Марина (после минуты с небольшим): Только не смейтесь. Это будут яблоня с яблоками, Сикстинская Мадонна и моя прапрабабушка, у которой было семь детей.

И вот что сказали (разумеется, Марининым голосом) эти три персонажа.

Прапрабабушка: Что бы ты ни сделала, ты все равно моя наследница, моя кровиночка. Я вас всех люблю и жалею, и маму твою, и ба­бушку, и всех своих. Поубивалась – и правильно, есть о чем, но не век же тебе слезы лить! Ты на деток на маленьких чаще смот­ри, не бойся. Вон нищих сколько с младенчиками, подай копееч­ку. Чем головой об стенку биться, погляди: может, подружке ка­кой помощь нужна с маленьким? Каяться‑то тоже нужно с умом. Эх, молодо‑зелено... Живи, деточка. Живи и помни.

Яблоня: Сейчас я нарядная, вся в румяных яблочках, но их соберут, лис­тья облетят, и буду я голая, как мертвая. А потом придет весна, трещинки от морозов заживут, буду и цвести, и плодоносить. И ты так, и все вы... Я сама жизнь, ее круг. Не добрая, не злая, начи­наю и заканчиваю, снова начинаю. Слушай свои круги, знай, ког­да тебе облетать, а когда цвести и плодоносить. Ты получила свой урок. Я продолжаюсь, а ты жива, и может быть, следующий круг пройдешь лучше этого.

Сикстинская Мадонна: Я скажу тебе так, как сказал одной женщине мой Божественный Сын: "Иди и больше не греши". Иди, милая. Пора жить дальше.

Работа была закончена, Марина вывела из ролей всех, кто еще в них оста­вался, мы сели в круг говорить, и сказано было немало. Но об этом как‑ни­будь в другой раз. Не знаю, передает ли текст то ощущение покоя и света, которое мы все испытывали в последней сцене. Хотелось бы верить, что все‑таки передает.

И понятно, что лучшая "профилактика" тяжкого греха – это безопасная и неунизительная контрацепция. Но не только. Поскольку в деле продолже­ния рода сплелись и гудят мощнейшие "струны" бытия (в том числе и та­кие силы, которые больше и глубже нашей короткой жизни), приходится заглянуть в себя и попытаться понять, чего же на самом деле я стремлюсь достичь, какие страсти и потребности живут и конфликтуют во мне. То, что не прочувствовано, не стало частью сознания, – будет сказано самим те­лом, его таинственной и сложной работой зачатия и плодоношения. Все сюжеты про таблетку, которую почему‑то забыли принять, про "случайно" перепутанные подсчеты – это сюжеты о решениях, которые по тем или иным причинам не были приняты сознательно, но приняты – были.

Знать, чего хочешь на самом деле, не легче – иногда это нам может со­всем не нравиться. Очень трудно не лукавить вообще, стократ трудней – в тех именно человеческих отношениях, которые изначально полны подо­зрений, ловушек, попыток манипулировать партнером. Не своих, так чьих‑нибудь еще. В этом смысле наивно ожидать от наших мужчин понимания: их мир этому не учит. Обвинения, обиды, тайное или явное предъявление счетов никуда не ведут, и если мы не хотим пополнить собой бесконечную очередь жертв‑убийц – не ты первая, не ты последняя, – то нам ничего другого не остается, кроме как выскочить из стереотипа. Стать не первой‑последней, а единственной – хотя бы для себя одной.

Принять на себя ответственность за свое тело, относиться к нему уважи­тельно наперекор всей лицемерной, женоненавистнической "практике" – безумно трудно. Но другого выхода нет. Важно с этим успеть в молодые годы, когда искушение слепо принять то, что навязывают, или назло посту­пить наоборот – сильное, а опыта житья своим умом еще немного. Ах, как хорошо было бы при этом еще и быть дочерью матери, которой нравится быть женщиной! Которая принимает свое тело и гордится им не только по­тому, что оно желанно или способно давать жизнь, – а просто потому, что оно живет и чувствует. Которая может и дочку научить радоваться своему телу не потому, что "тебе еще рожать", а просто потому, что дочка сама по себе ценна, любима и уникальна.

