Вера (из роли Веры Андреевны): Я сижу на веранде. Накрыт стол к чаю, теплый летний день.
Ведущая: Вера Андреевна, где мы сейчас?
Вера (из роли Веры Андреевны): Юг России, не знаю, как там у вас это называется, а моя родина – Екатеринодар, я дворянка казачьих кровей. Замужем за инженером. Милый человек, труженик. Мы не богаты, сестры устроены лучше, но и он из хорошей семьи, хоть и обедневшей. Дом у нас, конечно, свой. Сад огромный, старые деревья. Это мое хозяйство, мое царство. Дети с няней, работники в
саду, сейчас будем с Алешей пить чай и беседовать. Очень тихо, слышно только пчел. Пахнет цветами, землей, абрикосами.
Ведущая: Вера Андреевна, как Вы выглядите, как одеты?
Вера (из роли Веры Андреевны): О, я за этим очень слежу. У нас, знаете, солнце жаркое, без шляпы и по саду не пройдешь. У меня большая кружевная шляпа – розовая, бросает легкую тень на лицо. Рядом зонтик. Белое кисейное платье с розовой отделкой. К чаю у нас принято одеваться, детей я учу тому же. Нужно уважать свою семью. Я строгая хозяйка, но я еще и красивая цветущая женщина и никогда об этом не забываю.
Ведущая: Вера Андреевна, как сложится Ваша судьба дальше?
Вера (из роли Веры Андреевны): Я не переживу всего этого ужаса. Мой дом разграбят и сожгут, сад вырубят на дрова, мужу придется служить новой власти и переехать севернее, не успев меня оплакать. Младшей, Анечке, будет всего восемь, ей будет очень трудно объяснить, почему никогда – ни‑ког‑да! – нельзя упоминать ни о нашем родстве, ни о том, где мы жили. Надеюсь, она все забудет – для ее же блага. Она нежная девочка, эти испытания не для нее, но порода наша крепкая, и я знаю, что она выдержит. Мне жаль, что я ее покидаю в тяжелый час. (Обращаясь к участнице группы в роли Анечки, будущей Вериной бабушки.)
Анечка, ma petite, крепись, дорогая. Господь милостив, и родные помогут, кто уцелеет. Я любила тебя, твоих братьев и папу. Я не виновата, что должна вас покинуть. Жизнь моя была полна, радостна – за что же тебе такое, моя девочка?
(Я прошу Веру поменяться ролями с Аней и ответить матери, если захочет.)
Вера (из роли своей бабушки Анны): Мама, я так Вас обожала! Я всю жизнь буду помнить это счастье, этот покой, наш сад на Зеленой. Но я никогда ничего не скажу, как Вы велели. Мы будем жить очень тяжело, мне придется пойти работать в пятнадцать лет, из всей семьи выживем только я и папа. У нас теперь другая фамилия. Я выйду замуж без особенной любви, тоже за инженера, но и он погибнет на войне. В моей жизни никогда не будет большой семьи, родных, подруг. Я буду только выживать и очень много работать, копить добро. У меня никогда не будет ни одной непрактичной вещи, я всю жизнь прохожу в коричневом и сером. Но я выдержу, мама.
Не только в этой истории, но очень часто и в других, с отчаянной, горькой подробностью в женских группах "транслируются" детали, которые больше нигде не могут быть упомянуты, с надеждой хоть на какое‑то понимание и сочувствие.
Голые ноги, обмазанные глиной для имитации фильдеперсовых чулок: знай наших! Упрек одной сестры, брошенный другой: "Как за солью идти, так мне, а ты чего у нас такая нежная?" – он непонятен, если не знать, что "идти за солью" – значит шагать через полгорода с двумя ведрами за соленой водой, которую потом самой выпаривать на дровяной плите. Сестра же, которой по болезни нельзя таскать такие тяжести, для этой жизни и правда несколько нежна, о чем ей напоминают по десять раз на дню. Семь накрахмаленных нижних юбок – верх достатка! – в которых выходит замуж прабабушка; и у этих юбок есть своя судьба: из самой последней выкроятся распашонки для ребеночка, "лишнего рта", который некстати родится в войну и станет отцом героини‑рассказчицы ("Маленьким как раз и лучше из ношеного, оно помягче, а уж тут такое ношеное, что совсем последняя польза, больше ни на что не годно"). Прабабка с бабкой чуть не поругались, кроить или нет: "А как не выживет, на что еще распашонки? Разве что подоткнуться по надобности, так это уж больно шикарно, не барыни". Варварская конструкция "гигиенического пояса" на английских булавках, специфическое ноу‑хау для девочек – и еще десятки примеров унижения, даже истязания женского тела, полного пренебрежения его ощущениями и потребностями.
Об этой стороне жизни наших бабушек и прабабушек говорить особенно неприлично, поскольку "личная гигиена раскрепощенной женщины" требовала прежде всего трудоспособности, природные же ее особенности воспринимались как досадная помеха графику дежурств. Между тем не от одной пожилой женщины я слышала о специфическом, ни с чем не сравнимом ужасе "просидеть" юбку. Рассказывали и о чудесах стойкости, когда до мяса стертые этим самым клеенчатым поясом нежнейшие части тела не помешали героическому ответу на экзамене или, того хлеще, сдаче норм ГТО. (Для молодых перевожу: "Готов к труду и обороне"). Ни одной из моих рассказчиц не пришло в голову хотя бы отпроситься в туалет и чем‑то себе помочь, облегчить свои муки. То есть следовало не только сносить, но еще и молчать: стыдно. О, скольким дочерям и внучкам отозвалось это "стыдно", это многолетнее надругательство над женским телом!
"Исподнее девочек тех лет было придумано врагом народа человеческого в целях полного его вымирания. На короткие рубашечки надевался сиротский лифчик с большими, в данном случае желтыми, пуговицами. К лифчику крепились две ерзающие резинки, которые пристегивались к коротким чулкам, впивающимся в плотные Викины ноги уже под коленками. На все это надевали просторные штаны, именуемые не по чину "трико", и вся эта сбруя имела обыкновение впиваться, натирать красные отметины на нежных местах и лопаться при резком движении. Белье взрослых женщин в ту пору мало чем отличалось и должно было, вероятно, гарантировать целомудрие нации"[31].
Любая старая брошюрка типа "Гигиена девушки" (можно "матери и ребенка", разницы нет) способна сама по себе, без каких‑либо дополнительных травм, вызвать приступ омерзения к собственному телу, если позволить себе проникнуться этим запахом карболки, этим духом санпропускника, военного поселения, беды. Да вот, снимаю с полки дефицитнейшее когда‑то издание "Краткая энциклопедия домашнего хозяйства" – храню его вместе с "Книгой о вкусной и здоровой пище", тоже досталась в наследство от бабушки Елены Романовны. Год издания – шестидесятый, вполне мирное уже время, даже оптимистическое. Наугад открываю, выпадает буква "п". Словарные статьи по порядку: понос, поплин, поражение электрическим током и молнией, портьеры, поседение волос, послеродовой период, пособие по временной нетрудоспособности, посуда, потертость, потливость, потолок, почки (говяжьи, свиные, бараньи), права матери и ребенка... Я ничего не придумываю и не пропустила ни слова. Это придумала жизнь, которую заставили прожить наших женщин.
Вернемся в группу, где Вера, в свою очередь, возвращается "из прошлого" – или из тех мест, где все мы можем разговаривать с умершими или вовсе не существовавшими. В нашей работе это делается так: настоящее, реальность, обозначается в пространстве – проще сказать, стул стоит; весь мир воспоминаний, символов, семейного мифа – в другом пространстве той же самой рабочей комнаты, отдельно. Поколения размещаются в пространстве как на генеалогическом древе, то есть более‑менее соответствуют действительности: прабабушка, бабушка, мать. Всю историю фактически рассказывает героиня, но рассказывает из ролей женщин своего рода, сначала пригласив на их места кого‑то из группы. Это, как и во всяком психодраматическом действии, делается для того, чтобы после обмена ролями она могла услышать свои же слова со стороны.
В этом действии – физическом, буквальном воплощении в прабабушку, бабушку‑девочку или кого‑то другого – есть невероятная мощь и магия. Сколько раз бывало, что героиня начинала свой рассказ с утверждения "я ничего о них не знаю", а вошла в роль – и откуда что взялось. И мы, конечно, не претендуем на установление – восстановление? – какой‑то "объективной" правды и справедливости: важно только то, как это действие передачи законного "наследства" чувствуется и понимается самой героиней. Это у нее в душе, у нее в памяти восстанавливаются оборванные связи и отношения.
Надо заметить, что тема обрыва родственных связей, вынужденного отказа от фамилии в работе с семейной историей всплывает часто. Страх, вина и особая растерянная немота передаются по наследству – никто не знает толком, как, но передаются. Как и другие болезненные, травматичные переживания, они исцеляются признанием, принятием, проговариванием. Есть особый смысл в том, что о запрете говорить, чувствовать и быть эмоционально живой, открытой рассказывает старшая женщина, прабабушка: она единственная, кто в этой истории знает, как все было до катастрофы. Более того, не она ли – ради выживания семьи, ради спасения – наложила вынужденное заклятье, не она ли сама велела Анечке ни‑ког‑да не вспоминать, не упоминать, не походить на тех, на кого походить опасно? В символическом пространстве нашей работы, где могут встретиться все четыре женщины, только она имеет власть и право назвать все своими именами.
Делая это в роли прабабушки Веры Андреевны, Вера отменяет свои – полученные по наследству – запреты. Побывав в роли бабушки Анны Алексеевны и встретившись с любимой и утраченной матерью, Вера не только лучше понимает и прощает бабушку, но и получает шанс оставить часть своего невольного с ней сходства там, откуда это сходство явилось: травматический опыт потери матери, бегства, утраты корней на самом деле не Верин; отраженный, он проник в нее через поколение и стал ее болью, она отрабатывает "осколочные ранения", хотя мина взорвалась в восемнадцатом году. И конечно, очень сильное исцеляющее переживание – просто побыть в роли этой великолепной женщины, посидеть под яблоней в ее саду: Вере так хорошо там, она так легко и естественно входит в роль своей легендарной прабабушки, в ней и впрямь появляется что‑то царственное. Но заканчивать работу всегда следует из своего реального возраста, из настоящего и из своей собственной роли.
Вот, стало быть, Вера устраивается в своем настоящем, а там, в дальнем углу комнаты, сидят ее "вспомогательные лица" и с небольшими сокращениями воспроизводят диалог прабабушки и бабушки. Я спрашиваю Веру:
– Что бы ты хотела спросить, сказать, получить?
– Я хочу, чтобы прабабушка сказала мне, что я ее настоящая наследница и что‑нибудь мне дала. Но перед этим я хочу сказать маме и бабушке...
...Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не виновата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не знаешь, как это важно, какая это радость – играть со своим ребенком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает неловко. Прости и ты меня.
...Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горькой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не могла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне досталась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.
...Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?
(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны:)
– Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы – мои. Я хочу подарить тебе что‑то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает "розовую шляпу" – кружевной лоскуток из нашего более чем условного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.
(Обмен ролями, Вера принимает подарок и склоняется к руке Прабабушки.)
Мы заканчиваем работу, но не совсем. Еще нужно вывести всех исполнительниц из ролей, после чего мы садимся в круг и говорим о том, какие чувства и воспоминания разбудила, "зацепила" Верина работа.
Таня, исполнявшая роль Прабабушки: Вера, спасибо тебе за эту роль. Ощущение было потрясающее – женщины в зените, в цвету, на своем месте. У меня тоже есть эта недополученная розовая шляпа, только совсем другая. Моя прабабка из крестьян, кружевница и, как у них говорили, песельница. А ей пришлось за плугом ходить, она руки и убила. Прадедушка ее очень любил, берег, пока мог, но он погиб еще в Гражданскую, дальше она одна поднимала детей. Бабушка выучилась на учительницу, и дальше, как и у тебя, в моей семье все женщины как матери были немного нескладные, ушибленные. И за работой не пели уже. Это кончилось.
Полина: Верочка, а я очень остро вспомнила своих маму, тетушек. Они у меня как раз все были невероятно, безумно женщины, Дамы! Но как‑то у них это выходило сплошь и рядом за мой счет. Мне самой уже за пятьдесят, но с самой ранней юности что случись – "Поля, разбирайся. Поля, сделай, сбегай. Поля, ты не видишь, что мама устала?" Я научилась делать уколы, клеить обои, что угодно. Эта их хрупкость, изящество съели кусок моей жизни. Я с женственными женщинами всю жизнь чуть‑чуть воюю, у меня к ним счеты. И спасибо тебе за это путешествие, потому что я поняла, что моя война закончена. Мои тетки сохраняли иллюзию, что о них кто‑то позаботится, безумную иллюзию, бредовую. Но и они тоже не виноваты. Это мне самой почему‑то было важно доказать, что я им нужна, не будучи одной из них.
