"дочки‑матери" наоборот

 

 

Когда разверзлись тайны пола,

за пять минут меня разрушив,

все стало безвоздушно полым

внутри, а главное, снаружи.

И выбравшись из‑под завала,

лепя ошибку на ошибке,

чем только я не затыкала

пробоины в своей обшивке!..

И отрывали плоть от плоти,

и увязали в красной глине

ярко накрашенные ногти

дежурной гинекологини...

Вера Павлова

 

Я знаю, что про это страшно читать и еще страшнее думать. Но уверяю вас, избежать прямого разговора никак нельзя. Хотя бы потому, что мы помним и знаем про это – без кавычек! – гораздо больше, чем нам самим кажет­ся. Наши матери имели свой опыт – так же не обсуждаемый вслух и даже в еще большей степени. Имели его и бабушки. И еще как. И уж конечно, один‑два ребенка в средней городской семье – это не результат тотально­го воздержания их родителей, таких же молодых и горячих, как и любые молодые во все времена.

...Работаем как‑то раз в городе Эн. Героиня наша уже в зрелых летах, груп­па учебная и состоит преимущественно из врачей. На дворе девяностые годы. Тема – вроде бы совсем другая: семнадцатилетний сын гонял на мо­тоцикле, довольно сильно разбился; отец героини – в прошлом летчик‑ис­пытатель, не единожды попадал в аварии; Татьяна задается мучительным вопросом: не "транслирует" ли она сама сценарий рискованного, опасного для жизни поведения своему Славику, не с ее ли неосознанного благосло­вения он гоняет так быстро и тормозит так резко? Поскольку речь явно идет о семейной истории нескольких поколений, начинаем с года рожде­ния героини, с ее собственного "приданого".

Ведущая: Таня, чем было для Вашей семьи Ваше рождение?

Татьяна: Проблемой. (Беспомощно, кротко улыбается, словно извиня­ется.)

Ведущая:???

Татьяна: Меня не должно было быть, мама обращалась к нескольким врачам, но город маленький, никто не рискнул. Тогда за это сажа­ли. Я появилась очень некстати.

Ведущая: Что Вы чувствуете, думая об этом?

Татьяна: Я так часто слышала эту историю, что как‑то ничего не чув­ствую... Маму жалко. Неустроенная, молодая, совсем одна, муж только демобилизовался – тоже ведь трудно после армии в мир­ной жизни. А тут еще... Это уж не проблема, а прямо беда.

Знакомо? Еще бы! Прямой смысл родительских "сообщений" настолько за­терт повторениями и привычной, обыденной интонацией, что как‑то даже и не воспринимается. А он, между тем, ужасен. Ты – некстати, ты – беда, без тебя нам было бы легче. Нет, конечно, потом полюбили, умилялись, за­писывали первые слова, с гордостью вели в первый класс в белом фартуч­ке и с бантами, все как у людей. Они такие понятные, такие знакомые, эти родители. Им трудно, им сочувствуешь – ну что поделаешь, такие време­на, никто из врачей не рискнул меня убить. Извините, я родилась так не­кстати и в таком месте, где цена всякой жизни – копейка. Зато здесь хоро­шо умеют героически умирать...

На следующий день после Татьяниной работы, которая вообще‑то была на совершенно другую тему, несколько женщин в группе пожаловались на боли "в области яичников" – доктора же. "О чем болит?" – спрашиваю. "О нерожденных детях, это ясно". И пришлось нам снова повернуться ли­цом – и с открытыми глазами – ко всем случайным, нежеланным, рож­денным и нерожденным, своим и своих родителей. Чтобы проститься, оплакать, попросить отпустить, понять...

Не могу не вспомнить другую группу – работал со своей темой вообще мужчина, и тема была уж и вовсе не про то... Федор – крепкий сорокалет­ний мужик с профилем конкистадора, серьезный и основательный, на свой лад просто‑таки киногерой. Немного замедленный – не так, как бывает у флегматичных по натуре, а словно бы придерживающий себя, притормажи­вающий. Тема – отношения с отцом: "Он стар, он скоро уйдет, а мы до сих пор не можем научиться разговаривать по‑человечески. Я его люблю. Он меня любит, знаю. Но вот с тестем я могу говорить про свое, про семью, про чувства, – а с отцом зубов не разжимаю, никак. Хочу просто успеть".

Ну, и стали разбираться, что ему сжимает зубы. Ведь если бы не было по­требности, если бы что‑то не рвалось изнутри, то и на группу бы не при­шел, и работать бы не вызвался, и – самое главное – зубов бы не сжимал. Что, что рвется наружу – и что держит, намертво переклинивает? У отца было пятеро братьев, трое погибли на войне, двое доживают свой век мрачно, ругаясь со своими старухами и попивая горькую. А еще была сест­ренка, умершая в детстве от скарлатины. Дед о ней очень горевал, любил сильно. Дело было еще до войны, в деревне, помощи никакой – и сгорела девчоночка. Дед ушел воевать, погиб первым из семьи. А еще... И вот тут Федор еще больше каменеет, желваки играют, слышно, как зубы скрипят в самом прямом смысле слова. Еще – что? Или – кто? И прорывает.