И если сложилось так (а часто именно так и складывается), что от наших матерей этого ожидать невозможно, остается только взять на себя этот труд и эту ответственность и меняться самим. В каком‑то смысле остается только стать самой себе такой матерью, которой заслуживает каждый ребе­нок: мудрой, любящей, терпеливой.

 

 

БАБУШКИН СУНДУК

 

 

Жизнь проходит, как сердитая соседка, не кланяясь.

Фаина Раневская

 

...А сравнительно недавно окованный медью сундук запросто можно было найти на московской помойке. Это сейчас они стали антиквариатом, а тог­да с ними расставались безжалостно: крупная вещь не вписывалась в пере­езд из коммуналки в центре в спальный район. Подтаявшие комочки на­фталина в углах напоминали о временах, когда зимние вещи не только хранили годами, но еще и перелицовывали. А уж какой‑нибудь габардино­вый отрез – чуть ли не трофейный – и вовсе берегся "для внучки на пальто".

В начале 1990‑х, когда радио и телевидение радостно стращали: грядут го­лод, разруха, гражданская война, – моя покойная бабушка Раиса Григорь­евна, дымя "пегасиной", с бесконечной иронией комментировала: "Ну что мне этот молодой человек рассказывает! Как будто он их видел, голод с разрухой! Он бы лучше у меня спросил!" У них мало кто что спрашивал: ставшие старухами в пятьдесят, знающие секреты обращения с гнилой кар­тошкой и умевшие приготовить три блюда из килограмма костлявой моро­женой мерзости, они никому не были интересны. Некоторые все же стали "антиквариатом": прибежали поворотливые девочки с диктофонами, отку­да‑то повытрясли старые фотографии... Но это если старухи имели отно­шение к знаменитостям, к тому, что принято считать историей, – "Стару­хи были знамениты тем, что их любили те, кто знамениты... " – к полити­ке, к войнам и репрессиям... ну хоть к театру и кино на худой конец.

Остальные ушли, ничего не сказав в камеру: она не жалует старух. И ни­кто не склонил головы перед незаметным, растянувшимся на десятилетия тихим подвигом миллионов женщин, не прыгавших в тайгу с парашютом и не покорявших целину, а лишь стоявших насмерть на порогах своих – и каких, мы‑то знаем! – жилищ с выполосканной до скрипа тряпкой и кви­танцией "за свет".

 

Нас больше нет. Сперва нас стало меньше,

Потом постигла всех земная участь.

Осталось только с полдесятка женщин,

Чтоб миру доказать свою живучесть.

Мы по утрам стояли за кефиром,

Без очереди никогда не лезли,

Чтоб юность, беспощадная к кумирам,

Не видела, как жутко мы облезли.

Дрожали руки, поднимая веки,

Чтоб можно было прочитать газету.

Мы в каждом сне переплывали реки,

И все они напоминали Лету...

Юнна Мориц

 

В моей семье откуда‑то взялось и дошло до меня выражение: "Опрятной женщине, чтобы вымыться, достаточно и стакана воды". Только представьте себе, как она, эта не ко времени опрятная женщина, несла стакан – ско­рее, алюминиевую кружку – к себе в комнату или в какой‑нибудь угол, в лучшем случае отгороженный занавеской, или куда там еще его надо было донести. И заодно додумайте, как происходило само мытье – и на что по­хожа жизнь, которая породила эту мерку. Грязно‑серые – не от заношен­ности, а от природы – рубашки назывались "смерть прачкам". Удивитель­но ли, что столь многие женщины старшего поколения буквально помеша­ны на чистоте – и как же они раздражали нас, уже считающих газовую колонку недостаточно удобной, уже находящих естественным и нормаль­ным, что из крана течет горячая вода. Правда, течет с перебоями и ржавая, но ведь течет! Ужасно смешно, не правда ли, что какая‑нибудь "свекровь номер один" всерьез гордилась белизной своих вручную выстиранных на­волочек – как будто больше нечем. Делать вам нечего, Нина Николаевна, зачем же так себя мучить? Делать – по большей части – было действи­тельно нечего.

