда я была в состоянии пробиваться сквозь этот «непроницаемый аппарат для подводного плавания» данного «человека-невидимки» (я использовала данные метафоры, когда размышляла о его психиче­ском и либидном автоматизме), Дидье удавалось сразу же нейтрализовать мои слова: «Да, это так, я сам собирался сказать об этом, именно так, я уже думал

 

151

об этом...» И он продолжал оставаться в состоянии «погружения», не будучи когда-либо затронут моими интерпретациями.

С самых первых сессий меня поразила лаконичная речь Дидье, что могло рассматриваться мной как знак того, что лечение было невозможно. Я чувствовала, однако, что экономность его дискурса превосходно соответствовала человеку, ко­торый жаловался на столь огромное страдание. Он говорил о своем страдании, сообщая мне по секрету различные «рассказы» в «оперативной» и «технической» манере, характерной для людей, пораженных психосоматическими заболевания­ми. Он избавлялся от этих рассказов, как если бы они были неодушевленными предметами или бесполезными пищевыми отходами. Дидье описывал себя как одинокого, неспособного любить, нейтрального, отчужденного от своих коллег и своей жены, даже индифферентного к смерти своей матери. Лишь мастурбация и писание картин могли поддерживать его интерес.

Будучи рожден вслед за сестрой, Дидье обожался матерью, которая одевала его как девочку и стригла под девочку, пока он не пошел в школу. Она властвовала в жизни маленького сына, делая его средством осуществления своего инвертированного желания, ибо превращая сына в дочь, она могла любить себя в образе маленькой девочки. Дидье говорил не «моя» мама или «наша» мама, а «La mere». Мне предстояло понять, что определенный артикль был частью защитной систе­мы — первертной комбинаторики Дидье, — которая могла защитить его от подав­ляемой, возбуждающей и опустошающей близости, которую он разделял со «своей» матерью. Я использую термин первертная комбинаторика из-за его исключитель­но мастурбационной сексуальной деятельности, соответствующей соматическим симптомам и сублимациям (его картин). Это поддерживало его дискурс на абстракт­ном уровне (La mere) и сохраняло его личность в чудесной изоляции. Если «La mere» не является кем-то определенным, тогда нет никого.

 


В ряде случаев я понимала, в сколь значительной степени Дидье, подобно многим другим пациентам, бросал вызов традиционным системам классификации. Психическая организация Дидье не соответствовала какой-либо стандартной диагности­ческой классификации, несмотря на его обсессивную изоляцию, психосоматические тенденции и незрелость, которая была причиной его мастурбационной фиксации. Я решила сосредоточить внимание на его наиболее заметно выраженных пер вертных чертах, так как полагала через его дискурс вывести наружу его влече­ния, а затем анализировать их внутри контекста сильного и сложного переноса. Хотя как раз этого больше всего боялся мой пациент, я сочла необходимым сосре­доточить внимание на обсессивном характере и нарциссической личности Дидье. Будучи пойман в тиски между вежливым, равнодушным дискурсом и своими уединенными интеллектуальными и художественными видами деятельности, Дидье пытался убедить себя (и своего аналитика) в том, что у него нет души, как если бы он был не кто иной, как робот, который время от времени заболевает.

Прежде чем жениться на «La mere», отец Дидье был женат на иностранке. Романтическая аура, таким образом, придавала некую вещественность отсутствующему отцу и служила защитным средством против назойливого присутствия «La mere». Я считала эту черту компонентом сексуальной идентичности Ди­дье, несмотря на двусмысленное желание его матери — желание, которое мог­ло привести его к гомосексуальности, если не к психозу, Однако у Дидье не было ясных воспоминаний о тех божественно прекрасных временах, которые он

когда-то проводил в слиянии со своей матерью. В действительности, смерть матери оказала на него лишь небольшое воздействие. Дидье сожалел, что мать прежде была единственным человеком, которому дозволялось смотреть на его картины. Их способы коммуникации состояли из демонстрации себя, порождавшей удовольствие женского зрителя, возбуждения и повторной демонстрации себя. Они обшились без слов — от руки к глазам и наоборот, или посредством сочетания раз­личных веществ на новой картине, которую он показывал ей.

Однако такое излюбленное развлечение закончилось вместе со смертью матери, и с тех пор Дидье находил мастурбацию менее приятной. Его лояльность к Мертвой матери приняла другую форму — форму вакуума, которого следовало избегать, или непригодной для жизни пещеры. Дидье сохранял комнату матери в том виде, в каком она ее оставила. Так как это было запретно, ее комната была тем местом, владельцем которого должен был быть Дидье. Была ли его мать недо­ступной из-за отцовского осуждения, которое все еще находилось вне дискурса Дидье? Совместно с этим запретом взаимоотношения, которое было просто слиш­ком тесным, данная комната с тех пор опустела, так как в ней более не было сти­мулирующего присутствия матери.

Таким примерно образом я мысленно представляла себе это материнское пространство, о котором Дидье часто упоминал, будучи полон решимости позволить уединенной комнате матери беззаветно, однако тайно охранять страсть, которая, как он полагал, не существовала («пустой»?) — хотя он хотел, чтобы я сама заста­вила его это понять. Таково было мое положение, в качестве привлекательной и отвергаемой фигуры, одновременно призываемой и невпускаемой, в точности такое же, каким оказался и сам аналитический процесс.

Мне хотелось бы сперва рассказать о том, каким образом мой пациент часто манипулировал мной. Хотя он казался сотрудничающим, нам приходилось играть в игру по его правилам1. Сходным образом, он наметил в общих чертах собственный план ограничения анализа простой погоней за знанием: «Меня не инте­ресуют чувства, я просто хочу знать».

Согласно Фройду, перверт соединяет влечение и объект (этот механизм мог быть основой взаимоотношения между близостью и господством). Однако перверт, главным образом, идеализирует влечения, так как с началом формирования первертной структуры сразу же становится связана «отдельно выполненная пси­хическая выработка»2. И действительно, для перверта психическая активность

153

идеализации является существенно важной (мы увидим это в случае Дидье), хотя эта активность имеет двойственную природу. С одной стороны, очень маленькие дети понимают, что мать испытывает к ним влечение — на которое они реагируют, выстраивая защитную фантазию, которая находится в симбиозе с фантазией мате­ри. С другой стороны, защитная психическая деятельность, такая как идеализация, может быть противопоставлена тем хаотическим влечениям, которые молодое Я все еще не в состоянии разработать. Отрицая этот хаос, молодое Я его погребает. Будучи порождены отрицанием, психическая активность идеализации и де­монстрация знания приобретают искусные, однако статические черты, сравни­мые с «ложным Я» Винникотта или с «оперативным мышлением»1 Марти2. Я по­няла, что дискурс Дидье, подобно его живописной продукции, обладал этим искусным качеством: он был тщательно разработанным, хорошо информатив­ным и в то же время предназначенным для недопущения осознания влечений, в особенности агрессивных.