Рита, исполнявшая роль Бабушки: Вера, я все это время чувствовала себя действительно соляным столпом – как жена Лота. Я помнила свое нормальное женское детство каждую минуту и каждую минуту знала, что все это рухнуло, сгорело, что больше никогда... Я как будто застыла внутренне, обернувшись туда, назад – и рук у меня уже не было на ласку и всякие глупости. Какие у соляного столпа руки? А как я сама, как Рита, я ощущала почему‑то такое облегчение, как бывает, когда тебя простят, снимут с души камень. Может быть, это связано с моими отношениями с мамой – тоже борьба, причем я в той борьбе победила, доказала. А победы‑то не бывает, вот оно что. Победа не от хорошей жизни. Я не понимаю, как, но сейчас чувствую такое облегчение, будто сама примирилась со всеми женщинами моего рода – мы разные, но мы свои. И хорошо, что разные.
В тот раз нас было пятнадцать, говорили почти все – невозможно привести все, что было сказано, а кое‑что и просто непонятно, поскольку связано с теми работами, которые предшествовали Вериной. Она еще раза два появлялась на наших субботних группах. Это были уже другие группы, и никто кроме меня не мог оценить милую маленькую деталь – бледно‑розовый пушистый джемпер, ставший на какое‑то время ее новой любимой вещью. Очень мягкий, очень женственный, не похожий на ее прежние вещи, – хотя и в серых деловых костюмах Вера смотрелась великолепно.
Протокол, даже дословный, не может передать самого главного – духа, атмосферы подобной работы в группе. Очень хочется надеяться, что хоть что‑то из тех сильных, порой очень тяжелых, но необходимых чувств все‑таки может быть выражено сухими черными буковками. Далеко не все, но хоть что‑то...
И я вновь обращаюсь к цитатам из женской прозы – не для обоснования, но потому, что женщины‑писательницы порой так пронзительно точно выражают самое главное, что лучше и не скажешь. И это тоже о них, наших прародительницах, нашем наследстве. И, конечно, о нас. И первой вспоминается повесть Марины Палей "Евгеша и Аннушка" – о двух соседках по питерской коммуналке. В том, что молодая и талантливая женщина вгляделась в этих старух с такой пристальностью, с таким горячим интересом к подробностям их женской старости, привычкам, суждениям и речи, мне видится – с моей психотерапевтической "кочки" – важнейшее послание. Вот она, "женская история" без грима, ретуши и сюсюканья. Кто близко знал и любил женщин этого поколения, тот поймет, что тем самым миллионы их воспеты и оплаканы, и уже хотя бы поэтому их страдания и страшная, покореженная "красным колесом" жизнь оказывается не напрасной – стало быть, и нам есть на что надеяться.
"Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не погибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больничном коридоре, по горло в собственных испражнениях она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопотами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро [...]
– Она была святая, – вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. – Святая, – повторила я и ударила кулаком по перилам крыльца.
Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, – а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море – в океан – земной и небесный; и река эта отворилась словом.Кто‑то за меня – мной – произнес слово, которое оказалось ключом, – и отворилась дверь, и я поняла там что‑то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя [...]
И вот еще что. Священные чудовища у кормушки верховной власти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.
А разве по‑вашему вышло?"[32]
И – буквально, напрямую о шляпке... о сумасшедшей старухе в троллейбусе, встреча с которой разрывает сердце, как встреча с забытой, отправленной в небытие частью самой себя. Кроме того, что текст сам по себе блистателен – нет, могут, могут кое‑что черные буковки! – он так о многом заставляет подумать, так многое вспомнить, что я осмеливаюсь привести большой фрагмент (жаль, невозможно здесь воспроизвести его весь; на группах я иногда его просто читаю вслух – поверьте, нет и не было лучших слушателей).
"Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда‑то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.
На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером‑двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь [...]
...Она осталась там, где всегда была – "у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж", там, где "над розовым морем вставала луна", там, где "очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу", там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами"[33].
СТРАШНАЯ БАБА
Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все, что было, оставив память о себе в виде этой бесконечной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых – за что.
Людмила Петрушевская
Вы ее встречали. К сожалению, она всегда где‑то рядом. Почти нет на свете живой женщины, которая полностью была бы Страшной Бабой. Но тут и там мелькнет в толпе, в коротких житейских стычках. Узнается по носорожьей правоте, по привычке не слушать, а гнуть свое, по походке... Самое ужасное – обнаружить ее присутствие в себе, в своих близких. Это случается не так уж часто, в каких‑то особенных ситуациях, скажем, когда приходится топить котят, но все‑таки бывает.
Тусклые волосы, сжатый в ниточку рот, готовый выплюнуть жестокое, несправедливое слово, чугунный шаг, редко мигающие глаза. Она выживает в бараке, в горячем цеху, на самой склочной кафедре, в самом хитром и диком бизнесе. Скупая, подозрительная, беспощадная, бесчувственная. Она всегда готова попрекнуть куском или отвесить оплеуху: "Не напасешься на вас, паразитов. Ешь давай! Ешь что дают, и не разговаривать тут мне!" Ее огромные, много больше человеческого роста истуканы стоят на площадях наших и уже не наших городов, уродуя пейзаж, словно напоминание: я здесь, не отвертитесь. В свое время киевляне назвали ее "клепана мать" – и этим сказано все. Ни капли молока не выжать из ее сосцов, вся она сухая и жесткая, сухи ее глаза, сухи губы, сухо ее лоно.
Всякое трепетное, влажное, человеческое ей гадостно, особенно если это женское. Она с брезгливостью относится к беременным, и будь ее воля, то девочек стерилизовали бы, а мальчиков кастрировали – так гигиеничнее, да и порядку было бы побольше. Когда она говорит об отношениях полов, в ее голосе слышится омерзение, любовь для нее – род обмана и чей‑то способ захватить власть. Ее власть основана на другом способе, ее тема – подчинение, подавление, порядок. Баба‑яга со своим одиночеством в темном лесу, загадками и избушкой на курьих ножках по сравнению со Страшной Бабой – просто верх человечности. Та – иная, и природа ее коммунальная, "коллективистская": любит петь хором и ходить строем, любит начальство и порядок, особые поручения и чтоб все, как положено. По ее, то есть.
Ее человеческие воплощения между тем часто работают в сфере образования и здравоохранения. Может быть, потому, что там легче контролировать – есть система, иерархия; а может быть, просто потому, что там вокруг беспомощные... Это она в образе коренастой санитарки гонит из абортария одуревшую от наркоза и боли семнадцатилетнюю дуреху, намотав на крепкий кулак подол жалкой рубашонки. Вот этим кулаком, тычками в поясницу по длинному коридору: "Нечего тут, ишь какая цаца выискалась! Как нагулять, так все вы умные, а теперь, видишь ли, больно!" Тычок в спину, девчонка спотыкается: "Не падать тут у меня, еще восемь дур в очереди!" И это она же в процедурной детской поликлиники, где глядят с полок раскоряченные куклы, цедит своей учетчице через голову подобострастной мамаши: "И вот так еще два часа" – в том смысле, что дети плачут, когда им больно, – и железной рукой, почти не глядя, втыкает тупую иглу в нежную двухлетнюю плоть, словно штамп ставит: "Ты у меня запомнишь, и ты, и ты, и ты". И они запомнят. Даже не боль, а неотвратимое движение железной руки, которой эта боль до лампочки, по барабану, и лучше бы, если бы не орали, а еще лучше – совсем не жили. Она всегда пророчит худшее: мальчик вырастет бандитом, девочка пойдет по рукам, а у вашего ребеночка, мамаша, сепсис разовьется, а мне потом отвечай.
На самом деле ее самые ужасные садистские воплощения – это тоже еще не все. Она, например, надежна и работоспособна, если таковы директивы. Помрет, но сделает. Там, где ценится исполнительность, она всегда получит благодарность в приказе. Она не всегда плохая, но страшная всегда. Где она, там нелюбовь, нежизнь – не смерть ли? А если смерть, то не покойное завершение земных дел, а мучительное, беспросветное страдание, кончина на вонючей больничной койке, в очереди за хлебом, в коммуналке под пьяный скандал за стеной.
Рассказывать она об этом станет шепотом, возбужденно блестя глазами, давая похоронные советы вроде того, что белье на покойнице должно быть новое. Детей своих мучает, держа их за горло смесью стыда, вины, угроз, еще чего‑то страшенного. Само слово "мать" у нее звучит непотребно, даже без нецензурных добавлений. Мы ее боимся, порой ненавидим, а куда денешься, Мать все‑таки.
Она не всегда была такой, она такой стала, прожив с нами несколько поколений, в постоянном страхе недоеданий, по карточкам и спискам, в эшелонах и санпропускниках. Она уродливая тень, искусственно выведенная порода, черный двойник другой Матери – щедрой и любящей, которой мила и телесность, и плодовитость, и детские слюнки на подушке, и цветение дочек и сыновей.
И не надо думать, что это вымирающая редкая порода, заканчивающаяся вахтершами и санитарками. Каждая из нас унесла с собой ее кусочек. Это, может быть, не лучший наш кусочек. Но зачем‑то это тоже было надо. А вдруг опять придется стоять в очереди или спасаться от бомбежки? Может быть, мы и ненавидим ее потому, что она живое напоминание о насилии, возможном в любой момент. Есть звуки, которые любая из нас легко может представить, даже никогда не слышав в реальности: звук падающей бомбы, ночной стук в дверь, лязг передергиваемого затвора. Это означает, что мы к ним готовы – "всегда готовы!"
В жизни последнего времени оружие как‑то перестало удивлять: мы видели и танки за окном, и след очереди на стене расстрелянного ларька со спиртным; никто не падает в обморок, когда в вагон метро буднично и деловито заходят добры молодцы с автоматами; вороненый ствол проплывает в двадцати сантиметрах от голов сидящих и животов стоящих; его старательно не замечают. Внутри, конечно, как‑то нехорошо – а кому какое дело до того, хорошо ли внутри? "Если вас трамвай задавит, вы, конечно, вскрикнете. Раз задавит, два задавит, а потом привыкнете" – есть такой стишок, возможно, когда‑то и авторский, но уже вполне народный. "Трамваем", кстати, называли массовое изнасилование в тюрьме или лагере. Что же касается Страшной Бабы, у нее есть свое царство и в мирной жизни.
Мы все знаем, что существует мужской ад – война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его "отделения" или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.
Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому‑то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, наверное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враждебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинекологического опыта. От "женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло" до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сентиментальных "наглядностей" на стенах женской консультации до атмосферы скотобойни в родильном отделении.
"Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделение, я переправлялась по зимней погоде в чьих‑то резиновых сапогах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он заболел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с температурой в какой‑то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам, и отобрать у нее дитя нельзя, она может умереть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в сером одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев"[34].
Вообще‑то все это, как говорят врачи, "неспецифическая инфекция": а детский сад, школа, поликлиника – они что, не таковы? Роддом – всего лишь квинтэссенция, и, как говорит Арбатова, "всякая женщина, которая родила в совке, прошла разом и Афган, и Чечню".
Самое прискорбное, что этот ад не считается адом, это страдание и унижение не считается страданием и унижением. Все, что связано с этой травмой – пустяк, все там были. Но из‑за того, что все были в аду, он не перестает быть адом. И черные выгоревшие пятна ужаса, и приниженность, и бесстыдство, которое приходит, когда уже никакого стыда не хватит, конечно, хранятся почти в каждой душе женщины, ставшей женщиной здесь, у нас. Более того, они хранятся и в душах, и в телесной памяти наших матерей, бабушек. Отношение к важнейшим моментам женской жизни как к производству, как к чему‑то, у чего не может быть души и достоинства, – это не наши с вами отношения, это то, что с нами случилось. И это – ужасно.
Если вы попробуете заговорить о чем‑то подобном со старшими женщинами, то увидите, как подожмутся губы, станут пустыми глаза, и скорее всего услышите что‑то вроде "Ну что ж, вот такая жизнь". В лучшем случае. В этой интонации будет немножко – совсем чуть‑чуть – от Страшной Бабы. Если долго бить по одному месту, не насмерть, но зато постоянно, то образуется мозоль, чувствительность падает, организм защищается. Бесчувствие, безжалостность – что к самой себе, что к окружающим – не родились вместе с ней, они пришли как защита. Страшная Баба могла вырасти и развернуться во всю ширь только в стране, где лагерная мудрость "Не верь, не бойся, не проси" хлынула в обычную, не лагерную жизнь – а была ли она, эта обычная жизнь? – и проникла везде, где только можно.