В том смысле, что иной формы контроля за грозной и непредсказуемой действительностью, кроме маниакального доведения до блеска личного имущества, не предполагалось. Отсюда и специфические ценности: "Лицо хозяйки – унитаз". Хлоркой и вонючим хозяйственным мылом – а иначе все кругом грязью зарастет, не дом, а помойка; как же не стыдно так опус­титься – чайные чашки, вы подумайте, совершенно черные изнутри, а сода на что? Помойка, между тем, все равно наступала:

"И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюми­ниевыми вилками, пластмассовыми тарелками – вот они, драго­ценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посу­ды мы привыкли питаться. [...] Цветы красуются в бутылках из‑под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы доволь­ны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.

Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где вы­ставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник – нам белый свет не мил"[28].

Это из романа Инги Петкевич "Плач по красной суке". Все сказано одним названием. И ни от какого "родства" – исторических корней – отказы­ваться не только глупо и неприлично, но еще и совершенно невозможно: все мы постсоветские женщины, всем так или иначе разбираться со своей персональной "помойкой" – свалкой выброшенных за ненужностью ве­щей, слов, привычек, иллюзий. Не спешите утверждать, что это не имеет к вам никакого отношения: отказываться от родни и скрывать свое проис­хождение – это ведь тоже часть традиции, и вы знаете, какой...

Про определенный тип старух говорили: "из бывших" – или, как выража­лась старенькая няня одной моей коллеги, "из когдатых женщин". Незамет­но, как это свойственно времени вообще, "бывшими" стали уже не воспи­танницы института благородных девиц, а комсомолки‑физкультурницы‑рабфаковки; а там подошла и очередь предвоенного поколения – "их бра­ли в ночь зачатия, а многих даже ранее", и далее – без остановок. Доста­лось всем.

Как же они справлялись? Как одевались, из чего и во что перешивали? Как отоваривали все эти бесконечные карточки и талоны, как изворачивались хоть что‑нибудь приработать, когда и это тоже было нельзя? Как рожали и растили детей, как вообще на это отваживались? Как вставали в кромешном зимнем мраке на службу, куда невозможно было опоздать? Чем держались? О, в нас гораздо больше от них, чем мы догадываемся: от их привычки по­стоянно беспокоиться черт‑те о чем и утешаться малым, от их тоски по празднику и упрямого равнодушия к тому, кого опять "всенародно избра­ли", от их надорванного хребта и горького юмора, от их доходящего до аб­сурда терпения и странной приверженности к особому способу заваривать кофе или ставить пасхальный кулич. На мои "научные" по молодости воп­росы о том, сколько же именно следует месить это раз в году бывающее, восхитительное, смуглое, лоснящееся тесто с родинками изюма бабушка от­вечала: "Пока жопа не взмокнет", театрально понижая голос на заветном словце. Другая бабушка, изувеченная на войне страшной непоправимой хромотой, полола грядки лежа: а что такого? Она же тихо, но всерьез осуж­дала меня за то, что я не помню, сколько у меня в хозяйстве постельного бе­лья: как же так можно? А пожилая профессор‑педиатр на все ахи‑охи по по­воду здоровья нации басила: "Мы выросли. И они вырастут..."

Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабуш­ки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ре­бенком или три дня на аборт – вот и весь выбор. (Подумайте о недопусти­мой роскоши что‑то почувствовать по этому поводу, если это твоя жизнь и другой не предвидится.)

И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы про­блемы мы ни нажили в связи с таким – на поколение назад смещенным – особым их значением в жизни внучек... Конечно, материнская фигура бес­конечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладыва­ет массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью... Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы‑то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число малень­ких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.

 

Бабушка, видишь, я мою в передней пол.

У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.

Глажу белье, постелив одеяльце на стол,

И дети мои читают Оливер‑Твиста.

Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,

Не перегрев сковородку, совсем как надо.

В мире, где Хаос дышит сивухой в лицо,

Я надуваю пузырь тишины и уклада.

Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,

Я потери несу, отступаю к самому краю:

Рис еще промываю в семи водах,

А вот гречку уже почти не перебираю.

Бабушка, видишь, я в карауле стою

Над молоком, и мерцает непрочная сфера...

Вот отобьемся – приду наконец на могилу твою,

Как к неизвестному воину, бабушка Вера!

Марина Бородицкая.

Из сборника "Я раздеваю солдата"

 

Я хочу рассказать вам несколько историй о наследстве – полученном и не полученном, но одинаково важном. О том, что можно найти в "бабушкином сундуке", куда до нас и даже до нее складывались невидимые части на­следства "по женской линии", ненаписанной и невостребованной женской истории. Если вы вообще читаете эту книжку, вряд ли возникнет вопрос о том, зачем туда заглядывать. Кларисса Пинкола Эстес называет это "соби­ранием костей" и рассказывает восхитительную и ужасающую – именно так, одновременно и только одновременно! – легенду о Костяной Женщи­не или Волчице, La Loba, собирающей в пустыне и пением оживляющей ко­сточки. Из кажущихся мертвыми и бессмысленными фрагментов – живое и целое:

"Есть старая женщина, обитающая в тайном месте, которое каж­дая из нас знает в своей душе, но мало кто видел воочию. Как и старухи из сказок Восточной Европы, она дожидается, когда к ней придет сбившийся с пути скиталец или искатель.[...]

Единственная работа La Loba – собирать кости. Она собирает и хранит главным образом то, чему угрожает опасность стать поте­рянным для мира"*.

"Старухи из сказок Восточной Европы" – это компания Бабы‑яги, которая и сама‑то – Костяная нога, и обращаются к ней поневоле, в трудной и без­выходной ситуации. "Забор из человечьих костей" – граница ее владений, именно при взгляде на них замирает от ужаса Василиса, да и кто бы не ис­пугался? Однако вскорости оказывается, что черепа на заборе находятся не столько для устрашения, сколько для света. Того, за которым приходит Ва­силиса.

Как‑то само выходило, что на наших женских группах работа нередко по­ворачивалась к семейной истории, генеалогическому древу. Не только ба­бушки, которых мы все‑таки знали и помним, но и прабабушки и даже еще более дальние предки оказывались вдруг хранительницами страшных тайн или исцеляющих посланий – чаще, впрочем, и того, и другого. Разумеется, в работе мы имеем дело не с фактологией, – это же не следственный экс­перимент! – а с семейной легендой, в которой каждая деталь и предмет сохранился не случайно, которую общими усилиями соткали многие люди. Кто‑то из них все пересказал по‑своему, кто‑то многозначительно промол­чал, кто‑то добавил ярких красок, и у всех были на то свои причины.

Мы носим в себе всю историю своего рода – и мужчин, и женщин, – не ощущая этого; она говорит с нами сотнями разных способов, да слышим мы не всегда. Я иногда думаю, что потребность в "собирании костей" про­сыпается и начинает властно заявлять о себе тогда, когда, говоря словами Эстес, "вы сбились с пути и, конечно, устали". Это бывает, когда подступает очередной кризис идентичности, когда старые ответы на вопросы "Кто же я такая, куда иду, чего хочу?" оказываются бессмысленными, а новых еще нет. Так происходит и тогда, когда выбита почва из‑под ног, отнята при­вычная роль, а нужно на что‑то опереться. Разумеется, прошлое рода – не единственный ресурс, "косточки" хранятся не только в нем.

У нас, однако, есть особые причины со страхом и надеждой искать свои ответы именно в семейном древе; обращаясь к памяти предков, мы не только ищем отгадок или помощи, но и исполняем что‑то такое, что жиз­ненно важно сделать: оплакиваем, прощаем, соединяем оборванные нити, в конце концов, просто подтверждаем: они были, поэтому и мы есть. Мо­жет быть, потребность рассказать историю своей семьи тем сильней, чем сильней чувство уязвимости, хрупкости людей и семьи перед "превосхо­дящими силами противника". И дело тут не только в общечеловеческом переживании бренности бытия: в нашей памяти слишком много грозных напоминаний о том, что мы сами, да и наши родители, и их родители – выжившие, что мы пришли в этот мир не благодаря, а вопреки историче­ским обстоятельствам.