А вот это уже история про то про самое. Неспроста рассказываю со всеми военными семейными подробностями, – ибо это одна история, одна семья и одна страна. Еще была тетка, сестра шести братьев и малышки Верочки. Молодая красавица Люба, умершая незадолго до рождения Федора. Зубы скрипят, и из самого нутра вырывается сдавленное рыдание: "Ее бабка убила, Любочку".

Ведущая: Что произошло, Федор? Если это не чересчур для Вас, поме­няйтесь с Любой ролями. (Он медлит несколько секунд, мотает головой, чтобы стряхнуть слезы, не замечает протянутого но­сового платка, потом решительно садится на стул покойницы тетки.)

Федор (из роли Любы): Я Люба, дочь Пелагеи Ивановны и Николая Се­меновича. Меня убила моя родная мать. Своими руками сделала мне аборт, и я истекла кровью. У меня был роман с приезжим ин­тендантом, он был женат. Я больше ничего не знаю. Мне было двадцать три года. Я – самая страшная тайна семьи. Братья у меня герои, батя герой, а я умирала, как зарезанная свинья, в луже крови. Мама, неужели так было надо?

...Я не утверждаю, конечно, что невозможность прямо и душевно разгова­ривать связана у мужчин этой семьи с тенью несчастной Любы – это было бы слишком простым ответом. Хотя подумайте: все они праздновали, по­минали и просто обедали за тем самым столом, на котором... Все они боя­лись, что посадят мать. Любили – не любили, винили – не винили, но за­щитили, лишнего слова при чужих никто не обронил. Они хоронили сестру без матери – сама не смогла или они не пустили? Пелагея Ивановна, по­лучившая все свои похоронки, что она думала, что чувствовала, когда три ее выживших сына (позже и с женами, и с детьми) отправлялись поминать Любочку? Была сурова – это известно. Выдержала все – и это известно.

Убила младшую дочь, пропоров ей матку вязальной спицей. Пережила ее на двадцать лет. Сыновья молчали – но только почти, иначе откуда бы Фе­дору было узнать? Он – заговорил, хрипя и захлебываясь в словах и сле­зах. Как будто за них за всех – убивавших и убиенных, виноватых и не­виноватых.

И для меня эта мужская история – как раз "про то".

 

Лоб обреют – пойдешь отдавать свою,

лобок обреют – пойдешь отдавать чужую

жизнь. Родина‑матка, тебе пою,

а сама партизански с тобой воюю,

ибо знаю: сыну обреют лоб.

Ибо знаю: дочке лобок обреют.

Чайной ложкой лоно твое скреб

Ирод. Роди Ирода. И Назорея.

Вера Павлова

 

Неужели непонятно, что для истинно человеческого, трепетного отноше­ния к будущей жизни нужно по меньшей мере испытать такое же отноше­ние к жизни вообще? Любой – старой, молодой, мужской, женской, дет­ской. Тяжело учиться этому, когда все вокруг норовит научить обратному. Стойкость, с которой многие из нас все же пытаются, поразительна и за­ставляет задуматься. Про то, про это, про разное...

На коротких женских группах на тему нерожденных детей работают не очень охотно – сильное табу наложено годами умолчания о "неприлич­ном", а на самом деле – о не считающемся важным. Но уж если работают, то кажется, что прорвало плотину. И это всякий раз убеждает в том, что всякая подавленная, "запертая" боль (вина, страх, стыд) может ждать свое­го часа годами, потихоньку поедая нас. И я низко склоняю голову перед отчаянной отвагой тех, кто все‑таки решался работать с этой темой и вел наше отворачивающееся, упирающееся сознание к открытому и полному переживанию этой боли. Марина, твою работу на группе видели одиннад­цать человек. Это так мало, что мне показалось необходимым дать подроб­ные свидетельские показания "со стороны защиты". И начну я с самого на­чала – с того, как ты впервые заговорила о своей боли.

Марина: Несколько лет назад я сделала аборт. Тогда как‑то не пережи­вала особенно, а чем больше времени проходит, тем чаще вспоми­наю, и такая тяжесть... Мне и сейчас очень тяжело и стыдно про это говорить. Кажется, что все в группе осуждают.

Ведущая: Ты хочешь знать точно, так это или нет?

Марина: Нет! Или да. Хочу.

Ведущая: Прежде чем Марина начнет работать, давайте услышим, какие чувства ее будущая работа вызывает. Мы уже знаем, о чем она.

Участница группы: Дикое, животное сострадание. Мне самой не при­шлось, к счастью, через это пройти, но это не моя заслуга.

Вторая участница: Понимание. Я так же "не переживала", но это было столько лет назад и, честно говоря, столько раз, что мне уже не отмыться. А Мариночка у нас молодая, и лучше пусть эту тяжесть оставит здесь.

Третья участница: Зависть. Твоей смелости завидую. Я бы не смогла даже здесь.

Четвертая участница: Страх.

Пятая участница: Я чувствую физическую боль и тяжесть внизу, и по­ясницу поламывает. Как сами знаете после чего.