Когда акушерка бьет роженицу по лицу, чтобы не орала и не мешала работать, когда воспитательница детского сада ставит детей голыми на окна за то, что они не могут проглотить таблетку от глистов, когда учительница младших классов выхватывает у девчонки какой‑то неположенный листок, рвет в клочки и заставляет девчонку на карачках собирать эти клочки – и вообще всегда, когда происходят бесконечные, малые и немалые, насилия над женским и детским, с сильной примесью стыда, унижения, – это ее вотчина, здесь она совсем своя. Собственно, только она там и своя – сторожевая сука женского отделения преисподней, ответственная по палате номер шесть, продукт затянувшейся на век войны всех со всеми. Разумеется, историческая закономерность – не повод оправдывать садисток, мучающих наших детей или нас самих: надо защищаться. Но как? Неужели теми же способами?
Ведь одно из самых ужасных свойств Страшной Бабы, один из секретов ее неистребимости состоит в том, что в мучительные, раздавливающие в нас женщину моменты именно она приходит к нам на помощь изнутри. И это она закрывает нас непроницаемой жесткой коркой, дает силы продолжать если не жить, то хотя бы действовать. А поскольку жилищный вопрос Страшная Баба всегда решает напористо и окончательно, она настаивает на прописке, получает у нас внутри законную жилплощадь и остается до следующей тяжелой ситуации.
Я хочу вам рассказать несколько историй женщин, которые вели себя и выглядели, как Страшные Бабы. Обе эти истории, рассказаны, проиграны на женских группах внучками этих женщин. Может быть, это неспроста: поколение наших бабушек как раз и может, если мы зададим вопросы (даже когда их уже нет на свете и живым им задать никакие вопросы нельзя), показать и ответить, как это с нами случилось. Как уродливая тень материнской роли стала такой всепроникающей – настолько, что мы иногда обнаруживаем ее даже в себе... Помните череп с пылающими глазницами, страшноватый дар Василисе Бабы‑яги? При нем становилось светло, как днем – и от этого света никак не могли укрыться злая мачеха с подлыми своими дочками, свет‑то их и превратил в угольки. Только тогда и мог быть зарыт в землю череп. Лучшим же средством от Страшной Бабы – Злой мачехи – в себе самой был и остается прямой взгляд и яркий свет...
История Татьяны началась с вопроса, с которым она и хотела работать: почему в ее собственной семье до такой степени не принято выражать чувства? В детстве она воспитывалась в интернате, семья была большая – шесть детей, далекая окраина России, и, приехав как‑то раз на каникулы из интерната, девочка узнала, что умер брат и будут похороны. Ее поразило еще тогда, что отношение к смерти удивительно будничное. Ей сказали об этом, как об одной из плохих новостей. Всего лишь.
Мы двинулись по времени назад: что случилось, кто или что научило эту семью так переживать горе, как будто никакого особенного горя и нет? Почему мама такая, почему она сама проглотила, задавила свое горе и других детей, ударенных, обожженных смертью братика, не только не может утешить, но своим поведением даже намекает на то, что и они должны горевать про себя? Мама росла совсем в других местах, в Поволжье, в большой деревенской семье, которая к моменту рождения мамы стала не такой уже и большой. Так мы добрались до бабушки, до ее жизни, до фигуры родоначальницы, потому что дальше "назад" Татьяна своего рода не знала.
Бабушка Ульяна, сама красавица и рукодельница, вышла замуж за самого видного, веселого парня в деревне, который, как это случается с видными и веселыми парнями, работником был никаким, гулял, играл на гармошке, был популярным в деревне человеком и как‑то не очень заметил, что дети умирают. Похоронила бабушка Ульяна одиннадцать детей, и только двенадцатая – мама Татьяны – выжила. Происходило все двадцатые и начало тридцатых годов. Эта женщина, с ее веселым легкомысленным мужем, которая рожает и хоронит, рожает и хоронит... Татьяна не знала, подряд или нет умирали дети, какие промежутки были между очередными родами и очередными похоронами, что вообще было причиной смертей: голод, детские болезни, варварское родовспоможение. Все это в ее семейном предании опущено, да и кто мог рассказать? Уж наверное не мама и тем более не сама бабушка...
Но когда мы поставили в ряд одиннадцать стульчиков, стоять на этом месте было невозможно, просто ноги не держали. Татьяна в роли бабушки в тот момент нарушила "традицию" своей семьи и зарыдала в голос – оплакивая безвременно умерших, безымянных, забытых и как бы никогда не живших. Скорбный ряд из одиннадцати стульев потеснил все остальное пространство, хотя комната у нас не маленькая. Отвести этому "граду скорби" отдельное место было невозможно. По тому, как все это располагалось в пространстве, фактически получалось, что бабушка жила на кладбище: а как может быть иначе, когда смертей – столько? Не в пространстве, так во времени она и в самом деле постоянно рожала и хоронила, рожала и хоронила. Каждый следующий ребеночек, каждые следующие похороны добавляли и добавляли безнадежности. При этом надо было делать еще и какую‑то работу, как‑то вести дом, ухаживать, заботиться о тех детках, которые были живы, с таким вот тягостным чувством, что их тоже можно потерять.
Ощущения самой Татьяны в роли бабушки – ведь она хотела спросить у своей семьи, почему так обходятся с чувствами, – подсказывают что‑то очень важное. Физическое переживание, перевоплощение, когда мы входим в роль своих предков (особенно предков‑женщин, поскольку с ними легче идентифицироваться телесно) часто сильнее слов, раньше слов. Слова, описывающие его, приходят потом, а чувство или догадка поражают сразу, как только человек входит в роль, обживается в ней. У бабушки были совершенно мертвые, поникшие руки. Те самые руки, которые кормят, заплетают косички, ласкают, сажают на коленки, раздают подзатыльники, – пресловутые "руки матери" одеревенели, повисли, они слишком много опускали в землю этих маленьких гробиков. С последней девочкой – Таниной мамой – получилось так: мать очень ее баловала, "одевала как куколку" – бабушка была хорошей портнихой и этим зарабатывала на жизнь. Долго не пускала ее замуж, как будто хотела еще при себе подержать, немножко побыть матерью. Но почти никогда до нее не дотрагивалась, и Танина мама это помнит. Вся ее забота, вся любовь выражалась через бытовое действие – нарядить, подарить, оставить лучший кусочек – но не в прямом общении: что‑то умерло вместе с этими детками, что‑то прекратилось, душевная жизнь бабушки остановилась, замерла. Она не была злой, она была всего лишь убитой.
Тем временем дед‑весельчак во время своих загулов погиб, провалился с санями под лед. И до этого его в семье не было, а тут не стало и вовсе. Кромешное одиночество, неоплаканное горе и полная безнадежность – вот какова была та растянутая во времени тяжелейшая травма, которая в этом роду, в этой семье "запретила" проявление чувств. Страдающая и подавившая, как бы проглотившая, утопившая в себе свое страдание мать каких‑то вещей сделать для своих детей просто не может. Руки – деревянные, не ласкают эти руки, не поддерживают – в лучшем случае делают что‑то практическое, житейское. Другого способа проявить любовь нет. Потому что позволить себе чувствовать – значит вытащить, открыть эту гробовую крышку и выпустить свое невероятное, неподъемное, нечеловеческое горе, которого слишком много.
Когда мы работали с этой историей, в группе стояла гробовая тишина, прерываемая только тяжелым дыханием и чьим‑то тихим всхлипом. Конечно, было очень много слез: мы оплакивали горе этой женщины, которой уже нет на свете. Мы не в состоянии представить его полностью, но даже прикосновение к нему просто покрывает смертным морозом, испариной. Мы, которым повезло родиться, повезло выжить, несмотря на все ужасные гримасы нашей истории, смогли хотя бы поклониться и пролить слезу над ее страданием, коли уж она сама не могла этого сделать.
В течение нескольких последующих работ то место, где стояли стулья, обозначавшие умерших детей, участницы группы как‑то обходили. Ведь нельзя разыгрывать какие‑то житейские сюжеты на кладбище, нельзя на кладбище – жить! Туда, однако, надо иногда приходить – то ли помолиться, то ли положить цветочек, то ли стереть песок и пыль с имен, а ведь и имен не осталось от этих детей.
Такая вот страшная, но совершенно не уникальная, не исключительная история напоминает нам о простой вещи, которую мы все знаем. Правда, помнить ее постоянно слишком тяжело, поэтому мы как бы и знаем, и не знаем. Несколько поколений женщин претерпели столько страдания и страдание это было настолько безысходным, бесконечным, нормальным, обычным – все вокруг тоже страдали, – что эмоциональное отупение, бесчувственность стала основной защитой. Ведь в аду важно то, что само страдание не признается, не считается чем‑то заслуживающим упоминания и уж тем более оплакивания. Вот так уж у нас, а что поделать?
Есть у Галича такая песня про немолодую женщину, которая ехала в автобусе и забыла взять билет, и вот по поводу этого бытового сюжета рассказывается ее биография со всеми теми ударами, которые сыпались годами, десятилетиями.
А мужа в Потьме льдиною распутица смела.
Она лишь брови сдвинула – и снова за дела.
А дочь в больнице с язвою, а сдуру запил зять.
И, думая про разное, билет забыла взять.
"Она лишь брови сдвинула – и снова за дела" – в высшей степени типичная реакция человека, который обязательно должен выжить, хотя бы потому, что есть дети, но чувствовать не может, размеры травмы слишком велики, ее слишком много. Такое омертвение мы можем воспринимать как грубость, бесчувственность. Да, это может быть и грубостью, и бесчувственностью по отношению к другим людям – и даже к детям и внукам. Танина бабушка Ульяна, между прочим, была ох какая неласковая, когда Таню на нее оставляли. Но подумайте: вот эта старая женщина, прочно, намертво запершая в себе чувства, и прежде всего чувства по отношению к детям. И вот дочь на нее оставляет шуструю двухлетнюю, совершенно здоровенькую, любопытную, проказливую девочку, которую не надо спасать, а надо с нею "возиться". Живость и непредсказуемость обычного ребенка для этой бабушки чрезмерна: "Только отвернешься – а она, зараза, уже вся в варенье перемазалась. Хоть банку на себя не свернула, и то спасибо". Мир – место опасное, ребенок вынуждает беспокоиться, пугаться; как же с этим справишься – рявкнешь разве что, пристрожишь. Я знаю уж совсем вопиющий случай, когда такая вот много перестрадавшая бабушка вообще не позволяла трехлетнему внуку слезать с дивана: только на диване с ним ничего не могло случиться. Так он и раскачивался взад‑вперед на том диване, как сбрендивший медведь в клетке, бедный мальчик...
В истории Татьяниной бабушки есть еще одно важное и грозное предостережение. Такая онемелость, эмоциональное окаменение наследуется – не генетически, хотя и это дело темное, но наследуется. Во всяком случае, дочь матери с одеревеневшими руками, скорее всего, тоже будет с трудом, неловко, неумело чувствовать. И страшно подумать, с какими опасениями, с какими предчувствиями у Татьяниной бабушки проходила та ее последняя беременность, от которой родилась Татьянина мама. И нетипичная для советского времени многодетная семья – что это: попытка отыграть у небытия хотя бы со счетом один к двум?
Первое зеркало человека – это лицо матери. Мы учимся чувствовать и впервые проявлять чувства с ней и от нее. Если мать убита горем, или озабочена хлебом насущным, или сама не получает поддержки – не важно от кого: от мужа, сестер, собственных родителей, – то это зеркало завешено, как в доме покойника. И тогда мы не можем научиться тому, чему должны научиться у нашей мамы в очень раннем возрасте: ощущению покоя и тепла, контакту с другим человеческим существом, умению улыбаться и настырно требовать внимания, доверию к миру.
Исцеление такого рода травм наступает медленно, порой занимает несколько поколений. Обычно для того, чтобы понять, как оно происходит, нужно рассмотреть все семейное древо в целом. Например, в Татьяниной истории, как и в любом роду, существовала другая ветка, уходящая географически на Украину, – шумная, веселая, хлебосольная (во всяком случае, так гласит семейное предание). Татьяну ее родственники без конца зовут приехать с детьми показаться, потому что "та родня же ж". Это жизнелюбивая, позитивная нота: вроде как в той родне и не спивались, и не умирали до срока, хотя как такое может быть? В этом "раскладе" важно, что всякое веселье и жизнелюбие – по линии бабушки и мамы – представляется безответственным, за чужой счет и в конечном итоге ведет под лед, к новому горю и трудностям для кого‑то. "Первый парень на деревне" горазд был детей делать, но не растить. А по отцовской линии семьи большие, народу много – колоритного, музыкального, разного возраста и с разными своими чудачествами. Поедет Татьяна к ним гостить или не поедет в реальности – уже другой вопрос, но само их появление в ее работе неслучайно, как будто другая ветвь рода знак подает: ты и наша тоже, в тебе и наши послания живут, родня же ж! Петь, громко разговаривать, ругаться и мириться, любить свою семью, смеяться и плакать можно.