"Много лет, не востребованные славой, судьбы моих родных и знакомых просятся пожить на бумаге. А их пойманные фотогра­фом лица с тихим, немым укором смотрят на меня, прижатые тол­стым стеклом к массивной дубовой столешнице моего видавшего виды письменного стола. Эта величественная рухлядь со стили­зованными под когтистые лапы тигра ножками досталась мне от деда. Письменный стол – самая дорогая вещь, перешедшая ко мне от прошлых поколений, ведь его таинственные полирован­ные когти были первым посторонним объектом, осознанным мною в новом великанском мире. Да еще острый запах ваксы от натертого до блеска паркета, по которому я подползала к завет­ной цели, стоило меня на секунду спустить с рук"*.

Все так, и тем не менее... Не только классика – вечность, песчинка в ча­сах истории; в часах этой истории в качестве песка насыпана лагерная пыль, а стерты в нее наши предки – взаправдашние и возможные. Совсем скоро, через десяток страниц, в той же книге того же автора мы убедимся в неслучайности столь сильной потребности дать своим родным "пожить на бумаге": "Свадьбу отгуляли осенью 1917 года, сразу после Успения. Это был последний раз, когда большая и дружная семья собиралась вместе. Никто тогда и подумать не мог, что больше они уже никогда не увидят друг друга"*.

Как всякая реальная потребность, потребность "собирать кости" находит себе разные формы удовлетворения. Кто‑то пишет о своих родных прозу или воспоминания, кто‑то восстанавливает (а то и сочиняет) себе дворян­скую родословную, кто‑то наводит порядок в семейном альбоме, кто‑то за­поем смотрит сериалы (которые часто, по сути, и есть лубочные семейные саги), кто‑то читает страшные и дивные тексты Улицкой или Петрушевской, кто‑то идет в храм помянуть своих покойников... Каждая из нас воль­на делать все это и многое другое. А еще мы работаем с этим материалом на группе. И очень часто "входом" в завораживающий лабиринт семейной истории оказывается что‑то очень простое – присказка, пейзаж, вещь или имя. Имена, конечно, обладают собственной магией, без них и поминове­ние дается с трудом. Как‑то раз во время перерыва на обед я встретила в коридоре нашего института Марину Бородицкую, чьи стихи давно и нежно люблю и с особым удовольствием цитирую в этой книге. "Ты что сегодня делаешь?" – "Американца перевожу, а ты?" – "А у меня семейная исто­рия, родовое древо по женской линии". – "Ох, это я бы даже переводить не смогла: я как услышу, что прабабушку звали Марфа Несторовна, сразу плакать начинаю". Уверяю вас, Марина – человек в высшей степени здра­вый, стойкий и трезвый; просто, как у поэта и переводчика, ее чувстви­тельность к тому, что означает слово, выше среднего. Я же во время рабо­ты не плачу, – но только потому, что свое отплакала и отговорила во вре­мя собственной работы с семейным древом (нас учили именно так – на себе).

А с вещами в нашей культуре вообще сложились непростые отношения: где‑то у Мандельштама сказано, что как только возобладал материализм, стала исчезать материя. "До основанья, а затем...", одним словом. Вещи женские не стали исключением, разве что их уязвимость перед хаосом и разрушением оказалась еще большей: самые мягкие пошли на бинты и по­ловые тряпки, а самые твердые – "камушки" – были выменяны на муку, мыло, драгоценный пенициллин...

Странные, слишком значимые и оттого какие‑то нескладные отношения с одеждой, "тряпками" – это тоже из сундука:

"Никто и нигде не озабочен так своими нарядами, как мы (рань­ше, правда, мы больше думали об их отсутствии). [...] Вечерние платья в будни, черное в жару, свитера на светском рауте, пре­увеличенные каблуки и косметика – почти всегда наша женщи­на выглядит чуть‑чуть слишком. Уместность наряда редка, как попадание в яблочко у косого мазилы.