И этот кусочек работы – ах, какие там были роскошные тетушки, просто Гоголь! – подсказывает, откуда в наших семейных историях берутся альтернативы. Если представлять себе изолированную линию – травмированная бабушка, недополучившая материнских рук мама и сама Таня, – то ситуация выглядит достаточно безвыходно, хотя... Мама почему‑то выбрала мужа из такой семьи – шумной, чуть бестолковой, эмоциональной. Мама все‑таки научилась быть мамой – хоть и к шестому ребенку. Маленькую Танюшку не обломала бабушкина строгость: бабушка сдалась, потому что "девка в отца, упертая, как все хохлы". И, наконец, будь Татьяна "внутри" своего семейного сценария, не родился бы ее запрос, да и на группу она вряд ли пришла бы.
Так что есть, есть какие‑то ресурсы самоисцеления рода. Часто случается так, что дочь или внучка начинает задавать вопросы: почему же мы такие, почему у нас так? Это означает прежде всего, что для нее скорбное бесчувствие уже не само собой разумеющееся, она может себя от него отделить и до какой‑то степени освободиться. То есть она на ту самую реакцию окаменения, которая может выглядеть со стороны как крайняя черствость, смотрит критически – и при этом что‑то чувствует. Возникает маленькая возможность выхода, маленькая возможность развития. Если она хочет освободиться по‑настоящему, до конца, понять свои чувства и жить по‑другому, ей неминуемо придется обратить внимание на собственные реакции в ситуациях травм, горя и потерь. И ей будет важно не застрять в обиде на неласковую бабушку, в недоумении по поводу того, как не умеет горевать мама, а совершить за них тяжкий труд оплакивания их боли, ибо сами они для себя этой работы сделать уже не могут. Шанс появляется часто в третьем поколении, тогда приходит прощение и принятие, а яростное отрицание – "не буду жить так, как вы" – сменяется чем‑то более позитивным, больше понимающим, почему же женщины в этом роду таковы. Приходит невеселое, но реалистичное: они дали все, что могли, – чего не дали, так того и не могли.
"При свете черепа" сгорают обиды на свою обделенность, потребность укорять недоданным, – и тогда череп может быть зарыт, как топор войны между разными поколениями женщин одной семьи. И Страшную Бабу оказывается можно пожалеть – в своей бабушке, матери, в себе. Сострадательное отношение к "соляному столпу" или "деревянным рукам" разрешает внутренний конфликт: ведь все наши близкие, все мамы‑папы‑бабушки в нас живут, как бы мы к ним ни относились. Но такое примирение и понимание приходят только тогда, когда труд оплакивания, горевания совершен, а это тяжелая работа.
Женщины, которые подобную работу для себя делали, потом говорили о невероятной физической усталости, изможденности: "Как будто крест на Голгофу снесла, все болит". Не обязательно такими словами, но ощущение неподъемной тяжести упоминается часто – и с отчетливым чувством, что от того креста нельзя уклониться, что это нужное усилие. И такое ощущение лишний раз напоминает нам о том, как в самом теле бывает заперто недочувствованное, мучительное переживание. И физическая усталость, выжатость после работы, вроде той, какую Татьяна делала о жизни своей бабушки, говорит о том, что напряжение, внутренняя "сжатость", жесткость – она преобразуется, трансформируется. Татьяна после своей работы, где действительно было очень много слез, и не только ее – всей группе было что вспомнить, – говорила про ощущение, что она вся как бы плывет, она мягкая, в голове ни одной мысли, умиротворение и покой.
Я не буду преувеличивать значение одной работы, какой бы мощной и очищающей она ни была. Она нужна, чтобы что‑то сдвинулось и начало меняться, но обычно к таким темам бывает необходимо возвращаться не раз, прорабатывать травмы "слоями", по крупице собирать те ресурсы силы и поддержки, которые есть в материнских фигурах рода.
Вторая история напоминает нам еще об одном важнейшем обстоятельстве. Наш скорый суд и выводы из того, что нам известно, часто неполны и не могут учесть всего, что двигало этими людьми. Кроме того, почти всегда семейное предание – история про то, как бабушка бежала босиком по льду, или как пришли деда арестовывать под Рождество, или как спасали смертельно болевшего ребеночка, – они ведь рассказаны кем‑то. Рассказчик пристрастен, чаще всего это член семьи, для которого такие истории тоже много значат. И как всякая легенда, как всякое сказание, оно теряет одни подробности, обрастает другими. И само понимание, оценки, интерпретации далеко не беспристрастны. В семейном мифе краски густы и ярки: вот герой, вот злодей, вот красавица, тиран, легкомысленная женщина, человек долга, сумасшедшая старуха, ребенок‑вундеркинд... Таково свойство жанра: народная песня, а не психологическая проза.
А возможно, разум отказывается вместить весь ужас положения женщин, которых отделяет от нас два‑три поколения. Мы знаем, что они много страдали, и, честно говоря, нам все это немного надоело: мы устали с детства слушать про то, как трудна была жизнь. Но когда мы сами достигаем зрелости и начинаем понимать, что такое "трудна", то вспоминаются такие пронзающие насквозь наблюдения и детали из этих самых нудных семейных рассказов, которые в детстве, в юности, когда мы "и жить торопимся, и чувствовать спешим", так не хотелось слушать. Тем более, что подобные истории еще и рассказываются не по одному разу – уверяю вас, не по рано наступившей рассеянности: рассказывая боль и превращая ее в сказ, в предание, наши "сказительницы" пытались с нею справиться; а справляясь, зачастую передавали ее нам, но уже как слово – не как физическое, телесное и бессловесное.
Вот история Людмилы и ее семейного наследия по женской линии. Может быть, она нам поможет еще что‑то понять.
– У меня в роду, – говорит Людмила, – есть просто страшная женщина. Это моя бабушка. Она, конечно, тоже много пережила, что‑то смутно помню по рассказам папы, как в семнадцать лет бежала в ночной рубашке босая зимой по льду, куда‑то спасалась, а то бы ее изнасиловали и убили. Это было в двадцатые годы, в гражданскую войну. Вот она спряталась у каких‑то стариков, зажила как крестьянка, вышла замуж, родила моего отца, а потом ушла к другому мужчине. Говорили, что он был очень жестокий человек: чтобы жениться на бабушке, он повесил свою жену в конюшне на вожжах. Все знали, что это не самоубийство. У них с бабушкой были дети, трое, и они этих детей убили. Что же мы за люди, прямо звери, ведь и во мне эта кровь есть! А у меня сын, и каждый раз, как я на него прикрикну или, того хуже, замахнусь – так, шлепнуть, не больше, – меня потом аж колотит. Это ж не воспитание, это кровь, ей‑же богу: меня никогда не лупили, папа вообще против. Папа мой уцелел потому, что его тогда родной отец к себе на лето взял, далеко, в другой район. Никогда не пойму и не прощу эту страшную бабу! Но что‑то ж с этим ужасом делать надо, я б его из себя так и вытянула, хоть для сына...
Вот видите, наш персонаж просто буквально назван. Ну что же, тяжело нести ощущение вины, стыда, ужаса и той самой крови, которая "и во мне тоже есть". Я твердо верю, что всегда все не так просто. Так и в этой истории при ближайшем рассмотрении оказалась не криминальная "бытовуха", а гораздо более страшная, но другая тема, совсем другой поворот.
Всегда, когда мы работаем с историей семейного женского наследства, с этим "сундуком с приданым", я спрашиваю, в каком это было году и где. О чем бы ни шла речь. Все, что случилось или не случилось с нашими мамами, бабушками, прабабушками; все, что мы получили от них в качестве благословения, предупреждения, наших собственных страхов, наших "надо", наших "нельзя", происходило не на ровном месте, не в пустоте, а в очень конкретных обстоятельствах. Часто для того, чтобы хотя бы представить себе, как эти женщины чувствовали, почему они поступали так, а не иначе, эти обстоятельства (хотя бы на уровне того знания, которое есть у всех нас) важно вспоминать. Где вы живете, бабушка Степанида? Что видно из окна, куда ведет этот проселок? Что за полуторка проехала, подняв тучу пыли? Лето какого года не переживут ваши дети?
Стали мы работать с этой леденящей душу историей. Вспомнили и детство папы, и маму, и мамино семейное наследство. И осторожно приближались к главной боли, драме Людмилиного рода. Вот одна подробность вдруг выскочила совершенно случайно, за ней другая... Людмила даже и не думала, что она это знает, для нее чувства ненависти к "этой женщине" и страха перед ней всю цепочку, россыпь деталей как‑то заслонило. Оно и понятно: переживая сильные чувства, мы при этом не очень способны сопоставлять факты. Картина, открывшаяся нам, оказалась не менее ужасной, чем в начале, но все‑таки совсем другой.
Из сопоставления времени, места, каких‑то других обстоятельств, припоминаний, рассказов родственников у нас получилось вот что. Украина, "голодомор". Папу его родной отец увез в другой район, скорее всего, от голодной смерти: скажи мне, Украйна, не в этой ли ржи... Не в этой: ржи больше нет, Сорочинская ярмарка приказала долго жить. Папа, после того, как родители расстались, остался с матерью, но его родной отец больше не женился, то был его единственный ребенок, и он его спас. А дети помладше – те, которые от второго, "жестокого" мужа, такого заступника не имели. Родители облегчили их страдания по своему разумению. Были в страшные времена массовых бедствий старушки‑травницы, умевшие варить из ядовитых трав такое снадобье, которое избавляло от мук: человек умирал во сне, легко и безболезненно. А покупали отраву на последние гроши чаще всего отчаявшиеся матери, сами ослабевшие и опухшие. В официальной медицине во всем мире до сих пор идет острая дискуссия о том, этична ли эвтаназия, облегчение страданий обреченных больных. А в такие трагические, катастрофические времена, когда мать с утра до ночи слышит крик голодных детей, этот вопрос решался по‑народному. Интересно, что за ту старушку и за совершенный ею грех матери, позвавшие бабушку, еще потом и Бога молили. Может быть, это не относится к Людмилиной бабушке, но что такие вещи случались, вспомнили по рассказам своих родных, живших в те же времена и в тех же местах, другие участницы группы. И вот так обезумевшие от безысходности и голода матери избавляли деток от мучений, да еще и успевали похоронить, ведь кругом были случаи каннибализма, уже человечину ели, а так все же детки были преданы земле по‑людски.
Кто же здесь главный злодей? Обезумевшая женщина со своим, пусть и жестоким, мужем? Или общая наша Мать, которой пожирать, отдавать на смерть и муки своих детей к тому времени уже не привыкать было? Она уже отведала человечины, но еще миллионы будут стерты в лагерную пыль и убиты в боях, потому что "такова историческая необходимость". Впереди еще циничная поговорка "кому война, а кому мать родна". Эта монументальная, жесткая фигура Матери, "клепана мать" – она железная, металлическая, пустотелая, как Железная Дева средневековых пыток. Не она ли своими железными руками отдавала – сознательно, как мы теперь уже знаем, – миллионы реальных живых матерей и их ни в чем не повинных детей на такие невыносимые страдания, в которых уже нашего суда над ними быть не может?
Пренебрежение к человеческой жизни вошло в плоть и кровь. Оно везде – в воде, в воздухе. Лес рубят – щепки летят. Разве удивительно, что женщины старшего поколения делали по двадцать абортов, и без каких‑то особенных, осознанных угрызений совести, лишь бы все шито‑крыто и на работе кровью не истечь? Разве удивительно, что на дорогах безумная езда, а мужики пьют такую дрянь, что и без того нездоровые мозги окончательно тухнут?
Бабушка Елена Романовна рассказывала мне про войну – она была врачом, стало быть, военнообязанной – много и страшно; кое‑что из этого мы все читали, смотрели и не смотрели: "Переключи на другую программу, тут опять про войну". Но вот чего ни прочесть, ни увидеть нельзя, так это особую интонацию покорности и даже какого‑то удивления, если жизнь не отбирают: "Как в окружение‑то мы попали, документы зарыли, был приказ. Песок там, под Калинином, легко копать‑то было. Ну, вот уж совсем немцы рядом, сейчас плен. Я голову‑то пригнула, думаю, политрук пристрелит, как положено, был приказ. А он, зараза, че‑то не стрелит и не стрелит. Так и попали к немцам. А наутро они ушли, фрицы‑то, холеры, и че нас не подожгли – не знаю. Тут опять фронт, а мы ж без документов и с оккупированной территории – нас в штаб, допрашивать. Ну, конечно, расстреляли бы тут же, у забора – еще в лагерь нас волочь, кому это надо. А тут обстрел, меня и ранило, избу эту допросную всю разворотило, так вот я и получилась без вести пропавшая". Неизвестно чей – не исключено, что от своих, – снаряд искалечил ногу, но спас жизнь. Надо было видеть, как она показывала, как "пригнула голову" – облегчить политруку исполнение его неприятной обязанности "одиночным выстрелом в затылок". А он, зараза, не исполнил... вечная ему память.
Другая бабушка рассказывала историю про домработницу Соню, которая после того, как ее оставил возлюбленный‑милиционер (это конец двадцатых годов, персонажи соответствующие), начала было пол мыть, а потом куда‑то позвонила, сходила, через несколько часов вернулась бледная, обреванная и продолжала мыть пол. "Сонечка, что с вами, куда вы бегали?" – "Да аборт сделала, будь он неладен", – ответила Соня, не поднимая глаз, и продолжала внаклонку мыть пол. Да... Рассказывалось это, между прочим, почти одобрительно: вот какие выносливые и несентиментальные наши простые женщины, все снести могут. О каком уважении к жизни может быть речь?
"Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчика‑сына она, как говорили в городке, "выходила". То есть выхаживала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым способом – ночью выносила на мороз. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает маленького Витьку".
Это из "Реквиемов" Петрушевской, и вот чем заканчивается для дочери Тамары та ужасная и, конечно же, совершенно реальная история:
"Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это произошло потому, что детей было трое, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, говорит сама себе Тамара. Понимаете? – как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было"[35].
Людмила в конце своей работы сказала "страшной женщине" вот что: "Простить я тебя пока не могу, а твоих деток я помню, вечный им покой. Не мне тебя судить, Бог тебе судья. Душа не вмещает, да как же вы это все выдерживали? Хорошо еще, что папу отдала деду в то лето, а то бы ни меня, ни моего сыночка на свете не было".
– Люда, она отвечает? Если да, поменяйся ролями.
– Ты не слышала, как они кричат, кушать просят, и чтоб тебе такого никогда не слышать. Грех на мне, а ты живи. То не кровь у нас дурная, то доля наша проклятая. Спасибо, что помянула деток. Я тебя‑то не больно любила, да уж что теперь...
– Прощай, бабушка. Не хотела я с тобой разговаривать, а зря.
Вот на такой – не очень уж благостной, но и не безнадежной – ноте закончился разговор с бабкой Степанидой. Ни имен, ни возраста тех детей мы так и не узнали: в семье об этом не говорили, а спрашивать у отца Люда, конечно же, не могла. Он и так всю жизнь прожил с ужасом в душе и залечивал свои раны по‑своему – женился, к примеру, на женщине, в семейном "сценарии" которой золотыми буквами записано: "Дети – это все, живем ради них". И может, сам не понимал, почему в его семье такой культ "полноценного детского питания"...
Раз уж к слову пришлось рассказать что‑то о бабушках, то вспомню и одну историю про свою прабабушку, женщину интересную, самостоятельную, решительную. Моя прабабушка Клавдия Владимировна в 1918 году, в том самом, который, как писал Булгаков, был велик и страшен, но год девятнадцатый был его страшней, схоронила сына. Пришел с фронта (воевал за красных, но это уже неважно было) весь во вшах, тифозный и умер у нее на руках через два дня. Мальчик был талантливый, в доме полным‑полно его рисунков, каких‑то поделок, стихов. Вместе с завшивленной шинелькой она сожгла все, включая фотографии, и запретила домашним даже имя его упоминать. Бабушка, которой было тогда тринадцать лет, запрет нарушила только после смерти матери, и только поэтому я знаю, что того мальчика звали Володя, а единственная его фотография, которую я видела, сохранилась лишь потому, что на ней и родная моя бабка Раиса изображена. По всей вероятности, суеверное убеждение, что рвать фотографии живых нельзя, все‑таки прабабушкину руку остановило, а может, просто она ей не попалась в тот момент. Ей же принадлежит афоризм "Духи должны быть французскими, шерсть – английской, а власть может быть и советской" и многие еще присловья на все случаи личной жизни. Как и положено в семейном мифе, она была красавица – "теперь таких не бывает". И как‑то не удивляет ее утверждение, что советских людей в рай возьмут всех, кроме уж самых злодеев, – за прижизненные муки. Великодушная была женщина и акценты расставляла верно: не искала виноватых рядом с собой, не грешила классовой ненавистью, на свой лад даже пожалела современников и соотечественников. А пожалеть‑то трудно, и даже нам, не пережившим и части того, что досталось им, это удается не сразу и не всегда...
Уж если мы говорим об оплакивании, о том, что все, о ком мы хоть что‑то знаем (хоть имя, хоть возраст, хоть внешность), и даже те, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что они были, должны быть оплаканы, – то, конечно, это относится и к нерожденным детям, которых почти в каждой российской семье множество. Генеалогические деревья наших современников чаще всего имеют одну и ту же форму – детей в семьях становилось все меньше, предков у них – все больше. В женских группах бывали работы и об этом – о том, каким грузом ложится на наши плечи все то, что наши родители могли бы ожидать от наших возможных братьев и сестер, о том, как мы сами перекладываем эти ожидания на своих немногочисленных детей...
Дочери замотанных работой мам (58 дней по уходу за ребенком), мы несем в себе травмы слишком раннего отрыва от матери. Внучки и правнучки спасавшихся зимой босиком по льду, отоваривавшихся по карточкам, хоронивших своих мужчин и детей, мы храним где‑то глубоко переданное нам страшное наследство, формулу выживания: с ребенком на руках далеко не убежишь, держи себя в руках, мало ли что, кто знает, какой приказ уже издали? Сами мы научились относиться к себе так же – болит или не болит, кого это волнует? Это – о теле; с душой происходило то же самое или худшее.
Страшная баба так и тянет в бесчувствие, в прижизненную смерть, но возразить ей – той, которая внутри, можно, только если признать утрату – утратой, боль – болью, страх – страхом. Авторы психотерпевтических советов "полюбить себя" почему‑то никогда не предупреждают, что в начале пресловутого "поворота к себе" нас ожидает боль: когда отходит заморозка, она неизбежна, а с непривычки сначала даже трудно определить, что болит. А ведь это важно – позволить себе сочувствие к никем не оплаканному и не замеченному женскому страданию, своему и не только. Совсем не обязательно связанному с амурными делами, иногда тайному и почти всегда одинокому. Потому что если мы сами согласны считать его нормальным и не стоящим внимания, согласны хоть в чем‑то избрать путь Страшной Бабы, то вряд ли кто‑то нам поможет там, где женщину называют мужественной, искренне считая это высшей похвалой.
МАТУШКА, МАТУШКА, ЧТО ВО ПОЛЕ ПЫЛЬНО?..
Священный ужас, с которым в одиннадцать лет кричишь, глотая слезы: "Мама, ты дура!", потому что лучше нее никого нет, а ее не будет. Все прочее – литература.
Вера Павлова
"Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать – а Софья Андреевна никогда не кричала"[36].
Бедная девочка. Бедная мама. И как легко, хотя и очень не хочется, узнать в этой мрачной картине нищенской, скудной любви что‑то смутно знакомое: "Мама, ты меня любишь?" – "Да‑да, конечно, а вот тетради у тебя опять безобразные, пишешь, как курица лапой, Марина Евгеньевна мне уже не раз... "
Большинство из нас не соответствует ожиданиям родителей. Мы недостаточно красивы, умны, успешны, кротки или решительны, энергичны или благодушны – почти все мы не совсем таковы, как ожидалось. Это, как и собственный пол, – если мама предпочла бы сына – изменить нельзя. Те, у кого уже есть свои дети, знают, какой это труд – отказаться от своих фантазий‑требований, фантазий‑сравнений, принять своего реального ребенка. Даже тем, кто искренне верит в постулаты "безусловной любви" как осознанной ценности, не всегда легко удается следовать этой вере. Порой не удается вовсе.
"Заведешь своих – тогда узнаешь", – слышали мы от мам и бабушек. А может, и не слышали. Может, все было совсем по‑другому. Но как бы ни сложилась наша собственная жизнь, как бы далеко мы ни ушли от порога родительского дома, огромная – до неба – фигура главной женщины нашего детства отбрасывает тень, дотягивающуюся до самых взрослых и на первый взгляд независимых наших поступков, суждений и чувств. Та, без которой нас не могло бы быть. Та, которая до поры до времени была нашим единственным ответом на все вопросы и в чьей правоте мы – тоже до поры до времени – не сомневались. Та, от повторения судьбы и черт которой мы, возможно, отчаянно рвались в свои молодые годы: "У меня все будет по‑другому, мама!". Насколько получилось? И что заставляло так стремиться доказать, что "по‑другому" лучше?
Отношения дочери и матери невероятно сложны: вина и прощение, привязанность и бунт, ни с чем не сравнимая сладость и ни с чем не сравнимая боль, неизбежное сходство и яростное его отрицание, первый и главный опыт нашего "вместе" – и первая попытка все‑таки быть отдельно... Конкуренция. Борьба. Страх. Пронзительная потребность во внимании, в одобрении. Ужас перед силой этой потребности. Любовь, порой проявляющая себя в убийственных, удушающих формах. Первый опыт подчинения власти, "превосходящим силам противника" – и первый же опыт своей власти над другим человеком. Ревность. Невысказанные обиды. Высказанные обиды. И над всем этим – уникальность, единственность этих отношений. Другой – не будет. Но очень многое будет связано с тем, какова была та, единственная.
Джудит Виорст в "Необходимых утратах" пишет:
"Большинство исследователей соглашаются, что в возрасте 6–8 месяцев у детей уже формируется привязанность к матери. Вот когда мы все влюбляемся впервые в жизни! И вне зависимости от того, связана ли эта любовь с глубокой потребностью в человеческой привязанности – я убеждена, что связана, – она обладает огромной силой, интенсивностью. Что и делает нас впоследствии такими уязвимыми в ситуации утраты – или даже только угрозы утраты – тех, кого мы любим"[37].
Нам трудно вспомнить – во всяком случае, без специального погружения в свои свободные ассоциации или особое состояние сознания – собственные чувства раннего детства. Они, между тем, всегда с нами. Что и делает первых взрослых нашей жизни – и особенно мать или человека, заменяющего ее, – такими важными. Блаженство полного, беспредельного единения с другим человеческим существом длится недолго – так оно и должно быть. Растворившись в другом, не вырастешь. Да что там не вырастешь, ходить не научишься! И шаг за шагом, сперва ползком, потом на нетвердых ножках, придерживаясь за чей‑то палец – скорее всего, за мамин или бабушкин – мы начинаем отделяться, уходить. Сначала возвращаемся бегом, чуть что. Зовем, если чего‑то не понимаем, или испуганы, или не можем справиться. Потом расстояние, а вместе с ним и наша самостоятельность, увеличиваются. Нас ждут другие открытия и отношения, да и контакт с матерью становится совсем другим: меньше ласки и больше замечаний, меньше воркования, забав, песенок и больше инструкций, поручений, "дела". А на ручки иногда так хочется – и даже совсем взрослым женщинам, уже предпринявшим свои попытки найти эти "ручки" в мужьях и любовниках, вернуть невозвратное...
Спой мне, мама, колыбельную –
ту, что в детстве, как тогда.
Не чужую – самодельную,
не про серого кота.
И не выдержу – заплачу я:
стать бы маленькой опять...
Ты баюкай, ты укачивай,
а я буду горевать,
что не так полжизни прожито,
что невесело пою...
Елена Казанцева
Но произойдет еще многое – до того важного и горького момента жизни, когда наступает окончательная взрослая ясность: как бы ты ни была испугана или беспомощна, как бы ни нуждалась в этих коленях или прикосновении, какой бы отчаянной ни была твоя тоска по ней, – все кончилось. Мамочка не придет. Не придет, даже если когда‑то бросалась утешать и помогать по первому знаку. И тем более не придет, если никогда этого не делала, не умея или не желая. Не потому даже, что ее нет на свете – возможно, она жива и в добром здравии. Просто магия материнского всемогущества кончилась. Надежда, что мать на этот раз не сделает замечание, а утешит, кончилась, а вместе с ней иссяк ядовитый источник разочарования. Вера, что ее терпение и поцелуй могут исцелить любую боль, кончилась: все больше ситуаций, когда она сама нуждается в помощи. Любовь изменилась и больше не основана на зависимости и нужде, страхе неодобрения или мечте о том, как она наконец "все поймет". Как перестала быть смертельной ее критика, так и похвала утратила свою неповторимую сладость. Она – всего лишь человек, такая же женщина, как ты. Она может поддержать и помочь всего лишь как другой взрослый – и не больше. Мы теряем ее много раз – становясь отдельным человеческим существом в самом начале, не находя ее рядом в десятках ситуаций, когда отчаянно в ней нуждаемся; освобождаясь от ее власти и авторитета, узнавая ее как человека, а не только свою мать; отрицая сходство с ней словом и делом – до поры до времени; пытаясь получить недоданное ею у других людей – мужчин и женщин. В отношениях с ней, первых отношениях человеческой жизни, заложено зерно будущих любовей и страхов, иллюзий и реального умения справляться с жизнью.
Меня часто спрашивают: что, неужели на самом деле отношения с "материнской фигурой" так важны? Зачем так много всего возложено на несовершенную, порой неумелую или очень молодую женщину, которая, может, и не готова к этой ноше и знать про нее не знает? Или, напротив, на бабушку, заменяющую мать, немолодую и не очень здоровую, которая "сидит" с ребенком? А я отвечаю: поменяйтесь ролями с Матушкой‑природой и обдумайте этот вопрос, ответ получится тот же самый – на кого же эту ношу еще и возложить? Для кого связь с младенцем может стать настолько важной, что его писк выдернет даже из самого глубокого сна? Чьи руки не разожмутся, как бы ни ныла натруженная поясница?
Одна женщина на группе рассказывала сон, приснившийся ей через месяц после рождения ребенка. Сон пугающий: как будто она заснула, пристроив детеныша под бочок, да и придавила его. Проснулась в ужасе: кто не знает таких пробуждений в холодном поту, рывком из кошмара на твердый берег реальности? Последним "кадром" сновидения было бездыханное тельце, которое она трясет, пытаясь оживить; первый "кадр" реальности – полусидя в кровати, она трясет и пытается оживить собственную ногу; дитя мирно спит в своей кроватке. Я бы обратила здесь внимание не столько на страх причинить вред ребенку, – хотя под этой маской действительно часто разгуливают не пропущенные в сознание агрессивные импульсы, и рассказ Чехова "Спать хочется" описывает не только поведение несовершеннолетней няньки‑убийцы. Но в этом сновидении мне кажется более важным то, что ребенок ощущается частью собственного тела: ноге, видимо, в прерывистом сне молодой мамы было неудобно; "мне плохо" равняется "ему плохо", и наоборот. А если мне хорошо, ему хорошо, и наоборот, то что может быть отдельно, когда мы почти одно? Если это так для взрослой женщины – а так бывает, и очень многие мамы маленьких детей знают и хорошо описывают это "благорастворение" первого года, это сияющее слияние, – то какой же интенсивности переживание испытывает дитя! И если ранний опыт безопасности, тепла и доверия столь важен, – а это так, что подтверждается десятками экспериментов и клинических наблюдений, – то от важности "материнской фигуры" никуда не денешься. В сущности, ею может работать и отец или дедушка, хотя бы на "полставки". Правда, работа эта тяжелая, малооплачиваемая и пока у мужчин престижной не считается, так что опыт "работы мамой" бывает связан с какой‑то необычной и драматичной ситуацией или речь идет о молодом отце, следующем западным нормам. Как бы там ни было, последующий "женский почерк", и в частности важнейшее для женщины умение терять и не саморазрушаться, пресловутая женская живучесть прямо связаны с первым нашим серьезным расставанием – утратой ощущения единства, слияния с матерью. Так надо.
Естественное, "правильное" отделение происходит не в одностороннем порядке: ребенок стремится к самостоятельному исследованию коврика, комнаты, мира. Мать может отлучиться на минутку, может быть, уже достаточно ее голоса; а вот уже можно рискнуть выбежать из дому, если надежный человек придет "посидеть" на часок‑другой... И даже тогда ситуация драматична. И даже тогда вынужденные расставания с матерью могут быть болезненными – для обоих. Мне часто случалось работать в группах с довольно распространенной ситуацией: необходимость "отдать" ребенка в детский сад или бабушке, переживания вины и тревоги по этому поводу, ребенок рыдает и цепляется за мамины ноги, мама рыдает и сама же отдирает эти самые ручонки, чувствуя себя последней ехидной. А если у мамы был опыт вынужденного расставания со своей матерью, то она воспринимает ситуацию глазами – и сердцем – себя двух‑ или трехлетней: это ее бросают, отрывают от единственного источника ощущения безопасности. Это ее предают те самые "руки матери", это она покинута навсегда, потому что для маленького ребенка понятие "скоро" или "вечером" слишком абстрактно. Травма? Да, но сколько "бывших девочек" и их детей через это прошли в той или иной степени, и без совсем уж тяжких последствий. Значит, вынужденный отрыв от матери все‑таки в каких‑то случаях компенсируется, все‑таки психологически переносим. Джудит Виорст объясняет разницу в последствиях так:
"Если эти моменты окружены более широким контекстом надежных, предсказуемых отношений любви и привязанности, мы это переживем: разумеется, с болью, но без непоправимого вреда. Работающие матери и их маленькие дети зачастую убеждают нас в том, что и в этих обстоятельствах возможно формирование устойчивой, основанной на любви и надежной взаимной привязанности.
Но когда сепарация нарушает первичную привязанность, крайне трудно создать основу для доверия, развить в себе убеждение в том, что в последующей жизни мы сможем – и заслуженно – найти людей, небезразличных к нашим потребностям. И если наши первые отношения ненадежны, оборваны или запутаны, мы можем невольно перенести этот опыт и свою реакцию на него в свою последующую жизнь и свои ожидания. Ожидания по отношению к собственным детям, друзьям, спутникам жизни и даже деловым партнерам.
Ожидая, что нас покинут, мы виснем на тех, кто нам дорог: "Не покидай меня. Без тебя я ничто. Без тебя я умру".
Ожидая, что нас предадут, мы хватаемся за малейшие знаки, превращая их в улики: "Вот видишь, я так и знала, что тебе нельзя доверять".
Ожидая отказа, предъявляем избыточные требования, заранее сердясь на то, что они не будут выполнены.
Ожидая разочарования, обеспечиваем себе возможность разочароваться – рано или поздно.
Исследования показывают, что утраты раннего детства делают нас особенно чувствительными к утратам взрослой жизни. И в среднем возрасте наша реакция на смерть в семье, развод, потерю работы может оказаться очень мощной – например, принять форму депрессии – реакции беспомощного, отчаявшегося, гневного ребенка.
Тревога – это больно. Депрессия – это тяжело. Возможно, не переживать утраты безопаснее. И хотя мы бессильны предотвратить смерти и даже разводы – как были бессильны сделать так, чтобы мама не уходила, – мы можем развить стратегии защиты от боли утраты.
Одна из таких защит – эмоциональная отстраненность, отчуждение. Мы не можем потерять того, кто нам дорог, если нам все равно. Ребенок, который страстно хочет, чтобы мать была с ним, и чья мать снова и снова не с ним, может извлечь из этого опыта урок: любить и нуждаться в ком‑то слишком больно. И в своих будущих отношениях он может ожидать и давать поменьше, стремиться не вкладывать почти ничего, отстраниться, не вовлекаться, "окаменеть".
Другая защита от утраты может принять форму коммуникативной потребности заботиться о других. Вместо переживания боли мы помогаем тем, у кого болит. И "творя добро", мы идентифицируемся с теми, о ком заботимся. И они, и мы тем самым перерабатываем свое старое, старое чувство беспомощности и ужаса от того, что "никто не придет и не поможет".
Третья стратегия – преждевременная автономия. Мы претендуем на независимость слишком рано. Очень рано мы учимся не позволять нашему выживанию зависеть от любви и внимания других. Мы облачаем беспомощного ребенка в сверкающую броню самодостаточного взрослого.
Утраты раннего детства могут существенно повлиять на то, как мы переживаем необходимые утраты последующей жизни"[38].
Так и получается, что каждая вторая работа на женских группах – "про маму". То есть на самом деле про маму, потому что начальная постановка вопроса может быть совсем даже и про другое: не могу простить изменившего мужа, хочу научиться отказывать людям в просьбах о помощи, если это нарушает мои границы и превосходит возможности; страшно боюсь потерять свою работу – только в этой большой компании чувствую себя в относительной безопасности, только пока принадлежу этой отлаженной системе, хоть как‑то защищена... В совершенно разных сферах жизни звучит "эхо взрыва" резкой или преждевременной сепарации (отделения от матери). Точно так же, как в совершенно разных сферах жизни отзывается нарушение эмоционального контакта с матерью – даже тогда, когда физическое присутствие ее сохранялось. Иногда спонтанная попытка исцелить эту рану ведет к тому, что женщина "удочеряется", выбрав себе в матери тетку, бабушку или старшую подругу; порой "вспомогательным лицом" становится и вовсе мужчина... Этими сюжетами полным‑полна наша взрослая жизнь, и здесь есть одно неприятное обстоятельство: чем болезненнее и раньше случилась изначальная "поломка" в отношениях с матерью, тем хуже осознается связь с нею последующих привязанностей, конфликтов и неудовлетворенных потребностей.
Классическая психоаналитическая мысль о том, что муж или любовник воплощает фигуру отца, недоступного в качестве сексуального объекта, по‑прежнему "живет и побеждает" и находит частичное подтверждение во многих женских историях. Но... Эта мысль – старая, многократно и разнообразно описанная, уже ставшая частью психологического фольклора, – как и зеркально отражающая ее тема поиска "мамочки" в жене. "Уровень освещенности" здесь таков, что для самостоятельных поисков и открытий осталось не так уж много места. Драматические и порой отчаянно сложные отношения женщины с матерью, конечно, не исчерпываются простой конструкцией "дочка – соперница мамы в борьбе за внимание и любовь папы". В истории любви – о, если бы только любви! – матери и дочери есть загадки, напряжение и боль, никак не связанные с "классическим треугольником" ревности и соперничества, особенно если "трудные времена" этих отношений пришлись на самое раннее детство девочки. Отец бесконечно важен, но в реальности сплошь и рядом оказывается фигурой далекой, туманной, почти символической. Мать (или любой человек, ее заменяющий) – конкретна, как и способ ее взаимодействия с ребенком: прикосновение, звук голоса, тепло ее большого тела, улыбка или гримаса гневного крика, внимание к настроению и чувствам ребенка или только к содержимому горшка и чистоте платьица. Об отце можно знать и говорить – в том числе и о своем "внутреннем отце", унаследованной "по мужской линии" части собственной личности. Мать, особенно ее ранний образ, нужно прочувствовать, чтобы понять, как огромна ее "доля" во внутреннем мире, чтобы на уровне этого самого внутреннего мира еще раз "переиграть" абсолютную близость и ее утрату.
Дочь – бесконечная мать.
Мать – бесконечная дочь.
И не пытайся понять.
Но попытайся помочь
матери – дочь доносить,
глупую, старую дочь,
дочери – мать выносить
в ночь. В бесконечную ночь.
Вера Павлова
О, сколько историй разворачиваются к сквозной теме "потерянного рая"! Чем мягче и естественнее произошло это расставание, тем лучше мы приспособлены для всех наших будущих разлук: золотыми буквами где‑то глубоко внутри нас вышито сакраментальное "Жизнь продолжается". "Отдельность" своего существования – если угодно, принципиальное и непреодолимое одиночество каждого взрослого человека – не кажется концом света, катастрофой, хотя временами может причинять сильную боль.
Тогда, скорее всего, женщина будет в состоянии вовремя уйти с бесперспективной работы, где только и есть, что привычное окружение. Тогда ее не убьет наповал измена и даже уход или смерть мужа, ибо он все‑таки не является ее "частью", как и она – его рукой или ногой: будет больно, но сердцевина выдержит, жизнь продолжается. Тогда она сумеет и своих детей отпустить – до дивана по коврику, до поворота по дороге к школе, до первого неприхода ночевать, до взрослой жизни без нее. Мгновения слияния, растворения собственных границ могут по‑прежнему быть сладостными, будь то растворение в музыке и ритме, влюбленности в кого или что угодно, медитации, природе или оргазме, – но это будут именно минуты, а не постоянная попытка к бегству. Чем лучше знаешь эту свою потребность, – для чего вовсе не обязательно провести десять лет жизни на кушетке у психоаналитика, – тем больше найдется в жизни способов ее "докормить", не проваливаясь в нее с головой и не теряя себя. Это важно для всех сторон и сфер жизни: отношений с мужчинами, карьеры, собственного материнства. И есть еще один веский довод в пользу того, чтобы внимательно обдумать и прочувствовать все, что в твоей собственной жизни перекликается с темой "про маму": если эта работа сделана, она бывает вознаграждена новыми, взрослыми отношениями с самой мамой. И сколько, оказывается, удовольствия и свободы можно получить в общении с той, про которую, казалось бы, давно все поняла! Не все, поверьте. Отделяясь от матери внутренне, становясь равной и взрослой, женщина получает возможность совершенно новой – и уже не основанной на детских потребностях – душевной близости. Для обеих это может стать чудесным подарком. Что и говорить о том, как важно это – успеть...
Есть, впрочем, еще одно обстоятельство, в связи с которым нам следует глядеть в оба и вовремя – то есть при первой же возможности – прояснить для себя все, что связано с этой глубинной потребностью "забыться, закружиться, затеряться" вне своих личных границ.