В общем, мы – простые ребята. Денег на одежду тратим немеряно, выглядим совсем не так, как хотим показать, встречных‑поперечных уличаем в обмане, сами, как говорили в школе, "врем всем своим видом", бодро живем интенсивной вещевой жизнью. И будем продолжать жить. До стабилизации или полно­го краха, что для нас примерно одно и то же. При богатстве и достатке, спокойном завтрашнем дне деньги начнут тратить на совсем другие, серьезные и основательные проекты. А начнись опять разруха и хаос, снова примемся шить штаны из занавесок и бороться с молью"[29].

Казалось бы, такой легкий, ироничный текст, да еще на тему, которая офи­циально много лет считалась "не нашей" – было даже такое слово "ве­щизм". Неофициально же, как всем нам известно, озабоченность по поводу вещей и в особенности одежды просто зашкаливала – и было отчего. И вот в этом‑то легком тексте, как стекляшка в буханке черного, вдруг скрип‑хрусть: "а начнись опять разруха и хаос". Да. Вот оно, пойманное, как та моль: нет и не было безопасности, все наши усилия устроить хоро­шую жизнь – это слабенькая, хотя и постоянная попытка отгородиться от хаоса. Старая вещь это знает. Вещь напоминает, что был дом, стол, свет, се­мья, – и о том, как все это непрочно, а иногда – и о том, как случилось то, что случилось.

"Бабушка моей знакомой, будучи в молодости женой высоко­поставленного то ли красноармейца, то ли чекиста, любила кра­сивые вещи и приобретала их по возможности. Времена были тяжелые. Мужа ее вскорости арестовали и расстреляли как вра­га народа, а ее отправили в лагеря. Красивые вещи, как вы­яснилось из достоверных источников, оказались в известном ей доме высокопоставленного партийца, избежавшего участи ее мужа.

После многих страшных лет лагерей бабушку реабилитировали. Она возвратилась в Москву. Ей, что вполне понятно, захотелось вернуть свои красивые вещи, и она что‑то такое предпринимала в этом направлении. Нынешний обладатель ее красивых вещей, видимо, прознав про это, испугался и сдал их в комиссионки, причем в разные. Не имея достаточно средств, чтобы выкупить все свои вещи, бабушка ограничилась покупкой абажура.

– Этот абажур висит в моей комнате, – заметила девушка, рас­сказавшая мне эту историю"[30].

В этом сюжете – таких вообще‑то тысячи – самое поразительное для меня то, что записан и рассказан он явно молодыми женщинами и нашел свое место в россыпи баек и воспоминаний о мужчинах, романах, изменах и прочих пре­вратностях личной, любовной жизни. Остроумные молодые дамы без стесне­ния – и не без горчинки, если вчитаться, – повествуют "о своем, о девичь­ем" при свете все того же абажура; история называется "Возвращение".

Почему‑то мне очень хочется верить, что бабушка рассказчицы действи­тельно приобретала свои "красивые вещи", что они – включая и этот са­мый абажур – были не реквизированы у каких‑нибудь лишенцев, а хотя бы выменяны на барахолке. Возможно, я хочу слишком многого...

Иногда в начале групповой работы я прошу вспомнить и описать любую вещь, которая прожила в семье долго. Может быть, у нее нет официального статуса "семейной реликвии", но это вещь с душой и памятью. Какая это душа и о чем память, хорошо видно из самих описаний. Вот несколько, взя­тых почти наугад из моих записей:

– Серебряные сережки, вот они на мне. Прадед с ярмарки привез трем дочкам одинаковые подарки, чтоб не обидно. Моей бабушке достались такие же, дешевенькие, как сестрам, перед самой кол­лективизацией. Потом уж какие ярмарки – потом Казахстан.