Большинство из нас – бывшие маленькие дочери матерей, которым не была дана возможность решать этот вопрос интуитивно и свободно: за два, а то и три предыдущих поколения женщин его решало государство, и мы знаем, как. Пятьдесят восемь дней по уходу за ребенком, строевая подготовка ясель и "садиков", немыслимая теснота жилищ, где все у всех на виду и на голове, – и "хороший" ребенок для такой жизни тот, которого не видно и не слышно, депрессивный.
"Нарушен естественный порядок смены поколений, старые дерева губят подлесок, подлесок губит старые дерева; им не разойтись; они взаимно ускоряют свой и без того недолгий срок на жесткой земле. Кто‑то должен выбыть из этого противоестественного симбиоза – именно физически выбыть, потому что ареал обитания нам не изменить. Если сын будет жить со мной в одной комнате, то матери и деду станет полегче, но тогда умру я – в прямом физическом смысле, – потому что не смогу заниматься работой, которая меня держит в жизни. Если все останется по‑прежнему, то первой выйдет из игры (назовем это так) – моя мать – еще задолго до лучезарного двухтысячного года, – а сын сойдет с ума. Кому же выбывать, кому? И куда? И разве нам это решать?"[39]
Затянувшийся, подневольный симбиоз смертелен – по крайней мере, душевно. "Отпустить" ребенка в мир вовремя и с любовью – прекрасно и правильно, об этом писали многие чудесные авторы: педиатры, психоаналитики, педагоги. Но в какой мир и насколько сама мама умеет с этим миром справляться? А если нет, какое материнское благословение, какую "волшебную куколку" она в состоянии оставить дочке? Возможно, центральная тема женских групп – отношения с матерью, но не только как с биографической фигурой, а прежде всего как с собственным началом, с "матерью в себе". Раны, нанесенные женской душе искажением материнской роли на протяжении нескольких поколений – это одна из неоплаканных потерь нашей культуры. И, в силу нынешних приоритетов этой самой культуры, оплакать ее некому, – кроме нас самих да двух‑трех десятков пишущих женщин, умеющих сказать поминальное слово за других. За всех, кому говорить и быть выслушанными не дано.
Модель материнского поведения, в которой ребенок должен быть только сыт‑здоров‑обут‑одет, имела под собой реальные (и ужасные) основания: опыт миллионов женщин, для которых физическое выживание детей стало важнее всего остального. Игнорирование, отрицание травм и лишений, причиняемых отрывом от матери при помещении ребенка в "детские учреждения", играло роль пусть примитивной, но все же защиты от чувств боли и вины. Глубину и "площадь поражения" материнской роли трудно себе даже представить, и тем настойчивей эта тема возникает в разных ее проявлениях в женских группах. Например, в историях о любви – вовсе даже не материнской, а просто женской.
В романе современной французской писательницы Катрин Панколь "Я была первой" речь тоже идет о любви к мужчине – со всеми странностями, свойственными любви. "Дамской прозой" это не назовешь никак, ибо текст не плодит и не подкармливает сладостные иллюзии "возвращенного рая", а делает прямо противоположное, словно бы у автора в одной руке спасительная куколка, а в другой – всевидящий череп с пылающими глазницами. Содержание романа пересказывать не буду, скажу одно: за всеми непонятными перипетиями любовной истории медленно и грозно вырастают фигуры двух матерей – его и ее:
"Мы любим так, как наши матери любили нас. Мы повсюду таскаем их с собой, всю жизнь носим в себе недостаток материнской любви или ее избыток.
Мне было безумно сложно признавать и принимать любовь, потому что я ничего о ней не знала. Мне пришлось учиться любви шаг за шагом, как дети учатся ходить, писать, читать, плавать, есть ножом и вилкой, кататься на велосипеде, и он с радостью
взял на себя роль учителя. Занимался со мною нежно и терпеливо. Он вел себя как мать, проверяющая домашнее задание ребенка, хвалил, ворчливо подбадривал, правил запятые.
В отличие от меня он с детства рос среди любви, любви ненасытной, властной, удушающей, подавляющей. Мать явила ему идеальную любовь, и этот возвышенный образ не давал ему покоя, как собаке сахарная кость.
В каждом из нас живет наша мать. Наши матери незримо срастаются с нами, и только избавившись от этого симбиоза, можно зажить полноценной жизнью. Иначе все закончится плохо: ты задавишь меня любовью, я тебя – нелюбовью"[40].
Пожалуй, не буду я рассказывать какую‑то одну групповую работу "про маму", – ибо таковы они почти все. Особенно те, которые начинаются "запевом" о любви: дитятко милое, не бойсь, не пужайся...
ХАОС, ДАЛЕЕ ВЕЗДЕ
...опоры нет, защиты – никакой,
заранее готовиться – нелепость,
нет равновесья, призрачен покой,
где в должный час любая рухнет крепость,
ничто не возвратится – ни фасоль
в стручок, ни в землю ствол, который спилен, –
но, если силу не утратит соль,
все остальное как‑нибудь осилим.
Юнна Мориц
А еще бывают такие занятные, странные работы – чаще всего совсем короткие: группа устала от "серьеза" отношений с детьми, мужчинами, родителями, от мучительных вопросов про свой путь в этом мире. Женщинам хочется подумать о мелочах: почему я так раздражаюсь, когда на исходе мыло или туалетная бумага? Почему я покупаю себе такое количество косметики, что это за ритуал ее рассматривать‑перекладывать? Как бы научиться без сожалений выбрасывать старые вещи, а то никаких антресолей не хватит, да и не найдешь ничего. Или вот еще: трудно покупать, особенно одежду: как увидишь несметные количества всякого тряпья, перестаешь понимать, чего хотела и за чем шла. Ну, и конечно всякое‑разное про беспорядок, про собственное раздражение заваленным столом или тяжелую усталость от бесконечного – по определению – характера трудов по поддержанию дома в чистоте и уюте.
Мелочи – не пустяки, это мы все достаточно понимаем. Мелочи – это прежде всего песчинки в часах нашей единственной жизни, из их сотен и тысяч складывается день, неделя. А еще это невинный повод обратить внимание на чувства (не те, "большие", которые только и считаются достойными названия, а на постоянный аккомпанемент, фон). Как ни странно, именно проза жизни – а в женской жизни прозы много – ставит нас лицом к лицу с очень серьезными вещами, понимать и помнить которые по более крупным поводам может быть слишком тяжело.
История про запасы мыла оборачивается горечью по поводу чрезмерной ответственности за все "узлы" домашнего механизма, одиночества в решении этих самых мелких проблем: "Я даже сон иногда вижу, что кто‑то за меня вовремя заметил и купил, а я во сне так удивляюсь: да кто же, кто это меня так выручает?" (Как не вспомнить куколку, делавшую за Василису неподъемный воз работы?)
История про запасы "Л'Ореаля" с "Орифлеймом" оказывается отголоском серьезной болезни, подкрадывающейся на бесшумных лапах и грозящей не только внешности и молодости, а даже и самой жизни: "Если я покупаю хорошие, дорогие средства от солнца – значит, будет лето. Для меня будет. Если у меня на каждое настроение, на каждый сезон свои баночки, значит, я еще есть".
История про мешки со старьем ведет нас прямиком к очень острой и совсем не "тряпочной" теме: тревога по поводу бедности, родовой запрет выбрасывать "дельное": "Я ведь первая в семье, кто может себя и детей обеспечить. У меня просто нет привычки выбрасывать, мне все кажется, что я потом обязательно пожалею. Я и на работе стараюсь все предусмотреть, проверить по два раза, как бы тоже держу лишнее, только в голове".
Что касается растерянности при встрече с богатым выбором, то здесь и подавно один шаг до очень важной проблемы контакта со своими желаниями. Есть такое психотехническое упражнение: три раза в день по три минуты задавать себе вопрос: "Чего я сейчас хочу?" – и получать любые ответы, какие только удастся получить за три минуты. В этом упражнении самое интересное – сопротивления: ничего в голову не приходит, как это может быть, я же многого хочу. Или нет? Или мне почему‑то страшно признать свои желания? "Программа выполнила недопустимую операцию, при ее повторении работа будет прекращена".
Был у меня случай – правда, в индивидуальной практике, где такие "игрушки" используются чаще. Аккуратная, ответственная женщина средних лет жаловалась как раз на то, что ей трудно определяться, трудно понять, как поступать. Мы договорились в конце встречи, что она всю неделю будет делать вот это упражнение и тем самым что‑то узнает о своих желаниях, а там уж посмотрим, что они подскажут. Через три дня звонит в панике: "Я не знаю, что со мной происходит. Ответов никаких, кроме самых тривиальных: выпить кофе. Но я уже два дня не могу себя заставить убраться в доме, да еще такую злобу чувствую к этой уборке. У меня уже в доме черт‑те что, под ногами хрустит. Я схожу с ума? Я что, теперь такая неряха и буду?" И непритворный ужас в голосе! Порешили мы с ней не пугаться так уж сильно и продолжить эксперимент, но сначала чуть‑чуть разобрались с происшедшим: "Я, наверное, слишком много себя заставляю, принуждаю. Накопилось внутреннее несогласие, а тут окошечко открылось: чего хочешь? Чего хочу, не знаю, а вот чего не хочу – вот, и вот, и вот!"
В этой истории замечательно ясно виден один из принципов нашей работы, в том числе и групповой: не в том дело, наводить блеск на кухонную плиту или нет, а в том, знаешь ты, зачем тебе это, или нет. Она узнала, душа ее возмутилась и выдала реакцию действием, "забастовку". Забастовка как таковая проходила всего четыре дня и, что самое прелестное, даже не была замечена семейством. Зато начался процесс пересмотра своих "тактических задач", подавленное недовольство было осознано и принято, потихоньку что‑то из домашних работ стало делаться, но как‑то легче, без зубовного скрежета, а для чего‑то нашлись свои возможности не делать.
Так скромные и вроде бы совершенно не психологические предметы – мешок с "еще хорошими" туфлями, исчезающий под пальцами обмылок или выбор летних штанов на барахолке – ведут прямиком к грозным реалиям жизни: одиночеству, свободе выбора, ужасу перед хаосом, конечности земного бытия...
Предусмотреть, рассчитать, избавиться от лишнего, найти применение каждому случайному предмету – это ведь обычные хозяйственные заботы любой женщины, ведущей дом. Вид стола после семейной трапезы или нутро кладовки – "ручной", нестрашный хаос; наша нескончаемая домашняя работа – это "прививка" от ужаса перед большим, не подвластным нам Хаосом. Помни мы об этом каждую минуту, думай мы постоянно о тщетности всех наших усилий, так, пожалуй, и руки бы опустились. Однако же моем и отскребаем, раскладываем и сортируем – и ничего, выдерживаем. Когда уж совсем невмоготу убираться, когда руки не лежат ни к какой расчистке завалов и прихорашиванию своего угла, это почти наверняка признак душевной тяжести – хорошо, если не депрессии. Впрочем, вполне возможно, что и бунта: да провались оно все, надоело, сколько можно, конца не видно, а‑а! Кстати, Баба‑яга дает Василисе немало заданий как раз такого рода: двор вычистить, избу вымести, белье приготовить, очистить зерно от чернушки и мак от земли. Грязное отделить от чистого, нужное от ненужного, а то и от ядовитого. ("Чернушка" – это рожки спорыньи, ядовитого паразита зерновых, в больших дозах вызывающего галлюцинации и тяжелые отравления, а в малых, как ни покажется это притянутым за символические "уши", усиливающего маточные сокращения). Василиса справлялась с помощью магической куколки, благословения своей покойной матери; как‑то справляемся и мы.
Как было бы прекрасно, если бы "куколка", доставшаяся от мамы, действительно помогала переделать всю эту нескончаемую работу. Конечно, я имею в виду не магическую помощь как таковую, а унаследованное умение "перебирать зерно" легко и без надрыва, ставить себе посильные задачи и вовремя получать реальную, человеческую помощь. Однако отношения наши с хаосом и порядком часто складываются непросто.
Боже мой, как нас приучают к порядку с детства! И именно девочек, что потом не раз аукнется в наших собственных семьях. "Пока не уберешь игрушки, никакого... (телевизора, мандарина, чтения на ночь или чего еще мы страстно желали в пять лет)". Поправь. Одерни. Проверь. Не забудь. Подтяни. Где платок? Если мальчишкам еще прощаются гвозди с гайками в карманах и свалка в ранце, девочек дрессируют на совесть, благо материал сопротивляется куда меньше – до поры до времени. Сейчас еще маленьким женщинам полегче: джинсы хорошо стираются, короткие стрижечки почти не требуют возни, крахмалить перестали, да и вообще прикидываться говорящим манекеном приходится не так старательно. Но вот воспоминания зрелых женщин о белых нарукавничках, бантах, манжетиках и утреннем кошмаре заплетания кос – это нечто.
Дальше порядок наводится в голове: "Кто ясно мыслит, тот коротко и четко излагает", "Что значит забыла? Голову свою ты не забыла, надеюсь?", "Успеха добиваются организованные люди, а не рассомахи"... Тем временем житейская мудрость тоже не дремлет: "Как увидят твою комнату, никто замуж не возьмет", "Вот погоди, будет у тебя свой дом, тогда узнаешь". Узнаем. Непременно узнаем.
Проходят годы, и полученные нами инструкции, равно как и наше умение их выполнять или яростно им сопротивляться, разыгрываются уже на сцене нашей собственной взрослой жизни. И мы действительно узнаем, что даже идеальный порядок в комнате еще ничего не гарантирует: неряшливую распустеху могут считать сексуальной, своеобразной, интригующей, – а подтянутая и аккуратная кому‑то покажется скучной и старообразной (Еще бы: угадайте, кто из них больше напоминает строгую мамочку?) Что поддержание порядка в доме, где есть мужчина, ребенок и собака, напоминает диверсионную работу в глубоком тылу врага. Мы узнаем, что организованность и четкость в делах вызывает отнюдь не ливень похвал, а снисходительную усмешку плюс стремление именно на нее, организованную и четкую, свалить побольше мелких и нудных дел. Узнаем, что уж там. Если постараемся и отделим нужное от ненужного, зерно от чернушки, семейный сценарий и происки внешнего мира от собственных целей, – то, может статься, найдем для себя какое‑то решение.
Беспорядок вещественный, конечно, тоже не сам по себе важен. Скорее всего, столь напряженные отношения со всеми "роковыми" вопросами (Что за дом, ничего найти нельзя!.. У нас моль летает, дожили!.. Третий день это лежит на полу, нагнуться трудно?) – это лишь отражение других вещей. Связанных с зависимостью и властью, с пониманием своих женских обязанностей и отчаянным сопротивлением им. И, конечно, со страхом того, большого Хаоса. О, у нас есть основания чувствовать его близкое присутствие. Нам напоминают об этой близости сотни ситуаций и картин – от нечищеных зимних тротуаров до "Криминальной хроники" по телевизору, от достаточно свежих воспоминаний о путчах и кризисе 1998 года до совсем уж свежих впечатлений – о бесчинствующих футбольных болельщиках в самом центре города. И прочая, и прочая...
Словарь – а стало быть, и жизнь – новейших времен изобилует понятиями, к которым просто не было времени привыкнуть: бартер, беспредел, бомж, брэнд, БТР, бутик – все "в одном флаконе". Непредсказуемость и дурь чужих решений, от которых зависят наши завтрашние деньги, работа, здоровье, жилье напоминают поведение отца‑алкоголика: когда и в каком состоянии он придет и придет ли вообще, прятаться или скандалить, а главное – кончится ли это когда‑нибудь и чем?
"Вдруг страшный грохот. Вилы грохота проткнули мне уши. Но сильнее того – крик женщин, стоявших в очереди. Как страшно все закричали.
Оказалось, пьяные грузчики просто уронили ящик с банками тушеного кролика (стеклянные) а мы‑то... Но ведь сегодня то самое, "шестьдесят второе число"! [...]
За весь день ничего более не случилось. Прошло какое‑то время. Я успокоилась, хотя и не очень: в газетах каждый день сообщения то о взрыве атомной подлодки, то поезд с химвеществами загорелся, то... Да и этих... инопланетян видят все чаще и чаще, целая экспедиция в Пермской области работала, входила с ними якобы в контакт".
Это из прозы Нины Горлановой, книжка называется "Дом со всеми неудобствами"[41]. Вот в этом самом Доме со Всеми Неудобствами мы и пытаемся навести хоть какой‑то порядок – на уровне уборки в собственных жилищах и жизнях. Ругаем, стало быть, мужей за не туда положенные носки, наводим красоту по журнальчику "Мой уютный дом", стараясь не замечать боковым зрением "пейзаж после битвы" за окном...
Знаете, чем отличается Баба‑яга от отца‑алкоголика, от вздорного начальника и вообще от "патриархальной фигуры власти" в ее пустившем петуха, фарсовом исполнении? Старуха справедлива. Привередлива, груба, опасна, – но справедлива. Она не меняет правил игры и выполняет обещания. И потому ее "работы" тяжелы, но не бессмысленны, а ее мир – хоть и темный, но все же это Космос, а не Хаос. И "слуги ее верные" сменяют друг друга как положено, и избушка на курьих ножках действует сообразно ситуации и не путает собственные зад и перед, и пришедшую за светом испуганную девушку Баба‑яга хоть и сурово испытывает, но ведь не "кидает", не переходит границ в своей абсолютной власти. И потому у этой сказки, как и у любой другой, есть начало, середина и конец (а кто слушал – молодец). У жизни – тоже. А вот у хаоса – хоть со строчной, хоть с прописной буквы – нету. Такая уж он, извините, сущность. Мы же решаем, как с этой самой "сучностью" поступить, и решаем каждый день. И это, между нами, девочками, свободный выбор...
Одна моя знакомая, очень и очень занятая дама, отдыхает так: отправив вечером в пятницу мужа и дочь за город, заваливается спать часов на двенадцать; в субботу встает как получится и принципиально не застилает кровать. Бродит нечесаная, жует на ходу, стряхивает пепел где попало – ну чистая Баба‑яга. Бросает газету на пол, когда надоест читать, включает одновременно музыкальный центр и телевизор, а сама треплется по телефону с неработающей подругой, не знающей цену свободному времени, но ценящей общение с людьми из "большого мира". К вечеру субботы дом выглядит так, словно парочка‑троечка изобретательных девятилеток играли там в поиски сокровищ Флинта. Хозяйка в нирване: к телефону не подходит, ест руками, плюхается куда нельзя и в чем не положено. Утром в воскресенье все как бы само собой приходит в привычный вид: масштаб разрушений не так велик, как кажется, и к ужину семью встречает привычная подтянутая мама‑дама, которая держит в порядке и дом, и свой отдел на работе, и себя самое. Устроить, говоря ее словами, "праздник помойки" удается не каждую неделю, но без него она начинает больше уставать и раздражаться. Особенно ее бесят, естественно, проявления разболтанности и неаккуратности у окружающих...
Дом, каков бы он ни был, может немало рассказать о наших героических попытках усмирить стихию, взять под контроль хотя бы этот небольшой кусочек мира – или о флирте с силами хаоса и разрушения. Некоторые из нас скрывают этот "роман", как связь с непрестижным мужчиной: только заглянув к ним в косметичку или в ящик с бельем, можно увидеть настоящий бардак – именно то, что строго‑настрого запрещалось с детства. Другие, ссылаясь на а) безумную занятость, б) надоевшее жилье, которое уже не изменить, в) общую усталость и авитаминоз, а также г), д), е) и т.д., бросаются в пучину беспорядка, и угрызения совести беспокоят их только при неожиданном визите посторонних.
Одна умнейшая женщина средних лет, много видевшая и пережившая и поневоле ставшая мастером практического самоанализа, говорила мне как‑то, что состояние ее жилища порой тонко подсказывает ей, на что обратить внимание в жизни вообще. Например, если образуются какие‑то залежи в углах – книг ли, рукописей или моющих средств, – она уверена, что о чем‑то упорно не хочет думать, что‑то от себя самой скрывает. Если вовремя на это обратить внимание и прояснить для себя, в чем дело, свалки по углам разберутся как бы сами собой. А если только себя стыдить, они от этого растут. Рекомендация, видимо, далеко не универсальная и подходит не всем, но идея кажется любопытной.
Есть еще две сферы, где наша склонность к порядку и слегка прикрытая ею любовь к хаосу проявляется болезненно и ярко: это Время и Деньги.
Удивительно, как мы умеем запутываться в сетях собственной занятости, ставить себе самим подножки и взваливать на плечи неподъемные обязательства успеть то, чего успеть нельзя по определению. Перед кем мы, в самом‑то деле, отчитываемся? Кому и что пытаемся доказать? Неужели вечная попытка все успеть – то же тайное желание получить подтверждение однокоренных "успеваемости" и "успешности"? Но ведь знаем, что, даже все успев, не услышим "садись, пять"... И тут‑то возникает спасительная отговорка: ведь когда "слишком много задают", что с нас взять? Успеть бы хоть что‑то, хоть как‑то... (Если бы какой‑нибудь бесенок‑искуситель получил специальное задание не дать человеку задуматься о том, что действительно важно, – об отношениях с близкими, о собственном развитии и перспективах, – он составил бы "пропись", неприятно напоминающую то, что мы зачастую и делаем со временем своей жизни: набрать побольше дел, ни одно из них особенно не любя и не выделяя как главное; побольше в них запутаться, потеряв контроль над ситуацией и барахтаясь в текучке; постоянно угрызаться по поводу недоделанного, хвататься то за одно, то за другое... "так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова"...)
Что же касается денег, этого универсального измерителя наших желаний и возможностей, то как часто мы замечаем, что на фоне разумного, расчетливого распоряжения финансами мы вдруг – вдруг ли? – выкидываем какой‑нибудь финт, делая совершенно сумасшедшую покупку. Потребность в капризе? В том, чтобы потешить свою дурь? Или что‑то нас подталкивает изнутри к тому, чтобы создать небольшую, несмертельную "аварийную ситуацию", а потом из нее выкручиваться?
А уж о сфере отношений и говорить нечего: если все "в порядке", наперед известно и не сулит никаких неожиданностей, в какой‑то момент становится неинтересно. Более того, чем больше порядка и стабильности у нас в характере, тем скорее потянет к какому‑нибудь причудливому, взбалмошному существу, которое перевернет нашу жизнь с ног на голову, втянет нас в немыслимые ситуации и, легкомысленно посмеиваясь над нашей тяжеловесной правильностью, поскачет дальше. Это может быть мужчина или близкая подруга – из тех, о которых говорят, что они "невозможны", что у них "семь пятниц на неделе", что они "ненадежны" и, само собой, с ними "недалеко до беды". Все верно, но почему же этих "посланцев хаоса" обоего пола так любят, так им прощают и ненадежность, и измены, и прямые неприятности, по их вине возникающие? Уж не это ли и притягивает?
Вопросов получается больше, чем ответов, – что делать, такова тема... Вот еще два – эти уж последние, обещаю. Хотели бы вы, чтобы в вашей жизни все было отлажено, как часы, известно до минуты, как пройдет следующий день, неделя, год? Хотели ли бы вы полностью раствориться в неизвестном, случайном, нарушить все правила, не знать наверняка ничего – вплоть до времени дня и собственного имени?
Оба ответа "нет"? Все в порядке.
И вот еще что: прошлое всегда кажется более понятным и логичным, чем настоящее: в нем наводит порядок наша память, именно она и сводит концы с концами, печется о причинно‑следственных связях. Не верите? А вот вам маленький кусочек из милой язвительной Тэффи:
"Жить на свете вообще трудно, а за последнее время, когда следствия перестали вытекать из своих причин и причины вместо своих следствий выводят, точно ворона кукушечьи яйца, нечто совсем иной породы, жизнь стала мучительной бестолочью"[42].
Как полагаете, в каком же году это писано? В тысяча девятьсот одиннадцатом – и в той самой благообразной аж по самое некуда "России, которую мы потеряли". Сей факт кажется мне таким же ироничным, как была иронична сама Надежда Александровна всю свою долгую и нелегкую жизнь – а уж тому поколению Хаос показал все, на что способен. Стало быть, и мы можем не впадать в панику – ну разве что иногда – и найти свой способ переживать все, что нам еще предстоит пережить, с достоинством и толком, а то и не без изящества.
Есть дивная восточная притча о хаосе и порядке. Вот она.
Жил в Японии в старину великий мастер чайных церемоний. Когда его сын вырос, отец передал ему секреты этого древнего искусства. Настал день, когда юноша был готов продемонстрировать все, чему научился: знание древнего ритуала во всех его тонкостях, безупречный вкус, идеальное чувство гармонии и порядка. Он приготовил все для будущей церемонии, выбрал и расставил правильную посуду в единственно возможном порядке, посыпал идеально просеянным песком дорожку к чайному павильону, разровнял этот песок особым инструментом и с трепетом стал ждать оценки отца. Старый мастер увидел, что сын постиг его искусство. Все было правильно. Только для "высшего балла" – слишком правильно.
"Прекрасно, сын, – сказал отец. – Здесь не хватает лишь..." – и жилистой, еще крепкой рукой сильно тряхнул деревце, склонявшееся над идеальной дорожкой. И на ровный белый песок слетел один‑единственный красный лист и упал совершенно случайно – то есть так, как и было нужно...
А вы говорите – землетрясения, цунами! Не пойти ли на курсы икебаны, если мама не будет возражать?..