– Икона Богородицы. С ней была такая история: немцы, когда город взяли, у нас в доме стояли постоем, все ценное забрали. У нее был серебряный оклад. И вот когда они отступали, такой был мо­мент – ничей город, то ли ушли, то ли еще нет. Тихо стало, баб­ка моя и вышла посмотреть, что и как. А икона наша среди улицы лежит ликом вниз, прямо на грязном снегу. Оклад содрали, а саму выбросили, и почти к воротам. Вот она у нас и семейная.

– Шляпный болван моей прабабушки. Она была модистка. Вещь вроде ненужная, но живет, и уж, конечно, не мне ее вы­брасывать.

– Портрет бабушки акварельный. Когда она пропала без вести на войне, кто‑то из родни обклеил траурной каемкой. А дед увидел, страшно разъярился и стал отдирать. С двух сторон отодрал, не выдержал и побежал ругаться, кто сделал, чего живую похорони­ли. Так у этой картинки с двух сторон траур, а с двух нет. Бабуш­ка вернулась еле живая, не до картинок было. Так и осталось.

– Специальный ножичек – тупой, с крючочком, с перламутровой ручкой, маленький – чтобы чистить апельсины. Я попробовала, когда подросла, – вроде неудобно или непривычно. Это из ка­кой‑то жизни, где во всем порядок и для каждой мелочи свой ин­струмент.

– Костяной вязальный крючок. Бабушка была не рукодельница, это ее сестры, она рано умерла и, говорят, дивно вязала. Всех этих воротничков‑салфеточек, конечно, не осталось, пропали.

– Фотография молодых бабки с дедом на курорте. Все женщины в крепдешине, такие хорошенькие, смеются, прямо Голливуд. И внизу наискосок надпись: "На память о Ялте. 1939 год".

– У меня в семье это кактус, любимец деда. Растет он медленно, лет ему не знаю сколько, внизу уже в какой‑то коре и лысый. Бабуш­ка его называла "Гошин урод" и все ворчала, что он мешает. Но он очень красиво цвел, буквально день или два, и я сама слыша­ла, как она ему вслух выговаривала, что мало. Когда деда не ста­ло, хотите верьте – хотите нет, кактус цвести перестал, а бабуш­ка его как‑то даже полюбила.

– Швейная машинка "Зингер". Берет все, от шифона до брезента. Простой, надежный механизм – конь, а не машина, захочешь – не испортишь. И хороша серьезной механической красотой. Она прокормила всю семью в эвакуации, расстаться с ней ни у кого рука не поднялась, так и живет. Последний раз я на ней шила мешки для переезда – считай, она меня перевозила.

Описания эти смиренны, как и их предмет. А дальше бывает работа – раз­ная, как всегда в группе.

 

ИСТОРИЯ РОЗОВОЙ ШЛЯПЫ

 

 

Сложила на коленях руки,

Глядит из кружевного нимба,

И тень ее грядущей муки

Защелкнута ловушкой снимка.

Как на земле свежо и рано!

Двадцатый век, дай ей отсрочку...

Белла Ахмадуллина

 

Вера – умница, красавица и удачница. Должность, дети. Немного суховата, сама это знает. Говорит, что чувствует себя недостаточно женственной – с тем и пришла.

Начали мы, понятно, с семьи Вериного детства. Папа – "хороший мужик", большой начальник, редко бывает дома. Мама – "ценный специалист", "все по правилам". Бабушка, на которой держится дом: "Я с ней страшно конфликтовала в детстве, особенно в юности. Успела помириться до ее смерти, но доставала она меня страшно. Неласковая, не сочувствующая, просто какой‑то соляной столп, железяка. Это уж я потом поняла, что и ей досталось. Но она почти никогда и ничего не рассказывала. Наверное, не могла".

Ведущая: Вера, что для тебя важно в этой истории? Я вижу, что ты сей­час волнуешься.

Вера: Я хочу встретиться не бабушкой, а с ее матерью, Верой Андреев­ной. Мне кажется, что на ней что‑то прервалось, сломалось.

Как обычно, мы строим "место встречи" из ничего: несколько стульев да воображение. Воображение, замечу, не одного человека (героини), а наше общее. Семейные истории у нас, конечно, очень разные, а та, большая – одна. Итак, Вера в роли своей прабабушки и тезки: