О клинической психотерапии[167]

Бесконечно разнообразна сегодня психотерапия в России. Так и должно быть в свободной многонациональной стране с бесконечно разнообразными психотерапевтами, пациентами, бесконечно разнообразными здоровыми душевными трудностями.

Кажется, еще не так давно, лет 16 назад, рецензент издательства «Медицина», известнейший, покойный теперь профессор, почему-то упрекнул меня и рукопись моей книги «Терапия творческим самовыражением» в психоанализе. Издательство вернуло мне рукопись на переработку и собиралось потом дать рукопись авторитетному философу с просьбой разобраться, отвечает ли, в самом деле, рукопись марксистско-ленинскому мировоззрению. Но лишь собиралось — все свежее становился воздух т. н. перестроечного плюрализма. Однако сегодня допускаю, что если бы авторитетный философ серьезно рассматривал мою рукопись только как медицинскую, клиническую, как диалектико-материалистическое описание лечения патологии, не обсуждал бы ее под углом зрения известной концепции формирования единого типа гармонического советского человека, то, возможно, он и одобрил бы ее. Почему так? Ведь эта моя работа, смею думать, дышит некоторой одухотворенностью, и один из руководителей даже хмуро сказал в те дни, что пишу я церковно-славянским языком... Думается, потому, что это — работа по клинической психотерапии (КП), а КП (и только эта психотерапия) живет в доме клинической медицины. Ведь в основе клинической медицины — диалектико-материалистическое мироощущение, и оно по-своему, поземному, говорит о духовности.

КП в ее глубинном, мироощущенческом смысле (а не только в том понимании, что служит больным людям), даже во времена разрешенного у нас психоанализа, была традиционной российской психотерапией. Это отчетливо выступает в работах клиницистов — А.А. Токарского, В.М. Бехтерева, А.И. Сикорского, С.А. Суханова, А.И. Яроцкого. Порою российский психотерапевтический клиницизм смешивался с психоанализом в особый «русский психоанализ» А.А. Певницкого, Н.Е. Осипова, И.С. Сумбаева, В.Н. Мясищева (см. работы Б.Е. Егорова, 1993-2002). КП, защищенная забором клинической медицины, хотя и с серьезными трудностями, задержками, офизиологичиванием по временам, но все же, в отличие от психоанализа, способна была развиваться у нас в сталинские и застойные времена (фундаментальные работы СИ. Кон-сторума, A.M. Свядоща, трехтомное «Руководство по психотерапии» под редакцией В.Е. Рожнова, 1974, 1979, 1985). Если бы я по природе своей был не клиницистом, а психоаналитиком, то психотерапевтическая моя жизнь прошла бы зря.

Конечно, КП включает в себя и психотерапию соматических расстройств. Здесь, однако, говорю лишь о клинической психиатрической психотерапии (КПП).

С увлечением изучал в молодости книги Фрейда, Юнга, других психоаналитиков. Отец, психиатр, юным студентом в 20-е годы купил эти книги, в библиотеках их позднее трудно было получить. Но мне созвучнее, понятнее были не психоаналитические, а клинико-психотерапевтические работы Эрнста Кречмера, Якоба Клези, Макса Мюллера, Семена Консторума. Конечно, и клинико-психотерапевтические работы критиковались у нас марксистами и физиологистами, но все же не запрещались, поскольку это была сугубая медицина, патология, больница, не проникавшая, в отличие от психоанализа, в общественную жизнь, располагавшаяся все же где-то в стороне от пути в коммунизм. Многие из нас, отечественных клинических психотерапевтов, понимали, что наша КП может поистине полнокровно развиваться только в живой свободной дискуссии с другими психотерапевтическими направлениями, но, будучи «тихими диссидентами», не высовывались, чтобы не лишиться возможности клинико-психотерапевтической, одухотворенно-исследовательской работы с больными людьми, светлого смысла нашей врачебной жизни. Нас печатали, хотя и с поправлениями, сокращениями, идеологическими вставками. Многое писали мы в стол, надеясь на лучшие времена.

Может быть, и не так уж странно, что клиническая, психиатрическая психотерапия развивалась у нас, в тоталитарное время, глубже и разнообразнее, нежели в Западной Европе, где КП теснили психоаналитические и экзистенциально-гуманистические подходы. Виктор Макаров (2000) ясно отмечает, что КП — есть национальная российская психотерапия. И клинический психолог, по возможности, проникается основами этой «врачебной психотерапии» (Макаров В.В., 2001).

Необходимо, наконец, подчеркнуть, в чем же самое существо КП. В том же, в чем существо всей клинической, гиппок-ратовской медицины. Клиницист естественнонаучно изучает, как защищается от внешних и внутренних болезнетворных воздействий стихийная природа организма и помогает ей защищаться совершеннее. Отсюда его интерес к клинической картине, дифференциальной диагностике: ведь клиническая картина, включающая в себя не только патологические расстройства, но и почву, на которой они вырастают, и есть картина защитно-приспособительной работы организма. Если, например, депрессивный, деперсонализационный больной мучается тем, что не чувствует себя эмоциональным самим собою, отчего жизнь его теряет смысл, и подспудно-робко тянется к творчеству, потому что только творчество способно оживить индивидуальность, — то на этом и основывается клиническая терапия творчеством.

Убежден, что КП не прошлое, не история психотерапии, а одна из крупных ветвей и сегодняшней развивающейся мировой психотерапии. Но КПП, в самом деле, служит, прежде всего, не невротикам и здоровым с душевными трудностями (клиентам), а довольно тяжелым хроническим тревожным, депрессивным, бодерлиновым[168] пациентам, пациентам с глубокими личностными расстройствами. Кому же из них особенно показана КПП, при том что другая психотерапия мало помогает? Пациентам с достаточно сложными размышлениями-страданиями по поводу своей неполноценности, своей не-самособойности. Они и сами обычно понимают (или способны понять), что страдания их происходят не столько от обстоятельств жизни, сколько от внутренних, природных причин, и тянутся к изучению природы своей болезни. Они часто настолько самобытны в своей тревожно-депрессивной разлаженности, сомневающейся неуверенности, что не проникаются ни психоаналитической, ни экзистенциальной помощью. Многие из них ранятся психотерапевтическими техниками (в том числе, когнитивно-поведенческими), как всякой формой, моделью, и нуждаются в живом, искреннем, личностно-неповторимом участии врача, в его искренней врачебной любви, врачебном сопереживании, поскольку здоровые люди, даже любящие их родственники, не способны, как правило, понять их по-настоящему, то есть так, как нашим пациентам хотелось бы, а значит, и по-настоящему полюбить. Эти глубоко страдающие люди, подобные многим героям Достоевского, Толстого, Чехова, говорят горько-правдивыми, простыми словами, обычно не требующими психоаналитического толкования. Им помогает не техника роджеровской эмпатии, не «присоединение», а т. н. особый интимный эмоциональный контакт с психотерапевтом, учение о котором развивается в КПП в известных классических клинических работах швейцарцев Якоба Клези (1922), Макса Мюллера (1930), Пауля Кильхольца (1970), немца Эрнста Кречмера (1929), россиянина Семена Консторума (1935, 1962), американца Эугена Броди (1971). Существо этого лечебного контакта не в переносе и контрпереносе, а в искренней любви-сопереживании психотерапевта к пациенту. Любви не мужской, не женской, не дружеской, а врачебной — переживаю за то, что ты болезненно страдаешь и всей душою хочу тебе помочь, понимая, что делаю.

К психоанализу нередко эти пациенты относятся скептически. Они говорят: «Мне не до толкования скрытых смыслов, душа болит, бесформенная каша в ней, себя собою не чувствую, смысла нет». Или: «Вы не пробовали от ума, без чувства любить или во что-нибудь играть?» Или: «Не пытайтесь вводить меня в свою парадигму, в свою модель мира, она мне еще пуще мешает быть собою». Экзистенциально-гуманистические психотерапевтические занятия тут нередко углубляют переживание вины и бессмысленности, безысходности. Психотропные препараты приглушат остроту страдания, но также не помогут почувствовать себя собою. Пациенты эти обычно тянутся к естественнонаучной правде о своем расстройстве, его прогнозе и возможной эффективной помощи, нередко еще до встречи с врачом пытаются в этом отношении изучать себя, читают научные книги.

Что дает им КПП? КПП сложных душой пациентов всегда была реалистически рационально-воспитательной в смысле Дюбуа, Дежерина, Гоклера, Прэтта: естественнонаучно знакомила пациентов с болезненными расстройствами, их лечением, укрепляла волю в сражении со своими дисфункциями. КПП, помогая пациенту постичь свою природу, применяет все виды психотерапевтических воздействий, даже экзистенциальные, религиозные размышления-переживания и анализ (клинический анализ), но по-своему, то есть исходя из клинической картины, помогая, например, определенной аутистической природе пациента защищаться совершеннее. Необходимы клинической психотерапии, пусть в небольшой мере, и отдельные, клинически преломленные техники. Кстати говоря, и Э. Блейлер и Э. Кречмер понимали фрейдовский психоанализ широко — как глубокое подробное и не всегда символическое разбирательство в неосознанных, тягостных переживаниях человека с попыткой помочь пациенту осознать это неосознанное, травмирующее его изнутри. Они, в сущности, обогатили и углубили клиницизм психоанализом, оставаясь клиницистами-реалистами.

КПП стала развиваться в клинической психиатрии стран немецкого языка и России в конце XIX — начале XX века и имеет свою сложную историю. Особенность современной российской КПП видится в ее духовной, гуманистической, аналитически-психологической обогащенности, но в клиническом преломлении — в отличие от экзистенциально-гуманистической психотерапии, арт-терапии, религиозной психотерапии. Все это ясно видится, например, в современных клинико-психотерапевтических работах Б.А. Воскресенского (1997), В.П. Колосова и В.И. Петровой (1999), Ю.И. Полищука (2000), В.Е. Смирнова и Ю.В. Колбасина (2000), A.M. Бурно (2001а, б), В.Б. Гурвича (2001), в работах о Терапии творческим самовыражением — ТТС (Т.Е. Гоголевич, 1998, 1999; Л.В. Махновская, 2000; С.В. Некрасова, 1999, 2003; Н.А. Раю, 2000; В.А. Чернова, 2000; В.В. Васильев, 2001). Существо ТТС (М.Е. Бурно, 1989-2006а, б) состоит в посильном изучении пациентами с тягостным, сложным переживанием своей неполноценности элементов психиатрии, характерологии, естествознания, психотерапии под руководством психотерапевта. Происходит все это в разнообразном одухотворенном творческом самовыражении с целью помочь пациенту обрести свой целебный творческий путь-смысл, сообразный его природе, свое творческое вдохновение. При этом мы изучаем, например, характеры не как модели (психологические, психоаналитические), а как духовно-природное неповторимое в человеке, но имеющее общие стойкие черты с другими людьми. Так, например, психастеники — это люди с общим складом характера, но каждый из них — бесконечно неповторимый психастеник, как и все в духовной жизни, в природе. Здесь правит бал не модель, а личностное, неповторимое, клинический опыт, интуитивное переживание, завершающееся клинической аргументацией. Так, изучаемые в ТТС характеры, душевные расстройства для нас лишь ориентиры, путеводители к своему одухотворенно-неповторимому.

Альфред Притц и Хайнц Тойфельхарт (1999), размышляя о самостоятельной современной психотерапии как новой науке о человеке уточняют, что психотерапию интересует именно «специфически личное».

9. Краткий характерологический опросник (М.Е. Бурно, 2007)

Настоящий опросник предлагается врачу и психологу для работы со взрослыми душевноздоровыми соматическими пациентами и является приложением к разделу 1 «О характерах людей», в котором дается с моими уточнениями классификация-описание устоявшихся в естественно-научной (не психоаналитической) характерологии типов характера (здоровых и патологических). Опросник в своих прежних предварительных вариантах был уже дважды опубликован: Бурно М.Е. Краткий характерологический опросник (М.Е. Бурно). М.: РОМЛ, 2005.; Бурно М.Е., Истомина Е.В., Свирин В.В. Деонтологическое поведение стоматолога-ортопеда в зависимости от характерологических особенностей пациентов. Учебное пособие для стоматологов. М.: РМАПО, 2006. С. 26-33.

В процессе работы с душевноздоровыми соматическими пациентами и здоровыми людьми (всего теперь уже более 600 человек в разных городах страны) Опросник постоянно совершенствовался, упрощался, уточнялся. Надеюсь, что в настоящем виде он больше поможет врачам (конечно же, лишь ориентировочно) оценивать для благотворных отношений с пациентами их характеры, хотя новый Опросник не отменяет, а лишь уточняет прежние свои варианты. Такой опросник не должен своими утверждениями встревожить душевноздорово-го человека сомнениями, подозрениями в том, «нет ли у меня какой-то душевной ненормальности». Пациенты, здоровые люди часто спрашивают после работы с Опросником о названии своего характера — и не следует пугать их терминами, похожими для несведущего человека на диагнозы. Для себя мы знаем, что, например, данный здоровый характер принято обозначать по А.Е. Личко как «шизоидная акцентуация», но пациенту лучше сказать: «Возможно, у Вас "замкнуто-углубленный характер"». Или — «авторитарный характер» — вместо «эпилепто-идная акцентуация» (по А.Е. Личко). И это не есть нарушение научной правды. Обозначения здоровых характеров, по-моему, должны быть освобождены от своих «патологических корней». Следует подчеркнуть пациенту, что этот Опросник не выявляет душевной патологии. Но, зная побольше о Вашем характере, лучше смогу Вам помочь. Наконец, Опросник по-прежнему — очень краткий. Некоторые утверждения стали даже еще короче, но при этом, думается, смысл их стал отчетливее. Всего 28 утверждений, с каждым из которых пациент должен согласиться или не согласиться.

Бланк Опросника

Сосредоточившись в тишине, не спеша, запишите на листе бумаги в столбик двойные номера (например, «1.1» или «3.2») только тех утверждений, с которыми Вы безоговорочно согласны. Если не согласны хотя бы с одним словом — не записывайте. Спасибо!

1.1. Стремлюсь к земным, полнокровным ощущениям, этим прежде всего и живу.

2.1. Чувствую, что непременно смогу сделать то, казалось бы, невозможное, что уж очень хочется сделать.

3.1. Отмечаю у себя склонность к тревожным сомнениям, к самоанализу, самоупрекам.

4.1. Легко разражаюсь, раздражение быстро проходит.

1.2. По временам без понятных причин печалюсь, обостряется душевная ранимость, тревожность, мнительность.

2.2. По временам испытываю в душе напряженность со справедливым желанием наказать своего обидчика, вообще какого-нибудь негодяя.

6.1. Мои мысли, переживания могут существовать как таковые (не записанные, не рассказанные кому-то) — и без моего тела.

3.2. Мне свойственны: робость, застенчивость, нерешительность, непрактичность, ненаходчивость, неуверенность в себе, рассеянность, излишняя совестливость.

4.2. От волнения у меня легко начинает колотиться сердце.

5.2. Мне свойственны «глупые» страхи, желания, с содержанием которых я своею душой, мыслью совершенно не согласен (не согласна).

6.2. Символическое, абстрактное искусство мне ближе, нежели реалистическое, земное.

7.2. В своих переживаниях обнаруживаю немало загадочно таинственного.

5.1. Обычно стремлюсь довести работу, которую выполняю, до совершенства, а иначе испытываю чувство незаконченности в душе.

7.1. С удовольствием играл бы (играла бы) в театре, в самодеятельности.

1.3. Мне по душе живая, практическая, организаторская работа.

2.3. По натуре я честный и смелый воин, чувствительный к малейшей несправедливости.

3.3. Больше тепла испытываю к близкому мне человеку, когда он далеко от меня, а не рядом.

2.4. Люди нередко несправедливы ко мне.

5.3. Не нахожу покоя, пока не выполню свое какое-то навязчивое желание, не опасное для меня и других людей, не постыдное на людях (навязчивое желание притронуться к чему либо, наступить на черту, посчитать машины).

6.3. Красота как таковая (сама по себе) будет существовать и без людей после человечества.

4.3. Ощутимо трудно расставаться со всем, к чему хотя бы немного привык (привыкла).

1.4. Стараюсь изо всех сил не общаться с теми людьми, которые могут испортить мне настроение, а их много.

7.3. Не люблю говорить о том, что многим нравлюсь.

3.4. Не мщу, но в душе долго помню сделанное мне зло.

4.4. Нередко от робости вольно или невольно изображаю в жизни свою противоположность — что-то вроде «нахальства от застенчивости».

5.4. Переживаю, если какой-то человек дурно обо мне думает.

6.4. Мне лермонтовское ближе, созвучнее пушкинского.

7.4. Быстрая сообразительность, красочное воображение, богатая память — это про меня.

Толкование результатов исследования

28 утверждений охватывают 7 характеров (по 4 утверждения («характерологических узла») из каждого характера). С утверждениями 1.1, 1.2, 1.3, 1.4 обычно соглашается человек с сангвиническим (синтонным) характером (С); с утверждениями 2.1, 2.2, 2.3, 2.4 — человек с авторитарным характером (А); с утверждениями 3.1, 3.2, 3.3, 3.4 — человек с тревожно-сомневающимся характером (ТС); с утверждениями 4.1, 4.2, 4.3, 4.4 — человек с застенчиво-раздражительным характером (ЗР); с утверждениями 5.1, 5.2, 5.3, 5.4 — человек с педантичным характером (П); с утверждениями 6.1, 6.2, 6.3, 6.4 — человек с замкнуто-углубленным характером (ЗУ); с утверждениями 7.1, 7.2, 7.3, 7.4 — человек с демонстративным характером (Д).

Утверждения-свойства тревожно-сомневающегося (ТС) характера обычно соединяются в характерологической картине, полученной благодаря Опроснику, с утверждениями-свойствами застенчиво-раздражительного (ЗР) характера. Но если наличествуют 3-4 утверждения-свойства тревожно-сомневающегося (ТС) характера («тревожно-сомневающийся характерологический узел»), то это — вероятнее всего тревожно-сомневающийся (ТС) характер, сколько бы ни было утверждений-свойств из застенчиво-раздражительного характера (ЗР). То же самое следует иметь в виду, если 3-4 утверждения-свойства сангвинического (синтонного) характера (С) («сангвинический характерологический узел») соединяются с утверждениями-свойствами тревожно-сомневающегося (ТС) характера или если 3-4 утверждения-свойства авторитарного (А) характера («авторитарный характерологический узел») соединяются с утверждениями-свойствами сангвинического (синтонного) (С) характера.

Достаточно и 2-х утверждений-свойств замкнуто-углубленного характера (ЗУ) («замкнуто-углубленный характерологический узел») для того, чтобы предположить замкнуто-углубленный характер (ЗУ), даже если соединяющихся с ним утверждений-свойств всех других характеров будет по 4.

Если пациент выбрал 3-4 утверждения-свойства из застенчиво-раздражительного (ЗР) характера и (или) педантичного (П), и (или) демонстративного (Д), то возможно говорить лишь о том, что в пациенте преобладают (или наличествуют) в каждом отдельном случае свойства какого-то (каких-то) из этих характеров. Это объясняется тем, что указанные три «характерологических узла» в практической работе не оказались такими надежными, как все остальные.

В тех случаях, когда пациенты выбирают из каждой из конкретных групп утверждений-свойств менее 3-х утверждений, возможно говорить о мозаичном характере (без отчетливого характерологического рисунка).

Привожу основные характерологические формулы:

1) C = 3 − 4 C + (1 − 4) TC + N[169]

2) A = 3 − 4 A + (1 − 4) C + N

3) TC = 3 − 4 TC + (1 − 4) ЗP + N

4) ЗУ = (2 − 4) ЗУ + N

В начале настоящего пособия подчеркнуто, что Опросник ориентировочно обнаруживает характер, характерологическую картину, т. е. обнаруживает все это лишь в широком смысле и не имеет целью обнаружить душевную патологию. Когда Опросник обнаруживает, например, тревожно-сомневающийся характер, то нужно иметь в виду, что дифференциально-диагностически это, скорее всего, и есть тревожно-сомневающийся характер как здоровая душевная особенность («психастеническая акцентуация», по А.Е. Личко). Но в известном проценте случаев это может быть и «психастеническая психопатия» (ананкастическое, тревожное расстройство зрелой личности — по МКБ-10), и даже «шизотипическое расстройство» (по МКБ-10) с психастеноподобными проявлениями. То есть речь идет о характере не в узком, а в широком смысле — о характерологических особенностях, характерологических радикалах, как подчеркивалось выше. Думается, однако, что и это уже достаточно важно для повседневной врачебной деонтологически-характерологической помощи пациентам.

10. Психотерапевтическая проза

Чехов

1

Врач Цыпленков, сотрудник Дома санитарного просвещения, вышел из электрички на бетонную платформу. Недалеко от платформы, между двумя колеями, — высокие нежно-лиловые цветы Иван-чая в дождевой мороси. Они будто светились внутренне, выходя стеблями из железнодорожно-ржавых камней, и у одного цветка, как у насмешливого парня, свешивался хохолок. Но как грустно-комично, кратко написал бы об этом Чехов, если б был жив!

Цыпленков, в белом костюме, с чеховской бородкой, в пенсне, опустился по деревянным ступенькам платформы, перешагнул через рельсы и направился по краю дачного поселка к далекому голубому дому с мезонином, в котором снимал летом комнату.

Гром вдалеке негромко громыхнул. Вспомнилось чеховское (из «Дяди Вани»): «Сейчас пройдет дождь, и все в природе освежится и легко вздохнет».

Цыпленков подумал, что без всегдашней своей наполненности Чеховым спился бы или лечился у психиатров от тягостных тревожно-нравственных самокопаний, противной робости, беспомощных поисков смысла жизни. Его белый костюм, быть может, похож на тот белый костюм, что сшили Чехову перед смертью в Германии. Писателю в последние его дни, в минуты туберкулезно-токсического опьянения, хотелось носить радостно-белый костюм, попросил сшить, но так и не надел. Ночью курортный врач-немец дал ему, умирающему, шампанского, и Чехов, улыбнувшись, сказал жене (и, конечно, врачу тоже, хотя тот, видимо, не понимал по-русски), — сказал, что давно не пил шампанского, приподнялся, выпил весь бокал, лег и умер.

Цыпленкову хотелось умереть в будущем, когда придет срок, так же светло и изящно. Иностранных языков он не знает, как и Чехов...

Но тут вспомнил, что несет в портфеле вместе с пакетом молока и батоном хлеба свой рассказ, присланный, как всегда, назад из журнала. Заехал с работы в московскую квартиру и взял из почтового ящика этот пакет.

Литсотрудник журнала писал, что в рассказе поразительно не чувствуется наше время космических полетов, лазера, накала идеологической борьбы и опасности ядерной катастрофы. Лишь печаль о том, что безвозвратно пропадает что-то хорошее и люди, проникнутые тонким душевным созвучием, которым так хорошо было бы вместе, мучаются порознь в разных домах. Подобное посредственное подражание Чехову невозможно печатать в наше ответственное время. «Если б он еще знал, — подумал Цыпленков, — что мне уже пятьдесят три года, то есть я на девять лет пережил Чехова». Ему, действительно, странно было, что вот он пишет и читает, а Чехов в эти возможные свои годы жизни (если б были тогда теперешние лекарства) более не писал и не читал. Но зато Чехов видел томики своего собрания сочинений в переплетах с вязью золотых букв, а у Цыпленкова за всю жизнь напечатана лишь страничка-памятка Дома санитарного просвещения о том, как бросить курить.

2

Чехов для Цыпленкова — совершенно живой, близкий человек, о котором постоянно думает. Дома и в библиотеках Цыпленков прочел всего Чехова и почти все, что напечатано о нем. Много лет конспектирует в толстые тетради своего дневника исследовательские работы о чеховских вещах (начиная от старинных журнальных заметок), воспоминания о писателе, записывает собственные размышления о Чехове. На столе на даче, возле портрета Чехова в наклоненной рамке, ждет его девяносто четвертая уже тетрадь дневника. Других писателей читал неохотно, в основном для сравнения с Чеховым.

Он живет смолоду будто рядом с живым Чеховым или даже, по временам, они живут как бы вместе в одном человеке. По фотографиям, музейным вещам Цыпленков знает, как когда одевался писатель, представляет ясно застенчивую походку Чехова, ставшую и его походкой. Казалось ему, что знает прикосновение милой чеховской руки, ее запах.

Всю свою жизнь он проверял и устраивал по Чехову, радуясь мальчиком, к примеру, в Доме-музее Чехова на Садовой, что у Антоши по математике в аттестате таганрогской гимназии тоже тройки. По Чехову, поступил в медицинский, надеясь, что тут же, как Чехова, начнут его печатать в журналах. Однако рассказы до сих пор не печатают. В то же самое время, что и Чехов, отпустил усы, бородку.

Много говорит и пишет в письмах чеховских слов. Например: «мерехлюндия», «мунтифолия с уксусом», «буде пожелаете». Современников Чехова, общавшихся с ним, знает как живых, даже лучше своих современников, и относится к ним так, как относился Чехов. Всерьез, до бессонницы сердится порой на давно умерших людей, обижавших Чехова, мешавших ему писать.

Наконец, как и Чехов, шутливо-упорно не хотел жениться до сорока, хотя влюблялся и от него ждали серьезного шага.

Однажды, когда ему было тридцать четыре, одна из его любимых женщин (у него их тоже лишь «несколько») сказала в близкую минуту, сияя нежностью: «Ты — Чехов!» Это при том, что не знала еще о его отношении к Чехову, и несмотря на то, что он, в отличие от Чехова, лыс и маленького роста. Тут Цыпленков, собравшийся уже было, несколько минут назад, сделать ей предложение, вспомнил, как Чехов «тянул» с женитьбой даже на Книппер, как смеялся над молодыми литераторами, что женятся, обзаводятся детьми, вместо того, чтоб в поисках сюжетов ночевать в лодке и т. п. Вспомнил, как тридцатипятилетний Чехов тревожился в письме к Суворину, что жена нарушит его творческое вдохновение, если будет (не как луна) являться к нему каждый день. Вспомнил — и удержался от решительного шага. Он все посылал рассказы, пьесы в редакции, коллекционировал рецензии, надеялся, что вот-вот начнут печатать, выйдут сборники рассказов, даже собрание сочинений с вязью золотых букв. А значит, еще столько кропотливой работы впереди, что надобно с женщинами поосторожней.

Но вот прошло еще двадцать лет, и теперь он даже не представлял себе, что кто-то может войти в его дом и нарушить его вдохновенно-добросовестные занятия, по-прежнему несущие в себе робкую, но не скромную надежду на печатанье и признание.

3

Цыпленков сперва жил вместе с родителями, весьма похожими характерами на чеховских родителей. После их смерти варил себе супы-концентраты из пакетов и находил в этом даже известную поэзию. Подобно тому как его покойному скуповатому отцу тем больше нравилось кушанье, чем меньше времени шло на его приготовление и, значит, больше оставалось для любимых занятий. Обожал пакетный венгерский гуляш, югославский грибной суп, русскую вермишель с шариками куриного мяса и красной куриной головой на пакете. Обожал молоко, чай, творог, кабачковую икру, хлеб с маслом, всякую колбасу и еще прачечную. Он как бы специально был создан природой таким неприхотливым к еде, чтоб жить одиноко-холостяцкой жизнью, погружаясь после рабочего дня и в выходные только в духовное творчество.

В юности Цыпленков особенно часто перечитывал рассказы, написанные Чеховым в юности. В тридцать хотел побывать в отпуске на Сахалине, но не хватило денег. В сорок усиленно читал чеховское сорокалетнее.

Как едут в места своего детства, к могилам предков, родителей, так он с торжественной печалью время от времени отправлялся в святые для него места — в Таганрог, в Мелихово, в Ялту. Или в Москве на Трубную площадь, где уж не продают по воскресеньям чижей, жаворонков, черных и серых дроздов, как в чеховском рассказе. Или идет в ресторан «Славянский базар», где тоже бывал Чехов.

Всюду там внимательно-просветленно смотрит на дома, деревья, которые мог бы видеть и даже трогать Чехов. В это время троллейбусы, электрические провода, как бы перечеркивающие старые дома, ему неприятны: их не было в те времена.

Тоже застенчивый, Цыпленков робеет незнакомых компаний, публичных выступлений. Вспоминая, как Чехов не поехал на чествование Григоровича, чтоб не произносить там тост, конфузясь с шампанским в руке, — Цыпленков подумал, что без конца может вспоминать подобные моменты из жизни Чехова и восклицать в душе: «Как мне это понятно!» Он чувствовал Чехова в главном и во всякой мелочи, как самого себя.

4

У заборов дач в траве — красно-фиолетовый мышиный горошек, тимофеевка, крапива двудомная и крапива жгучая. Крыши разноцветных домов сложены из толи, шифера, железа, а одна — остроконечная — из черепицы, ее еще пленные немцы сложили сразу после войны.

Цыпленков думал, что, в сущности, он живет-чувствует так, будто он и есть сам Чехов, то есть человек такого же душевного склада, но только в другом, нашем времени, в котором и жизнь Чехова была бы иной. Тут не в литературном подражании дело, а в том, что чеховские и цыпленковские рассказы пишутся одной характерологической структурой. Быть может, конечно, цыпленковские рассказы скучнее, занудливее или даже в чем-то ярче, потому что не может же быть двух совершенно одинаковых людей — точка в точку.

Иные творческие люди в подобных случаях, стремясь быть самими собой, бережно раздувают всякое маленькое отличие в себе, отказываются читать своего кумира и слушать что-нибудь о его жизни. Цыпленков же, напротив, выше всего ценил свое характерологическое сродство с Чеховым, убежденный в том, что если бы все люди мира прониклись глубинной чеховской человечностью, этой гениальной нравственностью, то человечество выжило бы.

Цыпленков был даже убежден, что, живя по Чехову в наше опасное время, когда цивилизация в любой момент может рухнуть от безнравственности, он выполняет свой святой долг, имеющий отношение к спасению человечества.

Когда в его жизни, по мере того как жил, что-то серьезно не совпадало с чеховским, Цыпленков огорчался, но трезво мирился с этим, ибо делал все от него зависящее. Так, он добросовестно отделывал свои рассказы, пьесы о старомодных застенчивых интеллигентах среди русской природы, на даче, посылал в редакции. Чехов так же смирился бы в его положении с тем, что не печатают, и работал бы врачом, писал социально-медицинские работы в духе книги «Остров Сахалин» или задуманного тома «Врачебное дело в России», который остался лишь в наметках по причине счастливо сложившейся литературной судьбы.

Другое серьезное несовпадение, однако, тревожило сильнее: Чехов умер в 44 года, и с 44-х лет ему, Цыпленкову, неуютно, неловко жить, потому что Чехов в это время уже не жил. Выходило, что и сам он как бы лишнее живет. Однако и это от него не зависело. Не в обстоятельствах, в конце концов, дело, а в постоянной духовной потребности по-чеховски серьезно-нравственно, порою с печальным юмором и восторгом относиться к разным вещам сегодня — так, как относился бы Чехов.

Цыпленков не даром прочувствованно записывал в толстые тетради подробности жизни и характера Чехова (в сущности, своего характера). Не было еще случая в его зрелой жизни, когда бы не мог сказать себе, что в данной обстановке чувствовал, думал и поступал иначе, нежели это мог бы Чехов. Когда ему, уставшему, трудно уступить в метро сидение женщине или хочется, по обстоятельствам, соврать, он невольно думает, что вот Чехов уступил бы и не соврал. При этом обнаруживает, что тоже не в состоянии не уступить и соврать, как и Чехов, а размышлением о том, как поступил бы Чехов, только проясняет, уточняет себя.

5

Если бы не было «Осколков», «Стрекозы», письма Григоровича, кто знает, и жизнь Чехова могла бы сложиться подобным образом. В литобъединения при дворцах культуры Чехов не стал бы записываться, а работал врачом, изучал историю народной медицины, как и Цыпленков.

Еще Цыпленков читает санитарно-просветительные лекции против пьянства, курения, хотя и трудно это ему по причине чеховской застенчивости, вспыхивающей перед аудиторией. Организует лекции терапевтов, инфекционистов, онкологов, наркологов.

Если вдуматься, все это есть серьезная врачебная работа в наше время предупредительной медицины, работа, которую выполняет вдумчиво, с душой, близоруко щурясь, как это делал бы Чехов.

6

Вот уже близко его голубой дом с мезонином, деревянным резным балконом, на котором пьет чай из самовара семья дачников во главе с толстым папашей в красных плавках. Небо посветлело, морось ушла, и бок самовара розовым пятном блестит от вечернего солнца. К дому прилепился флигель, выкрашенный фисташковой краской, в котором живет Цыпленков. В окошке флигеля Бегония в горшке, на которую он смотрит обычно сидя за грубым, с торчащими занозами столом. На столе разложены аккуратно папки с начатыми рассказами, с санитарно-просветительными набросками и рукописью о народной медицине. Еще на столе старинный медный подсвечник, похожий на тот, что стоит в Ялтинском доме-музее, тетрадь дневника в коричневой обложке, несколько томов писем Чехова, портрет писателя в наклоненной рамке, Ботанический атлас и Маленький атлас бабочек.

Он открыл калитку и подошел к флигелю. Его Крапива двудомная встречала его со старушечьи-ворчливым выражением в листьях, в поникло-зеленых соцветиях-буклях. Он просил хозяев дачи не рубить эту высокую крапиву у входа во флигель, а те крапивины, что лезли в лицо входящему, подвязал синей лентой. Хозяева, должно быть, считают его за это дурачком, но многие считают его дурачком. Поэтому у него и нет близких друзей, как и у Чехова. Чехов говорил, что при жизни своей он один, как будет один и лежать в могиле.

Просто знакомые у Цыпленкова, конечно, есть. Их много — для сюжетов. Общается с ними, хотя и дружелюбно, но застегнуто, чтоб не впадать в дружбу, не терять на это много времени.

На листьях любимой его Крапивы с круглыми, квадратными, треугольными дырками застряли крупные капли дождя. Как-то молодым врачом увидел он капли дождя на книге рассказов Чехова на улице на прилавке и выбрал из карманов все монеты, чтоб эта книга не мокла под дождем, будто сам ее написал.

7

Цыпленков уже пил молоко из керамической кружки в своей комнате за грубым столом с занозами, ел кусок мягкого батона и желейный мармелад, который любил и Чехов. Думал, что надо бы записать в особую тетрадь все травы и цветы, растущие возле флигеля, с латинскими названиями, как Чехов записывал растения в своем ялтинском саду.

«Почему я не сделался чеховедом? — пришло в голову. — Потому что мне мало исследовать Чехова, я сам хочу быть Чеховым».

Глядя на Бегонию на подоконнике с тугими, мясисто-кислыми листьями, красными цветками, он вдруг заметил, что потер рукой лоб отцовским круговым движением. Тут же забыл об этом, но вот поймал себя на том, что прихлебнул из кружки молоко с таким же легким фырканьем, как мать.

Такое иногда случалось с ним, и тогда почему-то испытывал чувство недостаточности, неуверенности, начинал тревожиться, что не так живет, малого добился в жизни, детей нет, кто же похоронит... Но детей и у Чехова не было, не беда. Другое дело, в его положении надо бы побольше приносить непосредственной пользы людям, но как?

Хотелось посоветоваться с умершим Чеховым, даже пожаловаться ему. Но тут вспомнил в подробностях, со звуками, криками, движениями, картинами улиц рассказ об извозчике Ионе, как никому из седоков дела нет до его горя, и, наконец, лошади своей рассказывает это горе — что сын помер, поясняя ей, что вот-де, положим, если б у тебя был жеребеночек...

И Чехов снова заполнил всего Цыпленкова с чувством радостной благодарности, уютной защищенности. Вспомнились еще и еще рассказы.

8

Как замечателен был особенно первый день на даче две недели назад!

Приехав сюда с чемоданом и портфелем, обнаружил, что забыл, как называются злаки у калитки, все, кроме Тимофеевки. Женски-механическая память плоховата у него, как и у Чехова. Но цветы — Черноголовку, Лютика, Нивяника, Козлобородника — он помнил.

Хотелось все подробнее познавать с Ботаническим атласом милые деревенские растения. Видимо, и Чехов ушел бы глубже в ботанику, энтомологию, если б дожил до его лет и в его обстоятельствах. Природу глубже чувствуешь, светлеешь с нею душой, когда ты грамотнее в природе.

Забытые за зиму злаки вместе с Тимофеевкой стояли сейчас на табуретке возле кровати в подобранной во дворе черной маленькой бутылке из-под какого-то крымского вина. Это — Ежа, Пырей, Костер и Мятлик. Он знал их теперь и по-латыни.

Еще так понравились ему здесь его рабочие брюки за четыре рубля. В московской квартире они так надоели ему, что взял их сюда как половую тряпку. А сейчас, переодевшись, сидит с таким удовольствием в этих мятых крепких брюках, которые почему-то так хорошо принимает дачная живая природа.

Уже потихоньку ворочался у него в голове сюжет рассказа о дачном муже — круглом, толстом дачнике в красных плавках, который готов тут же мчаться в Москву за картошкой или огурцами, если нет этого в местном магазине. А Цыпленков ест себе перловую кашу и пишет, читает в сохраненное от поездок время, ходит в лес с фотоаппаратом и записной книжкой.

Девственную чудную поляну открыл вчера — и не так далеко. Яркие массы полевых цветов, злаков.

Это понять может лишь тот, кто тоже погрузился в Ботанический атлас и Маленький атлас бабочек. Какой мир открылся ему с тех пор, как стал видеть не вообще цветы, травы, бабочек, а Зверобой, Живучку ползучую, Черноголовку, Мышиный горошек, Золотую розгу, Луговой василек, Татарский клен с красными крылышками, как на этой поляне. И летали там не только Лимонницы и Капустницы, которых, как все, знал с детства, но еще Брюквенницы, Траурницы, Адиппы, Боярышницы.

9

Стемнело быстро. По крыше флигеля забарабанил дождь. Потом полило толстыми и наверняка теплыми струями за окном.

Цыпленков зажег свечи в старинном подсвечнике и представил, как любимая его поляна жадно пьет теплый дождь своими цветами, травами, теперь его знакомцами. Цветки Козлобородника, Лесной герани, Лугового василька сомкнулись или хотя бы сблизили лепестки под дождем, а Красный клевер, Пижма открыты и промокли насквозь.

Он понял вдруг всей душой, а не только мыслью, что эти цветы, и укрывшиеся на время дождя бабочки, и он сам — единая живая природа, бесконечно умирающая и рождающаяся. Это известное, но в то же время свежее чувство-понимание было одухотворяюще прекрасно. Он был убежден, что и Чехов, если б жил сегодня, ходил днем на поляну и тоже подкрадывался к бабочкам с фотоаппаратом, заряженным цветной слайдовой пленкой.

1984.

Сыроежка

Медно-красный самовар прошлого века топится сосновыми шишками во дворе дачи. Круглый помятый его бок мягко светится от вечернего солнца.

В самоваре отражаются красные лица. Старушка и две ее дочери, которым уже серьезно за сорок, сидят у самовара со своими белыми кружками, разрисованными сиренево-розовыми цветками лесной герани, и пьют грузинский чай с целебным листом черной смородины, которая растет тут же, на огороде. Они уже много лет снимают на лето ветхий, из серых досок флигель с расшатанным крыльцом в глубине двора, спят в нем и готовят на газовой плите.

Город придвинулся совсем близко к дачному поселку, и лес порядочно грязен от окурков, консервных банок, белых и красных пластмассовых бутылочных пробок, которые поначалу, без сноровки путаешь с сыроежками и земляникой в траве. Много в лесу битого бутылочного стекла. Есть и неразбитые бутылки, их разыскивает старик в грязной соломенной шляпе и с дырявым мешком.

Сестрам отсюда недалеко на автобусе до их инженерно-кабинетной, не так уж интересной им службы. Не хочется искать дачу подальше от города: тревожно покидать этот двор с фиолетовыми цветками Вечерницы вокруг водопроводного крана, с красными и желтыми ягодами Малины, ягодами Черной смородины в кустах у забора. Дудник крупными зеленовато-серыми зонтами вымахал отовсюду и даже из самых сырых мест двора.

На столе со светлой в веселых ромашках клеенкой, рядом с самоваром стоят еще белая сахарница с колотым сахаром и старинными маленькими щипцами в ней, стеклянная вазочка с печеньем и такая же с яблочным вареньем — с золотисто-прозрачными на солнце кусочками. И еще лежит, тоже на блюдце, свежая, только из лесу Сыроежка с ярко-белой на изломе ножкой.

— Надя, как ты увидела ее? — спрашивает старушка. — Я тоже хочу такую найти.

— А там их две было, — рассказывает Надежда. — Но другую травой разрезало, пока росла, и она сгнила, я ее не взяла, а эта крепенькая, коричневая.

— Нет, у нее шляпка не коричневая, — протестует Вера. — Она коричневато-красноватая да еще с фиолетинкой. Я бы ее, прежде чем взять, сняла на цветной слайд.

— А я так обрадовалась, что забыла, зачем у меня в руке фотоаппарат. Но какая она беленькая на изломе! Какая прелесть чисто-природная! Поцеловать хочется. Да ведь я ее и взять не успела — Елка, ревнивица бессовестная, тут же ее носом своим порушила.

Рыже-пегая дворняга Елка, лежащая недалеко в траве, слышит, как ее стыдят, и застенчиво-смешно прижимает дрожащие уши, морщит нос и отворачивается. Она, действительно, по-собачьи ревнует хозяек ко всему живому на свете, стремится растоптать или отбросить мордой лягушонка, цветок и всякое другое живое, над чем склонится в лесу или во дворе какая-нибудь из ее женщин. Это она так боится потерять своих женщин, подобравших ее лет шесть назад в лесу, с кровавым глазом, покалеченную в драке с другими бездомными собаченциями.

— Дивная Сыроежка! — вздыхает старушка.

Она учительница в прошлом, маленькая и опрятная, с морщинистым светлым лицом, в байковом халате и со слуховым аппаратом в ухе. Вера и Надежда, особенно в сравнении с матерью, женщины крупные, но Надежда широким лицом, мягкой, округлой осанкой больше похожа на мать, а у Веры лицо заостренно-готическое, как у отца на портрете. Отец, одухотворенный агроном, нежно любивший жену и дочек, умер сорок лет назад: шел с вожжами рядом с колхозным возом бычьих семенников, и этот воз на повороте с горки на него обрушился.

— А там вокруг сыроежек ничего больше во мху не было? — спрашивает Вера.

— Нет, все обыскала, даже о стекло порезалась и вот только кусочек мха еще захватила, в спичечной коробке на крыльце.

— Я видела, — кивает Вера, — наверное, это Дикран мет-ловидный. Надо посмотреть его в микроскоп Стасика и в атлас заглянуть.

Стасик, тринадцатилетний сын Надежды, хотя ему и купили микроскоп, изучением природы не интересуется, в лес приходится его тянуть и притом уговаривать не ехать в лес на велосипеде, не брать с собой японский магнитофон с раскалывающей головы женщин американской музыкой.

Стасик и сейчас чинит за калиткой велосипед под эту музыку, но не громкую по просьбе женщин, а Надежда и Вера, вместе, про себя, вспоминают, как им в детстве эта старушка, их молодая тогда, мама, читала страшную и одновременно смешную сказку про обезьянок и как они все втроем пели из нее песенку обезьянок «Леопардик, милый дяденька, ты не станешь кушать нас: мы не сладкая говядинка и не вкусный ананас». Потом, кажется, обезьянки еще объясняли плача Леопарду, что их мясо «горько-кислое» и какое-то еще плохое.

— Я помню, — говорит Надежда, — удивительную бабочку у папы в коллекции, мохнатенькую и с черным глазом на каждом крыле, папа мне еще ее называл. Я больше никогда такой не видела. А коллекция в войну сгорела, да, мам?

— Эта бабочка называется «Большой ночной павлиний глаз», — сообщает Вера. — Я видела такую живую там же, в нашей деревне. Побываем ли мы когда-нибудь еще в нашей деревне?

— Это уж потом, без меня, — просит старушка. — А то я там посмотрю на наш дом, огород, разволнуюсь и сразу помру. И так голова все время кружится и уже папазол не помогает.

— Я никогда так не воспринимала растения, насекомых, животных, как вы, — говорит Вера почему-то с обидой-напряженностью в голосе. — Я помню названия, но не чаруюсь отдельно каждым лепестком, каждой прожилкой лопуха или вот подушками на лапах Елки, а как-то воспринимаю сами связи Природы, то, что связывает лепесток, ягоду, собачью лапу, крыло бабочки в единую гармонию, и именно эти связи потрясают меня, я прямо трепещу. Мне кажется, мой бывший муж запил еще и потому, что не мог меня понять, принять. Он все говорил, что во мне есть что-то космическое и он боится меня.

— А мой бывший муж, — вспоминает Надежда, — пил потому, что совсем меня не боялся. Даже говорил, что у него нет никакой подтянутости передо мной как перед женщиной и потому, дескать, он так распустился. Ну, Бог с ним. Спасибо ему за Стасика, хотя мальчик, кажется, слабовольный в отца и к Природе так же безразличен. А мы бы пропали без Природы, правда? Если б не чувствовали от всех этих трав, деревьев, насекомых, грибов живую силу в нашей душе. И все-таки год назад мне еще так хотелось замуж, за настоящего человека, как наш папа. Как бы я подчинялась ему...

Вера говорит:

— Какая же женщина не хочет подчиняться глубокому, трезвому мужчине, который чувствует, осмышляет в единстве и Природу, и Технику, и Искусство, и Космос. Но теперь мы можем опереться только друг на друга и на Природу. И вот Стасика надо воспитать... А профессию уже не переменишь.

— Опять голова болит и кружится, — вздыхает старушка. — Ох, не дай Бог, парализует меня и придется вам возиться со мной. Но если совсем глупая стану и Природе уже не смогу радоваться, — отдайте в больницу, даже если стану в глупости своей капризничать, рыдать.

— Поди, приляг, мама, я тебя провожу, — просит Надежда.

— Нет, ничего, я вот на Сыроежку еще погляжу. Какая прекрасная! Вера вчера Свинушку нашла. Как она по-другому пахла, нежели Сыроежка. А я, помните, прошлый год какую нашла Земляничину возле той пустой банки от печеночного паштета? Как же люди захламили лес, у них души нет.

— Просто у них особая, примитивная душа, — отмечает Вера. — Она построена не из лесной герани, земляники, ландышей, соек, бабочек, а из консервных банок и водки. Интересно, кстати, что эти люди часто — смекалистые технари. То есть они увлечены разделкой Природы, приготовлением, сооружением из нее всякого человечески-неприродного, проволоки, скажем, ламп... И вот они так же жестоки к Природе, как мясник (в отличие от доярки) к корове. А когда человек изучает первозданную природу (географ он или ботаник), то он и любит ее, бережет и как тепло о ней пишет. Какие мы дуры, что не пошли учиться биологии, как отец, послушались школьных учителей. Общение с Природой и сейчас помогает нам живее делать наши инженерно-бумажные дела, быть добрее к сослуживцам, а что было бы, если б работа с Природой, изучение ее и защита — все это стало нашей профессией? А что, если Сыроежку уже на блюдце снять на цветной слайд? Чтоб сохранить ее?

Вера приносит из дома фотоаппарат, ввинчивает в объектив насадочную линзу, чтоб снять очень близко.

— Я тоже, пожалуй, сниму, — говорит Надежда. — И с такого же расстояния, но все равно получится у нас по-разному: у меня белоснежность излома, фиолетинка в живой кожице, а у тебя твои связи-символы.

— Да, символы! — голос Веры опять обиженно напряжен. — Я в отца. Потому я так люблю не только живую Природу, как вы с мамой, но и облака, солнце, голые синие скалы. Движение всей вообще Природы — это радостное движение моей души. Мне даже думается, что я с вдохновенной сладостью умерла бы от чистой Природы — утонула в океане, лопнула в раскаленной лаве вулкана, но только — не от человеческой ядерной бомбы, не от пули, не от ножа.

На стол упал Лист с высокой Березы у забора; он, как нарочно, прислонился так нежно к Сыроежке и был уже по-осеннему желтоватый с темно-зелеными и коричневыми точками.

Сестры и старушка восхищенно-восторженно смотрят на него: старушка и Надежда — почти касаясь его носами. Вера — прищурившись издалека. И все шепотом повторяют: «Какое чудо!»

— Вот у меня и голова прошла, — шепчет старушка.

Все боятся спугнуть Листик. Старушка полотенцем заслоняет его от ветра, она открыла рот от сосредоточенности, и слуховой аппарат выпал из уха, а женщины взволнованно возятся со своими фотоаппаратами и хотят снять именно так, как соединила Лист Березы и Гриб сама Природа, не подправляя рукой. «Какие будут слайды!» — шепотом повторяют они. И каждая из женщин к своему слайду подберет музыку и уже думает — какую.

В это время появляется Стасик, измазанный машинным маслом, и не может понять, в чем дело.

— А! — машет он рукой, поняв наконец. — Опять с ума сходите, ну вас! Цветочки, бабочки... Работать надо! Можно мне там у калитки музыку хоть погромче сделать, а то не чинится велосипед?

Мать говорит ему, не отрываясь от фотоаппарата:

— Леопардик, милый дяденька, ты не станешь кушать нас.

— Наше мясо горько-кислое, — добавляет тетка.

Бабушка без слухового аппарата не слышит, о чем они говорят, все держит обеими руками полотенце, и Лист Березы все так же нежно опирается на сломанную Сыроежку. Щелкают фотоаппараты.

1984.

Свой мир

Анучин, пятидесятилетний школьный учитель рисования, измучился в воскресенье слушать дома, как его жена опять ругала своего старого отца за то, что женился на ее покойной матери, оставив первую жену.

«Это непорядочно, это безнравственно, — говорила она, — бросить женщину только за то, что она не может родить ребенка, она не виновата в этом, это такая особенность ее тела». «Но если б я не оставил Нюру, — сердито скалясь, оправдывался старик, — то тогда бы ты не смогла родиться на свет». Жена всякий раз съеживалась при этом, но не говорила, что лучше б она тогда вовсе не родилась, нет, ей хотелось жить — и даже так, как живет, — в тесной квартире, с никчемным, «занюханным» мужем, с ее собственной гневной раздражительностью.

Анучин был рад, что получил уже загодя поручение от жены сходить на рынок за овощами и незаметно ушел с сумкой из дома, из этого воздуха, напряженного злобой дочери и отца. Он хорошо понимал, что жена ругается, потому что сама бесплодна, чувствует себя от этого неполноценной, но не согласна с этим и вот сердито шумит.

Анучин с удовольствием шел с крепкой хозяйственной сумкой по лесопарку, смотрел на Березы, на желтые Одуванчики в траве и успокаивался душевно в общении с живой природой: ведь ни Одуванчик, ни Лютик, ни этот замшелый Пень не ругают его, как жена, тесть, за его всегдашнюю застенчивость, непрактичность, за то, что мало зарабатывает и вот новые его ботинки куплены не на его, а на женину зарплату. Жена получает раза в три больше, она называет свою профессию — «производитель обоев». А учились они когда-то в одном художественном училище.

«Чудесная, милая моя Природа», — думал Анучин, рассматривая Лопухи, голубые цветки Вероники дубравной в траве.

Кажется, если даже заболеет смертельно раком с метастазами, ему и то будет душевно светло сидеть на скамейке в этом волшебном месте, в этом природном оазисе среди грохочущего города, так близко от дома. Будет легче, спокойнее, потому что вон у Березы тоже опухоль и эта Крапива, и эта Бабочка-крапивница тоже через несколько месяцев умрут, у всех у нас, живых, одна судьба, а когда у всех и в том числе таких прекрасных твоих живых собратьев, — то умирать не страшно.

Подобное чувство испытывал он когда-то в молодости, когда, не женатый еще, летел с товарищем-студентом в самолете в каникулы на юг рисовать Черное море и кипарисы. Ему страшно было первый раз лететь в самолете, но разносила пассажирам газированную воду и леденцы такая чудесная стюардесса с прозрачными, заботливыми руками, как лепестки нежных цветов, и с глубокими глазами застенчивого лесного зверя (так ему тогда все это рисовалось в душе), что с такой девушкой и в авиакатастрофе погибать было все-таки не так страшно. Удивительно, он и теперь ясно помнит ее маленькие полупрозрачные светло-коричневые родинки на обнаженных руках и ногах.

А впереди — рынок. И там будет тоже хорошо среди охапок, холмов свежих овощей, среди незнакомых людей: никто тебя не упрекнет там, что неумело, плохо живешь; смотри себе на ярко-красную редиску, ярко-зеленый лук с белыми головками, вспоминай, как все это чудесно-остро пахло в детстве, особенно первые огородные огурчики с пупырышками, — и уходи в свой мир.

Он всегда с удовольствием скрывался на рынок из семейной, нечистой суеты, как хемингуэевский старик (о котором читал в юности) ходил в тихое, безлюдное кафе только потому, что там чисто и светло, и никто его тоже не понимал.

Вот будет он сейчас ходить по рынку в приятном одиночестве среди людей и представлять, как многое овощное, фруктовое мог бы нарисовать не только в душе, но и акварелью, гуашью, углем.

Куда денутся папки с его рисунками после его смерти?

Впрочем, ясно куда, если жена и тесть уже сейчас, при его жизни, предлагали их выбросить, чтоб меньше пыли в квартире.

Но ведь в этих папках еще и рисунки школьников — и какие есть среди них чудесные, то есть выражающие добрую душу мальчика или девочки. Это же не важно, что рисовать — Герань в горшке на подоконнике, Кошку на диване или смоченные дождем крыши домов за окном, — важно то, что у одних это просто цветок, кошка, крыша, а у других — сияние, мягко-тревожное звучание индивидуальной души по поводу цветка, кошки, крыши, то есть сама душа, таинственно спрятавшаяся в бумаге для рисования, тянется к тебе, проникает в твою душу, заряжает восторгом перед таким обычным и таким чудесным миром.

По существу, любое по-доброму индивидуальное движение души, оставленное на бумаге, вечно. Пусть это не есть подлинное искусство, но этот рисунок, входя в души тех, кто его смотрит, увеличивает, усиливает общечеловеческое добро. Как же можно такие рисунки выбрасывать! Сколько людей могло бы их хоть кнопкой прикрепить на стене где-нибудь, хоть на даче. Ни жена, ни тесть, к сожалению, не понимают, что выбросить такой рисунок — это выбросить душу.

Жена-то художница, хотя и прикладная уж много лет, а не понимает. Ну, тесть — партийный работник в прошлом, что с него возьмешь. А покойный отец Анучина был задушевный психотерапевт в санатории недалеко от города и, сколько помнится, все мягко-деликатно учил чуткости к больному, друг к другу всех медицинских работников санатория. Все читал лекции по деонтологии, рассказывал, например, о том, что вот когда поступает человек в санаторий и приходится ему где-то там в приемном покое немного подождать, надо медсестре сердечно поговорить с ним, угостить чаем, а вот печенье в вазочке... Его обычно хорошо слушали, хотя бы из любопытства к необычному, многие завораживались его добротой — но, видимо, чаще, как думал Анучин, люди воспринимали эту его доброту как доброту, направленную лишь к каждому из них, что это именно ему, слушателю психотерапевта, в ожидании регистрации дали хорошего чаю с печеньем, а не так, чтобы захотелось самому стать милосердным ко многим другим. Можно ли всех научить чуткости?

Как хорошо, однако, что он, Анучин, рядом с духовно чужими ему людьми — женой и тестем — может уходить в свой бездонный мир, как хорошо, что он учитель рисования в четвертых и пятых классах и видит дыхание детской души во многих рисунках, и помогает ребятам выразить свое внутреннее и в этом самовыражении обрести бесценное вдохновение. Пусть художниками-живописцами в будущем сделаются единицы, но остальные будут художниками в других делах.

А еще чудесно, что есть у них дача, хоть и плохонькая, и скоро уже можно будет там жить. Во дворе дачи кран с белой раковиной. Высокая Двудомная Крапива, которую столько уже рисовал и углем, и акварелью, и зеленым фломастером, стоит-столпилась вокруг этого крана, поникла-склонилась узко-жгучими головами от своей крупности. Кое-где нижние листья ее запачканы зубной пастой и заваркой выпитого чая. Приходится некоторые крапивины срезывать, чтоб не стрекали умывающихся, и Анучин зимой вспоминает это с чувством вины перед Крапивой, читая книгу Швейцера. А над Крапивой раздвинула ветки старая яблоня с шершавым стволом. Будут ли этим летом яблоки? Только бы не приезжала к ним больше в гости сестра жены, а то срежет опять дикие флоксы, крапиву у калитки и под яблоней, начнет сажать свои кладбищенские анютины глазки...

С этими мыслями и образами в душе Анучин вошел в громадное, с прозрачной крышей здание рынка и с удовольствием вдыхал в себя запах свежих овощей, фруктов, цветов, воображал, как бы все это нарисовал, слушал рыночную пеструю людскую разноголосицу и уже верил, что свояченица не приедет хотя бы этим летом к ним на дачу.

1990.

Дарвин и Швейцер

Молодой учитель биологии и химии Селиванов, по обыкновению, рано утром пошел со своей суетливо-застенчивой дворнягой Златой за детский сад, на собачью лужайку.

У каменного забора детского сада, мимо которого они шли, и на лужайке — необыкновенно крупная, мягкая майская зелень. Громадные уже лопухи, двудомная крапива с дырками, глухая крапива-яснотка белая, любимая его крапива. В детстве как часто он высасывал из ее цветков нежно-сладкий прохладный нектар. Высокая трава с холстинковыми зонтиками болиголова, сныти над ней, желтая сурепа. Учитель различал в этом живом царстве колбаски лисьего хвоста, метелки мятлика — «петушка или курицы», ежу — зеленые ежики ползут в разные стороны по разветвляющемуся стеблю. Все это наполнено росой и рассеянным солнцем.

Селиванов удивлялся такой роскошной нежной ранней пышности в середине мая. Он уже подумывал — не от радиации ли такое? Не от чернобыльской ли катастрофы?

Злата упоенно ела зелень возле лип с мягкими прозрачными листьями. Потом ела зелень возле живущей здесь еще со времен исчезнувшей деревни заскорузлой, одичавшей яблони с голыми еще, старческими узловатыми ветками, но уже с бело-розовыми цветками.

Собака носилась, фыркая, в мокрой траве, были видны только ее беспородные уши, как коричневые рваные тряпицы. Учитель не заметил, сделала она там, в траве, свои дела или нет.

Вот уже и возвращаются по асфальтовой дорожке в свой белый девятиэтажный дом, мимо белокаменного детсадовского забора, обросшего двудомной крапивой и болиголовом.

Недалеко от синего мусорного контейнера с грязными коробками и битыми черными бутылками, рядом с асфальтовой дорожкой, среди желтых одуванчиков и уже бело-опушенных ворона бьет клювом по голове голубя, должно быть, старого и больного. Голубь, защищаясь, раскрыл крылья и спрятал, подогнул голову под свою грудь. Селиванов и Злата прогнали ворону, но она лишь отошла недовольно в сторону, и рядом, на ветке татарского клена, довольно низко, сидели еще две вороны и угрюмо-злобно смотрели на голубя. Голубь вяло сложил крылья и поднял голову. Пух на голове покраснел от крови, слипся местами. Но голубь немного приободрился и пошел к асфальтовой дорожке.

Учитель и Злата посмотрели на него, оглянувшись назад. Нужно было уже умываться, готовиться в школу, помогать жене на кухне и потом еще завтракать.

Учитель оглянулся еще раз — ворона снова била-убивала голубя крепким старым клювом. А две другие вороны так нетерпеливо присели на своей ветке, будто готовы вот-вот спрыгнуть.

Селиванов быстро вернулся к голубю, таща за собой на поводке Злату, прогнал ворону.

Его удивило, что собака спокойно относится к этому непорядку в Природе. «А может, это как раз порядок? — подумал он. — Голубь стар или болен, ворона действует, как санитар. Через нее дарвиновский естественный отбор уничтожает слабое, нежизнеспособное. Потому собака спокойна. Хотя ворона сама уже старая, но пока еще сильнее голубя. Потом придет и ее черед».

Голубь лежал перед Селивановым, раскрыв слабые, грязноватые крылья, засунув голову под грудь, тяжело дышал, не пытался уже встать на ноги.

Учителю так жалко сделалось голубя, что готов был унести его домой и лечить. Но дома был еще хищный кот. И жена не разрешит. И голубь болен, наверно, каким-нибудь заразным орнитозом. Ему естественно умереть среди Природы. Но жалко, жалко голубя, как вообще какую-то уходящую, исчезающую живую жизнь.

Швейцер в своем религиозном мировоззрении благоговения перед жизнью, отмечая, что даже жизнь микроба священна, полагал, что по необходимости возможно пожертвовать одной жизнью ради другой. Он покупал у туземцев орленка, чтобы спасти его, и убивал для этого каждый день несколько рыбешек на корм орленку. Но при этом важно по-швейцеровски испытывать нравственную ответственность подобного выбора. Вот и он, Селиванов, делает сейчас свой духовный выбор: больной голубь умрет, чтобы вокруг было здоровее и жили съевшие его вороны-санитары.

Учитель все же не мог успокоиться, потому что в душе возникли вопросы: а почему голубь не должен умереть естественной смертью, без битья клювом по голове? Ведь вороны могут поесть, чтобы продолжалась их жизнь, и что-то другое питательное на помойке? Швейцер говорит о необходимости, а необходимости-то нет, просто голубь для ворон повкуснее старого хлеба или засохшей каши. Голубь, как и больной, старый человек, мог бы еще пожить без вреда для другого живого, если взять его в дом.

Селиванов запутался. Да, надо спешить делать добро, но как разобраться, какое в данный момент добро важнее, нужнее?

Пришлось идти со Златой домой. У парадной двери учитель снова обернулся — уже две вороны убивали голубя. Селиванов не вернулся к нему.

Когда он шел в школу, не было уже в том месте ни голубя, ни ворон.

«Зачем же больного голубя брать домой?! — оправдывался перед собой учитель. — Ведь уже взял с улицы котенка, больную Злату...» Но все равно тягостно, душевно неуютно было ему на уроках и в перемены. Хорошо, что все были в этот день уроки химии, а не зоологии, ботаники.

После уроков Селиванов читал в домовой конторе лекцию пенсионерам об экологии. В перерыве вышел на улицу и смотрел на здоровых, молодых голубей на дорожке, возле овощного магазина, под серым небом. Вернувшись в комнату-красный уголок, удивился, что его слушатели, пожилые люди, по очереди пьют возле крана воду из его ярко-желтого синтетического стакана, который принес с собой в портфеле, чтоб не сохло горло. Но удивился этому как-то тупо-туманно, без живого отвращения, как случилось бы в другой день.

Вечером снова пошел на собачью лужайку со Златой.

После дождя терпко пахли в полутьме молодые листья липы, просвеченные электрическими фонарями. И Селиванов уже чувствовал, как сердится-негодует в душе на таких невоспитанных, нетонких пенсионеров. Ему с детьми и животными, растениями было гораздо легче, спокойнее, нежели со взрослыми людьми, в которых он часто ошибался, не знал, чего ждать от них. Он вообще часто запутывался в отношениях взрослых людей друг с другом, в политических событиях, но успокаивал себя тем, что, как бы ни было тягостно в обществе людей, всегда зато и зимой, и весной будет Природа, и он будет в ней жить.

Наутро он уже живо порадовался на лужайке, что какой-то одухотворенный целитель так заботливо помазал голубым лекарством ранки и язвы на липах, яблоне, татарских кленах.

Снова пошел дождь, теплый, и просачивалось сквозь тучи солнце. Он подумал, как же не промокает опушенный одуванчик, как устроена его круглая бело-прозрачная шубка, чтоб не промокнуть. Ведь нет же над ней крыши?..

Пышная, мягкая трава, двудомная крапива, яснотка, болиголов, сныть, лопухи — все это было в крупных каплях дождя. И уже по-настоящему свежо, живо, спокойно на душе.

«Ну и что же? Про голубя я уже, кажется, не переживаю, что ли? — подумал он. — Ведь почти забыл уже несчастную птицу... А ведь как страдал, а? Зачем же тогда страдал? Как понять все это?».

1991.

Возраст проблем

1

Просыпается Снегов с тоскливыми вязкими мыслями, что не пишется, хорошего ничего не написал, писателем не станет. Утро пасмурное, тяжелый воздух давит голову. Сесть в таком состоянии за рассказ — значит тупо смотреть в стол и мучиться. Лучше полежать плечами и головой на «куриной» подушке, подумать про жизнь. Снегову девятнадцать лет. После первого курса медицинского института на каникулы он приехал домой в районный город. Из постели в окно видна двухэтажная белая гостиница с железной мокрой крышей и большой вывеской. Перед гостиницей клумба с черной землей и красными цветами, две скамейки, тоже мокрые от ночного дождя. Идет мимо гостиницы в бревенчатую аптеку женщина в телогрейке. У аптеки на мостовой лежит пес и выгрызает на брюхе насекомых. «Не походишь тут в театр, — думает Снегов. — Неужели через пять лет вернусь в это первобытное место, чтобы врачевать днем и ночью, как мои старики, и оставить после жизни одни истории болезней в архиве больнички».

В прошлом году, в последнем классе школы, Снегов стал подолгу, подробно размышлять о том, что человеческая жизнь есть короткое или долгое ожидание смерти. Для него и раньше ожидание плохого события бывало мучительнее самого события. Но тут становилось ему временами так тоскливо, что хотелось жить котенком или другим животным, которое не ведает, что всю жизнь умирает. Весной стало веселее, глуповатее, как будто выпил вина. Хотелось целовать в темноте женскую руку, рот и, может быть, всю женщину. Снегов понимал, что в его теле готовится весной природное вино и смешивается с кровью, чтоб он, пьяный, родил с женщиной ребенка, вырастил и, одряхлев, уступил ему свой воздух. Выходило, что смерть и любовь есть вечная плата друг за друга, а потому всякому смертному следует любить женщину. И даже ему — костлявому, с маленьким носом, на котором веснушки. Снегов заметил, что девушки в классе тоже краснеют от весеннего вина, растерянны, хотят любить. Но по робости и мнительности выбрал самую некрасивую — Зину. Она сидела через парту большой спиной к нему и часто зевала. До сих пор Снегов был равнодушен к ней, а в седьмом классе даже дразнил «лошадью», но теперь хотелось прикасаться к розовым родинкам на ее белой весенней шее, большим белым рукам и чистым губам. Быть с ней близким физически не хотелось. «Физиология», как он чувствовал, уместнее всего с женщиной, которую не любишь, даже презираешь и потом больше не встретишь. Снегов сочинил сти-хи: «На затылке синяя фуражка, под фуражкой русая метла, на груди под кителем рубашка, а под нею хмурая тоска». Дальше прозой подписал, что любит Зину и просит быть в десять вечера на кладбище.

От вечерних запахов мяты и ромашки кружилась на кладбище голова. Снегов понимал: если Зина пришла, значит, он ей не противен, но боялся заговорить. Измучившись нерешительностью, вдруг обнял ее крупные плечи, ужаснулся, какие у него худые и мелкие для Зины руки, постеснялся поцеловать ее в лицо и поцеловал в шею.

— Стихи твои хорошие, — сказала Зина, подняла в темноте свои руки и обняла его. Снегов стал целовать ее вспотевший мягкий лоб, крупные щеки, плечи — все, до чего мог достать волнующимся ртом. «Это ничего, что я худой, — размышлял он. — Главное, я немного выше ее».

— Родная моя, — проговорил он. — Спасибо.

— Ты меня к экзаменам подготовишь?

— Да, да. Будем всегда вместе?

— Будем. Стихи твои такие хорошие...

Обнимая ее Снегов, почувствовал, что она хочет сесть в траву, и сел рядом с ней.

— Я сначала думала, ты девственник, — зашептала Зина. — Прямо не знала, надевать это платье или нет. Темно-то как.

Продолжая целовать, он соображал, что она понимает под «девственником», и увидел, что платье ее застегивается сверху донизу спереди. Заметил, что целует уже механически, что растерялся, но любопытно стало, как будет дальше. Вся «физиология» продолжалась несколько секунд, потом услышал неприятный металлический запах духов от шеи Зины, поднялся, посмотрел сверху на белеющее в темноте немного лошадиное ее лицо, пошел. «И это плата за смерть!» — кисло подумал он, разглядывая кладбищенские кресты.

На выпускном вечере учителя и ребята пили шампанское, а Снегов тосковал. Люди, бутылки, пирожные представлялись ему временами ненастоящими, даже уменьшенными, будто картинка. «Глупо за что-то пить, — думал он. — Глупо веселиться. Все это крысиные бега. Даже самые молодые здесь проживут еще — ну, самое большее — лет восемьдесят. За какие грехи ему, в отличие от вороны или гольца, известно, что род уходит и род приходит, как точно сказано в Библии, что впереди необходимая смертельная пустота и любая минута жизни, веселая, грустная, даже спящая, есть минута умирания. Какой смысл в самом вопросе о смысле жизни? Тут Снегов, случайно заметив портрет Чехова на стене, почувствовал, как весь внутри посвежел, повеселел — непонятно отчего. Стал прислушиваться к своим мыслям, чтоб найти причину возбуждения жизненных сил. Довольно быстро понял, в чем тут дело. Этот человек, Чехов, еще тысячи лет нужен будет людям своими рассказами и подробностями своей жизни, то есть он душевно вечен. Снегов вышел из праздничного зала в коридор, чтобы в музыке и голосах не потерять эту важную для него мысль. Выходит, писательство делает человека душевно бессмертным. Писатель это знает, и знание это успокаивает его большую тоску о временности жизни. Тоской этой всегда отличались от других людей большие писатели. Но если в нем тоже есть такая тоска, то, может быть, есть и природное средство от нее — писательский талант. Именно писательский, ибо ученые, актеры, живописцы — бессмертие ненастоящее. Наука, сказал Гюго, движется вперед, перечеркивая себя, а Шекспир не зачеркивает Гомера. Кинопленки после жизни актера разрушаются временем, как картина живописца. Только писателя можно переиздавать бесконечно, и он понятен всем. Вот куда развивалось природное переживание его души. Развитие шло сперва бессознательно, а теперь для выхода из тошнотворного состояния в радостную работу наступило озарение-осознание — природа показывает, как жить, для чего. Стало быть, ехать в Москву изучать медицину, как Чехов, чтобы подробно знать человека для рассказов и повестей о нем. Снегов пошел домой — лечь спать и утром уже готовиться к экзаменам в институт. Проходя в сумерках мимо запертой чайной, возле которой кричали по природной надобности коты, вспомнил, что писателем был уже в пять лет. Тогда умер от старости их кот Бармалей. Кота похоронили, а ночью Снегов проснулся, заревел, стал спрашивать: «Мама, я тоже когда-нибудь умру? И ты? И папа?» Мама объяснила спросонья, что умирают только животные, он не поверил. Утром в детском саду поливал из зеленой лейки редиску, красными боками вылезавшую из земли. Наклеивал тополевый пух на зайца, нарисованного карандашом: будто мех. За этим художественным узнаванием мира забыл смерть. Возбужденная выпускным шампанским Зина шла за Снеговым от школы, глубоко дыша, чувствуя свою прохладную влажную грудь. Вспоминала, как была первой женщиной поэта таких хороших стихов про «синюю фуражку» и «хмурую тоску». Не хотелось больше, чтоб приходил к ней ее жених, шофер, и приносил в грязных от автобуса пальцах бутылки водки. Мечтала кормить Снегова своей едой, стирать всю его одежду, скоблить до свежести комнату, в которой он за столом пишет стихи, и чувствовать часто, как он целует ее. Хотелось громко заплакать, броситься к нему и договориться вместе жить. В это время позвал Зину из темноты шофер. Тогда она вспомнила, что уже беременна от жениха, что закончилась, наконец, школа, надо поступать работать и делать семью. «А! — махнула рукой. — Обойдемся без поцелуев, некогда нам с поэтами связываться». Зевнула и пошла к жениху.

Учиться в институте средне Снегов не хотел из болезненного самолюбия. Кроме того, Чехов учился медицине хорошо. Приходилось много заниматься анатомией, химией, а рассказы писал рано утром до лекций, полчаса или час. На чтение оставалось еще меньше времени, читал лишь ранние чеховские рассказы и воспоминания о писателе. Находил, что похож на Чехова застенчивым характером и средней памятью. В музее в гимназическом аттестате Чехова стояли по математике тоже тройки, и это радовало. До нового года Снегов написал два рассказа. Один — про студентов, запоминающих скелет. Другой — как играют в дурака старушка, у которой снимал комнату, и ее соседка. Журналы рассказы не напечатали за «слабое подражание Чехову». «Вовсе не так, — размышлял Снегов. — Просто у нас похожие характеры, то есть мы похожи друг на друга врожденным своеобразием души, поэтому и творчество наше похоже». Духом не пал: было ему тогда восемнадцать, а Чехов напечатался впервые в двадцать лет. Решил все-таки изменить стиль, чтоб хоть начали печатать, но, кроме первого предложения нового рассказа: «Была очаровательная осень», — до сих пор не подвинулся. По утрам тупо смотрел в это предложение, рисовал на полях осенние деревья, до головной боли заставлял себя придумывать, что же случилось «очаровательной осенью». Потом начинал жалеть даром уходящее время и открывал анатомию. На лекции шел растерянный, угрюмый, вспоминая, что молодому Чехову писалось легко, по рассказу в день. На студенческие вечеринки Снегов ходил редко. Он скучал там от «детской болтовни» про киноактрис, хирургию, воскресные туристические походы. Смеялся в душе над хлопотуньей-старостой. Она просила всех придумать интересную общественную работу для группы, например, организовать художественную самодеятельность и летом с концертами поехать на целину. «Все это крысиные бега», — думал Снегов, не спорил, но и ни с кем в группе не дружил. Что есть хирургия? Больные, вылеченные операциями, все равно когда-то умрут. К нескольким беловолосым студенткам в прозрачных узорных чулках Снегова, между прочим, тянуло. Хотелось чистой, платонической любви для рассказов. И с кем-нибудь сбрасывать мужской голод. Но когда начинал подробно размышлять, куда и как пригласит девушку для свидания и о чем с ней станет говорить, — все это начинало казаться слишком хлопотным, сложным. Вспоминалась тогда Зина. К ней не было уже отвращения, она представлялась ему теперь «милой губастой мужичкой». С ней сейчас все было бы проще, но она далеко. «Ладно, без женщин я обойдусь, — решил он. — Но пусть будет и бессмертие, ведь не плачу любовью за смерть. Где ж ты, природная обратная связь? Почему не пишется ни черта?»

2

Снегов лежит на «куриной» подушке. Все пасмурно. Выходит из гостиницы человек в парусиновом костюме с портфелем, в соломенной шляпе, провинциальный интеллигент. Смотрит на клумбу с красными цветами. Пес все выгрызает насекомых на брюхе. Женщина в телогрейке, возвращаясь из аптеки, встретила старуху в большом платке, с бидоном, и уже долго они стоят и разговаривают. Весь день вчера Снегов ехал от надоевшего гула механизмов Москвы, давки и спешки людей, от множества молодых женщин в разных чулках. В поезде говорили о войне израильтян с арабами, о китайцах. Разумом Снегов понимал, что люди говорят про главное дело всего сегодняшнего мира и, стало быть, его самого, но тоскливой душой ничто не мог поставить выше собственной писательской вечности. Некоторые пассажиры читали книги. «Вот самое главное и вечное», — думал Снегов, завидуя писателям этих книг. Подъезжая уже на автобусе к городу, в котором вырос, увидев в окно церковь, красную от красного заката, деревянные дома, огороды картошки, почувствовал, что соскучился по родным. Мама приготовила к его приезду яблочного гуся и по обыкновению суетилась вокруг стола, просила съесть то «колбаски», то еще кусок гуся. Дядя Ваня, детский врач, друг семьи, как и раньше, много смеялся, много ел, приговаривал: «Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать». Отец застенчиво улыбался и спрашивал: «Ну как ты живешь?» Еще за вчерашним столом, покраснев от вина, Снегов почувствовал, что эти люди опять раздражают его, как еще до студенчества. Раздражали уменьшительные слова мамы: «колбаски», «сырку», «перчику». Удивляло, как могут столько внимания еде отдавать три пятидесятилетних человека и как могут быть спокойны они, зная, что не оставят после своей жизни ни одного напечатанного слова. Не хочется вставать: ничего хорошего не будет сегодня. Мама опять заохает, что похудел и начнет откармливать, как поросенка. Не вдолбишь им, что главное для него — ясность духа, что в голове образуется туман, когда живот полон еды. За столом пойдут разговоры о еде, о политике, о рыбалке, о пьянице фельдшере и прочей суете. Вечером придут все городские врачи выпьют водки, завспоминают про свое студенчество, станут говорить опять о еде, о своих огородах, а потом начнут петь громко песни, как простые мужики и бабы. Какая вялая, животная, разбухшая жизнь!

Приоткрыв дверь, мама смотрит на него.

— Спишь, Витенька?

— Разве ты не видишь, что у меня открыты глаза? — раздражается он. — Сейчас встану.

— Встанешь? Тогда я на стол буду накрывать к завтраку, хорошо?

— Ах, боже мой, сколько суеты из-за пустяков, мама! Накрывать... к завтраку... Все проще в мире. Встану, умоюсь да поем.

— Не сердись, сынок. Ведь ты целый год дома не был. Хочется все как лучше для тебя сделать. Вот мы с папой специально отпуск взяли. Буду всякие вкусные вещи готовить, а папа с тобой рыбу половит. Скажи мне, что ты сегодня на обед желаешь?

— О, господи, причем тут обед! Ты мама врач, а тратишь на кухню столько дорогих минут жизни. Ну, какая разница, съем я кусок вареного мяса или шашлык! Не в этом дело. Ну иди, буду вставать.

— Еще хуже стал, — шепчет мама и плачет. Легко идут слезы женщин. Так легко шла вода из зеленой лейки в детском саду. Не жалко эту суетливую женщину с цыплячьим лицом, в розовом халате с белыми травками. Интересно психологически: насколько он смел с близкими, настолько робок, деликатен с другими людьми.

3

На кухне Виктор умывается холодной водой из рукомойника. Таких людей, как дядя Ваня, прекрасно отвлекает от мыслей о смерти вот эта физическая радость холодной воды, вкусная еда и прочая чувственность. Снегов вытирает полотенцем перед зеркалом круглое худое лицо с грустными носогубными складками, маленьким носом в веснушках. От медленных тоскливых мыслей лицо, по-видимому, мало движется и дрябнет. В легких черных брюках, черной рубашке с белыми пуговицами, угрюмый, стройный, входит в столовую. На столе самовар, яблочное варенье в зеленой стеклянной вазе, эмалированная кастрюля с блинами. Вышло немного солнца, светит сквозь белые занавески с красными петухами и толстые листья столетника. Все за столом. И дядя Ваня. Он что тоже взял отпуск? Какой свежий, упитанный! Гладкая лысина, веселые белые усы и белый костюм. Отец рассказывал, что немцы называют таких людей «пикниками» за любовь к пикникам. Непонятно Виктору, зачем наряжаться в провинции в белый костюм, завязывать шелковый галстук. Ну, в Москве есть кому себя показывать для дешевого удовольствия, а тут... Отец тоже в крахмальной рубашке, клетчатом галстуке, роговых очках, самое малое — доцент на даче. Отец, как и Виктор, худощав, тоже много в нем грустной застенчивости, но нет смелого творчества, много осторожности, отсюда сентиментальность и равнодушие к смерти, как у многих механических исполнителей. Узость его легко доказывается безразличием к искусству. Человек, переживающий искусство, это уже больше, чем автомат. Отец и дядя Ваня говорят об израильской агрессии. Не сообразят, что ни в Израиле, ни в Китае, ни даже в Москве никто о них не знает. Зато во всем мире знают, что живут в Москве поэт Евтушенко и писатель Аксенов, тоже врач. Книги их вечно будут лежать в библиотеках мира.

— Ну расскажи, как же ты живешь? — спрашивает отец, когда Виктор садится за стол.

— Много взрезал лягушат? — смеется дядя Ваня. Виктор медленно жует блин, чтобы не говорить. Мама в углу столовой включает пластинку. «Но глаза твои большие не дают покоя мне», — поет женщина.

— Мама! — не выдерживает Виктор. — Это ведь пошлость, аляповатость, как и твой идиотский халат, кстати... Как ты можешь! Прошу, выключи. И не говорите мне ничего, ради бога! Не читайте мораль! И так тошно.

Мама плачет. Отец уставился в стол, обхватив тонкими пальцами большой лоб. Дядя Ваня, качая неодобрительно головой, мажет вареньем блин. В тишине Виктору еще хуже.

— Нельзя так жить, — говорит он тихо. — Скучно.

— Как жить нельзя? — спрашивает отец. — Мы работаем и после работы отдыхаем.

— Работаете... День и ночь лечите людей, а они все равно помрут от старости. Настоящая работа остается навеки. Посмотрите на себя со стороны. Кто вы? Вяленые воблы Щедрина. Твердите только, что уши выше лба не растут. Даже не пытаетесь сделать что-нибудь вечное. Долго покупаете еду, долго едите, долго моете посуду и проживаете так необратимые минуты жизни. Говорите о чепухе. Вчера весь вечер спорили, как сажать шампиньоны, как фельдшера лечить от водки. Десять лет подряд восторгаться за ужином дружбой больничной лошади с лабораторным бараном, как они мордой к морде пасутся! Ах, как это важно! Разве я говорю неправду? Ну, скажи, папа, для чего ты живешь?

— Для чего живу... Да вот если б не жил, и тебя не было бы...

— Э, такое умеют и кошки.

— Так, так, интересно, очень интересно, — перестает есть дядя Ваня. — В таком случае выпиши нам рецепт жизни. Расскажи, как жить.

— Очень просто — чтобы жизнь не уходила в вечность бесследно. Это чеховские слова.

— Что мы должны для этого делать?

— Писать.

— Писать? Хм. Мы пишем истории болезней.

— Это тлеет в архиве. Писать нужно такое, чтобы вечно хранилось в библиотеках мира. Ну хоть рассказы. Шекспир не зачеркивает Гомера. Если я за всю жизнь напечатаю даже только один маленький рассказ в газете, я буду счастлив. Для меня этот напечатанный рассказ дороже диссертации или собственного автомобиля. Ведь газету во многих городах мира переплетут, сфотографируют для вечности. А тогда хоть один чудак в мире раз в сто лет непременно прочтет меня, копаясь в старом. И, значит, я буду душевно бессмертен. Вот что такое — писать.

— Подлиннее б письма писал, — вздыхает мама.

— Это как ты, на четырех листах? Дядя Ваня лечит Машеньку от скарлатины, в магазин привезли копченую колбасу, весь день вчера стирала, мыла пол, а сегодня испекла оладьи, жаль тебя с нами нет... Хочешь, чтоб и я писал такое? А потом это пойдет в полное собрание сочинений? Я шучу, конечно. Но знайте, если будете жить по-прежнему, через сто лет никому не будет известно, что вы были.

— И пусть, — усмехается дядя Ваня.

— Ну, конечно, ты живешь только для того, чтобы лечить скарлатину и есть за это блины. Ты хоть редко думаешь, что будет с тобой... потом?

— Потом — суп с котом. Помру и разойдусь по молекулам в деревья, в полынь, в коров.

— Но душа, личность твоя в коровах и редиске не останется. Если не отпечатаешь ее в типографии, она погаснет, как огонь спички. Ты не боишься умереть душой начисто?

— Не боюсь. Ха-ха! Я взаимодействую с природой, людьми, получаю удовольствие от этого взаимодействия, а смерть ничего не ощущает и потому не имеет ко мне никакого отношения, как сказал один древний грек.

— Да, ты непробиваем. В столовую приходит беременная кошка Сильва, валится на пол, мурлыкает, закрыв глаза. «Боже мой, почему я не родился Сильвой или хотя бы пикником, — думает Виктор. — За что такие муки!»

— Ха-ха! — добродушно смеется дядя Ваня. — Так ты думаешь, можно быть душевно вечным?

— Еще бы! Только не в смысле вечности души, а в смысле вечности продукта души — литературного произведения.

— Ну, Гомер вечен?

— Ты сам доказал это сейчас, сказав его имя.

— А через два миллиарда лет, когда человечество кончится, кто это имя скажет? — тянется дядя Ваня к вазе с вареньем. — А? Ха-ха. Ну, скажи, какая разница — забудут тебя через два дня или через два миллиарда лет? Против вечности, брат, все — секунда.

Виктор теряется.

— Погоди, это вроде, действительно, так... А может, не так, только я сейчас не соображу... Но если так, то скажи, ради чего тогда вообще стоит жить?

— Ради взаимодействия с природой, людьми. Ради ощущения жизни. Вот с яблочным вареньем повзаимодействуй. Это, брат, чудесное ощущение!

— Верно, Ваня, верно, — волнуется отец, разглядывая свои слабые застенчивые руки. — Ты, Витя, вот чего, мне кажется, еще не понял... Не сердись, что мы, старики, учим тебя. Жизнь устроена так, что все люди друг другу нужны. И смысл жизни заключается в том, чтобы каждый из нас приносил людям максимум добра.

— Фу, папа, прорвало тебя сантиментами, — морщится Виктор. — Лезешь со своим добром.

— Да как ты говоришь! — кричит мама. — Как можно отцу такое говорить! Что же мы враги тебе? Ох, какой жестокий, холодный стал!

— Хорошо, прости, папа, я понимаю, я дурно сказал, но только твое добро это сентиментальная абстракция. Вот ты жил по этой религии и что получилось? Двадцать лет назад тебя пригласили в московскую аспирантуру. Ты не поехал, потому что в нашем городишке было мало врачей. Ты думал, что приносишь людям максимум добра. А поехал бы — может, сейчас профессор был и приносил этого добра в сто раз больше. И про меня, я знаю, все вы думаете, что самое большое мое добро это работать врачом здесь с вами, потому что врачей все не хватает, приедут, поработают и в большие города удирают — к ванне, к театрам. А если я, получив диплом, работать врачом не буду, а стану нужным миру писателем, это ведь тоже добро, и какое! Стало быть, первое уже не добро, а зло, так как мешало второму, более важному.

— Какой ты писатель! Что ты фантазируешь! — удивляется мама. — В юности все писатели...

Виктор замечает языком во рту длинный мамин волос, попавший с блином, и, морщась, вытягивает его изо рта рукой. Он понимает, что в другое время сделал бы это незаметно. «Тонкое психологическое событие, — думает он. — Надо бы записать и употребить в рассказе, да книжки записной нет. Может, потому и не пишется, что не записываю подобное и забываю». Виктора поражает эта мысль, он уже никого не видит и не слышит, о чем говорят. Молодой Чехов с купцами пил, на свадьбы ходил и все в книжку писал, а он весь московский год сторонился людей. Даже в троллейбусе читал вместо того, чтобы слушать разговоры пассажиров. Понятно, почему не писалось. Вот оно что! Надо продумать это в тишине. Погулять, что ли? Хорошо вообще махнуть куда-нибудь на юг, в густоту современной жизни, в массу психологических типов. Десять лет назад с родителями он был в Сухуми. Помнятся пальмы, люди в цветных купальниках, у заборов кактусы, как тут полынь. Взглянуть бы на это теперь писательскими психологическими глазами, с записной книжкой в кармане. Виктор встает.

— Я пойду погуляю.

— Иди, иди, — кивает отец. — Гольцов когда половим, а?

— Гольцов? Не знаю... Я, может быть, уеду завтра.

— Куда? — вскрикивает мама.

— Послушайте меня, — Виктор прижимает к груди скрещенные руки. — Постарайтесь меня понять. Я чувствую себя писателем уже год. И вижу ясно свое главное дело в жизни. Внутреннее, подсознательное гонит меня разглядывать человеческие души и природу вокруг людей. Я поеду на Кавказ или в Крым, но поймите меня хорошо, я не отдыхать еду, а жестоко работать. И если, купаясь в море, буду ощущать физическую радость, то не ради ее самой, а ради ее описания в рассказе. Как вы осматриваете больных, так я все время, пока не сплю, разглядываю разные типы здоровых людей, а вместо истории болезни у меня записная книжка. Это главная моя работа, очень тяжелая работа.

— Мы тебя год ждали, — плачет мама. — Что тебе все не так! Неужели плохо тебе с нами отдыхать, а потом здесь с нами работать! Тут и природа, и в магазинах сейчас почти все из еды есть. И совмещать можно на целую ставку. Ты вырос здесь. Ну какие тебе еще нужны люди!

— Сию минуту никто не нужен! — раздражается Виктор. — Сию минуту одиночества хочется. Пойду.

4

Солнца снова нет. Дождевые капли падают на лопухи под деревянным забором. По земляной улице с глубокими лужами слоняются куры, помеченные красками. Из репродуктора на сером столбе слышится всей улице детская передача. Рабочие веревочной фабрики пьют у ларька желтое пиво, грызут соленые сушки. Через сто лет никто не вспомнит этих рабочих. Веревки, продукт их труда, истлеют. Будут жить новые миллиарды нужных, но душевно временных людей и новые сотни душевно вечных писателей. Отца тоже не вспомнят, потому что он живет, как все здешние врачи, хоть трудной, но механической жизнью. Полдня принимает больных в поликлинике, полдня работает в больнице. Часто приходят за ним ночью. Трудится почти сутки, вечно усталый, но и труд, и усталость — все даром, потому что не оставляют вечного. Писатель же, кончив рассказ, ставит под ним год — и даже те люди, которые не родились еще на свет, узнают когда-нибудь, что этот год не прошел для него впустую. По воскресеньям отец читает книги по своей невропатологии, по биологии, психологии, но к чему это, если сам не пишешь. Для клубных лекций и прочего взаимодействия с жителями городка? Крысиные бега. Конечно, отец, мама, дядя Ваня — добрые хорошие люди, полезные своей временной пользой, но сам он этой временной жизнью жить не станет. Если в студенчестве не удастся издать сборник рассказов и остаться в Москве, будет путешествовать. Поедет в тундру или в Среднюю Азию. Будет работать врачом и писать. Найдена, наконец, ошибка. Изучать надо жизнь вокруг себя, записывать в книжку рождающиеся при этом мысли, чтоб по утрам составлять из них рассказы. А сейчас на юг ехать надо. Вот Чехов побыл несколько дней в Абхазии, посмотрел тамошних людей, природу — и написалась «Дуэль». Отца жалко. Между прочим, отец, не подозревая, развивал в нем писательский дар, когда показывал по дороге в детский сад кур, подсолнухи, лошадей и объяснял, что все это родственные нам существа.

Еще тогда Виктор представлял ярко, как в лопухе по сосудам течет зеленая кровь. Редиска, кошка, человек пронизаны сосудами, по которым движется растворенная в крови еда. Просачиваясь ежесекундно через стенки сосудов, она превращается в живое тело, которое постоянно обновляясь, постоянно разрушается, и разрушенное выходит вон. Из этого можно написать рассказ про мальчика и его отца среди растений и животных. Виктор подходит к больнице. В этом каменном с колоннами особняке жил до революции купец. Он торговал щетиной, грешил и, чтобы попасть в рай, построил благотворительно церковь. Тоже рассказ. Да, рая нет. Виктор вспоминает, что писательской вечности как будто тоже нет по причине временности человечества, но не хочется сейчас про это думать. Зимой возле больницы много саней — из деревень привозят больных. Зимой белые деревья на голубом небе и лошадиные морды в сосульках. Из чайной валит пар: там пьют водку с горячими блинами. Древний русский городишко! Но писателю жить следует в самом сложном и современном месте страны. Вон отсюда — из этой вялой исторической жизни. Подавить застенчивость, вбежать в толпу современных типов, жадно изучать каждого: кто ты? чем дышишь? Завтра в поезде начнет эту новую исследовательскую жизнь. Природу юга тоже следует записывать в книжку для пейзажа в рассказе. Для писателя каждая минута жизни, даже сновидение, есть тайная или сознательная работа для рассказа. Дождевые капли все падают вокруг, но в одном месте неба загорается солнце, сверкают каменные купеческие лавки, влажный зеленый пустырь с татарниками, где нашли с отцом мертвого Бармалея. Крысы грызли труп кота, превращая в свои тела. Прогнали крыс и закопали Бармалея в землю, чтоб ушел в растения. Неожиданно впереди Снегов видит спину Зины и думает, что прежние их отношения — тоже рассказ. Хочется окликнуть Зину, поговорить с ней для конца рассказа, как с литературным материалом, но стесняется сделать это и объясняет себе, что нет еще в кармане записной книжки, а без книжки половину забудешь. Замечает, что волнуется, глядя на спину Зины и ее большие белые ноги. «Это потому волнуюсь и потому хочется мне к ней, что она единственная, с которой был близок. Любви, конечно, тут нет. Только по причине доступности и в Москве вспоминал ее часто. Вылечить можно это другими женщинами. Буду смелей там, на юге, на пляже, да, да. Жениться ни в коем случае нельзя писателю. Чехов женился в сорок лет. Писателю нужно много одиночества. Не только для работы за столом, но и для вот таких долгих психологических разговоров с самим собой».

5

Снегов подходит к деревянному дому с железной крышей, в котором жил всю домосковскую жизнь. Через дорогу водопроводная колонка, к ней бегал с ведром. Почти все москвичи, даже те, что живут и без временной пользы для других, имеют квартиры с ванной и газом. Несправедливость, достойная целой повести. Слышно в открытое окно, как мама ругается:

— Он нечуткий, черствый и ты, как отец, должен сказать ему это и запретить ехать одному бог знает куда. Мальчишке двадцать лет. Ерундой занимается, писателя себе придумал. Ты должен, должен ему сказать, чтоб он этим не морочил себе голову. Надо жить, как все люди.

— Да, конечно, — соглашается отец. — Но, понимаешь, Наташа, Ваня прав: все это от незрелости. В таком возрасте образуется естественное желание делать многое наперекор родителям, протестовать. Это не страшно, потому что пройдет, уляжется. Я тоже в юности был петухом. Знаешь, французы называют такое «возраст проблем». Я могу показать книгу...

— А иди ты со своими французами! Я в любом возрасте родителей слушалась. Что ты несешь!

— Не у всех так, Наташа, но у многих. Надо бы дать ему денег, пусть путешествует, созревает, а?

— Интересно! — восторгается дядя Ваня. — Очень интересно. В коротких штанах и сандаликах был один человек, теперь совсем другой, а лет через пять снова изменится. Потрясающе интересно это саморазвитие в себе и вокруг. И так все мы — и баран, и вот береза в саду — все изменяется саморазвиваясь. Изменение — вот на что никогда не надоест смотреть. Потрясающе прекрасно жить, потрясающе!

— Да, я вот понимаю его, понимаю, — кивает отец. — Верно, не хочется умереть душой начисто. Отчего я тогда в аспирантуру не поехал! Это ты меня не пустила. Теперь поздно, уже поздно.

— Еще твоего нытья не хватало! Опять начал! — говорит мама.

На веранде стоит женщина, та что в телогрейке шла утром в аптеку. Рядом с ней желтушный испуганный мальчик лет семи. Видно, стесняются постучаться в комнаты. Сильва, взъерошенная, вбегает на веранду из огорода, с воробьем в зубах. «Даже в отпуск покоя не дают, домой к врачу приходят, — вздыхает Виктор, здороваясь. — Ох, эта провинция!»

6

На другое утро в южном поезде у Снегова опять тяжелая голова. Он старается думать изо всех сил, что вот как раз сейчас начинает правильную для писателя жизнь. Чехова читать больше не станет вовсе. Напишет на южном материале что-нибудь сверкающее, психологически-экзотическое. От Чехова отличает его, пожалуй, большая красочность образов, и следует выпуклить это сугубо свое. Мысли эти — все вчерашние. Только механически повторяет их в голове, а новое про писательство не думается и пассажиров изучать не хочется. «Даже без атомных войн людям осталось жить всего два миллиарда лет, — приходит в голову. — Перед абсолютной вечностью это — секунда. Какой смысл писать?» Вспоминается, как закутанного в платок на санках мама везла в детский сад. Во втором классе болел гриппом, и отец тогда четыре часа простоял в магазине за медом для него. Бедные старики работают по две ставки, чтоб посылать ему деньги, а он ни разу не сказал за это спасибо. Чтобы отвлечься от таких мыслей, Снегов заставляет себя разглядывать пассажиров и придумывать сравнения для лица, одежды; достает купленную записную книжку. Отвлечься не может. Начинают дрожать колени; детская, растерянная беспомощность образуется в душе. Выходит в тамбур и там вдруг начинает задыхаясь рыдать. Писательство теперь представляется ему игрушкой рядом с острой жалостью к родителям, острым чувством вины передними и сильным желанием жить дома, ловить с отцом гольцов, хвалить мамины обеды. Как в детстве, хочется молить у родителей прощенье, пока не поцелуют. За стеклом вагонной двери движется солнечный луг с коровами. По утрам, поглядывая на гостиницу, писал бы в своей комнате «Детство». Про Бармалея, красную редиску в детском саду, про то, как нужны друг другу люди, животные, растения. Верно, только человеческие отношения есть главное дело в этой временной, но прекрасной жизни. Все остальное стоит на них и есть их выражение. Не путешествия творят писателя. Для таланта и родной дом и отношения между близкими — сюжет. Лев Толстой тоже сперва написал «Детство». «Я сошел с ума, какой-то сентиментальный психоз, — соображает Снегов, вытирая платком лицо. — Надо прогнать это вином». Он идет по вагонам в ресторан. В коридорах вагонов бросаются ему в глаза девушки и молодые женщины с голыми шеями и руками, в цветных брюках, готовые к загадочным приключениям на морском берегу. Сейчас уменьшит застенчивость холодным вином и пофлиртует вот с этим улыбающимся лягушонком для экзотического рассказа. Сравнение не забыть записать. В тамбуре вагона-ресторана вспоминает, как пришел первый раз домой из первого класса, смущенный новой школьной жизнью. Отец заметил его смущение и сказал маме: «Ничего, мы с ним после обеда пойдем рыбу ловить». Когда пришли с пруда, в комнатах было еще сентябрьское солнце. Поставили на окно стеклянную банку. В ней плавали полупрозрачные гольцы, шевеля рваными от рыболовных крючков ртами. Снова сдавливает грудь, дышать нечем.

На остановке Снегова ведут из вагона за руки, всхлипывающего, в медпункт.

1967

Аминет

1

Студенты-медики Роман и Казбек после третьего курса ехали в горячем от солнца поезде из Москвы на юг. Проходили уже за окнами красные кирпичные дома Таганрога, под чистым небом сидел на черном пьедестале черный изящный Чехов, показалось Азовское море, голое и блестящее.

— Мой аул тебя исцелит, — сказал Казбек. — Там, Ромаша, твоя ипохондрия пройдет.

«Исцелит — это сделает снова целым, — соображал Роман. — Точно говорит по-русски этот нежный восточный человек и возится со мной, как с ребенком. Без него я бы совсем пропал».

— Ночью приедем, Ромаша. Поглядишь черкесов, черкесскую природу, поешь черкесской еды, выпьем, черт возьми, а завтра, как выспимся, в ущелье пойдем и возьмем с собой Аминет. Ведь ты еще не видел мою Аминет!

«Сестренке его пятнадцать, — медленно думал Роман. — Однако развиваются южанки быстро... Впрочем, я так ушел в свою ипохондрию, что женщины для меня сейчас — как телеграфные столбы. Зачем они мне теперь, когда неизвестно, что будет со мной вскоре. Вот в первый раз смотрю на живое море, понимаю, что оно прекрасно, а чувства к нему нет, все чувство ушло на страх за себя и жалость к себе».

2

Роман подробно, как казалось ему, понимал свою болезнь. Прошлой осенью после лабораторий, анатомического театра, трупов в секционном зале студенты пришли в клинику. Преподаватель повел их сразу в операционную и стал перед ними с товарищем оперировать под общим наркозом токаря тридцати четырех лет.

— Да тут не полип, — покачал головой через некоторое время преподаватель, ощупывая и осматривая разрезанный желудок в открытом животе токаря.

— Эге, — сказал его помощник, тоже молодой и тоже прокуренный, сухощавый хирург. — Просто хрен собачий.

— Тут, ребята, рачище, — кивнул преподаватель студентам, — потому что смотрите, какая мягкая, белая, ясно отграниченная опухоль, как гриб. Так и называется — грибовидный рак. Ну, ближе подходите, не бойтесь. Удалять, конечно, бесполезно — вон сколько в брюшине и сальнике метастазов.

Когда токарь проснулся от наркотического сна, хирурги весело сказали ему, что операция прошла хорошо. Токарь погладил с удовольствием наклейку на животе.

На несмертельных больных Роман с тех пор не обращал внимания, они даже раздражали его, если жаловались ему на свои болезни. Но больные раком, попавшие в клинику из Москвы и других мест, скопившиеся здесь, стояли постоянно у него в голове, каждый со своим выражением лица. «Все же больных таких мало, — пытался он успокоить себя, — если считать их не в клинике, а на улице». Особенно пугало Романа то, что ни книги, ни профессора не могли толком объяснить, почему заболели раком именно эти люди, а не другие. В таком случае, как может быть он спокоен, что рак в любую минуту не возникнет у него самого! Не утешит здесь и то, что больше семидесяти пяти процентов раковых больных — люди, которым не меньше пятидесяти. Двадцать пять процентов — тоже немалая цифра. Токарю было тридцать четыре, а могло быть и двадцать. «Рак молодеет», — сказал профессор. Итак, никто не может гарантировать невозможность возникновения у него в двадцать лет рака желудка. Стало быть, по этому поводу имеется тревожное сомнение, неопределенность, которая есть самое скверное для него состояние, сквернее плохой определенности. Тут же Роман подумал, что ведь у него вроде бы имеются уже ранние признаки рака желудка: хуже стал аппетит, уже дня два как будто бы слабость, имеется также некоторое неудобство, так сказать, дискомфорт, в животе, чуть похудел. Роман растерялся, почувствовал, что его от испуга бросило в жар. Он сидел в это время на не понятной ему лекции по фармакологии рядом с Казбеком и, дождавшись конца лекции, попросил друга:

— Пойдем поскорей в столовую.

— Пойдем, бедненький мой, проголодался... А почему такой красный?

— Я расскажу потом.

В столовой Роман обнаружил, что на фоне пониженного аппетита отмечается у него как будто бы некоторое отвращение к котлетам, то есть к белкам.

— Что, тебе нравятся эти котлеты? — спросил он Казбека.

— Нет, Ромаша, плохие, хлеба много. Вот летом в ауле поедим с тобой чистого мяса, да еще с какими соусами!

— Прости, я сейчас, — сказал Роман и быстро пошел в туалет. Там рассмотрел в зеркало свое лицо и нашел свойственную раку желудка бледность кожи с желтоватым оттенком.

— Что ж ты не скажешь мне, что я бледен? — спросил он Казбека, вернувшись.

— Бледен? Да ты красен, как черкесский помидор.

Они вышли в сквер. Роман чувствовал себя все беспомощнее, хотелось прижаться к Казбеку, горько заплакать.

— Казбек, у меня, наверно, рак желудка, — проговорил растерянно он.

Казбек громко естественно захохотал. Роману сразу стало от этого легче, он даже заметил, как девушка с кроличьим лицом, в светлом плаще, с большим портфелем, любуется хохочущим нерусским Казбеком, подумал, что в сквере настоящий сентябрь с желтыми и красными листьями, с бесцветными набрякшими цветами на холодной клумбе, с протоптанной уже на газоне дорожкой, когда весь день кажется, что уже вечер.

3

Однако раковые сомнения не прошли, и Казбек стал горячо заботиться о друге. Сперва повел его, нерешительного, за руку в кабинет преподавателя. Хирург не стал долго их слушать, сказал, что это невроз впечатлительных студентов третьего курса. Чтобы невроз скорей прошел, следует чаще смотреть операции, а если это не поможет, надо пойти на кафедру психиатрии, там дадут специальные от этого невроза лекарства. На столе преподавателя лежал открытый английский журнал с рисунками желудков и кишок. Особенно успокоило Романа в этом разговоре замечание о психиатре, он засмеялся и даже предложил Казбеку сходить в кино, но через полчаса, на веселом французском фильме, раковые сомнения стали понемногу возвращаться. Во-первых, он отнюдь не впечатлителен, ибо спокойно резал трупы, не шлепаясь в секционном зале в обморок, как некоторые студентки; во-вторых, хирург даже не осмотрел его; в-третьих, хирург молод, щеголеват, ему нельзя доверять, так как запущенный рак токаря принял до операции за полип. Тогда Казбек затащил друга в кабинет профессора. Старик с бородой и осторожными грустными глазами за голыми стеклышками пенсне выслушал студентов внимательно, осмотрел подробно Романа и сказал, что это, по всей видимости, ипохондрические сомнения, то есть сомнения о несуществующей у студента болезни, невротическое состояние, описанное еще Бехтеревым. Однако, если студент настаивает, можно сделать рентген и анализы. Обрадовавшись, Роман отказался от этого, но Казбек запротестовал, стал просить профессора сделать все, что можно, а то студент опять засомневается. После рентгена и анализов, показавших совершенную норму, Роман смеялся над своими сомнениями около недели — пока не умер от рака еще один больной. Роман подумал тогда, что хотя, возможно, сейчас даже и нет у него рака, но рак может возникнуть в любой момент, и застраховаться от этого невозможно. Опять стал смотреть на все вокруг сквозь печальные ипохондрические сомнения, мучился от болезненной беспомощности перед возможной катастрофой, в автобусе, метро завидовал здоровым людям, особенно старикам, которым так много лет уже удалось прожить. Часто внимательно прислушивался, приглядывался к своему организму; замечал тогда и пониженный аппетит, и бледность кожи с желтоватым оттенком и прочие ранние симптомы рака желудка, о которых усиленно читал в книгах. Испуганный, спрашивал себя растерянно, как жить остаток жизни. Может, не поздно лечь на операцию? Может, сказать родителям, что с ним? Но они, инженеры, перепугаются больше, чем он. В душе он надеялся, что все это пустая ипохондрия, пробовал взять себя в руки, выкинуть дурные мысли из головы, но от насилования себя становилось еще хуже. Особенно плохо делалось, когда оставался один. Где бы ни был тогда — дома или в библиотеке — тянулся к медицинским книгам, надеясь научно, логически исключить возможность возникновения этой смертельной болезни у себя. Казбек, зная это, старался как можно больше быть рядом с Романом. Казбек жил в студенческом общежитии, а Роман — вместе с родителями. Домой Роман приходил поздно — только ужинать и спать. Все остальное время и даже в воскресенье в библиотеке он был с Казбеком. Лекции мало отвлекали Романа от ипохондрии. Напротив, в них часто удавалось найти подкрепление сомнениям. Больные тоже отвлекали плохо. Раковых больных просил рассказывать о своем состоянии до того, как пришли к врачу, находил общее с собою и чувствовал, как становится горячим лицо, колотится сердце. Несмертельным больным (например, своему больному с переломом ноги) просто завидовал и, значит, опять все время думал о раке. Только Казбек хорошо отвлекал его добросердечным смехом над ипохондрией.

— Послушай, Ромаша, — смеялся он, — почему ты решил, что рак будет у тебя сейчас, а не через пятьдесят лет, и почему у тебя, а не у меня, не у Хакуринова?

— Это кто такой?

— Один балбес из Хатажукая. Ах, Ромаша, Ромаша, да ведь так можно промучиться до ста лет и помереть от инфаркта.

Роман не мог логически опровергнуть это и веселел. «Боже мой, — думал он. — За что мне, ипохондрическому зануде, такое счастье — дружить с Казбеком, который не рассердится, а поможет — даже если приставать к нему с нытьем своим тысячу раз в день. Какая естественная освежающая сердечность в человеке! Вот кому быть врачом».

Охотно слушал Роман рассказы Казбека о его адыгейском народе, маленькой Адыгее со столицей Майкопом и родным Казбеку аулом с речкой Фарс. Там жарят баранов, на белых домах висят связки красного перца.

— Не понимаю! — сокрушался Казбек. — Почему слово «Адыгея» лучше, чем старое «Черкессия»! Просто в старину «черкес» значило вор, разбойник, и стариков обижает это слово, а я, ей-богу, рад и горд, что я черкес, как называл нас Пушкин. Куда лучше звучит, чем адыг! Значит мы крепко договорились, Ромаша, везу тебя летом в аул к черкесам, своим старикам, сестренке Аминет, курице с подливкой — чэтщыпс. И еще ты никогда не пробовал адыгейскую жареную курицу — четлибж!

4

Весна не развеяла ипохондрию Романа, прошла в этот раз для него без любви. Когда кончились институтские занятия, Роман и Казбек стали ходить в беседку Парка культуры — готовиться там к экзаменам. Казбек выразительно читал вслух учебник. Все, не имеющее отношения к раку, Роман усваивал с трудом. Вокруг беседки было много солнца и молодой зелени. Пахла сирень, по дорожкам, посыпанным красным толченым кирпичом, ползали черные жуки.

— А ну, господин студент, — спрашивал Казбек Романа, подражая профессору-хирургу с бородой, к которому они ходили по поводу ипохондрии, — расскажите, голубчик, какие бывают раны. Нуте-ка!

— Раны бывают открытые, закрытые, — растерявшись, бормотал Роман.

— Чепуху порете! — взвизгивал Казбек, делая вид, что дрожащими от волнения пальцами снимает с носа пенсне. — Чепуху! Какие это такие закрытые раны! Это что — переломы? Небось, вместо того, чтоб к экзамену готовиться, девушке голову морочил?

— Какие уж тут девушки! — вздыхал Роман.

— А что, Ромаша, — Казбек переставал быть профессором. — Познакомить тебя, а? Для разрядки. Помнишь, как чеховский студент зубрил латынь, каждые, кажется, полчаса сбегал с чердака в девичью и оттуда слышался визг, писк. Это он называл освежиться. Освежимся, Ромаша?

— Ты уже освежаешься?

— Недавно. И у нее есть подруга.

— Когда ты успеваешь? Ты все время возишься со мной.

— Вечером. Как расстаемся, так и... Я весной сплю мало. Да ты забыл, как мы на первом, на втором курсе...

— Нет, сейчас мне не до того.

В этот вечер в метро Роман вспомнил, что забыл в беседке тетрадь. Он вернулся и недалеко от беседки по белым брюкам и белой рубахе узнал в темноте длинного Казбека, который сидел на скамейке с маленькой, по-видимому, толстой девушкой. Она несколько раз прыснула и сказала:

— А теперь поняла, вы из Сухуми.

Роман не мог заснуть ночью: завидовал Казбеку, завидовал живой жизни людей, которая продолжалась уже как будто бы без него.

5

На экзамене по общей хирургии впервые за студенчество Роман получил «неудовлетворительно» у того самого профессора с осторожными грустными глазами, так как ничего не мог рассказать о тромбофлебите. Сперва Роман даже обрадовался: профессор не поставит двойку раковому больному; значит, старик не обманул его. Но, когда вышел в тенистый сад клиники, неловкими движениями снимая с себя накрахмаленный мамой белый халат, и узнал, что у Казбека — «отлично», впервые за много месяцев стало страшно не за свое здоровье, а что исключат из института. Впереди экзамены по фармакологии, патологической анатомии, а он не сдал даже хирургию. С Казбеком поехали в деканат, выпросили разрешение пересдать экзамен завтра. Всю ночь Роман читал о несмертельных болезнях. Утром с грехом пополам получил «удовлетворительно», вышел сияющий из клиники в сад, где ждал его Казбек. Зашли в кафе, выпили сухого вина и съели по бифштексу с яйцом.

— Ты сильный, веселый тип нервной системы, — говорил, захмелев, Роман. — А я слабый, нудный. Неужели тебе не скучно со мной?

— Что ты, Ромаша! — взмахивал руками Казбек. — Какие слова говоришь! Да разве мы знаем, почему какой-то человек для нас друг. Просто душевная совместимость, это еще не изучили. Я бы с тобой в космос полетел, а с другим — не знаю. Вот я тебя в аул отвезу, там ипохондрия живо пройдет.

На весь месяц, покуда продолжались экзамены, ипохондрия отпустила Романа. После экзаменов была «сестринская» практика. В хирургическом корпусе студенты совершенствовались в процедурах медсестер — в уколах, банках, перевязках. Снова умирали больные, и вернулась к Роману ипохондрия.

6

Когда от железнодорожной станции Белореченская ехали в автобусе, было уже черно на улице. Сквозь печальные ипохондрические сомнения Роман замечал в окно стоявшие близко к электрическим фонарям белые южные дома и пирамидальные тополя. Оттого, что по причине темноты видно было немногое, место казалось особенно экзотическим. Две женщины в полутьме автобуса говорили, наверно, на языке Казбека.

— О чем они говорят? — заставил себя спросить Казбека Роман.

— Одна говорит, что купила в городе четыре простыни, а другая спрашивает, где достать пустые банки для компота.

«Как интересно все это было бы мне, — подумал Роман, — если б я был уверен, что проживу еще хоть лет пять». Он с детства интересовался жизнью нерусских людей. Когда мальчиком бывал с мамой на рынке, разглядывал там кавказских людей, торгующих грушами, апельсинами. Интересно было, что они едят, во что одеты, вообще — чем отличаются от русских. Хотелось даже записывать все это в тетрадь, чтобы по-настоящему изучать. Когда приехал дядя из Винницы, Роман со своей тетрадью не давал ему покоя: спрашивал, есть ли там магазины, что в них продают, какой там хлеб, растут ли в Виннице лопухи. Девятилетним он шел с мамой мимо мусульманского кладбища в Москве, смотрел между железными прутьями ограды на мусульманские полумесяцы вместо православных крестов, увидел между могилами козу, стал разглядывать морду этой нерусской козы и заметил, что она, действительно, как-то странно не по-русски, а по-восточному жует траву.

Этой зимой заказывал в библиотеке книги про Адыгею и пытался выписывать интересные ему места в записную книжку. Книжка сейчас в кармане, но в ней исписано лишь два листа. Роман рассматривает крепких веселых людей в автобусе — черкесов и русских, думает, что все-таки даже на Кавказе болеют раком, и тут тоже есть больницы. Нет никакой гарантии, что даже если он не заболел раньше, то не заболеет тут. В это время почувствовал он под ложечкой как будто бы сдавление, незаметно сунул руку под ковбойку, стал прощупывать, не обозначилась ли там уже опухоль. Казбек заметил и засмеялся:

— Небось уже с картофелину, Ромаша? Дай потрогать.

Роман засмеялся тоже. «А верно, черт возьми, — думал он, — ну какие есть реальные основания мне бояться рака? Ведь все эти ощущения появляются в животе, когда думаю об этом, когда стараюсь, что-то ощутить в желудке. А вот отвлекся — и все прошло. И увижу аул, буду есть черкесскую еду, а завтра — в ущелье. Буду писать в книжку все интересное, что увижу». Однако тут же предупредил себя — не радуйся особенно этому душевному подъему, все может вернуться, как после экзаменов. Ведь и вчера вечером было хорошо. Мама укладывала его чемодан, а он лежал в ванне в белоснежной заморской пене, пахнущей сосной.

Пена, лопаясь, скрипела, как снег, возле его ушей, и тоже сделалось весело, смешными, мелкими показались сомнения, засмеялся в ванне облегченно и тихо, чтобы не заглушить приятный хруст пены. А проснулся сегодня опять с головой, тяжелой оттого, что все-таки гарантии не заболеть нет. Как не согласиться с экзистенциалистом Сартром в том, что жизнь человека — ходьба по проволоке с завязанными глазами. Живешь и вдруг умираешь, а другие, не боясь, живут дальше. Может, проклятые эти мысли терзают его, потому что не знает, как жить, зачем? То есть как зачем? Чтоб лечить людей, его учат этому. Просто еще каша юности в голове и болезнь студента третьего курса. Да, но кто докажет, что сегодня или завтра не начнется у него смертельная болезнь? Зачем тогда учиться лечить?

7

Вышли в ауле из автобуса. В черноте летали, вспыхивая, как ночные самолеты, светляки. В бледно-желтом освещении редких фонарей виднелись кирпичные дома с закрытыми ставнями, с необычными восточными узорами по краям железных крыш. Встречались и как будто бы белые дома с соломенными или тростниковыми крышами. Кое-где удавалось разглядеть, благодаря фонарям, плетеные из веток заборы и акации у заборов. Этнографический, географический дух захватил Романа и вытеснил на минуту ипохондрические сомнения. В сущности, это — маленькая страна со своей природой, обычаями, своим искусством, по-видимому, своими, особенными домашними животными. Как необычны эти крупные черкесские светляки: кажется, видишь светящееся, толстое, в складках брюшко каждого. Надо бы записать эти первые впечатления в книжку, да темно. Потом пришло в голову, что светляки счастливый народ: не бывает у них рака желудка. Вспомнилось, как после смерти одной больной Казбека, в морге патологоанатом достал из живота этой женщины желудок с разлагающейся, похожей на мокрую кашу опухолью. Тоненькая восторженная студентка упала в обморок на каменный пол, а на другой день уже звонко хохотала, забыв вчерашнее. Снова Романа опутало и сдавило тревожными сомнениями.

Казбек улыбался в темноте своей родине.

— Вот ты и приехал ко мне! Эблаг, как говорят у нас, то есть — добро пожаловать.

— Прости, Казбек, за такой вопрос в такую минуту, но мне бы хоть немного успокоиться... Скажи, ведь ты понимаешь, что и ты не гарантирован от того, что сегодня или завтра не начнется у тебя раковый процесс. Почему ты не боишься этого, не думаешь про это?

— А я, Ромаша, понимаю хорошо, — отвечал Казбек, почти незаметный рядом со своим чемоданом в черноте аула среди медленных полетов крупных светляков, — я понимаю, что если буду трястись перед этой микроскопической вероятностью, то скорее всего протрясусь всю длинную свою жизнь, а это разве не смешное безобразие? Кроме того, боязнью не остановишь саморазвивающуюся материю, в каком бы направлении она не развивалась.

— Ага, так тебе все же приходят в голову такие мысли?

— Да, и я их выбрасываю вон.

— А как выбросить? Научи! Впрочем, не научишь. Это все равно, что карась просит воробья научить летать. У нас с тобой разные мозги, хотя и совместимые для дружбы. Ты можешь легко выкинуть сомнение из головы, а я не могу. Я начинаю его раздувать, накручиваю бог весть чего, дохожу до того, что уже, например, сомневаюсь, что лучше для меня — кладбище или крематорий. Гложет всякое тревожное сомнение, касающееся меня, и ни о чем больше не дает думать, пока кто-то мне или я сам себе не докажу, что сомнение это логически неоправдано. Поскольку невозможно доказать, что рак не возникнет у меня сегодня или завтра, буду, наверно, всю жизнь мучиться. Ипохондрия заслоняет мой характер. Не будь ее у меня сейчас, я бы стеснялся идти к незнакомым мне пока людям, раздумывал бы, как все там будет, не подумают ли про меня плохо. А теперь ничего этого нет, только рак в голове. Понять не могу, чем я тебе нравлюсь? Сам мучаюсь, тебя мучаю...

— А мне, Ромаша, интересно с тобой. Ты сомневающийся самокопатель, самоед. Это у тебя, как я понимаю, невротическое, но такое возможно, по-моему, только у хорошего, сложного душой человека.

— Да что хорошего нашел ты во мне! Мой рафинированный анализ эгоистически вращается вокруг собственного моего здоровья. Ты на улице, в поезде, в институте готов всякому искренне помочь, ты веселый, добросердечный, смелый, проницательный и, главное, без копания в себе современный деловой интеллигент, а я — старомодный, чеховский.

— Спасибо, Ромаша, ты прав, я деловой человек, практик, но сомневающиеся люди, ей-богу, очень нужны. Мудрецы поголовно сомневались. Самые большие открытия в науке и искусстве, по-моему, основаны на сомнениях. Просто сейчас сомневающаяся твоя энергия ушла в невроз, но аул вылечит тебя, клянусь. Ого, пришли!

8

Казбек открыл деревянную калитку, юноши вошли во двор, остановились каждый со своим чемоданом в руке.

— Здравствуй дом, — сказал Казбек. — Салям. Мой друг приехал ко мне в гости, то есть сделал бысым.

В полутемном дворе стоял деревянный стол, над столом в виноградных листьях горела голая электрическая лампа. На стене белого каменного сарая с тростниковой крышей, над связкой красных перцев, тоже горела такая лампа. Старик за столом, задремавший на руке, поднял голову, крикнул радостное. Во дворе появилось еще десять или больше мужчин и женщин. Казбек по-русски сказал, что привез друга. Роман пожимал руки и не заметил, как снова остались они во дворе с Казбеком одни. Белый сарай с перцем на стене — это, конечно, летняя адыгейская кухня, совсем как на фотографии в книге о быте адыгейских крестьян. Из кухни в дом побежала девочка с тарелками — наверно, Аминет. Она принесла потом на стол под виноградом бутылку водки и много продолговатых рыбок на газете.

— О, шамайка! — обрадовался Казбек. — Ромаша, ты, конечно, не ел кубанскую шамайку. Аминет, сестренка, ну как ты живешь? Как хорошо, что тебя еще не украли!

— Садитесь с нами, — попросил Роман. Аминет, ахнув, убежала.

— Боится, — кивнул Казбек. — От папаши может влететь. Ему восемьдесят, живет старинными обычаями, по которым, например, нельзя женщине за стол с мужчинами, что ты! Даже нам нельзя сесть за стол со старшими. Простим папаше скрепленный склерозом фанатизм, он вообще добрый человек, но как ребенок. Впрочем, у нас старших критиковать, боже упаси, никак нельзя. Давай водку пить и шамайку есть.

9

Водка ожгла Романа внутри, и сильно захотелось есть. Подражая Казбеку, рвал руками шамайку, мясо упругими нежными лентами отходило от костей, стекал по рукам розовый прозрачный жир. Приговаривая «вкуснейшая рыбешка», Казбек ножом разрезал газету на салфетки, и юноши вытирали этими салфетками руки, чтоб не выскользнул стакан.

Развеселившись, Роман подумал, что никаких оснований бояться рака желудка нет, а есть основания ярко, весело жить. Поистине смешно, почему рак должен возникнуть у него, а не у милиционера за клумбой, как объяснял в московской беседке Казбек. Хорошо в таинственной ночной Черкессии. Везде гирлянды красного перца на белой стене под лампой. Сейчас даже о смерти он мог думать спокойно. В конце концов, есть записная книжка, в которую можно записывать свои раковые ощущения до последней минуты жизни, и это войдет в науку. Роман даже перестал бояться, что ипохондрия снова нагрянет на него. Захотелось говорить всем, но особенно Казбеку, хорошие слова.

— Чудесная рыба шамайка! — сказал он. — И прекрасный ты человек, Казбек. Выпьем за тебя!

Аминет опять семенила тонкими ногами из летней кухни с тарелками в дом. В доме готовился адыгейский ужин. По-другому, с мужской радостью, стал Роман следить за Аминет, заметил ее немного горбатенький нос, узкое лицо с послушными глазами. Пахло жареной бараниной, курицей, острым соусом.

— Казбек, скажи, а что Аминет могут украсть?

— Могут. За это, правда, сейчас судят. Но боюсь, что старик повелит ей смириться по обычаю.

— Ну, тогда я сам украду ее, — предложил Роман и, даже захмелевший, смутился.

— Укради, — засмеялся Казбек. — Я помогу тебе.

«И поможет, — подумал Роман. — А что если правда жениться в будущем на ней и сделаться Казбеку совсем родственником. У нее, наверно, Казбеков характер с большим стремлением заботиться о людях — и будет, вместо Казбека, заботиться обо мне всю жизнь. Она не жгучая кавказская красавица, не царица Тамара, даже не брюнетка, как и брат ее, но послушная, добрая и до мизинчика милая».

В темноте вечера кричали вокруг по аулу древесные лягушки, как будто милиционеры спокойно и долго свистели в свои свистки. По двору, недалеко от ног, прыгали, шлепались животами о землю небольшие жабки.

«Черт побери, как же быть с Аминет? — размышлял Роман. — Подумаю об этом завтра — трезвый. Вот штука — украсть дочь у гостеприимного старика Ибрагима! Как кутался он в бурку и жал мне руку. Говорил, два праздника у него сегодня: сын и гость. «В Москве живешь? — спросил. — Барашку любишь? Уже жарится». Итальянец Ксаверио Главани еще в начале восемнадцатого века писал про черкесское гостеприимство... забыл — как».

10

Они сидели уже в маленькой комнате дома вдвоем, отдельно от старших. На одной белой стене были старые фотографии черкесов с кинжалами, на другой, над кроватью, выцветший ковер — «Совет в Филях». В соседней комнате — мужчины постарше, в третьей — старики с Ибрагимом. Казбек и Роман выпили опять водки, поели жареной баранины с острой подливкой. Прибежала Аминет, выхватила у них грязные тарелки, принесла в чистых мягкого куриного мяса с рисом и тоже с острой подливкой. Казбек схватил сестру за талию, насильно усадил на свою табуретку. Роман увидел близко ее испуганный, как у птенца, рот, скачущую жилку на шее и захотелось отнять у Казбека девочку, прижать к себе, убежать с ней в темноту, и пусть поплачет у него на руках, а он, целуя, станет ее успокаивать. Аминет бесшумно вырвалась, убежала.

— Очень любит отца, не хочет огорчать, — объяснил Казбек.

Когда Аминет прибежала снова, Роман сказал:

— Не хочешь сесть с нами за стол, так скажи хоть, как эта курица называется?

— Чэтщыпс, — проговорила она смущенно.

«Низкий голос, — подумал Роман. — И ноги ее уже с темными волосками, стесняющиеся уже, совсем не девочки ноги, хоть и тонкие; губы полноватые и горячие, наверно, черт возьми, если потрогать».

— В каком ты классе, Аминет? — спросил Роман.

— В девятый перешла, — покорно остановилась перед ним девочка с большой банкой яблочного самодельного компота в руках. — Хотите, шамайки еще принесу? Вам хорошо у нас, Роман?

— Аминет, говори мне ты, — попросил он и неуклюже встал, потому что она все стояла.

— Да сиди же, Ромаша, — схватила она его за ковбойку маленькой рукой и, смутившись, убежала.

Старик Ибрагим заглянул к ним в комнату, постоял у порога с радостным длинным лицом, двинул в их сторону большим стеклянным бокалом с водкой и пропал.

Роман водки выпил много, но сильно не опьянел, потому что наелся теплого жирного мяса. «Счастливый человек Казбек, — раздумывал Роман. — Приедет с дипломом в свою Черкессию лечить этих людей, женится на девушке, мягкой, озорной, как Аминет, будет она заботиться о нем каждую минуту. А что мне делать с моим дипломом? Больных лечить не могу, так как переношу на себя их болезни». Думая это, пил холодный компот из яблок, которого пить можно было сколько угодно. Вдруг жалко стало Аминет и, тоже застенчивую, ее мать Шихархан, невесток, соседок, других женщин, которые готовили еду, носили тарелки, а есть могли только в летней кухне, на дворе. Что если в самом деле украсть чудесную Аминет с большим горячим ртом и посидеть с ней в московском ресторане. Поскольку работать с больными не хочется, после института он станет историком медицины и особенно глубоко займется народной медициной черкесов с древних времен, научится языку, каждое лето с Аминет будут они приезжать сюда расспрашивать стариков-знахарей. Это и к этнографии близко! Вот как славно все складывается!

11

Из другой комнаты послышалась адыгейская музыка.

— Ромаша, пошли танцевать, — сказал Казбек. Роман с полным животом поплелся за ним.

В проигрывателе вращалась пластинка. Кроме того, мужчины хлопали в ладоши в такт песенке и кричали:

— Ай-да-дарайда, Ай-да-дарайда, Ай-да-дарайда, райдайда!

Старик Ибрагим, расставив в стороны длинные руки с коричневыми грузными кистями, выпятив грудь, гордо топтался на месте, а Аминет с поднятыми тонкими руками семенила возле отца туда-сюда, горбоносая, с узким милым лицом, горячим ртом, уже без фартука — в желтом легком платье повыше коленок. «Украду, украду, — думал Роман, глядя, как по обычаям, Аминет танцует со всеми стариками по очереди. — Такая трогательная должна прислуживать!» Роман все чувствовал к Аминет сильную жалость, почти влюбленность. И раньше, бывало, влюбленность возникала из жалости. Но из-за тревожно-трусливого ипохондрического раздумья над своей «раковой обреченностью» уже больше года влюбленности не было, а тут опять знакомое это состояние, хотя и объелся.

Потанцевав со стариками, Аминет выбирала, какую поставит еще пластинку.

— Ступай, танцуй, Ромаша, — пнул его кулаком в спину Казбек.

— Да я с охотой, только бы ту же музыку.

Казбек крикнул сестре по-адыгейски, и она поставила старую пластинку. Роман поклонился Аминет, они стали танцевать — им захлопали, запели айдадарайду. По тому, как хохотал, закрывая кулаками глаза, Казбек, Роман понял, что делает не так, но разобраться не мог. Наконец, понял, что танцует, как Аминет, бессознательно подражая ей, а надобно по-мужски топтаться на месте с выпяченной грудью, расставив руки и не поднимая их вверх. «Как хорошо, — думал Роман. — Буду заниматься историей черкесской медицины, а жена моя — черкешенка».

После танца почувствовал, что все-таки здорово захмелел. Не заметил, как очутились с Казбеком снова в той комнате, где пировали, как приготовила им Аминет постели. Пожелав спокойной ночи, убежала с прозрачными розовыми ушками, как показалось Роману. Раздевшись, он залез в белоснежную постель и не перестав еще погружаться в куриный пух перины, уснул.

12

Проснулся Роман в восемь утра. Последние полгода утро было для него самым тяжелым временем — временем вязких, скверных мыслей. Сейчас же, несмотря на головную боль от вчерашней выпивки (словно рвались в мозгу тонкие нити), в душе была радостная приподнятость. У другой стены спал под простыней Казбек — длинное, тонкое, живое тело. «Вот как нужно, черт возьми, жить — наслаждаться красками жизни, — подумал Роман. — Теперь всегда буду так жить».

— Казбек, Аминет это по-русски Аня? — спросил он.

— Аня, — проснулся Казбек.

— Казбек, милый, а вчера я, пьяный, не вел тут себя плохо? Может быть, против обычаев...

— Вел ты себя отлично. Вставать пора, в ущелье пойдем.

Возле Романа — ковер «Совет в Филях». Над кроватью Казбека — на куске ткани белая голова олененка среди зеленых листьев винограда. Под окном говорили по-адыгейски Шихар-хан и Аминет. Из перины смотрел Роман на кусок тростниковой крыши в голубом небе. Кудахтало много кур.

13

С крыльца, в просветы между виноградными листьями, за забором, Роман увидел большой огород с красными помидорами. Во дворе, у каменного круглого колодца, стоял коренастый, как дуб, грецкий орех. Заметил Роман синицу рядом с кистью винограда. Суетились весело возле летней кухни Шихархан и Аминет, что-то жарилось. «Украду девочку, — подумал Роман. — Кончит школу и украду. Буду с ней ходить в гости, в московские кафе... Черт побери, исследователь древней черкесской медицины и жена его — черкешенка».

— Казбек, женщины стряпают, а мужчины спят еще?

— Обычай, Ромаша. Пережиток моего народа.

«Ипохондрия прошла, — думал Роман. — Вытеснилась влюбленностью в Аминет, в прекрасное утро адыгейского двора с пряным запахом горячего мяса. Понятно, почему Казбек не сделается никогда ипохондриком: в его душе все время такая влюбленность».

Умывшись холодной водой из кумгана, кавказского кувшина, стали с Казбеком есть за столом под виноградом белый адыгейский сыр и жирную курицу в остром соусе. Шихархан и Аминет уносили в летнюю кухню грязные тарелки юношей, приносили чистые. Роман поймал себя, что даже нравится ему, как живется тут мужчинам. Подумал, что Казбеку тоже, видимо, нравится прислуживание женщин: вон как развалился блаженно на своей табуретке. «Ага, нашел я в нем хоть что-то нехорошее», — обрадовался Роман, и стало еще легче. С волнением наблюдал за Аминет в белом с маленькими красными цветками платье, заметил, как у нее пробегающей мимо, без тарелок, одни тонкие пальчики руки двигались назад, другие — вперед. Движения пальчиков показались знакомыми. Вспомнил: точно так же делала вчера, когда, танцуя опускала руки вниз. Может быть, с помощью этих веселых движений пальчиков с удовольствием вспоминает она сейчас, как танцевала вчера с ним?

— Прекрасный кувшин, — сказал Роман Шихархан, кивнув на кумган на табуретке. — Должно быть, кустарной работы, старинный...

— Нравится? — обрадовалась Шихархан. — Нравится — возьми!

Положила кувшин к его ногам.

— Обычай, Ромаша, — сказал Казбек. — Что похвалишь, то отдадут. Смотри, не похвали корову!

«Кумган будет стоять на шкафу с книгами о Черкессии, — размышлял Роман. — Аминет всякий раз к приходу гостей будет надевать национальное платье».

14

Ходили по двору куры. Аминет подбегала часто к ящику под грецким орехом.

— Кто там? — спросил Роман.

— Кисеныши, — засмеялась Аминет. Приподняла ладонями пушистого котенка и поцеловала в нос.

«Добрые любят животных, — думал Роман. — Нет, черт побери, а вот бы впрямь завести такую жену. Будет готовить чудесную черкесскую еду, держать в полном порядке дом, не помышляя о хозяйственной помощи мужа. Кроме того, станет моим переводчиком в разговорах с адыгами о народной черкесской медицине». Однако, как же не совестно ему! Сперва хотел украсть эту милую девочку, чтобы освободить от прислужничества, а теперь сам готов поработить ее. Какой все-таки он жуткий эгоист, барин, воспринимающий человека прежде всего как возможного своего слугу. Вот каков он на самом деле, а Казбек просто не раскусил его. Но вокруг было много утреннего солнца, очень свежа была тень винограда, в которой сидели, куры весело ходили по двору, и не было больше сил упрекать себя.

На крыльцо вышел заспанный старик Ибрагим в мятых, черных шароварах, в шерстяных носках и серой рубашке, не застегнутой на седой груди. В мясистых коричневых руках с пальцами, похожими на жареные котлеты, он держал грудного голенького внука. Подойдя к завтракающим, сел недалеко от стола на табурет и сказал про внука:

— Хороший мальчик. Зовут — Мос. Ходить начнет — опять барашку резать будем.

Зевнул, приложил палец-котлету к носу и чихнул. Мос заплакал. Аминет подбежала к отцу, опустилась на колени и быстро надела ему на ноги большие тапки со шнурками. Мос продолжал плакать. Ибрагим подошел с ним к столу, взял у Казбека обглоданную куриную косточку и дал Мосу пососать. Мос пососал, плакать перестал, Ибрагим снова сел с ним на табурет.

— Ай-да-дарайда, ай-да-дарайда! — запел Ибрагим, приподняв Моса подмышки, и Мос засучил ножками под вчерашнюю песенку, а потом стал обнимать деда.

Ибрагим подсел к столу, съел жирный кусок курицы, вытер большой рукой нос, большие губы и потом все свое продолговатое копченое лицо, а в другой руке держал голенького Моса. «Украду ее все-таки у этого коричневого неумного старика с обвислыми плечами, — думал Роман. — Правда, старик добрый, а для неумного человека самое лучшее, что можно придумать, это чтобы он был добрый. Впрочем, по неумности его в нем и обычаи сидят так крепко. Ну да к черту анализ! Чего я все мыслю, мыслю, я ведь сейчас на каникулах, в Чер-кессии, надо эмоциями жить».

— Мос, покажи, как бабушка сердится, — попросил Казбек. Ибрагим сказал это Мосу по-адыгейски, и Мос, вытянув губки, потянул:

— У-у-у!..

«Слава богу, бабушка имеет право сердиться», — отметил про себя Роман.

Ибрагим понес Моса в каменный сарай — показать корову. Шихархан появилась с охапкой сухих стеблей, стала запихивать их в железную печку на дворе.

— Сухая амброзия, — назвал Роману стебли Казбек. — Злющий здешний сорняк и аллерген. Пойду попрошу папашу, чтоб отпустил с нами в ущелье Аминет.

Аминет гладила «кисенышей», прислушиваясь к адыгейскому разговору отца и брата в сарае. Вдруг радостно всполошилась, и снова длинные ее пальчики задвигались туда-сюда.

15

Когда шли по аулу, Роман наблюдал проходивших мимо женщин. Крепкие, горбоносые, приземистые, часто с черными курчавыми волосами на загоревших икрах, представлялись они ему смиренными, но грубоватыми. «Аминет особенная, — думал он. — Она классическая черкешенка, потому что милая в каждом маленьком своем движении».

Многие дома были из красного кирпича с адыгейскими железными узорами на железных крышах. Белела всюду цветами акация, сухая, колючая, как многие растения и животные жарких мест. Бродили по улицам куры, все больше черные, и стада индюшек. Поджарые черные и коричневые коровы паслись за домами в поле. И пастух на черной лошади — поджарый, смуглый, с буханкой хлеба, воткнутой между ремнем и полушубком.

На краю аула — адыгейское кладбище, заросшее кустами. Казбек сказал:

— Адыгейское кладбище — самое бедное кладбище. Кладбищенского забора не было, и ограды стояли только вокруг нескольких могил с мусульманскими полумесяцами или военными пятиконечными звездами. В другие могилы просто закопаны пеньки: два пенька в мужскую и один — в женскую.

— Я видел, как долго хоронят на русском кладбище, —сказал Казбек. — У нас это делается быстро. Прибегут с мертвецом, закопают и убегут.

«Как замечательно, что даже вид кладбища и слова Казбека про смерть не возвращают мою ипохондрию, — думал Роман. — Я все так же радостно напряжен в душе». Он посмотрел на Аминет, тихо идущую рядом, торжественно вытянувшую руки вниз и двигавшую весело пальчиками. Что если правда она вспоминает так вчерашний их танец! А хорошо жить тут и умереть тут в глубокой старости для этого тихого заросшего кладбища. Аул стоит больше ста лет, живет в нем много людей, а могил всего несколько. Хорошо жить без ипохондрии и знать, что вечером опять адыгейский ужин, что рядом Аминет, кото-рую он, быть может, любит. Вот если б у него вся жизнь была как любовь, то и не было бы никакой ипохондрии.

Сели в автобус — ехать в горы.

16

Прохладно было в голых скалах от тени и горной шумящей речки. Всюду, куда проходило солнце, застыли на белых камнях чуткие ящерицы, росли кривые, крепкие деревца. В шапках темного мха лежали валуны. Роман представлял, как во времена Пушкина, молодого Толстого бесшумно ходили тут горцы — ни один сучок не трещал под ногой. «Черкес оружием обвешен; он им гордится, им утешен...» Аминет козочкой бегала в разные стороны, искала редкие, хилые здешние грибы в кожаную сумку.

— Покажи, Аминет, как растут грибы, и как ты их ищешь, — попросил Роман. Опустился рядом с девочкой на колени, их лица были близко, от тонких ее пальчиков, ощупывающих мох, пахло грибами. «А как хорошо было бы, — думал он. — К нам приходили бы медики, историки, а она, нежная, застенчивая черкешенка, приносила бы из кухни на стол, например, жареную адыгейскую курицу — четлибж. Нет, позер, позер я, право, позер и поработитель. Этакое эгоистическое у меня мышление. И ипохондрия моя возникла, конечно, на эгоизме, из жуткой заботы о самом себе. Нет, нужно и про Аминет подумать. Она тоже будет заниматься наукой... С утра, позавтракав черным кофе с печеньями с маслом, будем садиться за письменные столы. Однако даже в любви сколько у меня анализа, мудрствования!»

Вышли на такое место, где столбами, всюду, где можно, стояли ясени. Их корни, вылезая из земли, переплетались, как змеи. Роман записал это в книжку.

— Казбек, а это дерево с белым, гладким стволом — граб? — спросил он и, не слушая Казбека, стал писать в книжку: «Как интересна мне эта необычная для меня природа, как хочется изучать этих прытких ящериц, ловить насекомых, собирать гербарии. По-видимому, любовь к черкешенке Аминет поднимает меня».

Внимательно наблюдал Роман, как пробирается между острых камней черный жук. Вдруг свалившаяся сверху — без человека, одной природой, — щепочка столкнула жука в белую струю воды. Струя пронесла жука над камнями, бросила в речку, и черной точкой жук поплыл к водопаду, откуда ему уже не выбраться. «Вот, случайность, — подумал Роман. — Так и меня в один несчастный миг может сбить в могилу какой-то внешний или внутренний предмет природы. Неважно содержание этого предмета (рак, белокровие, автомобиль, бомба), важно, что никто не может гарантировать мне, что я проживу до конца весь завтрашний день». Однако Роман удивился, что эти его мысли не сопровождаются тревогой, как еще вчера в поезде, а висят бесчувственные, чисто интеллектуальные, и потому не боится он их. «Это все-таки оттого, — размышлял он, — что душа приподнята другим, заботой о девочке Аминет, может быть, любовью к ней. Любовь, по сути дела, и есть забота. Потому возникает она у меня часто из жалости. Надо всю жизнь о ком-то заботиться, тогда никакая ипохондрия не войдет в меня. Мамин-Сибиряк писал, кажется: смерть — это когда думаешь только о себе, и ее нет, когда думаешь о других».

17

Втроем стояли у края пропасти. Внизу, в черной тени — голые скалы, на дне пропасти — речка. Навязчивое желание возникло у Романа — приближаться и приближаться к краю пропасти.

Зловеще представилось, как можно полететь в пропасть, задеть головой камень и выронить мозги. Очень захотелось вдруг жить, и стал толкать в пропасть большие камни. Царапая скалы, цокая, камни с бултыхом уходили в воду, и Роман получал физическое удовольствие от того, что в пропасть летит камень, а не он сам.

Казбек вынул из авоськи арбуз, и они не съели, а выпили его холодные, сладкие, красные куски. Держась за стволы деревьев, стали подниматься по тропинке. Аминет бежала первая и, если там можно было пройти, кричала:

— Могако!

Роман понял, что «могако» — значит «сюда», сам стал бегать вперед и кричать под их смех:

— Могако!

«Я потому сейчас счастлив, что отчетливо вижу через любовь свое дело, — думал он. — Это не просто — найти свое дело, то дело, которое получается у тебя лучше, чем другие дела. Если еще Аминет возьмется изучать древнюю кавказскую культуру, то здорово мне поможет: ведь писатели, художники изображали всегда и врачей, и способы лечения».

18

В аул вернулись в темноте с крупными южными звездами в небе. Светились своими животами светляки. Роману хотелось пить, и, как только вошли в пустой двор, он достал из колодца ведро воды, зачерпнул большой эмалированной кружкой. Когда с острым физическим удовольствием пил чистую холодную воду и увидел мокрое дно кружки с маленькой отраженной луной, пронеслось в голове, что будет сейчас славный адыгейский ужин, а потом — танцевать с Аминет, и подумал, как же хорошо жить, вот как надо жить. Недалеко плакал шакал, аульные собаки облаивали его. Древесные квакши уже понемногу свистели милиционерами.

Аминет снова бегала из летней кухни в дом с тарелками, из дома в кухню без тарелок. Роману захотелось несколько минут, пока не готов ужин, походить где-то в темной тишине, хоть на огороде, чтобы обдумать сегодняшний особенный день, чтобы выложить перед собой мысли про Аминет, про то, как быть дальше. «Должно быть, для любви к женщине, для любви к жизни требуется и немного одиночества», — соображал он.

1968.

Зал редких книг (психотерапевтическая повесть)

1

В конце июля на закате солнца в Москве Медведева и Пичугин вошли в белоснежный теплоход «Волга».

В их каюте было два дивана, между ними у окна стол, за шторой умывальник и стенной шкаф. Главное же, никому не нужно было знать, в законном они браке или просто так. Есть билеты — и ладно. Потому что это был не туристический теплоход, а обыкновенный, для передвижения пассажиров и грузов от Москвы до Ростова-на-Дону и обратно. Но за билетами в каюты первого и второго класса люди полгода стояли в очереди, потому что плыть в такой каюте, когда на корме стеклянный, уютный ресторан, а на носу салон и в двух шагах от каюты душевая с могучими струями и берега все время меняются своей природой, людьми, деревнями, городами, а в больших городах теплоход стоит по несколько часов и многое можно посмотреть, передвигаться так самым древним способом для многих людей — прекрасно.

Медведевой было тридцать, Пичугину тридцать два, и, кроме того, они были сейчас в состоянии острой влюбленности друг в друга. При задернутых коричневых занавесках на окне они стали целоваться, дорвавшись друг до друга, с искренними постанываниями, пьяными шептаниями, опытно, без всякой уже юной застенчивости, хотя для Медведевой быть так близко и запертой, наконец, от других с любимым мужчиной случилось впервые. В то же время оба ясно понимали, где они, что происходит, и немного обдумывали в поцелуях свои проблемы и мелочи. Медведева думала, что наступает, наконец, кажется, в ее жизни священный момент превращения в женщину, и что надо бы поставить сейчас на полку свои книги и папки, а на стол белый кофейник, с яркими нарисованными ромашками, и что это будет чудесно — в тени палубы писать статьи по истории психиатрии, а элегантная старуха, которая свирепо смотрела в морской бинокль на берег, — либо истеричка, либо шизофреничка. Пичугин же думал, что вот начинается головокружительное счастье и что сразу после путешествия или будущей весной, чтоб дочке исполнилось хотя бы три года, надо разводиться с женой, и что хорошо будет, поглядывая на Волгу, писать рассказы, ощущая совсем другой, не технический, обрыдлый ему ход душевной работы.

Полгода в очереди за билетами на теплоход стояла тоже незамужняя еще подруга Медведевой. Они вместе мечтали плыть, но Медведева недавно попросила оба билета. Подруга с внутренней, смущенной завистью пожелала ей счастья.

Они вышли на палубу, встали рядом с элегантно-свирепой старухой и тоже смотрели на Речной вокзал в вечернем солнце с массой арок, фигурами трудовых людей тридцатых годов. Каменная лестница спускалась к теплоходам. Черная, спокойно-вечерняя вода. Между окурками здоровенный плавает огурец.

2

Медведева и Пичугин познакомились в Ленинской библиотеке, в зале редких книг. Пичугин недавно случайно обнаружил этот всегда почти пустой зал для чудаков — любителей древности, где можно хорошо позаниматься среди растений за отдельным столом.

Столы здесь громадно-старинные, тяжеленно-дубовые и такие же стулья. Чтобы стул подвинуть, пришлось его двумя руками приподнять и опускать с бережной нежностью, потому что была тут чудесная старинная тишина. Всего несколько человек в зале, и многие столы свободны.

Сочно-зеленые массы цветов — на подоконниках, на столах, в углах зала. Здешние библиотекари, видно, глубоко увлекались цветами. Пичугин не видел никогда таких мясистых листьев герани, таких упругих великанш-бегоний, в которые хотелось по-детски вгрызться, как в капусту.

Он сел за стол в заднем углу зала, где особенно много цветов и чтобы всех видеть, и открыл папку с начатым рассказом про одинокую женщину, свою начальницу. Хотелось поработать над описанием ее костюма и рук, переставляя местами слова в черновике и поглядывая сбоку, не ярче ли вышло от этих перестановок.

Каждодневная работа в конструкторском бюро сделалась для него омерзительной, и дома тоже неладно. Дочка без конца болеет ангинами, случались даже воспаления легких с угрозой перейти в хроническое. Жена мало работала на своей музыкальной службе в детском саду и, несмотря на скромный их бюджет и частые болезни дочки, твердила: «Вот бы нам теперь сыночка еще! Ох, как хочется много-много деточек нарожать!» — «На какие же шиши жить-то будем!» — раздражался Пичугин и тут же истощался в своем раздражении, ругая за неуклюже грубое слово, но тут же опять раздражало его то, что у жены дыра в чулке, заштопать не может. «Да разве капрон штопают?» — удивлялась она и плакала.

Духовного контакта у них не было никакого, писательство его воспринимала она как развлечение вроде собирания марок.

Еще детей Пичугин не хотел. Он даже единственной дочкой тяготился, хотя и понимал, что грех это. Он так загружен постоянным почти напряжением про то, что нет времени на любимое, сокровенное писательство, что даже не может до сих пор прочувствовать по-настоящему, что он — отец этой смешной, ласковой крошки, что она родное ему существо, которое не смогло бы без него возникнуть. Всегда в нервной спешке и домашней суете-возне, задавленный необходимостью постоянно ходить в магазины, в прачечную, в аптеку, делать неприятную для него, но весьма ответственную работу в конструкторском бюро. Где уж тут заниматься с дочкой и любить ее не поверхностно, а с глубиной души, тут можно и взвыть, утеряв всякую нравственность!

Ему не нравилось в дочке, как ходит она уточкой, похоже на мать, как ноет-капризничает, что папе-де хорошо, он компот еще не доел, а я уже доела. В таком же духе и жена поговаривает: «Соседке хорошо, ей муж шубу купил».

Глупа жена, конечно. Так глупа, что и серьезной злости к ней нет. Он девочке, к примеру, запрещает грязнить пластилином пол, а жена тут же разрешает и приговаривает: «Ух, папка какой, не разрешает! Ух, мы ему покажем такому-сякому, как нам не разрешать. Пусть-ка он лучше побольше зарабатывает, чтоб доченьке своей мог клубничку покупать, а не только редиску да репку». Тьфу ты! Вот противность глупая. А в субботу и воскресенье теща приезжает и пуще угнетает, что-де первый зять машину купил, а ты что для семьи сделал?

Пичугин совсем рассорился с женой и тещей, стал по субботам и воскресеньям уезжать в библиотеку, дело шло к настоящему разводу, и женщины испуганно присмирели.

Пичугин, при склонности своей к самокопанию и самообвинению, не смог себя серьезно упрекнуть в том, что бросает жену с ребенком. Просто он будет жить отдельно от них, потому что с ними, да еще с тещей, морально измучился, дальше некуда. Он даст им четыре пятых своей зарплаты, много ли ему нужно на бутылку молока и пакет супа? И вот тогда он сможет писать рано утром и после работы.

Но тут вставал перед ним один каверзный вопрос — где будет он жить? Если там же, то все будет по-прежнему, потому что не сможет быть просто соседом, а если снимать комнату, то надо много платить.

Пичугин сам не знал, как он позволил себе совершить две такие тяжелые ошибки: окончил технический вуз, послушавшись родителей-инженеров (дескать, технический кусок хлеба — во всех отношениях хороший кусок), и женился на духовно-ограниченной девочке-нянечке, которая не способна посочувствовать ему, когда журнал в очередной раз отказывается печатать его рассказ, которая только и хочет, что «деточек побольше нарожать», неизвестно зачем. Как проглядел он за наивной узколицей кривой улыбочкой самку с неуемным ро-жательным инстинктом! Вот и трудится ломовым грузчиком умственного труда, совершая ответственную, но осточертевшую работу, а после работы и домой не хочется — опять жена будет умолять про «еще деточку». Хорошо еще, если среди всего этого удается пописательствовать час или два в неделю.

В таком настроении Пичугин и увидел крупную изящную спину не знакомой ему еще Медведевой — через четыре пустых стола перед собой.

3

На белой вязаной кофте, на спине лежали ее распущенные крепкие каштановые волосы, но без тени вульгарности, благородно, аккуратно распущенные. Она выписывала места из старинных книг в ветхих телячьих переплетах.

Пичугин сразу сравнил ее со своей приземленной женой. Вот бы с кем вместе жить! Интерес к книге, волнение, с которым читала, — все это выразительно светилось в ее красивой крупной спине. Он представил, что вот так она могла бы читать его рассказы, и почувствовал, что, хотя не видел еще ее лица, все в ней — и вязаная кофта, и богатые волосы, и пух на шее — для него такое домашнее, близкое и в то же время таинственно-женственное, что его просто приподнимает со стула и тянет к ней. Такой неожиданной, острой, нежной влюбленности не было еще в его раздрябше-подсохшей душе.

Он вспомнил, что ему еще всего тридцать два года, что он на пороге развода с женой, и наполнился мечтами и надеждами. Главное же — эта влюбленность не была голой чувственностью, бредом сердца, а происходила из раздумья о том, что вот бы с кем каждый день разговаривать и читать книги. Жена устраивает ему истерические скандалы, когда он покупает книжку, а эта сама будет покупать книги.

Чтоб увидеть ее лицо, он встал, будто нужно ему пройти из читального зала в музей старой книги, и когда посмотрел на нее, она тут же сама посмотрела в его лицо блестящими, заинтересованными глазами. Он понял, что она заметила его раньше и сейчас тоже думала и думает о нем, и так испугался ее потерять, что заколотилось сердце. Пичугин пошел прямо к ней и спросил:

— Простите, что это у вас за книги?

— «Экономический магазин», — ответила она, понимая прекрасно, что он совсем не то хочет спрашивать, но так и ему, и ей легче познакомиться. «Господи, как хорошо, что он подошел», — радовалась она.

— Это настоящие телячьи переплеты, — проговорил Пичугин.

— Да, конечно. Это же восемнадцатый век. Представляете, телята, из которых сделаны эти переплеты, бегали по полям нецивилизованной России двести лет назад.

У нее получилось это так поэтически, потому что она боялась, что он отойдет, спросив. Но тут же поняла, что он не собирается уходить, что он уже преодолел барьер знакомства и что оба они уже как бы вцепились друг в друга и будто давно друг друга знают, нужно только выйти из зала и вспомнить все.

На улице был теплый июльский дождь с солнцем. Она вынула из своего узкого высокого портфеля и надела прозрачную целлофановую шляпу с мягкими свисающими вокруг лица полями и волнистой черной ленточкой у края полей. Под крупными каплями дождя поля будто прилипли к лицу, и по ним потекли капли. Пичугину жутко захотелось схватить обеими руками это круглое крепкое милое лицо, обернутое в мокрый целлофан, и гладить, размазывать капли по лицу и этой чудесной, прозрачной шляпе.

Они вошли молча в метро, ехали вниз на эскалаторе, а внизу он предложил пойти в Александровский сад, и они стали подниматься наверх. Пичугин стоял позади нее, на две ступеньки ниже и глянул на ее нежно-гордые ноги на высоких каблуках, полноватые, но с кошачьей стройностью. Медведева чувствовала, что он смотрит на ее ноги, и это не смущало ее, как раньше в таких положениях, а напротив, было приятно и радостно и хотелось смотреть, как он смотрит.

4

Пичугин преклонялся перед самым неизвестным и пресным писателем, поскольку завидовал его счастливой возможности писать с утра, позавтракав, несколько часов, понимая это как ежедневную работу-обязанность. Или ехать в Среднюю Азию, Сибирь в творческую командировку — то есть жить там живой жизнью, переплавляя осознанно-бессознательно внутри себя все это в рассказ. Эта зависть захватывала его, пьянила надеждой — вдруг и с ним когда-нибудь это будет, ведь все-таки делаются же люди писателями и после тридцати двух лет.

Ни один из его рассказов не был еще напечатан, и любой напечатанный где-то рассказ, даже скучный, представлялся ему святым и законченным сгустком души, вечной ценностью за одно то, что теперь не мог он уже устареть, выказать какую-то свою неправильность, как, например, научная статья или лекция. У него было пока только двенадцать законченных напечатанных на машинке рассказов, медленно выточенных, доделанных так, что больше уж ничего не изменишь в них.

Пичугин надеялся, что рассказы будут напечатаны — и это было пока единственной опорой его души. И все же он понимал, что не нашел еще своей тропы в искусстве и, выписывая эстетски-чувственные фразы с претензией на вечные метафоры, подпиливая и подтачивая их, как столяр, рассматривая сбоку, переставляя слова и рассматривая вновь, подражает Олеше и Козину, писателям любимым, но в общем иной душевной структуры, где-то даже чуждым ему. Он знал себя в том смысле, что ему не нужны почести и именитость, а важно ему по-настоящему уважать себя за свои поступки и свое дело, выразить свою жизнь и душу в рассказах, которые будут жить после него.

Он рассказал все это Медведевой в темноте парка на скамейке и попросил ее, как любимую и психиатра, помочь ему разобраться в душевной запутанности, найти свою тропу и беспомощно, как ребенок, прижался к ней щекой. Он чувствовал при этом ум, глубину и доброту влюбленно-встревоженной им крупной девушки с крепкой каштановой массой волос, а она гладила его сангвинической крепко-нежной рукой, целовала и очень хотела ему помочь.

Он прочел уже небольшую ее статью о древнерусских описаниях белой горячки и увидел, как близко это к рассказам. Она наверняка психиатрически поможет ему изображать характеры. Вообще символично, что он отыскал ее в зале редких книг.

Медведева была для Пичугина и любимая девушка, и психиатр-психотерапевт, и даже немного мать, он настолько естественно и по-родному чувствовал себя с ней, что, отличаясь щепетильностью, не смущался плыть на теплоходе за ее деньги.

5

Медведева работала в психоневрологическом диспансере уже шесть лет и любила возиться с больными. Многим из них ей удалось основательно помочь амбулаторно, тогда как обычно в таких случаях диспансерные психиатры надеялись только на больницу. Дело в том, что Медведева не только хорошо знала лекарства, но, энергично и весело разъезжая по своему участку, чаще, чем полагалось, навещала больных дома, вникала в их домашнюю жизнь, помогала устроиться на работу, добивалась им квартиры, защищала от соседей, отчитывала родственников — и в результате всего этого больному делалось лучше, он все крепче влезал в здоровую людскую жизнь, все меньше отличаясь от здоровых, забывая по временам о болезни, но все время почти думал о докторе как о самом близком человеке, на которого всегда можно опереться в душевной боли.

Погрузившись в лечебно-практическую работу, Медведева тянулась к истории психиатрии, особенно древней, так как вообще любила живую, естественную древность без необходимых, но искусственных терминов цивилизации. С каждым годом она понимала все отчетливее, что изучает старые книги, читает с большой охотой художественное и философское, смотрит спектакли и фильмы, в конце концов, для того чтобы через все это лучше понимать своих больных и основательнее им помочь.

Она жила вместе со своей матерью, старым психиатром, пенсионеркой. Мать подолгу смотрела телевизор, читала толстые романы и строго спрашивала с дочери, где была и с кем, звонила по телефону подругам дочери, чтобы проверить, действительно ли с ними была в театре. Медведевой легче было при этих строгостях работать на полторы ставки — меньше отчитываться. Наконец, мать заметила, что в тридцать лет дочь еще не замужем, а хотелось бы уже внука. Дочь с тактичной своей сангвиничностью сказала:

— Мама, ты так со мной строга, что я боялась прийти домой после девяти вечера. Какие же тут женихи! Не могу же я сразу человека позвать домой, как ты хочешь. Надо же с ним прежде на скамейке посидеть в темноте.

— Ерунда какая! Я ничего тебе не запрещала, — ворчала мать. — Делай что хочешь, но только не так, как сейчас все делают, то есть сразу в постель.

Седая, крепкая, энергичная, как и дочь, в роговых очках, вечно хмурая, мать отличалась прямолинейностью, которая всегда делает человека духовно ограниченным, поскольку он не способен признать и понять свою неправоту, тут же забывает ее и потому искренне считает себя всегда правым. Точно так же она забыла, что муж ее, отец дочери, умер на улице от опоя, когда она выгнала его пьяного на улицу, и теперь искренне считала, что умер он от того, что переборщил на каком-то банкете и сдало сердце — и все.

В тридцать лет Медведева начала, наконец, искать спутника жизни. Ей даже снились эти романтические спутники, и были такие сновидения, о которых никому не расскажешь; природа брала свое. Но кому ты нужна в тридцать лет! Вчерашние студенты поженились уже на своих однокурсницах или девятнадцатилетних девочках. Стыд-позор, тридцатилетняя старая дева, приходится даже напускать на себя легкую вульгарность, чтоб не подумали, что дева, событие исключительное для нашего века.

Встреча с Пичугиным была как дар Божий. Медведева даже испугалась, не снится ли это. Ведь такой одухотворенный, умный мужик, она сразу тогда в библиотеке почувствовала его тонкие токи, а раньше лишь дребедень всякая обращала на нее внимание. Она заставила себя не поверить в то, что из этого может выйти серьезное, подумала: «Хоть девственность проклятую с ним порушу, и на том спасибо».

В Пичугина она влюбилась сразу за милую его неловкость, худощавость, морщинистое продолговатое лицо — мужское с густой бородкой, но и с каким-то едва уловимым светом нежной девушки. Когда надевал он белую фуражку, то делался похожим на инженера из горьковских пьес.

Она не удивилась и не расстроилась, когда услышала от него, что у него жена и дочка. Ей даже легче сделалось, когда узнала, что у него семья: без этого все было слишком уж сказочно.

Некоторое время Медведеву беспокоила совесть, что участвует в несчастье его близких, но потом успокоилась на том, что сама-то, может быть, была раньше еще несчастнее.

6

Итак, впереди прекрасное путешествие самым древним способом, по Волге, хотя, в отличие от древности, работают современные шлюзы и Волга соединяется с Доном. Десять дней до Ростова-на-Дону и десять дней обратно жить вместе в уютной каюте с душевным ромашечным кофейником на столе.

Две недели они обнимались и целовались в парке на скамейке, и, если б не теплоход, то не выдержали бы и укатили на электричке в лесную траву.

Пичугин любил так остро в первый раз. Он судил об этом по тому, что когда ел теперь что-то вкусное, например кусок торта в гостях у соседей, то страдал, что она этого не ест.

Он постоянно теперь в душе все бежал к ней. Когда жена, по обыкновению, зевала так сладко, что раньше хотелось только погладить ее, как кошку, то теперь, погладив, хотелось бежать к Медведевой. Когда же жена раздражалась на него, придираясь к пустякам, ему было легче за свой грех перед ней: дескать, вот ты поведением своим и заслуживаешь все это. Пичугин даже хотел ее раздражения. Вообще теперь, что бы ни случилось, он всегда мог душевно успокоиться с мыслями, воспоминаниями о Медведевой.

Еще одно серьезное изменение в нем говорило, что влюблен необычно. Раньше он почти постоянно с напряжением думал о предстоящей когда-нибудь, а может, вот-вот, смерти и боялся умереть, не оставив себя в своих рассказах жить дальше. Действительно, разве умерший хороший писатель не есть живой человек, когда столько людей думают о нем и чаще, и глубже, нежели о каком-то человеке, живущем сейчас в банальном смысле. Так вот теперь он иногда замечал, что ему достаточно было бы того, что Медведева переживет его, будет его вспоминать и плакать. Вот теперь высшее для него счастье.

Боковыми, окольными мыслями Пичугин понимал, что это он так поглупел, опьянел от любви: так легко смотрит на смерть и смысл жизни только восторженный дурак или веселый пес. Среди накрапывающего летнего дождя в темноте на скамейке в сквере он ей говорил, что так хорошо к ней относится (они не говорили между собой слово «любовь»), что, верно, прыгнул бы за нее в огонь, а раньше только смеялся над подобным в романах.

При всем этом он стал теперь относиться к жене все-таки добрее, теплее, но только как к милой нянечке, немного вздорной и все же родной. Не хотелось жить с нею и с дочкой, так на нее похожей, как не хочется жить с родителями, когда полюбил и жаждешь быть наедине с любимым человеком.

Медведева тоже почти все время думала о нем. Среди всяких других желаний чувствовала она в себе острое, малопонятное ей желание — пусть будет так, чтоб он делал с ней все-все, что ему хочется, потому что все, что здесь ему хочется, ей тоже хочется. Теперь, с ним, все прежние мимолетные влюбленности ее представились ей инородно-игрушечными. Медведева чувствовала, что начинавшаяся в ней старая дева, то есть некоторая все же пугливая встревоженность, хотя и за легкой маской вульгарности, застенчивая осанка и тому подобное, — все это умерло сейчас в ней на пороге их окончательной близости, необходимой, банальной, но для нее таинственной и остро-прекрасной до того, что не верится, что это произойдет вот сейчас.

Только теперь, когда теплоход, наконец, плыл и мимо тянулся уже Серебряный бор с изумрудной от вечернего солнца травой и очень красными купальниками купальщиц, они хорошенько заперлись в каюте и встретились бесконечно глубоко.

Пичугин увидел, что испытывает в это время не только чувственное, как было это с женой, а сквозь острую чувственность радуется тому, что они не только вот так будут уходить друг в друга, растворяться друг в друге, но будут вместе и работать — читать, писать, говорить о прочитанном, он станет читать ее историко-психиатрические статьи, а она его рассказы и поможет ему своими физиологическими и психиатрическими разъяснениями, а летом в поисках творческого материала и просто новых впечатлений они будут путешествовать то в тундру, то в Среднюю Азию, то в Сибирь — и только бы больше, больше лет прожить так вместе. И после остро-любовного истощения в этой постели он понимал, что произошло сейчас, хотя необходимое, но не самое яркое, а самое яркое и важное — это их духовная совместная творческая жизнь.

Медведева тоже думала-мечтала о будущих путешествиях и как будет помогать ему писать рассказы. То, что произошло сейчас, настолько обезволило ее, что уж не могла запрещать себе мечтать. Они все лежали, прижавшись друг к другу, не хотелось быть отдельными телами.

7

Когда вышли в этот вечер на палубу, солнце еще немного брызгало желто-зеленой влажностью из-под низких лилово-серых длинных облаков. Это было лето и коротких, и длинных платьев вместе, и приятно было Пичугину смотреть на тоненьких женщин в длинных до полу ярких и неярких платьях и юбках, как костлявыми кулачками подтягивали они юбку вверх и стучали каблучками по палубе и по ступенькам вниз в машинное отделение, где кипяток и буфет.

Но прекрасней всех была для него, конечно, Медведева, совсем не тоненькая, а настоящая русская барышня с зонтиком, в белой широкой шляпе и с блестящими влажными зубами. Ему было и забавно, и остро приятно от того, что на округлом милом, немного кошачьем ее лице под очень большими умно-строгими глазами горел еще пьяный румянец острой любовной близости, и она не могла с ним справиться и смешно смущалась. Потом вдруг бросила стесняться и обняла его с такой мягкой крепостью, что у него заколотилось сердце, еще больше наморщился лоб, неловко дернулась густая бородка и сквозь морщинистую мужественность приподнятого кверху продолговатого лица проступил вместе с румянцем еще отчетливее свет нежной девушки.

Сумерки покрывали и лес на берегу, и гладь воды. Ребята-матросы устроили на палубе танцы под магнитофон и сами тоже танцевали и твист, и шейк с официантками ресторана и уборщицами кают. Пичугин и Медведева тоже потанцевали немного среди двадцатилетних, и старики, прогуливающиеся перед сном по палубе, хмурились на эту белую высокую пару в сумерках (Пичугин тоже был в светлом костюме).

На душе у них было чудесно. Разве только у Медведевой мелькнуло печально-нелепо: неужели у него и с женой было то бесконечно-острое и родное, что произошло у них совсем недавно в каюте. А Пичугин подумал, тоже мельком, хотя и с досадой: зачем послушался родителей и поступил в этот бесполезный для него технический вуз, когда надо было для писательства идти в гуманитарный или медицинский. Но тут же у него все это вытеснилось сильным желанием снова остаться с ней вдвоем в запертой каюте и раздеть дрожащими руками и поцелуями ее большое, славное, чистое тело, вздрагивающее и постанывающее от каждого прикосновения.

Медведевой же сильно хотелось делать ему что-то очень хорошее или своими руками спасти его от чего-то страшного. Ей даже представилось вдруг, что вот если бы он остро сошел с ума, она не отдала бы его ни в какую больницу, а только, обняв, поцеловала бы и тем сняла, купировала психотическое состояние, потому что «он только мой и я сама спасу его и никому не отдам». Острая нежность-забота так переполняла ее, что она еле удерживалась, чтоб не заплакать, но, когда остались опять одни в каюте, беззвучно заплакала. Но и плакала она с умной тонкостью без знакомой ему глупой набухлости губ.

Пичугин понял это только как реакцию радостного умиления с необходимой долей грусти на случившуюся с ней глубокую жизненную перемену, потому что глаза ее при этом искрились живым мокрым смехом над собой.

Проснулись ранним утром в шлюзе. Пичугин подвинул занавеску — за окном шли вниз влажные серо-каменные стены и становилось все светлее. Посмотрев друг на друга, они весело каждый из своей постели протянули друг к другу руку и, тихо коснувшись кончиками пальцев, сморщили по-детски друг другу рожицы и демонстративно-насупленно отвернулись к своим стенам, чтобы заснуть. Медведева скоро проснулась и чуть приоткрыв глаза смотрела туда, где отодвинута занавеска.

Там, за стеклом, было теперь солнечно и слышно, как под безоблачным небом трещат на берегу кузнечики. Лесистые березово-осиновые берега выложены камнем у самой воды. Иногда возникали на берегу рябины с уже красными гроздьями.

Медведева тихо умывалась за занавеской, напряженная прежним нежным желанием заботиться о нем как о любимом и ребенке своем — все вместе.

Теплоход остановился у какой-то пристани, она купила там мороженого и газетный кулек вишни у бабки. В каюте вымыла вишню, ловко вытащила все косточки английской булавкой и смешала вишню в белой эмалированной кружке с мороженым.

Проснувшись и увидев это вместе с ее большим чистым округлым лицом, сияющим умом и нежной преданностью ему, с прозрачным пухом на шее, перемешанным с утренними солнечными лучами, он поцеловал ее в широкий нос, в мягкое белое ухо и тут же стал есть ложкой из кружки, ощущая весь мир ярко-белым, как пломбир, ярко-вишневым, как вишня, и остро-вкусным, как все это вместе. Особенно приятно было то, что булавка, которой Медведева вытаскивала вишневые косточки, быть может, была прежде где-то в ее одежде и даже, возможно, касалась ее тела.

8

Погуляв по палубе, пошли завтракать в ресторан, где у них было уже свое место. В коридоре перед стеклянной дверью ресторана, когда никто не мог их услышать, Пичугин шепнул:

— Я теперь начну дрессировать мою нежность к тебе, чтоб укладываться в несколько, ну, восемь, поцелуев в день.

— Хорошо, — кивнула она, — но только в день, а в сутках их будет гораздо больше.

У него опять заколотилось сердце от этих шутливых, но ясных ее слов о том, что ей хорошо с ним ночью и она этой ночи ждет. Не выдержав, Пичугин поцеловал ее в щеку пронзительно нежно, но в то же время так, как можно было поцеловать на людях, то есть этот поцелуй не помещался в те восемь поцелуев, и они вошли в наполненный солнцем, хрустящий белыми салфетками ресторан на корме, за стеклянными стенами которого по берегам канала шли ласковые русской душе пейзажи.

Здесь, в ресторане, продолжались яркие краски. В салате из помидоров со сметаной помидоры были очень красные, огурцы ярко-зеленые и остро пахли первой-летней огуречной свежестью из белоснежной густой сметаны.

Жигулевское пиво в запотевших бокалах было вкусно своей солено-взрослой, не детски-сладкой вкусностью — как никогда. Они пили это пиво и менялись бокалами, чтобы подчеркнуть то, что они родные друг другу люди: еще сильнее хочется пить из твоего бокала, чем из своего, потому что это тоже хоть как-то прикоснуться к твоим губам лишний раз.

Старичков и старушек, верно, на теплоходе было многовато. Среди полей стояло село с церковью.

Взяли к дрожащей еще яичнице свежий творог и манную кашу, и белый хлеб с маслом.

За соседним столом сидели две девушки из соседней каюты. По всему виду они были очень порядочные и аккуратные девы в возрасте под тридцать. Одна высокая, головой и лицом похожая на курицу и с костлявыми длинными руками. Другая пониже, пополнее, с круглой мордашкой и веселым носом. Одеты они были в почти одинаковые цветастые легкие платья, и в крупных, белых, тревожных коленях чувствовалась затянувшаяся застенчивая свежевымытая нетронутость. В глазах тоже было общее — потаенная робкая, жалкая мольба, обращенная к мужчинам: не погубить, а подарить семью. Так во всяком случае представлялись они Медведевой и Пичугину — и здесь, и на палубе, когда они вязали или читали у своего окна.

— Курица и Карась, — сказал тихо Пичугин про этих дев, склонившихся над своими салатиками и яичницами без всякого хлеба и каш, чтоб не толстеть.

— Точно, — засмеялась Медведева. — Вот увидишь, если они где-нибудь увидят малыша, то непременно склонятся над ним с трогательной нежностью.

Она даже слегка злорадствовала в душе, что вот сама-то уже не та. И им тоже — бросаться бы головой в омут, а не закрывать на ночь окно щелевой доской для безопасности и тюремной духоты. Смелее надобно жить. Вот она Пичугина ужасно любит и очень хочет семьи с ним, чтоб, как говорят, вместе состариться, но, не разведись он со своей женой, влюбись даже в жену свою еще крепче, как бывает после того, как мужчина пожил на стороне, она все равно не пожалеет ни о чем, а будет всегда безмерно благодарна ему за эти нежно-красочные дни, будь их побольше.

И Медведевой, счастливой сейчас, хотелось творить всяческое добро: например, как-то помочь этим девам, закованным в тревожную разборчивость, что особенно ощущалось в Курице с ее бугорками и родинками на шее и брезгливо-повисшем лице. Бедные девы! Только они, наверно, не поняли вчера на палубе, что случилось у Медведевой и Пичугина, когда те вышли из каюты в вечернее солнце с красными лицами и нежно-блестящими глазами.

Взяли еще салат из редиски со сметаной.

Для Медведевой и редиска была слишком красная своим бочком и слишком сочно-белая на разрезе. И она, действительно, была благодарна и жизни, и Пичугину за каждую полнокровную, сочную минуту.

Пичугин же тревожился уже в глубине: вдруг все как-то расстроится, рухнет. Он даже побаивался Медведеву, как это бывает, когда сильно любишь умную женщину. Вспомнил, как прошлым летом выходила замуж девушка, соседка по лестничной площадке. Жена волновалась так, будто замуж выходит ее дочь, помогала одевать невесту и готовить стол. Вся красная, взволнованная, глупая, она была даже счастливее невесты. В загсе, куда и Пичугину пришлось поехать, после шампанского мать жениха предложила молодым ехать на Красную площадь к вечному огню, и жена при этом взволнованно проговорила: «Да, да, поедемте, поедемте, пусть они там погуляют, красавчики».

Теперь же он сам как в свадебном путешествии медового месяца. Что бы сталось с женой, если б узнала? Пичугин испугался, что вопрос этот может привязаться к нему, но в это время уже вошли они в каюту и он благополучно отключился от неприятного.

9

Потом сидели они на палубе в тяжелых палубных креслах, прижимаясь друг к другу локтями, и читали. Писать они еще не могли: от любовной напряженной устремленности друг к другу не получалось сосредоточиться.

Проплыли Дубну с песчаным берегом и стоянкой множества моторных лодок; рядом с каждой лодкой железный сарайчик с замком — прятать мотор. Кончился канал, разлилась уже настоящая Волга.

Пичугин вскоре почувствовал, что среди благоухания большой волжской воды и природно-диких, не искусственно-каменных уже берегов чувство его смягчается: как будто бы держится все та же безмерная нежность к Медведевой, но уже без внутренней сумасшедшей оголтелости.

Проплыли и Кимры со стройной церковью. Теплоход опаздывал часов на шесть, простояв ночью в тумане.

В библиотеке запаслись еще книгами. Взяли Чингиза Айтматова, том Бальзака, справочник «По Волге» и два тома Мопассана. Овеваемые теплым палубным ветерком, они читали неглубоко и несерьезно, все посматривая друг на друга и улыбаясь. Читали друг другу места из книг, а когда рядом никого не было, Пичугин брал Медведеву за руку и спрашивал, встревоженный своей внутренней смягченностью:

— Я боюсь теперь... вдруг потеряю тебя, а? А ты?

— Я? Я тоже не хочу тебя потерять. Но я не так остро боюсь этого, потому что трезвее тебя в том смысле, что не задумываясь радуюсь тому, что дает мне жизнь, а ты, получив что-то от жизни, не можешь забыться в радости, а все тревожишься, что отнимут у тебя это.

«Батюшки, как она меня верно понимает! — думал он. — Даже неловко, что так умно и по-психиатрически верно».

Размышляя вслух, они сошлись на том, что Чингиз Айтматов славный романтик, но как-то несколько ограничен своей же романтичностью, чего нельзя сказать про другого романтика — Сергея Есенина. Пичугин заметил, что даже порадовался тому, что так тонко сошелся с ней в оценке, и сделалось неловко: неужто она умнее его? Почему он радуется тому, что думает, как она, а не наоборот — что она думает, как он? Уж не давит ли она умом своим? «Нет, нет, — успокоил он себя. — Просто вот что дает медицинская, психиатрическая образованность, вот в какой институт надо было бы идти для писательства. И она мне теперь хоть немного поможет этим...»

По палубе все прогуливались старики и старухи. Один старик рассказывал, что нога его ночью попала в открытую часть окна и, проснувшись, он втянул ее, закоченевшую, в постель, но не знает теперь, простудится ли.

Когда обедали, все еще было красочно в круглой салатнице, где смешаны сметана с помидорами и огурцами. Но еще много было в этом салате петрушки и укропа. И они опять совпали друг с другом в своей горячей симпатии к укропу, который могли есть, густо посыпая им черный хлеб с солью.

— Мы будем, — сказал он, — наполнять каждую осень укропом литровую банку, пересыпая укроп солью, и — в холодильник на всю зиму.

— Вот мечтатель ты мой! — засмеялась она.

«Это вроде как «мальчик мой», — он подумал. — Я для нее мальчик, с которым играет...»

Медведева же сказала так потому, что самой так хотелось жить с ним вместе и на зиму заготовлять в холодильнике укроп, что, когда он сказал это, она испугалась, что этого может и не случиться, и проговорила про мечтателя, чтоб не сглазить. Но, впрочем, может быть, неосознанно она ощущала его одновременно и мальчиком своим, потому что любила его все сильнее, можно сказать, жадно, а потому в чувстве ее было уже незаметно-материнское напряжение.

На остановке вышли на берег, прошли мимо торговок вишнями, помидорами, солеными огурцами в заросли полыни, лопуха и полевых цветов.

Медведева стала рвать ромашки, дикий львиный зев и цикорий, чтоб поставить в каюте и чтоб ему было хорошо. «Интересно, — думала она, — почему хочется дарить цветы любимому человеку? Потому что цветы красивы, как любовь, или все тут глубже биологически и Зигмунд Фрейд недаром напоминает, что цветы — половые органы растений? Как бы ни было, чудесно любить и чудесно рвать цветы любимому!»

Пичугин в это время записывал в записную книжку наблюдения за своим любовным состоянием и образы любви. Еще вчера он не мог этого делать, потому что вчера чувства его были еще свято-сокровенными, не отделимыми от него, не могли принадлежать даже его рассказу. Пичугин лет с двадцати жил, думал и чувствовал, рассматривая все это постоянно как материал для будущих рассказов, хотя и написал их немного. В сущности, он и книги, и даже газеты читал для рассказов, выискивая в них особые слова и сообщения.

В каюте заметил он на столе молочную бутылку с ромашками, цикорием и диким львиным зевом.

— Цветы как раз для каюты, правда? — спросила она. Пичугин поцеловал Медведеву в лицо. Нет, он безмерно, безмерно любит эту сангвинически-трогательную, умную психиатршу из зала редких книг.

У города Калягина под вечерним солнцем стояла по грудь в волжской воде затопленная колокольня с крестом. Жалкая, худая, мальчишки в мокрых трусах по ней бегали. Раньше стояла она на площади в центре Калязина, городишки сапожных мастеров. И оба они признались друг другу в вечернем солнце, что жалко несчастную колокольню.

За Калягиным Волга очень широкая. Чистая темная вечерняя вода.

За ужином в ресторане пили холодное жигулевское пиво из бокалов, и на столе их тоже стояли цветы — табаки в белой вазочке. Табаки остро пахли, потому что был вечер. В каюте ждали их полевые цветы в бутылке, из которой вчера выпили кефир, и Медведева, значит, взяла бутылку из ресторана в каюту, дальновидная.

Все-таки все было очень хорошо. Этот стеклянный ресторан на корме, в котором можно было съесть и хороший дешевый обыкновенный обед, и стерляжью уху или сочный шашлык, и другое в таком духе. И песня в ресторане из репродуктора про то, что течет река Волга, а мне семнадцать лет, а потом все больше и больше и, наконец, шестьдесят. И растерянный мальчик в матроске за соседним столом, который еще дома мечтал показать капитану теплохода свои марки, значки, вот они в портфеле, а капитан, не оправдав его надежд, ни разу пока не надел форму, расхаживал по теплоходу в красном тренировочном костюме и мягких тапочках с пампушками. За стеклами на палубе малыши ездили друг на друге верхом то как на верблюде, то как на мотоцикле. Над одним из них, действительно, опьяненные нежностью и трогательностью, склонились Курица и Карась.

В серебристых сумерках над темным лесом стояла темно-малиновая луна. И вода в Волге была серебристая.

10

Следующее, второе, утро на теплоходе «Волга» было мягко-солнечным с белыми облаками.

Проснувшись, Пичугин почувствовал, что хочется уже писать. Медведева еще спала, и он с нежностью посмотрел на округлое, умное любимое лицо, казавшееся и после ночи таким белым и чистым, будто умылась сейчас ключевой водой с душистым мылом. Но Пичугин не поцеловал ее, чтобы не разбудить и не помешать тем себе погулять сейчас по палубе и кое-что обдумать. Он бесшумно, слегка умылся, расчесал перед зеркалом бородку, надел свою белую фуражку и вышел на палубу.

Еще не было семи утра, но старички уже вышагивали по палубе свой моцион — методично, старательно, с большим уважением к своему здоровью.

Пичугин думал: «Ну да, она умница и тонкая, обаятельная, кошачье-страстная — все вместе; и я должен покорить ее ум своим умом, потому что я мужчина». Сегодня в этом смысле решающий день: он даст Медведевой почитать свой рассказ.

Элегантно-свирепая старуха, которую они с Медведевой прозвали уже Пантерой, сидела в белом плаще и белых брюках на ящике для шланга и двигала ногой, разгибая и сгибая ее, видно, занемевшую. Но похоже это было и на смешную и жалкую завлекательно-кокетливую игру ногой. Потом она вдруг встала с таким выражением морщинистого напряженного лица, будто прикажет сейчас повернуть теплоход на сто восемьдесят градусов, и озлобленно стала смотреть в бинокль на берег, на ярославские уже деревни и леса. Опустив бинокль, она задумалась и пошла как бы нерешительно по палубе, встряхивая время от времени корзинкой седых волос в сетке на затылке. Матрос-парнишка, который мыл шваброй палубу, сказал ей:

— Мамаш, погоди прогуливаться здесь!

Она покорно пошла в другую сторону. Медведева про нее вчера сказала: «Вот увидишь, к окончанию путешествия ее белая шляпа вся покроется значками тех городов, в которых будем останавливаться».

Пичугин посмотрел на других стариков и старух, вышагивающих круги по палубе в физической борьбе с собственной дряхлостью, и подумал, что это прекрасно, когда это для сохранения творческого духа. Он тоже когда-нибудь пенсионером будет так делать — вышагивать свои круги по палубе. Старый писатель есть пенсионер лишь в том смысле, что получает пенсию, но работать, писать он может при этом пуще прежнего. Скорей бы уж ему начать печататься, тогда бы и рассказы писались скорее, выпускал бы по сборнику в год-два, ушел бы, наконец, из проклятого КБ и столько было бы денег, что и себе с Медведевой хватило б, и жене первой с дочкой много бы получалось. Но ничего, сегодня она прочтет его рассказ, и сколько вдохновения будет у него от жизни с ней рядом!

Он волновался, потому что любил ее и хорошо понимал: только если он покорит ее своими рассказами, они смогут быть по-настоящему вместе. А нет... и ему стало страшно, что же будет тогда. Нет, все будет хорошо, хорошо, и она, любимая моя, будет меня усаживать за письменный стол писать и не выпустит, пока не напишу дневную норму. Как раз вот сейчас, пока не поздно еще, надо врабатываться и врабатываться в свои писательские навыки. Настоящая работа только еще начинается, и сейчас на теплоходе он уже должен взять за правило писать не меньше двух часов в день.

Мимо плыл белоснежный теплоход «К.А. Тимирязев», а подальше, в другую сторону, — «Г.В. Плеханов».

— Когда я была в Японии... — сказала Пантера другой, полной и круглой женщине, с которой беседовала.

Пичугин заметил себе как литературный образ, что Пантера уже в широкой белой шляпе и губы ее чуть подкрашены помадой.

Та, полная женщина, глядя на церкви по берегам Волги, сказала Пантере:

— Ах, эти церквушки, ах, как они всегда строятся на холмах, ах, как мило!

11

За завтраком Пичугин был молчалив, и у него дрожали руки. Медведева удивилась, заметив.

— Волнуюсь, — сознался он. — Ведь после завтрака дам тебе рассказ.

— Ну, давай, — сказала она хорошим внутренне-ласковым голосом, в котором звучала искренняя готовность к восхищению рассказом.

Пичугин упрекнул себя за этот недозволенный прием, который вышел случайно: он вроде просил таким образом снисхождения. Сделалось неловко, и даже подумал: «Еще восхитится неискренне, с поблажкой, что тогда?» В каюте он дал ей напечатанный на машинке рассказ, и она стала читать, сидя у окна за столиком, а он лег на свой диван и отвернулся к стене, чтоб спрятать волнение. Рассказ был коротким раздумьем о смысле жизни и неминуемой старости, наполненный грустными нотами и яркими метафорами. Ему показалось, что она слишком быстро, слишком сангвинически-трезво его прочла.

— Ничего, — сказала она. — Даже очень ничего. Мне понравилось это размышление и такие сравнения. Правда, мало действия, медленный такой слог, но ничего, ничего. Давай поцелую!

Он повернулся, сел, посветлел немного и сам благодарно поцеловал ее в щеку. Но потом почувствовал, что все же морально придавлен всеми этими «ничего». Да, не почувствовал он с ее стороны острого восторга его рассказом, но тем сильнее, сильнее хотелось доказать ей, что он глубокий, интересный писатель. Он тут же решил дать ей завтра же другой рассказ и пытался убедить себя, что по одному рассказу трудно составить верное впечатление, но он еще увидит ее восторг и ее преклонение перед его творчеством и, значит, все еще будет хорошо.

Медведева же думала, что, судя по этому рассказу, он писатель не в ее духе и вообще нет еще раскованности в собственном творчестве в том смысле, что, видно, не нашел еще себя, есть моментами подражание и Олеше, и Чехову одновременно. Но рассказ содержит его нежную доброту и внимательность к душевным движениям. Она постарается помочь ему найти себя, писать в рисунке собственной личности и потому выстраданно и без психологических ошибок. Мопассана из него все равно не получится, другой душевный склад, но не известно, как бы ей было с Мопассаном, а он нежный, чуткий, душевный, любимый человек, может быть, тьфу-тьфу, ее муж, и как хочется жить и стариться с ним вместе. Важно, чтобы он полнее научился выражать себя в рассказах своих, и тогда душевно будет легче, творческое отреагирование смягчит душевную напряженность, обусловленную тягостной неопределенностью. Творчество, в сущности, есть психотерапия катарсисом, отре-агированием и для автора, и для читателя в том смысле, что определеннее, понятнее делаются собственные переживания, и тогда мягче, легче на душе. Она постарается полюбить его камерные, домашние рассказы, как его самого, для него самого и поможет ему. А если удастся что-то напечатать, например через одного ее пациента, редактора журнала, то совсем воспрянет. А почему бы и не напечатать? Рассказ, хоть этот, не так уж плох, чтоб не напечатать его, печатают хуже еще.

Пичугин после этого уже не смог писать свое. Они стали читать в прохладе палубы. Она Мопассана, а он Бальзака. Он все-таки уже ощутил болезненную трещинку в их отношениях, пытался всячески мечтами-надеждами своими замазывать ее и даже раза два поцеловал Медведеву на палубе в щеку, хотя и почувствовал, что поцелуи вышли противно-заискивающие. От неудачи этой он только сильней стремился к ней в своей душе. Понимал, что жаждет завоевать эту женщину не примитивным образом, а духовностью, преклонить ее пред силой своего творческого дела и сделать ее рабски-преданной помощницей своему духовно-творческому делу — не просто секретарем, курьером в редакции, машинисткой, а все это и еще другое в более тонком и высоком духе, учитывая ее женскую духовную сложность и профессию.

В Ярославле они сошли на берег и купались в Волге. Когда медленно рядом плыли на середину, Пичугин не думал о Медведевой, а вспомнил, как лет двенадцать уже назад студентом со студентами ехал в товарном поезде на целину и по дороге теплым вечером студентов выпустили покупаться в Волге где-то рядом с железной дорогой. И тогда была такая же сладкая, мягкая вода, и тоже хотелось жадно пить ее.

«Надо бы записать это для рассказа, — подумал он. — А еще записать: как вчера вечером в приволжском городишке в стеклянную закусочную женщины в белом не впускали пьяного, и появились два парня в хорошей одежде, один в ярко-красном, другой в белом свитере, и ярко-красный врезал пьяному. Но пьяный вскоре поднялся с земли и побежал к пристани ругаться с ними, догнал их у пристани, еле держась на ногах, и там они отдали его милиционеру. Милиционер был щеголеват в ярко-белой форменной рубашке. А за стеклянной закусочной был обшарпанный желтый дом с ржавыми балконами. Это тоже надо бы записать».

12

За ужином увидели они в противоположном конце ресторана четверых, которых прозвали уже «чванами»: отец, мать и дочь с мужем. Чваны снова, как и те два вечера, пили коньяк и шампанское, ели шашлык и осетрину. Тоже уже толстая дочь похожа была на мать, обе с широкими лицами и круглыми барбосочьими носами, так что не вниз, а прямо торчали черные дыры-ноздри. Папаша-чван, тоже толстяк, весь день играл в преферанс в салоне, в креслах, одетых в белые чехлы. Худого, с красивыми манерами зятя держал при себе и учил жизни. Однажды на слова партнера, что дело не в деньгах, он ответил: «Да, дело не в деньгах, когда их мало». Мама и дочка несколько раз в день меняли наряды, прогуливаясь по палубе и как бы чувствуя каждым солидным движением свои дорогие юбки и туфли. Снисходительно-презрительно, как и многих, оглядели они Медведеву с Пичугиным. По торжественности, наряженности им не было равных на теплоходе, и по их барбосочьим лицам и телодвижениям видно было, что они это знают. Когда все вчетвером стояли на палубе, рассматривая пристань, к которой приближался теплоход и то, что было вокруг пристани, Папаша-чван обычно сообщал, что вот на этой машине подъехало большое начальство, а на этой вот очень большое начальство. Все они, как дети, радовались, когда накупали таранки и заказывали в ресторане сварить им целую кастрюлю картофелин.

— Смотри, — сказала Медведева Пичугину, — они чувствуют себя выше других только потому, что у них много денег и они могут позволить себе, как им кажется, все.

Они вспомнили, как вчера чваны пригласили за свой стол официантку, толстенькую девушку, Котенка, переплатили ей и сидели в ресторане до позднего часа против правил. В ресторане больше никого не было, и через стены-стекла прогуливающиеся по вечерней палубе видели, как Папаша-чван танцевал с раскрасневшейся Котенком, наивно-гордой таким обществом.

— Да, — кивнул Пичугин. — Напыщенная радость — чувствовать себя выше других... Это нужно иметь способность — чувствовать в наше время свое превосходство над другими людьми только потому, что можешь себе многое позволить по деньгам.

— Это такой тип, склад характера, — сказала Медведева. — Бездуховные люди, люди влечений, в том числе и агрессивности. Эпитимный личностный склад.

— Как?

— Эпитимный. Это сложное личностное своеобразие с прямолинейностью мышления, кстати, и, как ты сказал, примитивной напыщенностью.

Пичугин обрадовался, что она согласилась с ним и даже процитировала его, но ему сделалось неловко-унизительно от того, что Медведева так профессионально-глубоко разбирается в типах людей и знает сложные термины, обобщающие целые характерологические конструкции. Благодаря этому она способна предвидеть многое в поведении человека, в чем он убедился. «Но в общем-то я ведь и хочу подучиться этому у нее для своего писательства, — успокоил он себя. — Что же делать, ежели сам не врач! Ничего, завтра я дам ей еще рассказ и, Бог даст, понравится по-настоящему. Набраться же психологических знаний с ее помощью еще не поздно. Всеми этими знаниями она ведь не умней меня, а просто больше знает в этом отдельном вопросе. Главное же — мой писательский дар, то, что никакими учениями не приобретешь».

Немного опьянев от пива и смягчившись еще больше, он спросил:

— Ты думаешь, все же ничего мой рассказишко, а? Он-то надеялся, что она, продумав рассказ, оценит его повыше, но она ответила:

— Ничего, вполне ничего.

Это «вполне» подействовало на него угнетающе, и вспомнилось, что, цитируя его только что, сказала не «напыщенная радость», как он, а «примитивная напыщенность», то есть исправила, уточнила и даже унизила этим, потому что цитируют дословно.

— Ничего — это у меня в кармане ничего, как говаривал один человек, — сказал Пичугин.

— Я тебе помогу, дорогой, я уже об этом думала.

Это искреннее согрело его, он не сдержался и пожал под столом ее прохладную, мягкую руку и заметил краем глаза, что и она, растрогавшись, чуть-чуть потянулась поцеловать его, но опомнилась, что они в ресторане, и застыла.

«Ничего, — подумал Пичугин. — Вот же я и сам говорю себе «ничего». Ничего, завтра получит еще один рассказ и уж тогда посмотрим». Ему стало даже приятно, что он, хотя и хмельной от двух бутылок пива, а заметил так тонко, как она потянулась его поцеловать. В этом пивном опьянении он вспомнил другое свое опьянение, коньячное, и как в метро, куда они вошли с Медведевой по дороге из ресторана «Славянский базар», он бросил в разменный автомат именно ту монету, для которой была уготована там щель. Пичугин тоже возгордился тогда, что, хоть и пьян крепко, но как хорошо владеет собой и знает, куда какую монету нужно бросить.

После ужина прогуливались по палубе, и Медведева, тоже немного хмельная, сказала, прижимаясь к его руке:

— Я все-таки женщина, и мне очень интересно знать две вещи. Во-первых, эта толстая молодица — жена старика или его дочь. А во-вторых, сколько лет той складной худенькой дамочке с седым колечком в черных волосах. Ну, помнишь, которая каждый день в новом наряде, которая вчера в длинном вечернем платье читала на палубе английскую книжку, но при этом чувствовалось, что она одновременно получает удовольствие и от того, что красиво сидит в кресле. В общем, такая милая истеричечка?

— Как? Истеричечка? Это что, ваш психиатрический жаргон?

Ему снова сделалось неловко, снова почувствовал, что она как-то угнетает, унижает его, но не столько потому, что наклеивает людям свои психиатрические ярлыки, сколько потому, что, кажется, она наблюдательнее его, глубиннее видит людей, то есть из зависти, что ли. Еще он заметил про себя, что если еще вчера ни одна женщина на теплоходе не могла понравиться ему, захваченному Медведевой, то сейчас ему весьма нравилась во всех планах как раз эта тоненькая истеричечка.

— А я что, тоже истеричечка? — спросил он Медведеву, внутренне обиженно и за худенькую даму, и за себя, но внешне как можно шутливее.

— Нет, ты у меня совсем другое, — ответила она, стараясь не чувствовать его раздражение. — Я тебе еще расскажу про тебя. На другом нашем уроке.

Из репродуктора на палубу и дальше на волжскую воду неслась песня про Стеньку Разина, который справлял новую свадьбу, «сам веселый и хмельной». «А я что, тоже справляю новую свадьбу?» — подумал Пичугин, почему-то с легкой грустью, и еще острее захотелось завоевать Медведеву умом, сложным своим богатым духом.

Солнце закатывалось за лесной горизонт. Теплоход стоял в шлюзе. Чайки кричали над оглушенными в шлюзе рыбинами, которые метались в мелкой воде, высовывая тревожные спины.

13

Когда стемнело, Медведева и Пичугин собрались пить кофе. Перед тем как спуститься в машинно-шумный трюм теплохода по узкой лестнице за кипятком с белым кофейником, Пичугин спросил:

— Ведь этот кофейник с ромашками теперь и твой, и мой, правда?

— Правда, — ответила она, и захотелось поцеловать его, но вспомнила его раздражение и, подумав, что, может быть, оно от частых поцелуев, сдержалась и надкусила помидор.

— Тогда поцелуй меня перед крутой лестницей с кипятком, а то еще случится что-нибудь, — попросил он.

— У меня уже губы в помидоре... Ну что ты, ничего не случится, иди...

Он пошел и думал: «Она не любит меня, если так может испытывать мою судьбу. Она не тревожится за меня, она играет в мою судьбу». Сделалось тягостно, представилось, что и впрямь может случиться с ним страшное,- упадет с кипятком с узкой крутой лестницы. Сам бы он этого, конечно, не сделал, но если б случайно произошло само собой, то и пусть бы произошло. Для нее.

А Медведева думала: «Лучше бы я поцеловала его, чем теперь в таком страхе ждать. Как придет, возьму кофейник, поставлю на стол и брошусь на шею». Но когда он вернулся, мрачный и молчаливый, она не сделала этого, побоялась.

Пили кофе и намазывали масло на печенья. Медведева понимала, что сейчас как раз наступило то время, когда от постоянного пребывания вместе они уже должны начать понемногу, хоть чуточку, по-хорошему, по-домашнему, раздражать друг друга. Ее, правда, раздражало лишь то, что раздражается он. Она подозревала, что раздражение его от того, что разлюбил ее и думает о своей жене. Медведева осознала, что и не целует его, даже когда он просит, — чтобы проверить это. Ей страшно было подумать, что все у них может прекратиться и она вдруг останется без него.

Когда легли, он спросил в темноте:

— Ты боишься меня потерять? В голосе было столько искренней тревоги, что Медведева, испугавшись и потеряв сдержанность, ответила:

— Да, да, боюсь!

Заплакала и прижалась к нему, как маленькая, своим большим телом.

— Почему же ты не поцеловала меня перед лестницей?

Как ей было объяснить? Дальше она уже не могла быть искренней, чтоб совсем не расплавиться и не вызвать у него отвращение к этой бабьей беспомощности.

— Вот ты какой, — сказала она. — Это я тебя воспитываю, лечу от навязчивых тревог, понимаешь?

— Что ж я, больной?

— Все мы больны понемножку, а совершенно душевно здоровый человек, без капельки ранимости, он просто не интересен.

Пичугин подумал, что, если б она только сказала с тем стоном «Да, да, боюсь!» и прижалась к нему, заплакав беспомощно, если б не сказала всего того, что сказала после, он бы не выдержал и объяснил бы ей причину своего раздражения и, как ни глупо это, попросил бы ее любить его рассказы и боготворить его как писателя. Но когда услышал, что она лечит его от навязчивостей, от навязчивой любви, что ли, он совсем растерялся. И близость была в эту ночь и неуверенная какая-то, и растерянная, и короткая.

Под утро Медведева проснулась с колотящимся сердцем от сновидения: будто он говорил ей, что ноги его жены гораздо лучше ее ног, и что, когда он обнимает ее, то для страсти представляет, будто обнимает свою жену.

Медведева все-таки была убеждена, что раздражительность его объясняется тем, что тоскует по жене и девочке. И если при этом она будет бросаться ему на шею и ежесекундно лизаться, исповедоваться в своих острых к нему чувствах, в страхе своем потерять его, то он сбежит от нее домой завтра же. Она и так виновата, что во всех смыслах, и вишнями с мороженым тоже, бросалась ему на шею, а женщину любят тем сильнее, чем меньше она заботится о мужчине и нуждается в нем. Что же делать? Можно ли еще что-то поправить?

14

Утром теплоход «Волга» пристал в солнечном городишке Плес, и все пошли в дом-музей Левитана. Пичугин сперва раздраженно ревновал Медведеву к Левитану: вместо того чтобы ей читать сейчас его рассказ, они здесь. Потом стал всматриваться в музее в фотографии с картин художника Степанова, рисовавшего Левитана вместе с Кувшинниковой, которую Левитан увез сюда от ее мужа-доктора, а Чехов описал это в «Попрыгунье».

В доме этом было по-чеховски и по-левитановски уютно. Черно-тяжелые резные стулья и письменный стол красного дерева у окна с раскрытой на нем старинной книгой. Веяло от этого прошловековой интеллигентностью и вместе русской меланхолической размашистостью. Были там же пианино и ноты — играла жена доктора Кувшинникова. «Интересно то, — думал Пичугин, — что она просто-напросто изменяла мужу с Левитаном, но гений Левитана отделяет эту измену от миллионов других подобных измен во все века, которые совершали обыкновенные люди. Личность Левитана как бы превращает эту измену из банальной в одухотворенно-художественную, помещает на века в иную, не банальную, а даже поэтическую плоскость жизни». Будет ли и его измена таковой?

Пичугин с детства мучился честолюбием, но это было не честолюбие ради честолюбия, не желание нравиться, а средство утвердиться в жизни, чтобы слабее ощущать малоценность свою. Даже в детстве, когда увлекался он фотографией, то не мог делать это только для себя, а непременно посылал снимки в журналы и переживал отказы. Так и рассказы не мог он писать просто для себя, как самоутешение.

— Ты знаешь, — сказала ему Медведева, — Чехов открыл у Левитана аневризму аорты. Очень может быть, что это сифилитической природы патология.

— Да, но здесь это так же, как у Мопассана, не вызывает брезгливости, правда? У автора «Вечернего звона» и «Тихой обители» может быть только особый, поэтический сифилис, не имеющий ничего общего с сифилисом, например, какого-нибудь чиновника или инженера.

Она засмеялась и проговорила:

— Точно, очень точно и замечательно сказал.

Но тут же испугалась, что опять выразила ему свое восхищение, вместо того чтобы поступить для удержания его даже как-то наоборот. А он обрадовался таким ее словам, тут же горячо смягчился, схватил ее большую руку, подумав: «Вот сегодня еще рассказ прочтет и все еще будет чудесно!»

Медведева встрепенулась внутренне. Может, ей просто побольше его хвалить, как всякого неуверенного в себе человека, ведь ей есть за что его похвалить. Вот рассказ его и сейчас почти весь помнится и звучит в ней. «Нет, нет, это опасный путь, — испугалась она. — Все-таки любой мужчина по-настоящему любит женщину, когда хоть каплю боится ее. А я наверняка потеряю границу, перехвалю и сделаюсь для него угодливой нянькой, и у него возникнет отвращение ко мне как к женщине».

Если бы Пичугин был пациент ее, она бы его похвалила, конечно, и вообще поступала бы профессионально, исходя из знания людей подобного склада. Но он был мужчина, которого страшилась потерять, и потому действовала просто как женщина — тривиальными женскими способами, вытеснив из себя именно здесь, только в борьбе за него, все свое профессиональное психологическое умение.

15

Когда отплывали от Плеса, пошел крапать дождь, и волжская вода была вся в точках от дождя, как в мухах. В такую мягко-пасмурную крапающую погоду, когда слегка сдавливает голову у неуверенного в себе человека, хорошо обедать в ресторане с холодным пивом.

Чваны ели специально заказанного в ресторанной кухне гуся с кашей, в бокалах у них опять сверкало шампанское. Они поглядывали недоброжелательно на Медведеву и Пичугина, потому что видели в их молчании и жестах чуждую, не понятную им духовную жизнь и борьбу. Они злились на это, потому что не понимали этого и сами ссорились совсем по-другому. Они убеждены были в том, что все то, что не так, как у них, — неправильно и плохо. И Медведевой жалко было их в этой их ограниченности.

Курица и Карась тревожились маленьким своим потолстением и силились меньше есть хлеба.

— Смотри, — шепнула Медведева, — они млеют и краснеют, когда поглядывает на них тот мальчик лет двадцати четырех, которому мама всегда перекладывает в тарелку свое мясо, но между собой наверняка называют его сопливым мальчишкой.

Пантера элегантно-хмуро смотрела в сильный морской бинокль из-за стола сквозь стекла ресторана на берег.

Был в ресторане еще один пассажир, на которого они обратили тоже особое внимание и прозвали Кроликом. Он постоянно боролся с собой, чтобы выпить поменьше спиртного, продержаться на минимуме, лучше одним пивом. Но утром, с похмелья, опухшему, ему так было тягостно, что он застенчиво просил у Котенка сто граммов водки, запивал пивом и заедал манной кашей, смешно морща обдрябшее с мешочками лицо и умиляя смотревших на него своими виновато-добрыми, пропитанными спиртным движениями. В обед он просил только пива, а через некоторое время «эх, и водочки бокальчик», а потом брал опять пиво.

Сейчас он как раз хотел взять после водки пива, но Котенок долго не подходила к нему. Он сказал ей, когда проходила мимо:

— Девушка, или немедленно еще пива, или рассчитайте! Она тут же подошла к нему и рассчитала. Он был, видимо доволен победой над собой, что рассчитался, выдержал.

А Котенок, думая о нем, вся была в тревожной заботе о своем женихе-матросе, с которым по вечерам танцевала твист на палубе: он тоже все чаще просил у нее «пятьдесят грамм».

— Смотри, Кролик сейчас такой помятый, — сказала Медведева, — но, приплыв на свою пристань, он сойдет с теплохода выглаженный, в белом и непременно с подарками для родных в коробках.

— А почему он должен сойти на какой-то пристани? — удивился Пичугин.

— Потому что он не просто путешествует, как мы, а едет к родным или близким, но едет самой древней, медленной дорогой, чтобы ехать с алкогольным удовольствием. Разве ты не видишь, у него все это написано на носу.

Если бы ее профессиональная интуиция работала и в сторону Пичугина, но как раз здесь Медведева была растеряна совершенно и действовала так, как принято у женщин.

16

После обеда в каюте Пичугин дал Медведевой другой свой рассказ. Он тоже был — печальное размышление молодого человека, лежащего в траве на опушке леса, размышление о том, как жить, чтобы не страшно было умереть. Но в этом размышлении время от времени сверкали утрированно-яркие сравнения про грибы, сороку, бруснику и нарушали настроение рассказа, будто человек пел грустную песню и одновременно жевал конфеты из веселых бумажек.

Пичугин от нервного напряжения не мог находиться в каюте, пока Медведева читала рассказ. Он вышел в коридор, открыл дверь на палубу и глубоко дышал влажным прохладным воздухом с большими каплями дождя.

Палуба была мокра. Чуть дрожащие, медузные капли томно сползали с деревянных перил, другие же лихо, стрелой скользили вниз после замедленного подготовительного движения. Громыхнул не очень сильно гром, и из окна каюты высунулась, как из гнезда, испуганная голова Курицы с тревожными родинками на белой шее.

Теплоход подходил к Кинешме, и Пичугин ревниво испугался, что Медведева засмотрится в окно на церковь, купеческие кирпичные лавки и другую прекрасную русскую каменную старину и не успеет дочитать рассказ. Подсмотрев в окно, он убедился, что она читает рассказ, но теперь ему показалось, что слишком быстро читает, может быть, даже пропуская места. Каменная старина Кинешмы была изрядно попорчена безвкусными вывесками сегодняшнего дня.

Медведева дочитала рассказ и задумалась. Дав ей несколько минут, чтоб успокоилась, отошла от рассказа, Пичугин вошел в каюту.

— Ты знаешь, и этот ничего, — сказала она, улыбнувшись крупным нежным ртом. — Но тоже действия маловато... Какая-то скованность, нет действия, стремительности, живой яркости. Вот помнишь, как у Мопассана в «Милом друге», когда Дюруа приходит на обед к Форестье, как он там сразу приручил эту дерзкую девочку и покачал на колене, а потом тут же стал прощаться, чтоб не испортить впечатления и вовремя удалиться, и как, уходя, поклонился на лестнице своему отражению в зеркале. Как блестяще, правда?

— Да, правда, — пробормотал Пичугин. Он был подавлен всем этим, потому что не помнил, кто такой Форестье, и чувствовал острую зависть к Мопассану, и обиду, и растерянность, неуверенность в собственном писательстве.

— Не унывай, — сказала Медведева. — Не всем же быть гениями. Но я не отстану от тебя, пока в рассказах твоих не зазвучит действие, стремительность.

Медведева и здесь не догадывалась, при всей своей психиатрической опытности, что совершила непоправимую ошибку, отвергнув даже возможность его гениальности и взяв на себя отважную задачу переделывать его как писателя. Пичугин был человек, сосредоточенный всем своим существом на главной своей — писательской — работе и мечте всеобщего признания. Рядом с этим он мог влюбиться в Медведеву, но влюбиться в нее всецело, навсегда было для него возможно лишь в том случае, если б она преклонялась перед ним как перед непревзойденным творцом. Пусть, в конце концов, он не гений, это, впрочем, еще неизвестно, но для любимой своей он должен быть навсегда несомненный гений. Он согласен, чтобы она помогла ему в плане ее профессии, но реконструировать его писательскую натуру, болезненно ломать, диктовать ему, как он должен писать, — не слишком ли берет она на себя? Уж тут он наверняка не глупей ее. Да, сравнение с Мопассаном в пользу Мопассана подействовало очень скверно. Пичугин прилег на свой диван и задумался — почему все это так?

— Какой это город? — спросила Медведева.

— Кинешма, но идет дождь. Так что читай своего Мопассана.

— Ты обиделся? Да мне и твой рассказ нравится. Только разве можно равняться с гигантами?

Пичугин подумал, что она, может быть, даже специально добивает его по самому больному месту. Он искренне до сих пор не считал себя гением, но когда любимая женщина сказала ему отчетливо, что он не гений, сделалось грустно, обидно, и почувствовал, как душевно отстраняется от нее и хочется уже бежать, бежать прочь.

17

После Кинешмы лежа читали каждый на своем диване. Пичугин читал «Евгению Гранде». Там тоже было много действия и естественных, живых красок и неискусственных обстоятельств.

Вечером в ресторане он почувствовал, что хочется ему все же как-то выразительно оправдаться перед ней, но, конечно, просить ее читать еще третий рассказ после всего этого — нелепо. Он сказал, отпив желто-зеленого, остро-холодного жигулевского пива:

— Бальзак гениален, конечно, своей сочностью, юмором, критической остротой и образы лепит превосходно. Скряга Гранде останется на века. Но, знаешь, мне кажется, при всей громадности он ограничен своей сангвиничностью, и такие слова, как «духовность», «глубинный психологический анализ» не подходят к нему. Такие романы возможно, конечно, писать по ночам с кофейником, распаляясь художественной краской, но не тонкой философичностью. Потому Бальзак великолепно может изобразить лишь тех, кого вмещает в себя его личность — ростовщика, романтическую девушку, писателя, такого, как он сам, весельчака с виртуозной предприимчивостью, — но вряд ли мог бы он написать образы философов-мыслителей или просто духовно-сложных людей вроде Пьера Безухова. Вот это и есть ограниченность своей сангвиничностью. Каждый, даже гениальный человек ограничен собственной личностью и одновременно интересен именно ею, своим особенным.

Медведева была все это время после разговора о втором рассказе напряжена неловкой тяжестью их отношений, она уже понимала, что в чем-то основательно не права, может быть, в том, что рядом с его рассказом восхитилась Мопассаном. Это несправедливо, потому что Мопассан писатель другого характера, другой писательской структуры, нежели Пичугин, если отвлечься от гениальности и говорить только о душевном рисунке. Другое дело, что мопассановское ей ближе, созвучнее, интереснее, чем пичугинский рассказ, но с другим читателем может быть совсем наоборот. И в то же время она наверняка не смогла бы так глубоко и нежно влюбиться в живого Мопассана, как в Пичугина.

Странно, ей хочется переделывать его как писателя, но в то же время он ей родной и любимый именно тем, что другой, не такой, как она. Может быть, она интуитивно тянется к человеку умному, одухотворенному, но иному, чтобы возможный будущий их ребенок был крепче, сильнее от их разности и соединял в себе и ее сангвиничность, и его духовную рефлексию... В то же время хочется ей, чтоб он писал по-другому, потому что стремительность и действие в его рассказах психотерапевтически сделают его самого живее и веселее, конечно, в пределах астенической личности, и, кроме того, тогда скорее начнут его печатать.

Однако нехорошо получилось, он мог подумать, что она хочет сделать из него дешевое издание своего любимого Мопассана, а надо просто помочь ему ярче выразить собственную личность, поболее действия, стремительности никогда не помешает.

Наконец, все-таки никогда не мешает и недохвалить мужчину, а перехвалишь — значит будешь для него безопасно-безвкусная поклонница-нянюшка, и потеряет к тебе страсть и уважение, которые всегда имеют внутри себя хоть немного боязни. Но вот сейчас такого расстроенного, угнетенного надо обязательно похвалить, поднять, тем более — есть за что.

— Как ты чудесно сказал про Бальзака! — искренне восхитилась она. — Да, все мы люди с разными характерами и у каждого писателя есть свои читатели по принципу некоторой схожести, созвучности душ. И ведь верно, Толстой писал не ночью, а рано утром, Безухова ночью не напишешь.

Ее большие, как у умной лошади, глаза нежно-страстно повлажнели.

Пичугин подумал, что это от восхищения его размышлением, и готов был уже все простить, прижаться к ее большой груди в белом платье и заплакать от радости, но на самом деле она восхитилась сейчас, представив себе опять, какой чудесный может быть у них ребенок, если вберет в себя и его, и ее.

«Какая она вся чистенькая, розово-беленькая, нежно загоревшая, — думал Пичугин. — Кажется, заставь ее жить в грязи сколько угодно долго, она и там будет свежая, ничто плохое не прилипнет ни к ней, ни к ее широкой, белой шляпе, как-то по-умному, по-дамски ухмыляющейся».

«А может быть, — думала Медведева, — такого ранимого, неуверенного в себе человека не надо бояться перехвалить, а говорить ему все, что думаю и чувствую, про те его образы из рассказов, которые запомнились и один даже снился? Нет, нет, пожалуй, нет. Все-таки мужик, а любого мужика никак нельзя захваливать и каждый день в постель ему вишню с пломбиром никак нельзя, даже если очень хочется. А во всем остальном надо быть глубоко искренней, когда любишь, и все тут».

— Вот я тоже сангвиническая натура, — сказала она, — хотя и с некоторой внутренней тревожинкой, как это бывает. Потому мне, конечно, ближе ярко-трезвая сердечность и откровенность Бальзака и Мопассана и нашего Куприна и Мамина-Сибиряка, гораздо ближе, созвучнее, нежели рефлексия Толстого и Чехова. Но разве я не понимаю, что Толстой и Чехов гении?

Она сказала все это, чтобы подчеркнуть верность пичугинского размышления, но невольно при этом подчеркнула и то, что рефлексия не созвучна ей, а созвучна сангвинически-сочная сердечность.

За стеклами ресторана в ярком солнце, блестящий от невысохшей еще дождевой влаги, проплыл двухпалубный теплоход «Сыр-Дарья».

— Погоди, значит, и я не созвучен тебе? — спросил Пичугин, растерявшись. — Как же тогда все? Зачем же я тогда тебе?

— Чудак, разве ты не знаешь, как я к тебе отношусь? Разве это мое чувство не выше всех писательств вообще?

— Что ты хочешь этим сказать? Что женщина испытывает к мужчине-писателю бездумное, животное чувство, независимое от того, по душе ей или нет его творчество?

— Нет, конечно, нет, — спохватилась Медведева, но тут же подумала, что в данном случае это как будто так и есть.

— А как же тогда? — спросил он. — Как же тогда ты можешь чувствовать ко мне что-то, если я не сангвиник и у нас нет близкого созвучия?

— А я именно и люблю тебя, — не выдержала Медведева, впервые сказав это чистое слово, — потому что ты на меня не похож. Если бы ты был на меня похож, я бы могла любить тебя только как брата.

— Да, ты в чем-то права, — согласился он. — Но все равно я запутался...

Тут они заметили оба, что увлеклись, и разговор их слушают с напряженным вниманием и чуть ли не со слезами Курица и Карась. Слушают и чваны с презрительными усмешками и перешептываниями. А Кролик пьет водку и, хотя ничего не слышит, смотрит на них с таким горячим, разбухшим дружелюбием, будто готов их обнять.

Помолчали, смутившись, расплатились и пошли в каюту, но по дороге в коридоре оба подумали про впервые сказанное слово «любовь» и испугались этого.

18

В каюте Медведева не совладала с собой, бросилась к нему и заплакала, заливая своими слезами его лицо и белую рубашку, которую вчера стирала и гладила.

— Да, люблю, люблю, милый, — шептала она. — И хочу целовать тебя всего-всего и как маленького спрятать на своей груди в глубине под одеждой, чтоб никто тебя у меня не отнял. Ты прости, что я так расквасилась, но я все с тревогой думаю о твоей жене, твоей девочке... Я уже без тебя не могу, ох, орать, выть хочется...

Пичугин крепко ее сжал и думал: «Если б она так ревела, читая мой рассказ — продолжение меня!... Но, может быть, так и будет? Может, полюбит она так сильно и мои рассказы, только не сразу, а постепенно — и вдруг потом произойдет кристаллизация, как это бывает...»

Медведева же теперь ругала себя в душе: «Держалась, держалась и вот сделала то, чего так боялась, дура, дура, что он теперь обо мне подумает!»

Пичугин как раз не думал, что она дура, он видел в этом ее припадке умную страсть с замечательными метафорами, эпитетами, хоть пиши сейчас же в рассказ, и он боялся ее высокого, тонкого ума и как бы счастлив был, если б она восхитилась его рассказом. Подумалось ему, что в душе она, может быть, и восхитилась уже, но почему-то не хочет сказать, как учитель не хвалит ученика, чтоб не расхолаживать. Захотелось сейчас же выяснить это. Осторожно обнимая большое заплаканное милое тело, он усадил ее на диван, сам сел рядом и уже подумывал, как бы продолжить разговор, но она, видно, не поняла его и, слабо подняв руку, задвинула на окне занавеску, и тогда он, растерявшись на секунду, встал и запер дверь.

Такой глубокой, пряной, долгой, сумасшедшей близости у них никогда еще не было.

Когда умылись холодной водой, раздвинули занавески и открыли окно, Пичугин сказал:

— Ты знаешь, я сам понимаю, что не нашел еще по-настоящему себя в писательстве. Мне даже кажется, что я попал в тупик, сижу не на своем коне и не Олеша и Козин мои учителя, а мое профессиональное уважение к ним даже мешает мне.

— Вот я и хочу тебе помочь в этом. Понимаешь, я думаю, что твой личностный склад в основном астенический, с самоуглублением, но и с образностью, нежной застенчивостью, художественной наивностью, то есть, если хочешь, с некоторой инфантильностью. Мне рассказы твои симпатичны, хотя я люблю больше действие, чем самоуглубление. Но каждый писатель, мне думается, должен писать себя, потому что он сам — это и есть то, что он знает лучше всего прочего и где уж он не ошибется. Ты же сам так чудесно сказал, милый: каждый из нас ограничен своей личностью, ты своей, я своей, и я с удовольствием буду читать в рассказах твоих твою личность и, может быть, со временем крепко полюблю дух твоих рассказов, как люблю тебя самого. И вот для этого я должна сама много сделать, понимаешь? Прежде всего, мне кажется, что отталкиваться тебе нужно не от Олеши и Козина, а от Лихоносова. Помнишь, мы говорили о нем еще до теплохода.

— Это что, деревенский лирик, ранимо-застенчивый почвенник? Ты хочешь, чтоб я ему подражал?

— Да не подражал, а попробовал в том же духе, то есть без эстетских олешиноподобных метафор, без козинских чувственных выкрутасов, а грустно-лирически, потому что есть у тебя с ним, Лихоносовым, общее. Действительно, как ты сказал, уязвимость, ранимость, намек на рефлексию, печаль, но без есенинской раскованно-поэтической бесшабашности. Есенин, он, конечно, настоящий гениальный инфантил, Олеша — ананкаст, а вот ты, по-моему, больше всего в лихоносовском духе.

— А может, я больше в бунинском духе?

— В бунинском? Нет, не то. Бунин истеричен. Вот у Мопассана или Бальзака — у них и острая чувственность, и одновременно глубокий, трезвый, даже обличающий ум, а у Бунина только чувственность расчудесная, а в остальном прямо-таки малоумие, отсутствие духовной зрелости, ледяной инфантилизм. Вот что никогда не скажешь про Бунина, это — что он философ. А у тебя размышления, мысли. Нет, в тебе больше лихоносовского.

— Боюсь, что и Лихоносов не большой философ. Вот даже рифма. Кроме того, еще до теплохода мы с тобой, помнится, в парке на скамейке соглашались в том, что Лихоносов вышел из Бунина. Значит, и он малоумен, и я, да?

— Ну что ты! И потом, ведь это особенное малоумие, точнее — наивная свежесть художнического восприятия.

— Выкручивайся, выкручивайся... Слово не воробей. А про Олешу как ты сказала? Анан... боюсь дальше говорить.

— Ананкаст.

— Это что?

— Это человек, загруженный всякими навязчивостями, например, навязчивыми ритуалами, которые с необходимостью должен совершать, иногда по многу раз в день. Это от имени древнегреческой богини необходимости Ананке. Я читала про Олешу в воспоминаниях современников, как он еще гимназистом по камешкам ходил в гимназию и если ногой не попадал на камешек, то возвращался, чтоб не получить двойку. И по этой же причине потом по сто раз переписывал каждую фразу и не мог никогда сдать рукопись в срок. А у тебя совсем другой склад, я уже немного изучила.

— Исследовала? Анатомировала? Когда же ты это делаешь? И когда целую тебя — тоже?

— Нет, теперь я от этого с ума схожу и сознание почти теряю.

Медведева обняла его и поцеловала большим, нежным ртом в щеку, и в глаз, и в губы, но он сидел деревянный, угнетенный этим разговором.

Во-первых, он не мог все-таки понять, как можно так сильно, до рева, любить человека, рассказы которого «не в моем духе».

Во-вторых, что уже совсем жутко, она, действительно, кажется, умнее его. Как быстро помогла она ему разобраться в характерах многих пассажиров, подсказала-предсказала, что от кого ждать можно в какой ситуации, и, верно, все это сбывается, кого ни возьми — чванов, Пантеру, Курицу с Карасем... Получается, что учит его не медицине в нужных ему моментах, а его собственному писательскому делу. Чуть удастся ему что-нибудь умное сказать, так он, видите ли, как прекрасно, чудесно сказал, а он ее и похвалить не может, потому что она все время говорит прекрасное и необыкновенное, хоть записывай. А какой же это, черт побери, помощник, если помощник умнее мастера да еще научно исследует мастера!

В-третьих, какого черта пытается она его переделывать, реконструировать, тьфу! Он хочет быть самим собой, а не каким-то Лихоносовым, будь он хоть трижды гений! Как ей, такой умной, непонятно это?

У Пичугина возникло даже такое остро-неприятное чувство, будто она, Медведева, предала его. Никак не мог понять, в чем, как предала, но предала, предательница. Он вспомнил, как еще до теплохода они рвались по вечерам друг к другу у заветной скамейки в парке, хоть в дождь, и как еще не замутнена, не усложнена умственно была тогда их любовь.

Какая же это к дьяволу женская любовь, когда она не только случайных пассажиров, но и всех нас, писателей, разложила по полочкам и клеточкам, как химические элементы в Менделеевской таблице, составила периоды, ряды, группы и наверняка наперед знает теперь, кто из нас, писателей, какие способен давать окислы! А он, видите ли, пытается что-то делать не по законам своей клетки, ведет себя, как соседний элемент, и ее научная задача приструнить его, чтоб давал свои реакции, а не чужие.

Все это было еще более неприятно тем, что Пичугин чувствовал: по-своему, по-научному она глубоко права, как прав анатом, кощунственно разрезающий мозг.

Наконец, была во всем этом и маленькая приятность. Состояла она, в сущности, в этом его случайном выражении «всех нас, писателей», из которого он как бы получался в одном ряду Буниным и Олешей. Пичугин улыбнулся в душе над этой своей честолюбивой слабостью и спросил себя, чувствуя на плечах любимые полные руки и чистое, душистое, как лесной воздух, ее дыхание у самой своей щеки: ну, и что же мне теперь делать?

19

Глубоким вечером после душа Пичугин лежал на ее диване в испарине и ждал, когда она выкупается. Он не знал, как теперь, после того, как он все это продумал, может случиться у них близость. Он не хотел этой близости, даже боялся и стыдился ее, будто он был хирургический больной, которому Медведева недавно сделала серьезную операцию.

Вдруг вспомнил, что у дочки через несколько дней день рождения. Он не мог сейчас вспомнить про дочку ничего плохого. Как будто она говорила ему что-то обидное, но это размазалось в его памяти слабым пятном, и только ощущал острое родное, кровное чувство-жалость к этой маленькой девочке, которую надо бы везти на юг купаться, промывать черноморской водой ее больное горло.

И про жену почему-то не мог сейчас подумать-вспомнить плохое: жена как жена, деточек хочет нарожать, как многие женщины, но не от кого-нибудь ведь, а от него, потому что любит его.

Пичугин встал, сел за стол и написал в красивой открытке с видом Волги, что поздравляет доченьку, целует ее и маму, ужасно соскучился о них, а потому долго не выдержит, бросит своего приятеля и вернется с дороги из какого-нибудь большого волжского города самолетом.

Чтобы письмо пошло тоже самолетом, он вынул из бювара дополнительную марку и приклеил ее к открытке, смочив своей испариной.

Когда Медведева вернулась из душа, он старался сделать все, чтобы ей было хорошо, может быть, это последняя их ночь. Но потом сказал:

— Вот видишь, как говорит твой Мопассан, у меня нет голоса, чтобы спеть песню любви. Наверно потому, что не пишу ни черта.

Медведева подумала, что он просто устал и ему надо хорошенько выспаться, поцеловала его, прижалась к его спине и заснула.

20

Он действительно хорошенько выспался, и за окном, наконец, опять солнце, но настроение по-прежнему тягостное.

Медведева тоже проснулась и смотрела на него из своего дивана глазами лучистыми, большими, как у лошади. Она видела, что ему все же не по себе, и думала: «Значит, не в дожде, не в атмосферных колебаниях дело».

Давно ли они, проснувшись в этой каюте, были так счастливы и строили друг другу рожицы. Теперь у него в душе была не знакомая ему боль, боль предательства — почему, трудно пока понять. Хотелось домой — отвезти в остаток отпуска больную дочку и жену к морю.

Медведевой же подумалось, что плохо ему от того, что не пишет, надо бы за него сейчас взяться.

— Вставай, умойся и садись за стол писать, — сказала она. — А я быстро сварю тебе кофе.

Пичугин понимал, что содержание ее слов и вообще этой утренней ее заботы замечательно для него как писателя, но в тоне ее слов и настроения чувствовался ему сейчас невыносимый для него оттенок, — будто говорила она: открой рот, скажи «а-а», дыши глубже, были ли припадки? Он вспомнил, как жена прочла однажды его рассказ и вообще ничего не могла сказать о том, как ей рассказ понравился, только глупо сердилась на героя рассказа за его нахальные мысли. «Уж лучше так, чем эдак, — подумал Пичугин, вспоминая разговоры с Медведевой о своих рассказах. — Уж лучше ограниченная истерическая нянечка, на которую по-настоящему-то и нельзя сердиться, чем эта мудрая, тонкая, всезнающая Белая Медведица, которая постоянно унижает, оскорбляет своим умом». Вот в чем предательство: она унизила его тем, что пытается реконструировать из него что-то писательски-сносное с ее точки зрения.

— Я прогуляюсь, — сказал он и вышел побыстрей, чтобы не сорваться.

Было раннее утро, еще матрос драил палубу, старики еще только начинали пускаться в свои моционные круги по палубе. Солнце светило на обрывистый берег с красной голой землей, обвалами, пятнами светлой глины в красном откосе. Чайки сверкали белизной, а вчера под моросящим дождем казались серыми.

«Я даже не могу сейчас все это увиденное обработать и записать для рассказа, — думал Пичугин. — Настолько я напряжен этой тягостной сложившейся ситуацией. Теперь хоть понятно мне, в чем корень: да, когда такая глубокая, богатая натура не поняла твоего сокровенного, выраженного в рассказах, и ставит тебе в пример Мопассана, то это еще хуже, нежели родная дурочка вроде моей жены просто дергает, раздражается и этим не дает спокойно писательствовать. На жену хоть не обижаешься умом и даже кажется она неплохой, уютно-домашней, убаюкивающей, когда повзаимодействуешь с этим интеллектуальным, очаровательным монстром. Забудешься иногда, начнешь этому монстру рассказывать что-нибудь интересное и даже не из мира искусства, а из строительных конструкций — и чувствуешь вроде как, знает она все это или не знает, но видит, как плохо рассказываю. Жутко чувствовать этот интеллектуальный рентген. И получается в конечном счете, что не мужик сверху, а баба. Бежать надо, бежать, бежать».

Вдруг он увидел, что Медведева стоит рядом с ним, и ощутил в ней внутреннюю взволнованность.

В ее встревоженных глубоких глазах мелькнула беспомощность, и то же самое ощущалось в изгибах милой, чудной ее талии в белом платье, и, хотя руки ее, мягкие, чистые, уверенные руки врача, прижимали к груди психиатрический том, ей самой было ясно, что она готова сейчас бросить этот том за борт и вцепиться в Пичугина, чтоб вернуть его, не потерять. Она, наконец, только что поняла, в чем все дело: с ним нужно еще мягче, его не нужно пытаться переделывать, она просто должна быть безропотной и восторженной помощницей его творчеству. И ей казалось сейчас, что она все это сможет — только бы он не ушел. Да, да, астеническое самолюбие — страшная вещь. Хотелось тут же рассказать ему все это, что она вдруг поняла, и объяснить ему, как все будет теперь по-другому: она станет сама печатать его рассказы на машинке, чтобы не относить машинистке, она сама будет носить их в редакции... Но не получилось сказать ему это, сказала только:

— Прости, что мешаю тебе думать и смотреть, мне как-то беспокойно, родной мой.

Она впервые сказала ему «родной мой» и при этом чуть не заплакала: настолько точно и остро это выражало ее теперешнее отношение к нему. Но тут же собралась и, будто ничего не произошло, взяла его под руку, и пошли по палубе.

Через полчаса, поглядывая на людей, читающих в креслах в мягком утреннем солнце, она сказала ему уже смелее:

— Видишь, как старушки-пенсионерки любят читать биографические книги про знаменитых врачей. Вообще старость уважает хорошего врача больше, чем молодость.

Но Пичугин понял это как укол, упрек, что вот-де она врач, а он нет, и потому многое из того, что знает и понимает она, он не понимает. Он нахмурился и еще больше душевно отстранился от нее.

Она почувствовала это в его руке, за которую держалась, и подумала в страхе: «Боже мой, что же я делаю! ему ведь нужна вдохновляющая, поднимающая его восхищением своим женщина, и я должна и искренне хочу быть такой, потому что я не могу без него и ни с кем больше не смогу быть близка».

«Нет уж, лучше, — думал Пичугин, — жить холостяком вместе с кошкой или моей немудрствующей женушкой, которая тоже не способна предать меня духовно. А ведь это превосходно, впрочем, что жена отнеслась тогда к рассказу моему, как к куску жизни, рассердилась на героя. Может, в этом и есть сущая помощь писателю — иметь возможность вот так проверять свои рассказы. Но, однако, как быстро могу охладеть к человеку, в которого только что был так влюблен, если не выходит взаимопонимания по самому моему сокровенному, писательскому делу, не выходит подробного духовного созвучия здесь».

Теплоход «Волга» в это время отходил уже от какой-то пристани, постояв там недолго, и пассажиры кормили с теплохода домашних гусей старым хлебом. Одна стая подплыла к теплоходу и хватала лучшие куски. Другая жалась к берегу под глинистым откосом.

Эти гуси забирались в Волгу, чтоб тоже поймать куски, но гусаки первой стаи с шипеньем выгоняли их прочь, на берег. Медведева тоже принесла из каюты хлеба и просила Пичугина кидать куски той, несчастной стае на берег. Он стал кидать, но не мог докинуть: хлеб был мягкий. Тогда она попросила его умоляюще:

— Ну, пожалуйста, постарайся! Возьми потяжелее кусок. Он бросил корку, и она упала на берег, к ней бросилась несчастная стая. И в это время Пичугин заметил, что гусак, отгонявший эту береговую стаю, злобно взглянул на него.

— Спасибо, — сказала Медведева и поцеловала его в щеку. Ей почему-то казалось, что доброшенный кусок как-то поможет вернуть ее счастье. И вдруг испугалась: как вернуть? значит, оно потеряно? как же так? неужели не будет того, что было? и не будет ребенка? и ребенка от всего этого не останется?

21

За завтраком в стеклянном солнечном ресторане для них не было уже тех ярких красок, как раньше. Помидоры, редиска, сметана — все прежних цветов, но без прежней сочности-яркости. Не было и прежнего интереса наблюдать за Кроликом, Пантерой, чванами и т. д. Он не знал — о чем с ней говорить, но все же была в душе ниточка надежды: вдруг образуется еще все.

Молчание сделалось слишком тревожным и неловким, Пичугин испугался даже, что Медведева разрыдается, и сказал, чтобы просто не молчать:

— Не пишется что-то...

— Это пройдет, — сказала она виновато, стараясь показать и тоном голоса, и лицом, что это все из-за нее и она в отчаянии и готова какими угодно средствами все поправить.

— Боюсь, что нет, — сказал он, чувствуя, что рисуется, и разрешая себе это для того, чтобы ее в последний раз испытать. — Боюсь, надо мне кончать писать, потому что ни к чему это. Редакторы, не напечатавшие ни одного моего рассказа, сразу и давно это поняли, а я только сейчас.

— Никак нельзя тебе бросать писать, — сказала она. — Как хочешь, но, пока я с тобой, я не дам тебе этого сделать, потому что для тебя с твоим ранимым, внутренне грустным характером при твоей неудовлетворенности твоей работой это просто ужасно.

Пичугин понял, что окончательно оскорблен: она считает его писательство просто лечебным хобби по принципу «чем бы дитя не тешилось». То есть он для нее тоже бездарь, бездарь, истерически мучающаяся своей бездарностью. Значит, все, вместе им быть нельзя, потому что он вот-вот уже возненавидит ее за ее психотерапевтический подход к нему.

Медведева посмотрела на него и поняла, что снова его обидела, но не могла понять, чем обидела. Она настолько вжилась в психиатрическое миросозерцание, что для нее всякий и даже тем более гениальный писатель своим писательством, сам порой не зная, глубоко психотерапевтически помогал себе, а душевная боль-неудовлетворенность с полуосознанным стремлением выразить ее и была признаком истинного таланта.

— Я не дам тебе бросить писать, — сказала она, — потому что иначе в тебе погибнет писатель для людей...

— Не нужно, не нужно выкручиваться из сказанного искренне, — проговорил Пичугин. — Будь уж искренней до конца, побойся фальши.

Медведева ничего не ответила. «Боже мой, как же так! — испугалась она. — И ребенка не останется...»

Они не только не замечали сейчас, что делается вокруг, но и не стеснялись, что их могут слышать и что-то могут думать о них плохое или смешное.

Расплачиваясь с Котенком, Пичугин впервые заметил про себя, что многовато истратил сегодня денег, мог бы не брать ей сметану, все равно к ней не притронулась. Лучше б сэкономить денег и отвезти своих хоть на неделю на юг. Но тут вспомнил, что ведь ничего не заплатил за свой дорогой билет, а тратится только на еду. Он устыдился такой своей забывчивости и стыдно сделалось также перед женой и дочерью, что не позаботился о них, хотя и решил еще совсем недавно развестись... Но тем более надо было позаботиться о здоровье дочки.

Вся эта мешанина мыслей и переживаний угнетала его, и единственно, чем мог оправдаться, так это тем, что у Бунина, например, был тоже характер весьма тяжелый для его близких и вообще мало кому из художников удавалось жить тихо мирно в своей семье.

Из ресторана пошли в каюту, сели понуро на свои диваны. Пичугин подумал, что вот надо опять о чем-то с ней говорить. А Медведева испытывала настоящий душевный пожар, понимая все отчетливее, что кончено, кончено ее счастье. Она боялась разреветься, броситься к нему на шею и потому крепко держалась за свой психиатрический том и жестоко мяла его. Еще никогда не унижалась она так перед мужчиной и не была готова унижаться так бесконечно. Настолько невыносимо тесно, горько и беспомощно было в душе, что, казалось ей, как только он окончательно ее прогонит, она бросится в Волгу, чтобы прекратить эту настоящую, почти уже психотическую, душевную боль.

Пичугин рассчитал, что еще два дня надо проплыть ему с Медведевой, чтоб истратить на нее столько денег, сколько она истратила на его билет, и тогда можно лететь с берега на самолете к своим. Теперь, когда он все уже для себя окончательно решил и немного успокоился, можно было поговорить с Медведевой просто как с доброй знакомой. И он спросил, читала ли она Николая Зарудина.

— Нет, — вдруг солгала она. — Это современный писатель?

— Какой же современный! — даже обрадовался Пичугин, что она не знает Зарудина. — Он до войны умер, и некоторые считают его, знаешь, чувственным гением.

Вот теперь, когда она солгала, то есть уже по-настоящему сфальшивила, чтобы обрадовать его, и, верно, заметила, что он обрадовался, — теперь она поняла окончательно, что все, не быть им вместе. И когда он спросил теперь, читала ли она Гранта Матевосяна, Медведева кивнула.

— Ну и как думаешь о нем, в какой он личностной клетке? — спросил он с ехидцей.

— Думаю, что у него есть что-то общее с Фолкнером. Романтическая яркость, живость, но с шизотимической извилистостью, внутренней эстетской временами выкрутасностью, тоже образной, но образность какая-то особенная — мыслительная, что ли. В общем, нет, по-моему, в Матевосяне духовной простоты, способности проникать в душу незамысловато и глубоко, незаметно, не через журчание образов.

Медведева заметила, что увлеклась даже этим размышлением, осмелела и прибавила:

— А вот ты говорил, что некоторые этого писателя Зарудина гением называют... так тут я, знаешь, заметила, что, бывает, один писатель называет гением другого, который пишет даже еще хуже, чем он сам. Так срабатывает психологически-бессознательный механизм, позволяющий еще крепче убедиться в собственной гениальности.

Пичугин и тут почувствовал обидный намек на себя, будто он сам назвал Зарудина гением и таким образом себя вместе с ним. В то же время он не мог еще раз не восхититься внутренне и с досадой тонкостью ее ума. «Скорей бы уж расстаться! — думал он. — Как тягостно, унизительно с ней».

Он вспомнил, как жена в усталом раздражении одевала в другой комнате дочку и сказала: «Вот папа нам даже туфельку не может подать!» Тогда это его оскорбило-ужалило на неделю, но теперь казалось таким безобидным, даже домашне-уютным, смешным пустяком в сравнении с тягостным унижением, которое терпел от интеллекта этой другой женщины. Нет, лучше уж жить с раздражительной дурочкой — по крайней мере она не способна предать тебя духовно, интеллектуально.

На берегу был город Городец, в котором по дороге из Золотой Орды умер Александр Невский.

22

Когда приставали к Горькому, капитан сказал, как всегда, в репродуктор:

— Отдать шварты!

Канаты с петлями на концах полетели на берег. «Интересно, — пронеслось в голове у Медведевой, — шварта — так один институтский преподаватель, хирург, называл крепкую, мешающую ему на операции спайку, тоже стягивающую, сцепляющую кишки». Она сказала об этом Пичугину — и его чуть не затошнило.

Они оба были нарядны, как всегда перед несколькочасовой прогулкой в городе, но душевно обоим было плохо.

— Давай в Горьком отдохнем друг от друга, — предложила Медведева, когда спустились по трапу на пристань.

Он согласился кивком головы, и пошли в разные стороны. Медведевой навстречу шла ворчливая женщина с теплохода, за руку держа мальчишку, который ногами выписывал кренделя, задевая людей.

— С панталыку никого не сбивай! — кричала женщина.

К Медведевой так и привязалось это, и она шла и все повторяла про себя: «С панталыку только никого не сбивай».

Шла она быстро и вскоре поднялась в горьковский Кремль. Ремонтировали башни и ограду, и она подумала, что в другое время непременно взяла бы из кучи мусора красный кусок старинного кремлевского кирпича как память о поездке. Но об этой поездке ей уже сейчас не хотелось ничего вспоминать. Она увидела, как молодая женщина, моложе ее лет на пять, везла перед собой по дорожке детскую коляску с накинутым на нее красивым белым кружевом и рукой поддерживала через платье одну грудь, которая, видимо, налилась молоком, и молоко полилось бы из нее, если отпустить руку.

Медведева нашла одинокую скамейку в зарослях бузины, села на нее и тут же разревелась. Дала себе полную волю реветь, ревела, зная, что никто ее не видит и что делает это для того, чтобы отреветься, чтобы смягчилось душевное напряжение, а потом приведет себя в порядок, умоется вон из того ржавого крана для поливания цветов и — в поезд, в Москву, только на теплоход она уже больше не вернется.

Плача, она догадывалась, что своим невольным, профессиональным опсихиатричиванием жизни постоянно ранила его, но что же она могла поделать тут с собой. Если б она могла вынуть из себя проникающий все ее существо груз психиатричности, чтобы сделаться как когда-то наивной и миленькой, которую он сам смог бы воспитывать и просвещать!

Как только она сфальшивила с Зарудиным, она поняла, что по естеству своему не сможет больше фальшивить даже для любимого человека. Он хороший, он замечательный, она с ума, наверно, сойдет без него, но она не в состоянии быть восторженной дурочкой, пожирающей каждое слово, каждый вздох его поэтически-астенической, грустноватой наивности.

Она горячо любила его вместе с этой его наивностью-инфантильностью, но восторгаться ею могла точно так же, как и его чудесной, пахнущей сеном бородкой, восторгаться, поправляя ее, меняя фасон, но не покоряясь этому духовно, умственно, не превращаясь с ним вместе в восторженную инфантилку.

Нет, она теперь уже не хотела навсегда забыть теплоход «Волгу», напротив, она была безмерно благодарна этому чудному мальчику за эти чудные дни и с тайной надеждой спрашивала свою судьбу: не беременна ли от Пичугина? и лучше — такой же обаятельной, нежной девочкой?

Вспоминала полную молоком грудь той молодой женщины с коляской, грудь, которую приходилось поддерживать рукой, и снова рыдала. Вспоминала его, пичугинское, продолговатое лицо с нежными морщинками, лучившееся светом девушки, особенно когда приподнималось кверху. Вспоминала так, будто годы не виделись.

Истощившись в реве и тем успокоившись, Медведева подумала: «Ну ничего, что же делать, у меня ведь есть еще мои больные, уж их-то у меня никто не отнимет».

Пичугину Горький сперва не понравился тем, что повторял некоторыми новыми зданиями подобные московские здания, но в уменьшенном виде. Здесь был и маленький кинотеатр «Октябрь», как в Москве на Калининском проспекте, и маленький кремлевский зал филармонии, и т. д. Но потом, вокруг всего этого, Горький очень ему понравился стилизованными в древнерусском духе кафе, горьковским Кремлем, церквами, зелеными новыми домами на вершине, просто красавец! Довольно часто встречались ему на улицах умные, одухотворенные лица. А сколько молодых мужчин с бородкой и зонтиком! Один из них рассказал ему, как пройти в букинистический магазин. Недалеко от этого магазина в парке Пичугин увидел Курицу и Карася, с трогательной нежностью склонившихся над чужим малышом в песочнице.

В букинистическом он отхватил красивый том стихов и рассказов Бунина. На скамейке в парке записал в записную книжку несколько интересных наблюдений, сюжетов и деталей для будущих рассказов, и настроение стало лучше, легче, он даже соскучился по Медведевой. «Ну ладно, еще посмотрим, как там будет, — подумал он. — Может быть, все еще будет и неплохо. В сущности, она ведь и не отрицает, что я талантлив! А как чертовски писать хочется, сколько сюжетов, планов в голове!»

23

Когда теплоход отчалил, Пичугин обнаружил, что нет и чемодана ее: значит, она не опоздала, а ушла. Он был сперва глубоко огорчен и даже возмущен этим, но вскоре успокоился тем, что все к лучшему, значит, так надо. «День-два еще проплыву, а то хорошо стала работать наблюдательность, наделаю заготовок для рассказов; может быть, даже и закончу что-нибудь, а с ней ведь деньгами уже почти рассчитался».

Он хорошо проспал ночь, утром за два часа написал рассказ, и уже ясно чувствовалось, что природа стала южнее: больше выжженной травы и колючек.

Он с живостью наблюдал, как уборщицы на остановках покупали дешевые помидоры, яблоки, а между остановками мариновали их, закатывая в трехлитровые банки. В селе у пристани у чувашек с грубоватыми лицами в белых платках он рассматривал соленые огурцы, яблоки, вишни и вспоминал ее вишни без косточек в пломбире.

«Надо сказать, она дала мне известный художественнический толчок, — подумал Пичугин. — И утренний рассказ, и сейчас лихо работается, только успевай записывать в книжку. Надо еще записать, как видел в Волге с палубы крупную рыбину на боку и почему-то подумалось, что умерла она от старости. Да, да, она на меня хорошо подействовала, спасибо ей, но жить вместе с такой умной женщиной никак невозможно, упаси Бог».

Он плыл и плыл, и не хотелось слезать в самолет.

От ветра на Волге были барашки, как на море. Густые шли по берегу леса — симбирские. Уже записывали на экскурсию в Ленинский мемориал, и мальчик, который всех на пристани «сбивал спонталыку», спрашивал маму:

— А там игрушки Ленина есть?

24

В ресторане все было по-старому. Пичугин ничуть не стеснялся сидеть теперь один за тем же столиком: пусть думают, что его даме плыть нужно было до Горького.

Молодой человек с бледным женственным лицом, от взгляда которого краснели Курица и Карась, перестал на них смотреть и сделался совсем маменькиным сынком. Его мама, маленькая и толстая, в панамке и с колючим взглядом, по-прежнему суетливо перекладывала ему в тарелку свою жареную колбасу и мясо, и оба они погружали в свои супы купленную на берегу петрушку целыми букетиками.

Котенок все танцевала по вечерам на палубе с любимым матросом в цветастой рубахе и плакала, когда он был пьян.

Кролик в белых брюках и белой рубашке, нарядно-застенчивый и добрый, покинул теплоход в Саратове с коробкой с фотоувеличителем в руке и еще какими-то свертками. Глядя на него, Пичугин подумал, что вот и это, предсказанное ею, сбывается. «Страшная женщина, просто ведьма!»

На берегах была теперь настоящая засуха с выжженной землей, горяче-сухой каменистостью с колючками. Ни ягодки, ни рынка, овощи на огородах пересохли в бурьяне. Пичугин видел какие-то дома с худыми крышами, высохшими досками, расщепленными, как вафли, с зарослями лебеды и репейника вокруг. В сараях дыры, а в окнах домов вместо занавесок пожелтевшие газеты. «Не только тут засуха, но и людская лень», — подумывал Пичугин.

По утрам в деревянных деревнях на берегах пели петухи. Против солнца рыбаки в лодках казались черными закорючками.

Пичугин вышел на берег с убогими деревьями и каменными домишками. Внутри речного вокзала были несоразмерно громадные портреты Маркса и Ленина. Во дворе тир, газетный киоск, продовольственно-пивной ларек.

Часах в четырех до Куйбышева на высоком берегу стоял каменный крест и ниже часовенка. Купца тут, говорят, ограбили, убили, и брат его соорудил это. А если б не брат, никто бы не знал сейчас на теплоходе об этом.

После Куйбышева был Волжск, большой, дымный, с трубами город. На известняковых боках берегов травы, кустарники росли пятнами, как тигровая шкура. Тополя сделались пирамидальными, стремясь в небо узкими, как у рыб, телами.

«А верно она говорила, — думал Пичугин, — надо мне писать не так камерно, а про живую жизнь, чтоб больше действия, она права, она мудрая женщина».

Он стал теперь, гуляя в прибрежных городах и деревнях, не только искать детали, но, главное, смотреть, как живут люди, о чем говорят, и хотелось уже писать рассказы по-новому, с действием. Для этого, — чувствовал он, — надо как-то самому больше действовать в жизни, не уходить от людей, а сливаться, взаимодействовать с ними. Начал он с того, что когда в одном поволжском магазине старуха-продавщица упрекнула его за бороду, сказал: «Эх, бабушка, а ведь я, может быть, доктор. Не дай бог, оказалась бы передо мной на операционном столе, так ведь так не ругала бы, а?» Старуха сделалась вся красная, и он, удовлетворенный, отошел.

В Волжске на пристани многие накупили дынь, и на теплоходе — густой ароматный дынный запах. Пичугин во все глаза уже смотрел на палубе на ту худенькую женщину, которая читала по-английски и которую Медведева считала «истеричечкой». Она была сейчас в полосатом платье из материала, который можно было бы разрезать на махровые полотенца. От этого была она почему-то особенно соблазнительной. Английской книжки не было с ней сейчас, она ела дыню и улыбнулась ему маленьким, хищным ртом. «Точно, хищница-истеричница-соблазнительница, — подумал Пичугин. — И тут права эта мудрая Белая Медведица с влажными зубами и блестящими глазами».

Снова был сложенный из камня берег — теперь уже канала «Волга-Дон». Теплоход опускался в шлюзе, и в это время под теплоходом будто сильно шумел дождь.

Оглушенные, ополоумевшие рыбы опять метались с торчащими из воды спинами. Матросы ловили этих рыбин сачками.

На другой день с утра пошли по берегу богатые донские станицы. Каменные дома со ставнями, трехэтажные розово-коричневые школы, лодки на песке. Всюду был порядок и веяло казацкой крепкой сколоченностью. Какая-то старуха вытягивала удочкой из Дона здоровенного леща.

Вечером на свет в каюту прилетела туча насекомых — зе-ленобрюхих, похожих на комаров, но не кусаются. Пичугин записал в книжку и мушку с коричневыми глазами и темными пятнышками на прозрачных крыльях.

Краски по-настоящему вернулись к Пичугину. Ему захотелось в этой духоте холодной ботвиньи, той самой, которую ел, тоже в жару-духоту, бунинский офицер из «Солнечного удара» где-то в провинциальном подвальном трактире. Действительно, какая острая, юношеская свежесть у Бунина!

Она права, это инфантильная свежесть восприятия мира. И права в том, что нельзя сказать, кто лучше, сильнее, например, Бунин или Чехов. Смотря для какого читателя. И уж во всяком случае он пишет сейчас рассказ, какой никогда не написали бы ни Бунин, ни Чехов, потому что у него, Пичугина, иной, свой душевный склад.

На белой шляпе Пантеры уже много было значков-городов. Неодобрительно посмотрела свирепо-изящная старуха на Пичугина, а потом, еще более сердито — в морской бинокль на берег.

«Как она, Медведева, могла угадать, что шляпа Пантеры покроется значками? — думал Пичугин. — Ведьма, ведьма...»

(1976).

Из дневника пожилого человека

1

Мне шестьдесят пять лет. Я уже пять лет на пенсии. А до пенсии всю врачебную свою жизнь проработал в поликлинике врачом-лаборантом.

Год назад, тоже апрельской весной, умер мой отец, прожив 93 года. Позвоночник его в последние годы совсем согнулся — вперед и одновременно вбок. Такой скрюченный, ослабевший, отец все равно просил меня пойти с ним в магазин в день нашей пенсии. Еще я иногда выводил его погулять на собачью лужайку, где низко летали вороны, дразня домашних собак, недалеко от нашего двенадцатиэтажного дома-башни. Он все-таки очень любил, получив пенсию, отправиться со мной в гастроном и там накупить немного празднично заграничных вкусностей — двести граммов голландского сыра, двести граммов нарезанной уже, в целлофановом пакетике, финской колбасы, несколько бананов, пахучего чаю, леденцов, сдобной соломки в коробке. Это все стоило почти половину его пенсии и называлось у нас — «кутнуть». Но вина мы не пили уже много лет: договорились как учитель и врач не прикасаться к спиртному в спивающейся стране. Отецдушевно оживал в магазине у прилавка. Волнуясь, считал дрожащими руками деньги, переспрашивал цены, будто жил настоящей, живой жизнью среди людей, в житейских заботах. Я покупал еще перловой крупы, овсянки, хлеба, и мы шли домой. Одной рукой я нес сумку, на другой висел отец. Это было смешное зрелище: один нескладный старик с бородой тащит другого, без бороды, сморщенного, большеголового, горбатого, и еще сумку. Я вспоминал тогда зловещее стихотворение одного современного поэта о двух старушках, матери и дочери, о том, как этот поэт ужасался-удивлялся, представляя себе, как когда-то ведь одна из этих старушек кормила другую грудью.

Но голова у отца была поэтически душевная, ясная. Он мог бы еще, если б не изношенное тело, продолжать одухотворенно преподавать биологию в школе. Школа в получасе езды на трамвае и троллейбусе. Отец подрабатывал там целую четверть века, будучи уже на пенсии, а ушел совсем, когда почувствовал-испугался, что так ослабел уже и так тяжко схватывает в дороге сердечная боль, несмотря на сустак, нитроглицерин, что однажды не доберется до дома. Наш дом, наша уютная двухкомнатная квартира — это для нас с ним самое дорогое. Это радость: жить там вместе, в сокровенном духовном созвучии рассказывая важное друг другу, смотреть телевизор, читать книги и размышлять-беседовать о них, готовить дешевые добрые кушанья для утоления голода. И еще — смотреть друг на друга. В детстве из народной толпы отец видел последнего русского царя и не раз рассказывал мне об этой встрече, всякий раз уточняя, добавляя.

Умер отец в одну ночь. Возникла у него боль в животе. Я вызвал скорую. Отца увезли в больницу, где он скончался через несколько часов с диагнозом «кишечная непроходимость». Видимо, по-старчески долго и тихо росла опухоль, а потом закупорила собою кишку. Держать тело в морге, вскрывать у меня просто не было денег. Да и не хотел, чтобы мертвого отца разрезали. Хотя я и врач-лаборант и вроде бы не должен быть равнодушным к человеческому телу изнутри... Остатка наших пенсий и «похоронных» из райсобеса хватило, чтобы отвезти тело отца из больницы в крематорий. Родственников у нас нет. Нет и знакомых, которых можно было бы пригласить на кремацию или на кладбище. Вазу с прахом отца тоже хоронил один — в нашу семейную могилу. Дома, после похорон, выпил чаю и съел бутерброд с остатком голландского сыра, который купил еще отец. Помню, как он тревожно-суетливо считал у прилавка деньги, покупая рядом со мной этот сыр. Перед самой смертью отца мы прочли с ним в газете слова генерала Лебедя о том, что в спивающейся стране он не будет пить вина вовсе. И это было, как из нашего сердца. Выпив в тот день поминального чаю, я посмотрел на наши книжные полки до потолка — на любимые наши с отцом книги Толстого, Достоевского, Чехова, на альбомы картин Третьяковской галереи, Русского музея, Эрмитажа и сказал вслух книгам и альбомам: «Как хорошо, что денег хватило, что я кого-то из вас не продал». Может быть, для кого-нибудь, кто это прочтет, кощунственно будет такое услышать, но отцу, убежден, то, что я сказал, понравилось бы.

В мои-то годы, после смерти отца, я все равно испытывал и сейчас испытываю звенящее, тревожно-печальное чувство сиротства. Я готов отчаянно заплакать, от того что не могу больше пойти с ним на собачью лужайку, не могу поговорить-посоветоваться о двудомной крапиве, о черноклювой вороне, что дразнит соседского лохмато-диванного эрдельтерьера. Я тащил-нес отца в день пенсии на своей руке в магазин, но, в то же время, у меня было чувство-убеждение, что это он обо мне сейчас заботится, бережет-защищает меня. Он весь, как живой, до мелочей, в моем чувстве-переживании. Я его люблю сейчас так сильно, одухотворенно-подробно, как не любил живого, и пугаюсь, что это все так происходит.

2

Моя месячная пенсия не так уж мала: ее хватило бы сейчас на сорок девять батонов моего любимого горчичного хлеба. И я вполне ею обхожусь. Новой одежды мне не надо уже до самой смерти. С обувью тоже обойдусь. Покупаю по свежему батону или по черной полбуханке утром, и еще остается на овсянку и перловку. Гречку можно, конечно, лишь по воскресеньям, праздникам, она подороже. А еще покупаю в овощном несколько свеколок в полмесяца и режу их в кашу. Покупаю и сахар, и чай, а на воскресенье и праздники стоит у меня в фамильном дубовом буфете банка с кофейным напитком «Летний», растворимым без осадка. И есть в этом же буфете старая банка с еще советским, засохшим уже клубничным вареньем. Ухитряюсь, понятно, и за квартиру платить. А если еще остаются деньги, то покупаю бутылочку кетчупа — поливать этим томатным соусом кашу или кусок черняшки, батона. Словом, вполне выживаю. Но есть у меня в этой жизни одна душевная забота, долг, и на это уже пенсии никак не хватило бы. Тут у меня другой путь, о котором только своему дневнику и могу рассказать. Хожу с хозяйственной сумкой на помойки.

Не сразу к этому пришел. Некоторое время после смерти отца я, как когда-то выражался главный врач нашей поликлиники, изучал этот вопрос. Наблюдал из окна кухни (наша квартира на восьмом этаже) за пенсионерами-мусорщиками. Не работниками, собиравшими мусор, а людьми, выбиравшими из мусора что-то им нужное. Внимательно разглядывал, проходя мимо, как бы на прогулку на собачью лужайку, что там навалено в этих мусорных ржавых ящиках-контейнерах и вокруг них. Примечались и неплохие вещицы, выброшенные богатыми людьми: хрустальный бокал с отбитой ножкой, сломанные настенные часы, даже куски холодильника. Но на что мне все это — в технике не соображаю, хрустальный бокал тоже не исцелю. Да и брезговал бы все это нести домой. Выброшенная обувь, к примеру, может быть и с заразными грибками. Заметил из окна кухни, что пенсионеры-мусорщики, весьма прилично одетые, с добротными, даже нарядными сумками, охотятся преимущественно за выброшенными пустыми бутылками. Бутылки можно сдавать, и чем больше сдашь, тем больше получишь денег. А так, чтобы в прошлогодних, слежавшихся листьях на собачей лужайке отыскать-выкопать граненый стакан, отмыть и продать или самому из него пить — нет, этого я не смогу. И вот стал я мусорщиком, охотником за бутылками, и снова у меня пошли рабочие дни, и тоже часов по пять-шесть. Но уже без суббот и воскресений — так сильно захватывает этот промысел.

Конечно же, я не хожу к контейнерам возле нашего дома, а хожу и езжу на троллейбусе подальше. И подальше от поликлиники, в которой проработал тридцать шесть лет, чтобы не встретить у помойки знакомых. Хотя и переживаю, проходя на охоту мимо своих контейнеров, что вот там, кажется, блестят хорошие, водочные бутылки. А то даже примечу рваные резиновые сапоги, которые, как мне кажется, не побрезговал бы и взять, сумел бы заклеить. Пошел бы в них ранней весной в парк по чавкающей от влаги земле искать первые цветки мать-и-мачехи. Может быть, зарисовал бы их цветными карандашами и описал свои чувства о них в своем дневнике. Да, мы стараемся одеться получше, когда отправляемся туда. Многие из нас надевают галстук. А такие, как я, с бородой и в очках, похожи ну не на профессора, но на доцента. Некоторые даже в кожаных пиджаках, с тележкой. Чтобы не подумали о нас, что какие-то бомжи-бродяги. У меня, например, добротная матерчатая сумка с нарисованными на ней крупными бордовыми розами, а в ней еще одна такая же — с голубыми колокольчиками и тоже сложенный целлофановый пакет, на всякий случай. Мы обходим наши помойки, будто ходим по магазинам. Стесняемся друг друга, если встречаемся у контейнера. Кто-то из нас деликатно ждет в невидимом отдалении свою очередь: вдруг коллеге не понадобится то, что понадобится ему. Но бутылки обычно все мы берем. Конечно, лучше работать рано утром или в середине дня — меньше народу, смелее чувствуешь себя. Ведь прежде, чем подойти к контейнеру, осматриваемся: порою приходится и перевеситься телом в этот ржавый ящик, если он по-утреннему почти пустой, только на дне бутылки.

Когда подошел к контейнеру как пенсионер-мусорщик в первый раз, я сказал себе: «Сейчас такое наступило ранне-рыночное время, что никому ты, Глеб Гаврилович, не нужен, никому нет до тебя дела. В Чечне гибнут двадцатилетние солдаты, и все уже к этому привыкли и хохочут над рекламой по телевизору. Все, кроме солдатских родителей. Множество нищих. Так кто же станет возмущаться тем, что ты возьмешь из контейнера бутылку! Давай-давай, а то мусорщик-профессионал придет. Все, что ты сейчас делаешь, это естественно: когда живут в стране богатые и бедные, то богатые всегда что-нибудь хорошее для бедных набрасывают». И все тогда сладилось: взял первые бутылки, обрел дело.

Мусорщики-профессионалы, в самом деле, главные наши враги, потому что еще в подъездах, на лестничных площадках сами собирают бутылки. Еще они время от времени заглядывают в свои контейнеры и около, но уже не украдкой, в отличие от нас, а степенно, деловито, выполняя свою таинственную работу. Но грех мне ворчать на нашего мусорщика: он хоть и пьяница, хоть и похож на старого вороненка в своем черном, замасленном, а крошит голубям и воробьям хлеб и беседует с ними.

Все ярче становится помойка от заграничных упаковок, выброшенных красивых конфетных коробок... Одну такую крупную коробку с выпуклой прекрасной белкой с золоченым орехом в лапках на изумрудно-зеленой елочной ветке я все же взял, но не из контейнер, а рядом, с треснувшего асфальта. Я храню в ней небольшие простые камни, которые подбираю где-нибудь, потому что они видятся мне какими-то трогательными, добрыми, т. е. испытываю с ними душевное созвучие, взаимотяготение. И в таком же духе собираю кусочки, комочки мхов в эту же коробку. Правда, на всякий случай, протер коробку старым нашим, но крепким, зеленым одеколоном «Шипр».

Люблю спокойно, не стесняясь, смотреть из окна кухни подальше красных детских качелей на разноцветную помойку, смотреть в полевой бинокль, в который отец мой когда-то смотрел в дачном лесу на птиц. Раньше все мы были (кроме больших начальников) примерно равны своей относительной бедностью. Теперь же есть много бедных и мало, но достаточно для нас, богатых. Богатые выбрасывают на помойку довольно хорошие вещи и, конечно, бутылки, поскольку сами-то их не сдают за гроши в приемный пункт. Они, понятно, могут выставлять пустые бутылки на лестничную площадку, чтобы их сразу схватили профессиональный мусорщик, уборщица или охотящиеся за бутылками старушки. Но все же и на помойку почему-то выносят. Да, помойка, конечно, стала богаче, красочнее. Выносят и кладут рядом с мусорными контейнерами даже телевизионные трубки, которые могли бы еще поработать, даже поломанные или просто старомодные транзисторы. Но я всегда ужасно был непрактичен. Я из тех, кто лезет левой рукой в правый карман и при этом вывихивает себе ногу. Я как тот рассеянный профессор, который подает даме руку, помогая ей выйти из троллейбуса, и тут же наступает ей на ногу. Мог усердно конспектировать брошюру по сантехнике, покупать сложные инструменты, а потом такое море устраивал квартире, что все кончалось отчаянным зазыванием сантехника. Как туземец-дикарь, тянусь к заграничным ярким упаковкам, роскошным пивным и кофейным банкам, не привык еще к этому после нашей серой, нудной большевистской жизни. В то же время, много еще у меня в душе чего-то юнкерски-ребячьего. При всей (и теперешней) острой застенчивости живет во мне этакий хулиганистый бесенок. Может быть, из-за него и чувствую себя душой много моложе своих лет. Готов заговаривать с длинноногими девушками, как равный им юноша. В душе, конечно. А по-настоящему я и в молодости не решился бы с ними заговорить. Странно: уже пять лет езжу на троллейбусе, автобусе бесплатно, с пенсионным удостоверением, а сам тянусь к девушкам, заглядываюсь на их коленки. Однажды было это даже прячась за мусорный контейнер. Я, белобородый, дряхловатый уже, удивляюсь-огорчаюсь, когда мне говорит кто-то: «Отец, дай закурить». Иному самому уже к пятидесяти (и я это вижу), а он мне: «отец».

Если смотреть из окна кухни подальше помойки, — там, за белым двухэтажным детским садом, собачья зеленая лужайка, а за ней парк и за парком промышленные трубы с дымом, от которого по временам на небе, над нашим домом, зловеще-сизые облака. Набрав бутылок, несу домой в двух сумках, а дома мою их в тазу. Особенно хороши водочные бутылки: их всегда принимают. Потом отправляюсь сдавать уже чистые бутылки на приемный пункт, а если он закрыт, то сделаю еще один, дополнительный, а то и два обхода помоек по моим маршрутам.

Хорошо сейчас ходить на эту охоту. Необыкновенно теплый, мягкий в этом году апрель. Крапивка уже вылезла. Воробьи кричат весенними, прочищенно-воспаленными голосами, купаются в высыхающей луже. Но я уж благородно не хожу в парк за бутылками в травах. Пусть себе старушки ищут их для подарков внукам. Это ведь очень важно — знать, во имя чего тайно погружаешься в помойку. Старушки даже с раскладными стульчиками туда ходят и в таких уютно-моложавых платьях. Сидит себе беленькая бабушка в очках, в панамке, книгу читает, а рядом, в траве, две цветочками расписанные матерчатые сумки с бутылками. Уж я-то различаю знакомые, добрые очертания бутылет.

Вечером слушаю радио. Старенький наш черно-белый телевизор поломался. Починить пока дороговато. И еще такую толстую разноцветно-капиталистическую рекламную газету «Экстра» получаю бесплатно в почтовый ящик, как и все в нашем доме, по субботам. Вот интересно там смотреть, как, наконец, и у нас прекрасно богатые люди живут, путешествуют, радоваться, что и тебе, по законам развития капитализма, будет как-то лучше, если они станут еще богаче.

3

Почему необходима мне эта охота за бутылками на помойках? Ответ — целая история моей жизни, моего больного характера.

Чеховский недотепа, я никогда не мог естественно выражать свои переживания, вообще естественно чувствовать жизнь, как чувствует подавляющее большинство людей. В несчастье человек горюет, случается радостное событие — он веселится. Я, конечно, тоже тоскую и радуюсь сообразно событиям, но у меня это происходит как-то неестественно, без должной чувственной четкости, непосредственности, с тягостной неуверенностью в своих чувствах и в жизни. Это все оттого, что от природы чувственность моя не полна, не цельна, а притуплена, блекла, жухловата. Эта неполнота чувственности начинена тревожностью, покрывается и перекрывается склонностью к тревожным аналитическим раздумьям, одухотворенно размышляющей, щемящей жалостливостью по обстоятельствам. Среди людей, не способный к живому естеству общения, нередко думая-переживая в беседе о том, что к беседе совершенно не относится, я пугаюсь, что это заметно со стороны как что-то постыдное, странное, и от этого еще больше смешиваюсь в своих чувствах и мыслях, мучаясь напряженностью застенчивости. В молодости еще и заливался при этом краской, и все это лишь обостряло мучительное ощущение неестественности происходящего и без того постоянно присутствующее во мне чувство вины перед людьми и собою. Еще труднее, нежели общаться с людьми, мне выступать перед аудиторией или отвечать урок, как бывало в школе. Естественность-непосредственность, цельное чувство определенного содержания придут ко мне уже потом, после общения с людьми, в одиночестве. Даже с матерью, работягой-ткачихой, которая во мне души не чаяла, я чувствовал себя в непосредственном общении неестественно-напряженно. Она ведь меня никогда не била; просто правильная, справедливая строгость звучала в ее голосе, осанке. Мать умерла двадцать лет назад от кровоизлияния в мозг, я навсегда по-сыновнему тепло благодарен ей за свое рождение в жизнь, за то, что тревожно заботилась обо мне, как о своем птенце, в полуголодное военное мое детство отправлялась только ради меня, заболевшего, на базар и приносила кусочек мяса, помидорку, луковицу или что-нибудь еще в таком укрепляющем тело духе, что удавалось ей выторговать подешевле. Перешивала на меня отцовскую гимнастерку, бесконечно штопала мои носки. Но расслабляться душевно, быть более-менее естественным я долгие годы мог только с отцом, благодаря нашему глубинному духовному родству.

Я поступил в медицинский институт, чтоб разобраться в себе и помогать заболевшим людям, поскольку искренне жалел тех, кому было плохо, особенно если это было понятно-созвучно моим собственным переживаниям. В себе так толком и не разобрался, понял лишь, что истинной душевной болезни (сумасшествия) у меня нет. С больными же работать не смог, потому что вследствие своих особенностей, будучи в общении с пациентом совершенно непрактичным, не чувствующим руками, глазами, ушами (даже с прекрасным импортным фонендоскопом) того, что с легкостью, от природы, цепко, без неуверенности-сомнений, чувствовали мои коллеги, не в состоянии, например, различать сердечные тоны, — я совершал серьезные врачебные промахи и мучился уязвленным самолюбием и своей действительною виною. Растерянный от всего этого, посоветовался в диспансере с психотерапевтом. Деловитый, с усиками, он сказал мне, что вам, уважаемый Глеб Гаврилович, с такой глубокой психастенией не следует работать лечебником, а лучше пойти во врачи-лаборанты. Так и поступил, благодаря его письменному заключению, после нескольких месяцев плохой работы участковым терапевтом. Именно таким, лабораторным образом, не торопясь, рассматривая в микроскоп мочу, кровь, кусочки удаленных хирургом папиллом, уточняя, советуясь с консультантом, помогал заболевшим в той же поликлинике в течение всей своей врачебной жизни до самой пенсии. Купил себе на всю жизнь толщенную книгу Предтеченского о лабораторной диагностике. Как же быстро пролетело время, боже мой...

Там, в поликлинике, в лаборатории, встретил в первый же год работы сорокалетнюю санитарку Веру, с которой сразу почувствовал себя душевно легко, светло. Она-то как раз и была по-настоящему душевнобольна. Все жаловалась мне, что виновата в том, что это из-за нее люди так тяжело болеют и не выздоравливают. Это потому, что она худо моет от микробов пол в лаборатории и в других местах поликлиники. К удовольствию старшей сестры Вера являлась на работу, особенно во время обострения болезни, на несколько часов раньше и уходила после всех, вымывая-вылизывая до необыкновенной чистоты поликлинику. Двадцатичетырехлетний, я полюбил ее за то, что ее психотическое чувство вины было неизмеримо сильнее моего, отчего я, видимо, и не чувствовал себя рядом с нею пришибленным и никчемным, как это было рядом с моими длинноногими сверстницами. Случилась единственная в моей жизни любовь. Любовь, пронизанная щемящей жалостью. Я все время думал о Вере, желал горячо делать что-то хорошее для нее и ее пятилетней дочки Насти, которую она родила от слесаря-сантехника поликлиники, умершего от опоя. И она потянулась ко мне. Я жил вместе с ними, счастливый, в их убогой квартире на двенадцатом этаже, недалеко от поликлиники, в течение года. Я готов был уже официально жениться на Вере и удочерить Настю. Но Вера, узнав об этом, стала мучиться, что погубит своим таким замужеством мою молодую жизнь, говорила, что мне нужна девушка, а не тетка, и выбросилась с двенадцатого этажа.

До этого я подумывал, что вот бы мне и стать психиатром для таких тяжелых больных, я бы чувствовал себя сильнее, здоровее их и этим бы сам лечился, им помогая. Но тут перепугался ужасно и больше уже о том, чтобы стать психиатром, не помышлял. Всю эту кромешную жуть тяжело вспоминать, тем более в подробностях, в том числе милицейских, прокурорских. Отмечу только, что Вера была не «теткой», а трогательной природной дамой, хотя и без образования, но как бы из другого мира. Одухотворенная нежной благодарностью ко мне, она так беспомощно-детски ко мне прижималась, так радостно, засучив рукава, творила мой любимый салат с большими помидорными кусками и сметаной, так волшебно-загадочно просила Настю угостить «нашего любимого доктора Глеба Гавриловича» своею конфетой, рассказать ему свой страшный сон. При этом, однако, и в узком, мраморном ее лице с болотно-прищуренными глазами, и в натруженных мытьем полов готически-мускулистых руках и ногах всегда чудилось мне что-то, напоминающее гордую орлицу.

Я хотел тогда удочерить осиротевшую Настю. Отец одобрял меня, а мать была категорически-злобно против, отыскала сестру того покойного сантехника, отца Насти, уговорила ее взять опекунство над девочкой. И еще мать не разрешила мне похоронить Веру в нашей семейной могиле. С тех пор прошло лет сорок. Опекунша умерла, Настя живет в своей прежней квартире. Она инвалид второй группы по душевному заболеванию, раза два в году лечится по несколько месяцев в психиатрической больнице, эндокринно-ожиревшая, быть может, от обилия лекарства, но духовно прекрасная. Меня она знать не хочет, убежденная в том, что сбросил с балкона Веру.

Настя с детства рисует городские пейзажи, смешивая гуашь с акварелью. Она училась, благодаря доброй опекунше, в студии детского творчества. Выставки ее картин иногда устраивают в фойе кинотеатра в нашем микрорайоне, и была даже выставка в районном музее. Напечатана, в связи с этим, в художественном журнале статья о Настиных картинах с цветными иллюстрациями, в которой сказано, что это какой-то неповторимо-новый московский постимпрессионизм. А я вижу в картинах знакомое мне болезненное чувство вины перед людьми с острым желанием искупить какой-то свой не понятный людям грех и еще вижу-чувствую что-то хрупкое, щемящее, напоминающее рассыпанную в пейзажах гордую орлицу. Для меня это — подлинное творчество-искусство, т. е. то, что оживляет-просветляет души людей, делает тебя глубже, мудрее, поднимает к смыслу твоей жизни. Это то вечное, настоящее, чему хочется служить своей жизнью, хотя бы ее остатком. И, видимо, все более и более с годами соглашаются со мною в этом люди. Вот уже и первая статья о работах Насти, и автор — кандидат искусствознания. С тех пор, как Настя, уже повзрослевшая, вернулась в свою квартиру, я раза два в неделю жду ее, спрятавшись в кустах сирени на скамейке, недалеко от ее дома, чтобы посмотреть, как она идет с сумкой в магазин или в свой диспансер. В ее неуклюжем ковылянии чувствую глубинную любовь к матери, особую грацию, готов долго смотреть и дышать всем этим. Никто, однако, не знает, что все эти годы кладу на Настину сберегательную книжку разные суммы «от поклонников таланта на краски и кисти» и потому в этих родных мне картинах чувствую и себя, свое участие-поддержку. Из моей пенсии теперь, после смерти отца, уже не мог бы выкраивать эту поддержку. И свою квартиру, без ведома Насти, завещал ей для мастерской или как она захочет. Еще не известно, сколько за эту двухкомнатную квартиру мне со временем придется платить. Может, еще и не только бутылками придется промышлять.

4

После смерти Веры, в молодости, два раза пытался сблизиться с женщинами, которые сами меня для этого выбрали. Я был недурен собой в молодости, только нескладный. Одна была медсестра, а другая даже врач-терапевт, все из нашей поликлиники. Несчастные своим одиночеством, некрасивые женщины с отдельными квартирами. Но у меня ничего не получалось, несмотря на уютно-спокойную в смысле полной запертости-защищенности от мира обстановку в их квартирах. Они оскорбительно посмеялись над моей мужской слабостью, неуклюжестью, сексуальной малограмотностью, а врач — та даже так расстроилась-рассердилась, что дала мне в постели подзатыльник. Увидев потом какую-то из них в поликлинике, я сгорал от стыда и убегал, прятался. Дело тут было не в каком-то болезненном недостатке мужской силы, уж я-то знаю, а в том, что так я устроен. Для того, чтобы обнаружилась моя сила, мне необходимо быть убежденным в том, что вот с этой самой женщиной мы всегда будем вместе и будем преданы друг другу. Или — важно хотя бы серьезно надеяться на это. Дело, конечно, не в некрасивости этих медичек. Женщина всегда была для меня священна одним своим женским началом-естеством, тем, чем отличается от мужчины. Но чем она была красивее, свежее, моложе, тем более дурацки переживал, что недостоин ее. Потому и смог влюбиться в женщину на много лет старше меня, и мог бы, по-видимому, влюбиться в женщину уродливую. Важной причиной этого моего поражения, убежден, было еще и другое, хотя и связанное с первым: меня в минуты сближения с этими женщинами мучило чувство, что изменяю Вере, будто она жива. Я испытывал вину предательства перед нею.

После этого уже ни с кем не пытался сблизиться. Рассказал об этом отцу, и он сказал, что хорошо меня понимает, что сам был хрупок в этом отношении, зависим от многих обстоятельств и получал подобные нахлобучки от матери, хотя и любил ее, а сейчас, когда ее уже нет, любит еще сильнее. «Если б мама понимала-чувствовала, что такое нежность! — сокрушался он. — Да, мы с тобой, Глебушка, для жизни в оранжерее, как это называл Павлов». Но я не рассказал отцу, как мать мне, четырнадцатилетнему, когда была с отцом в ссоре, на даче, на пляже, коренастая, в бордовом купальнике, жаловалась на него, что он не мужчина, что живет с ним уже много лет просто как с братом. Как мне тягостно-неловко, стыдно было тогда это слушать! И притом — почему-то на пляже. Я ничего тогда не ответил матери, но эта неловкость за нее до сих пор занозой сидит в моей душе.

Когда-то на кладбище перед простой могилой, заросшей травой, с железной табличкой с именем, фамилией Веры и годом ее смерти, я попросил тогда у Веры прощение за то, что пытался ей изменить, посадил в землю среди травы несколько букетиков незабудок, укоротив их стебли, чтоб не вытащили подарить кому-нибудь. Конечно, это Настя покрасила буквы на заржавевшей табличке. Еще сказал, что Насте уже двенадцать, учится в студии детского творчества и я хожу на нее смотреть издалека и тайно ей помогаю, хотя ты это и без меня хорошо знаешь. Извинился, что нет у меня денег на памятник, но на плиту уже почти накопил и попрошу скоро поставить ее вот здесь, где растет папоротник.

5

Мы с отцом более тридцати лет жили в нашем доме и не знали соседей по именам. А как отец умер, пожилая простоватая женщина из квартиры напротив заметила его отсутствие и посочувствовала мне. Она сказала: «Помните, когда умер мой отец в позапрошлом году (а я и не знал, что ее отец с ними жил, и не помню, какой он был), у меня, грех говорить, даже наступило облегчение, потому что он меня все время давил морально, особенно на кухне, и я все боялась что-то такое сделать, что ему не понравится. А сейчас я хотела бы вот так бояться его, а бояться некого». Я сказал ей, что своего отца не боялся, но чувствую перед ним вину хотя бы за то, что мало в последнее время выходил с ним гулять на собачью лужайку, дышать воздухом, мало говорил ему каких-то хороших слов. В это время на лестничную площадку из своей квартиры вышел мальчик лет трех, прислушался к нашему разговору и проговорил: «А мой дедушка в магазин пошел, и я его жду». Соседка еще сказала, что ее близкие смотрят телевизор и все ругают капитализм за малую свою зарплату и цветные рекламы всяких наслаждений для богатых. Но ей все равно как-то легче дышится при капитализме, надежда какая-то есть. И я согласился с ней, что да, хотя и дороги картошка, хлеб, но чувствуется где-то впереди свет развитого капитализма, как в цивилизованных странах, где заботятся и о не способных драться с победой за богатство-благополучие: все-таки и они там спокойно, сравнительно светло живут, сыты, одеты. Еще подумал, что выставки Насти ведь стали устраиваться только с переломом жизни к горбачевскому главенству духовных, общечеловеческих ценностей.

После этого разговора с соседкой (первого в жизни, раньше только здоровались) уже в своей квартире невольно подумал: «Вот и будет кому меня похоронить, только надо в этот заветный похоронный пакет все подкладывать и подкладывать деньги: похороны-то все дороже». И не почувствовал себя настолько уж заброшенно-несчастным среди людей после смерти отца. А то как-то раньше ощутил себя таким отчаянно-одиноким, не нужным никому, увидев на помойке выброшенные, даже не разбитые, пластинки с классической музыкой и сравнив себя с ними. Видимо, их век прошел: переписали на магнитофонную ленту и выбросили. И телефон наш уже столько лет молчит... Вообще грязное, тяжелое, помоечное время со сказочно-богатыми ларьками. Все-таки сознаюсь и себе самому, что пластинки с музыкой Шопена и Баха я взял, они были чистыми. И еще взял как-то правый ботинок моего размера и долго держал его в целлофане с формалином, морил возможные там грибки. А теперь ищу левый ботинок, похожий. Старые-то ботинки прохудились. Тяжко-стыдно от всего этого становится, но прочтешь несколько страниц из Толстого, Чехова или посмотришь цветные картинки в Ботаническом атласе — и легче, можно дальше так жить.

Конечно, был бы я опытный терапевт, я бы и сейчас, на пенсии, может быть, работал — частную практику имел. Но как старый лаборант-пенсионер кому я нужен без лаборатории? И молодых уже безработица хватает за шиворот. Сумку с товаром на колесиках возить перепродавать во Владимир, например, не смогу: с людьми надо общаться. Газеты продавать еще и потому не хочу, что политику не люблю.

По радио слышал, что есть где-то для пенсионеров (или только особенных каких-то пенсионеров) дом-дворец, в котором горят свечи и на чистом паркетном полу — груды крепкой американской поношенной одежды и обуви. Сказали: даже дубленки бывают, но обычно начальство их себе забирает. Узнать бы, где этот дом...

А с отцом отношения у меня прежние, сердечные. Я его очень подробно, осязаемо чувствую в нашей квартире. Кажется, вот из комнаты своей выйдет... Я его спрашиваю: «Как ты думаешь, генерала Дудаева поймают?» и он как бы мне отвечает. В комнате отца все так и стоит, лежит, как при нем: письменный стол со старинным тяжелым чернильным прибором, даже песочницей — вместо промокашки, песком написанное сушить, диван, шкаф с альбомами природы, томами Дарвина, Павлова, бесчисленные толстые тетради отцовских дневников. И это никак не музей, а отец там живет. В своей комнате стараюсь сделать все уютнее, чтоб и в душе было уютнее. У меня секретер с важной для меня полкой, где толковые словари и уже семнадцать толстых тетрадей дневника, который все время пишу, чтобы в себе подробнее разбираться, яснее себе быть. И полки с книгами — живыми душами писателей — до потолка. Все Насте останется. Как и альбом с черно-белыми фотографиями ее картин, что я снимал на выставке. Если б я знал тогда про цветную «Фуджи»! Надо бы увеличить свой помоеч-ный круг, набрать побольше водочных бутылок и купить «Фуджи» — пленку к следующей, будущей Настиной выставке. Представляю уже, как чудесно останутся на этой японской пленке символически-иероглифические золотисто-оранжевые от низкого солнца городские Настины пейзажи. И каждый из них своими яркими и скромными красками, потаенно-загадочными знаками и сверхреалистическими (до ржавого гвоздя с шляпкой на дороге) деталями, мотивами оживляет-напрягает не просто чувство, а размышляюще-аналитическое чувство-переживание. Ежели Настя такое рисует, не может же ей быть чуждо все, что останется после меня в квартире. Может, когда и подумает обо мне получше, чем сейчас.

А ведь жизнь так могла бы сложиться, что и про меня мальчик, не соседский, а мой внук, мог бы сказать: «дедушка мой пришел», «дедушка мой в магазин пошел, и я его жду», «дедушка мой умер».

6

Итак, читал я всю врачебную свою жизнь «Руководство по клиническим лабораторным исследованиям» Предтеченского. Читал, конспектировал и другие книги, статьи в этой области, учился несколько раз в Институте усовершенствования врачей, но настоящих способностей, таланта к лабораторному делу не обнаружил. Способны к этому делу, как заметил, либо душевные сангвиники со своей художественной чувственностью-естественностью, благодаря которой могут различать и запоминать оттенки красок, линий, рассматривая что-то из человеческого тела глазами или под микроскопом, либо холодноватые чудаки-шизоиды. Эти шизоиды, особенно женщины, обращали на себя мое внимание манерно-вычурными, красочно-иероглифическими очками, прическами, шляпками, туфельками. Да и тела, лица их часто напоминали древнеегипетскую Нефертити. Я уловил, что Красота для них существовала изначально и вечно. Все остальное, жизненное, земное, было лишь как-то привязано к Красоте или служило ей коробкой, рамкой, аквариумом. Если красивыми были, например, раковые клетки, то возможность смерти, судьба больного не принимались тут во внимание. Красоту рака или другого зла они видели как бы отдельно, отделенно от этого. «Боже мой, какие роскошные лейкозные красавцы!» — восклицали они на занятии, рассматривая в микроскоп кровь больного. От них не жди душевного сочувствия заболевшему, которое обычно так естественно и психотерапевтично у сангвиников. Однажды на занятии сангвиничка спросила шизоидную: неужели ей приятна гармония зла, смерти, к примеру, саркомы. Шизоидная пояснила, что Гармония, Красота вечна и при чем тут смерть, жизнь? «Смотрите чаще на звездное небо», — посоветовала она сангвиничке. Для меня же, как и для многих сангвиников, природа развивается сама по себе и прекрасно прежде всего земное тепло в человеке, собаке. Сообразно природе своей, сложности мозговой структуры, — одни могут увидеть вечную Красоту в раковой клетке, а другие нет, но видят прекрасное в печальных, глубоких глазах кормящей суки, в одиноком лопухе, веселом одуванчике, в примитивно-человеческой доброте. Необходимо, я думаю, и то, и другое, потому что ощущение изначальности-вечности Красоты лежит в основе математики, биохимии, астрономии... Но, в отличие от печалъно-тревожно-веселых естественных сангвиников, у меня, жухлого, нет такой чувственной лабораторной зоркости, хваткости глаза, чтобы быстро увидеть важные элементы-подробности в отправлениях больного глазами или в микроскоп. Зато я способен душевно порадоваться, что вот все в порядке у человека по анализам или посочувствовать ему, если там плохо. А еще склонен к психологическим размышлениям и попробовал бы себя в психиатрии, если б смерть Веры не сломала эти мои надежды.

Курсы усовершенствования, однако, были для меня тягостным испытанием. Застенчиво-красный, я забирался-прятался в Институте усовершенствования в угол еще пуще, чем когда был студентом, дрожал, что преподаватель спросит у меня что-то, чего не знаю. Как хорошо, что все это давно кончилось.

Вообще, если сознаться себе и своему дневнику, я теперь, после смерти Веры и отца, живую природу люблю больше, чем человека, наверно, потому что с нею мне легче, спадает груз застенчивой напряженности и дурацкой виноватости перед кем-то и перед собою. Может быть, я полюбил бы сильнее Природы Настю, но она упорно гонит меня прочь при всякой моей попытке поговорить с ней. Стараюсь не быть назойливым, а то еще догадается и перестанет принимать в Сбербанке мою ежемесячную помощь.

Конечно же, самая тяжелая моя виноватость — перед Верой и Настей. Меня гложет действительная причастность моя к самоубийству любимой женщины. Она сделала это, узнав о моем решении жениться на ней, сделала в психозе, не желая обременять мою жизнь своей «теткостью». Совершилось это от моей неловкости-непрактичности, от незнания психиатрии. Ведь у нее, как выяснилось потом, и раньше были попытки уйти из жизни, а я об этом не знал. Пагубно было сказать ей тогда с присущей мне радостной категоричностью: «Верочка, мы с тобой должны поскорее пожениться, и Настенька будет и моя дочка». Надо было бы Веру как-то потихоньку подготовить к этому. Теперь остается только утешаться тем, что не понимал, что творил, как не понимает своего поступка несмышленыш-младенец, сталкивающий в окно с высокого этажа свою кошку. Но несмышленыш еще долго не поймет, что кошку погубил, а я-то сразу вину свою понял. Не уйти мне тут от себя. С этой страшной виноватостью в душе и помру.

7

Недалеко от нашего дома — японская лаборатория для фотолюбителей «Фуджи-сервис». В ней все замечательно по-капиталистически чисто и нарядно, начиная с белоснежной ручки входной двери. Люблю постоять там, поглядывая, как люди, получившие в красивых длинных конвертах свой заказ, рассматривают напечатанные цветные фотографии. Только у одного пожилого господина, похожего на профессора или доцента, видел то, что с охотою снимал бы сам: шмеля на красном клевере, глухую крапиву с белыми цветочками, опушенный одуванчик среди голубенькой вероники. А все другие снимали своих родственников, знакомых в домашней обстановке или среди живой природы, которую мне так хотелось рассматривать за их плечами и спинами.

Почему, особенно с годами, таким нежным чувством проникся я к природе? Отец говорил, что и с ним такое случилось после шестидесяти. Мы объясняли это тем, что растения, птицы, насекомые, собаки, кошки настолько естественны-природны, что не способны по-человечески, по Фрейду, вытеснять из себя, из сознания то, о чем не хочется думать, чувствовать, вспоминать. У них нет сознания, а значит нет потаенных сделок-компромиссов сознания с бессознательным, здесь все как на ладони, без двойного дна. Вот этот желтый, чистый цветок мать-и-мачехи, который стоит сейчас передо мной в крохотной бутылочке из-под пенициллина, не может врать, даже искренне врать, т. е., не понимая, что врешь. А люди, даже добрые, славные... Вчера в булочной, в очереди за дешевыми батонами, увидел знакомую мне даму-пенсионерку с милой, круглой, очкастой физиономией, бывшую партийную начальницу из райздравотдела. Она приходила когда-то к нам в поликлинику с идеологической проверкой, еще наставительно упрекнула меня, беспартийного, в том, что в моей кафельной лаборатории не было портрета Ленина, но тут же, правда, и простила улыбкой, пояснив, что, конечно, лаборатория все же не кабинет главного врача. Все равно некоторое время после этого я боялся выговора. И вот она рассказывала в очереди о каком-то старинном среднерусском городке, в котором сохранились с дореволюционного времени все церкви и церквушки, потому что «как-то не добралась до них большевистская рука». Мне сейчас особенно противно вспоминать это, потому что ведь все же повесил тогда портретик вождя, хотя и юного, в гимназической форме, но повесил, перестраховщик тревожный. Хотя чего боялся? Наверно, лишь того, что политически упрекать будут и усилят-обострят этим мое переживание неполноценности, тьфу! Но я-то хоть не вытесняю эту свою действительную, на всю жизнь, вину, а эта добрая, милая партийка, лучшая, быть может, из них, она же себя, выходит, искренне не причисляет сейчас к большевикам, служившим делу Ленина, вытеснила этот факт своей жизни в бессознательное. И многие-многие так. А еще многие-многие большевики-коммунисты, как кончилась их власть, ринулись в предприниматели-коммерсанты. Даже в нашей поликлинике, сколько знаю, это случилось. Значит, они по натуре своей и были дельцами. А многие — и врожденными безнравственниками: то в коммунизме, то в коммерции. Вот чего ни с крапивой двудомной, ни с бабочкой-капустницей никогда бы не случилось. Эх, если б были у меня деньги на пленку «Фуджи» и печатание с нее снимков, какие одухотворенные портреты сделал бы я и крапиве, и воробьям, и даже воронам — хоть злые они, но без двойного дна. Поглядишь на эти русские картинки японскими красками — и не хочется прежней черно-белой фотографией заниматься.

Почему-то особенно в мелкий дождичек мы любили с отцом на собачьей лужайке растения рассматривать, вглядываясь в тончайшие прожилки и в листе подорожника, и в лопухе, и в округлых блестящих листьях чистяка. Эти разветвляющиеся сосуды-прожилки в сосудистых растениях — предтеча наших вен и артерий, и от этого знания-чувствования возникает трогательное ощущение родства, живой нашей биологической близости. Вот только теперь, когда все это подробно-одухотворенно чувствуешь, приходится по несколько пар очков на прогулку брать: чтобы издалека посмотреть, поближе и совсем близко. Очки-то все старые, а хрусталики глаз еще больше засохли, новых очков требуют, а они теперь страшно посмотреть сколько стоят.

Вообще волшебное лечение природой по-настоящему развернется еще только в будущем. Я бы задаром какому-нибудь предпринимателю отдал свою идею психотерапевтически-физиотерапевтических лечебниц, наполненных животными и растениями: ласково-благодушными котами, с охотой сидящими на шеях пациентов для лечения шейного остеохондроза, домашними цветами в глиняных горшках (бегонией, фиалкой, столетником), излучающими свои целебные токи, как в нашей квартире.

И еще сознаюсь себе и своему дневнику: два неплохих глиняных горшка для цветов нашел в прошлом месяце на разных помойках. Если бы там еще валялись неснятые пленки «Фуджи»... Ну-ка посмотрю старые наши альбомы с фотографиями природы. Снимки черно-белые, сделанные дешевым фотоаппаратом «Смена», а растения, бабочки-живые — хоть и сереньким, но правдивым, скромным духом своим, сообщающим о чем-то самом важном.

8

Читаю дневники отца — и даже азарт охватывает: вот нет человека, т. е. его тела, а Душа-то живет в тетрадях, и я с нею так глубоко и сложно общаюсь. Да, да, тихая радость с искрами азарта: ушел, удрал от смерти отец в свои тетради, в свои фотографии в альбомах и на стене, удрал в мою душу и души других людей — от костлявой старухи с косой. Какая-то волшебно-замечательная свобода духа, свобода от всего этого износившегося Телесного, да еще больного остеохондрозом, раком...

А прах тела, излучавшего эту Душу, лежит в нашей семейной могиле на том же кладбище, что и прах тела Веры. Душа Веры через Настю живет в городских пейзажах Насти в ее квартире, такой родной мне, на выставках и в художественном журнале. На нашей могиле старая длинная плита, и в столбик под православным крестом выбиты имена и фамилии с датами жизни — прадеда, прабабушки, деда, бабушки, матери и отца. Для меня осталась узкая полоска внизу плиты, уже в траве. Выбьет ли там кто-то меня? Надо попросить об этом в завещании соседку и еще больше денег в том заветном конверте скопить. Так хочется быть со своими под небольшим выбитым на плите православным крестом. Мы с отцом никогда не были верующими, но как-то признались друг другу, что Православие из всех религий более всего нам по душе. Вот и сейчас, сидя за дубовым, довоенным еще, письменным своим столом с ящиками, как бы посоветовался с отцом о Православии. И он подтвердил мне, что именно так. Я его прямо чувствую, туманно-мягко вижу со всеми его морщинками, большой головой, горбом старческим — при всей блеклости-жухлости моего воображения-восприятия. Отец тоже говорил мне, что любит мою Мать, свою жену после ее смерти еще больше, чем живую. И тоже так подробно-ясно ощущает рядом с собою. И еще отец вот сейчас подтвердил мне, что не возражает, чтобы и Вера была с нами в нашей могиле, если я так хочу. Он был знаком с ней только по моим рассказам. Мне так и не удалось привести Веру с Настей к нам в гости. Вера не хотела, боялась знакомиться с моим отцом, но особенно с матерью, мучаясь тем, что виновата перед моей молодостью своей старостью, все называла себя «теткой». Напомнил об этом отцу, и порешили, что все же не стоит быть под одной плитой Вере и маме. Да, и что Настя скажет?

Ношу старые домашние туфли отца — и мне так умиротворенно-хорошо в них, оттого что это его туфли, что он их носил. Я теперь понимаю, как ему, как он рассказывал, в свое время, хорошо было лежать, спать на кровати, на которой умирала моя мать, его жена. А я тогда не хотел бы спать на этой кровати смерти, как-то неприятно было. Видимо, это потому, что не мог простить матери, что жаловалась мне, мальчику, на мужскую слабость моего отца, своего мужа, и такую вызвала этим тогда тягостную неловкость во мне, неловкость за нее. Или, может, просто я сейчас старый стал и не так боюсь смерти...

Вспомнилось вот, как в пять лет отец подвел меня к больной, сморщенной прабабушке, маминой бабушке, лежащей в постели под белым одеялом. Я как будто бы называл ее «старенькой бабушкой», чтоб отличать от бабушки, маминой мамы. Я не помню, где это было. И не помню, даже смутно, родных отца и других родных матери, они жили не в Москве, но все наши родные, сколько знаю от отца, были учителями или врачами. И вот умирающая прабабушка подарила мне тогда деревянный ящичек с акварельными красками. Она не могла говорить, но сухой рукой на белом одеяле показала на этот желтый ящичек, тоже лежащий на одеяле. Мне думается сейчас, что это был знак моей судьбы, что как будто бы этими красками рисует теперь Настя.

9

Телевизор починить дороговато, но радио каждый день внимательно слушаю. Бывает интересно. Например, радиопостановки чеховских пьес в Художественном театре, народные наши песни. Помнится из детства, что тогда по радио даже разучивали песни, были также передачи. И даже лучше не видеть по телевизору этой бойни в Чечне. Не хочется телевизор чинить и потому, что не знаю, сможем ли с отцом за телевизором так хорошо, тихо переговариваться, как было. Если соскучусь, бывает, по телевизору, захожу в магазин видеоаппаратуры и магнитофонов недалеко от дома. Там забесплатно можно смотреть сразу несколько программ на прилавках. Жуткие американские фильмы со стрельбой или сексом — боже мой, как это далеко от русской психологической прозы... Но однажды в этом магазине видел куски цветного фильма о Камчатке — белоснежные сопки-вулканы, горячие источники, океан, пропасти. Мне подумалось тогда, что если б я там жил и разбился в пропасти, то материальные песчинки, оставшиеся от меня, были бы песчинками этой холодной, но Красоты. Но потом решил, что нет, не нужно мне красочно-экзотического вечного Холода, лучше я буду пребывать после смерти, как тургеневский Базаров, в добром, теплом нашем лопухе. Вспомнил, что когда отец умер, трудно было мне сразу получить на него «похоронные» деньги в райсобесе — чего-то там не хватало в его трудовой книжке. Мне пришлось тогда срочно поехать в две школы, в которых он когда-то работал, а потом вернуться в райсобес. Там уже была закрыта нужная мне комната, и пришлось снова туда приехать на другой день утром. Но я делал все это с внутренней, теплой охотой, потому что делал это как бы для отца, притупляя этим, по возможности, свое переживание вины перед ним. Ведь мало как-то проявлял к нему сердечности в последние его дни, реже просил пойти со мной погулять на собачью лужайку. Хотя помойки меня тогда еще не отвлекали от этого, было у нас две пенсии. И мы еще выкраивали помощь для Насти. Просто, кажется, завозился тогда со старыми черно-белыми фотографиями природы, разбирая их и наклеивая в старые альбомы. Вот все эти воспоминания-переживания и представились чем-то горько-своим, родным — в противовес камчатской отстраненной Красоте.

Только недавно, вспоминая свое детство, понял, почему так горел фотографией. Почему так волновался, фотографируя отцовским «Фотокором» с гармошкой, проявляя пластинки, а позднее — в черном бачке — пленку. Это был не просто азарт: получится-не получится. Это я от переживания своей душевной неестественности, от неуверенности в собственных чувствах, еще в детстве, стремился таким образом утвердиться в себе самом, общаясь со своею же индивидуальностью, выраженной в пейзаже, в отношении к соседской кошке и во всяком другом, — моей индивидуальностью-особенностью, остановленной щелчком фотоаппарата, закрепленной на фотобумаге. Помнится, как всегда смягчалась при этом душевная моя напряженность.

Такой рассеянный, скверный я хозяин, что нашел сегодня в холодильнике прошлогодний укроп, пересыпанный солью в стеклянной банке. Прежде думал, что это просто соль или сахар почему-то стоит в холодильнике, забыл, что мы этот укроп с отцом вот так консервировали. Теперь стану слегка украшать этим зеленым укропом свою овсяную или перловую кашу.

10

Хочется завести собаку, но не кошку. Кошки — хищники. Останешься с кошкой надолго без еды в запертом доме — и неизвестно, что от тебя там останется. Заснуть страшно будет. А собака умрет от голода рядом с тобою. Два раза в месяц покупаю «Медицинскую газету» или «Известия». И вот увидел однажды в газете страшную фотографию из Чечни: лежит где-то там наш солдат, двадцатилетний парень, и все тело его изъедено кошками до оголенного позвоночника. И рядом с остатком его тела сидят-дремлют две милые домашние кошечки — белая и серая. Наверно, еще мурлычут. Боже мой, это мог бы, как говорится, быть мой сын! Мой сын от Веры. Или еще из газеты: двадцатипятилетнего психиатра убил чеченский снайпер, когда психиатр переносил с солдатом раненого из бронетранспортера в госпиталь. И он тоже мог быть моим сыном. Как простить его родителям этого снайпера! Да они невольно будут видеть теперь убийцу сына в каждом чеченце. И так же чеченские женщины, потерявшие в бомбежке детей, долго еще не смогут спокойно смотреть на русских солдат, летчиков. А каково родителям парня, изъеденного кошками, смотреть по телевизору красочную, смешную рекламу об этом дорогом роскошном кушанье для кота под названием «китикет»: «Здоровый кот без всяких хлопот». Нет, все это не так, как в ту серьезную сердцем, священную войну с фашистами, которую я пережил мальчиком. Неужели мы привыкнем к этим повседневным смертям, как привыкли к жалким нищим на улицах и в подземных переходах. Всякие, конечно, среди них есть. Видел сморщенную старушонку с протянутой восковидной рукой; лицо у нее такое, будто ей укол делают. А другой рукой украдкой банан себе в рот пихает. Мальчик привесил на грудь картонку, где большими кривыми буквами: «Хочу есть — помогите». И подают, потому что всегда найдется в России добрая душа. В газете еще читал, что один человек в пожилой нищенке школьную свою учительницу признал. Я не подаю нищим: и нечем, и считаю, что и они могли бы бутылки собирать. Но однажды усмотрел в метро тоскливого мужчину средних лет с табличкой: «Помогите художнику вылечить правую руку» — и подал ему как-то бессознательно и столько, что можно было белый батон на это купить. Все думал: как же со мной это случилось? женщине на лечение маленького ребенка не подал, а ему подал... Так подействовало, что художник. Через некоторое время вижу его там же хмельного вдрызг... Лет пятнадцать назад окликнул меня на улице тоже хмельной однокурсник и рассказал, что примерно пятая часть мужчин-ребят нашего курса погибла от алкоголизма — от опоев-интоксикаций, ранних инсультов пьяниц и тому подобного.

Какое-то дикое сюрреалистическое время. Убивают и не находят убийц. Неизвестно, как завтра жизнь повернется. От всего этого моя растерянность, неуверенность, чувство нереальности углубляются, обостряются. Красочный мусор не только в мусорных контейнерах, но и вокруг, потому что всюду помойка грязного, начального капитализма, в котором многие теряют и до того слабую совесть, способность заботиться о других, говорят, что это не модно сейчас. Выходит, что по моде живем: модно быть совестливым, заботиться о ближнем — пожалуйста, модно обманывать-надувать, грабить — и это пожалуйста. И все искренне, на фрейдовском вытеснении. Хоть мне удается, кажется, не вытеснять, во всяком случае, так лихо. Тут важна простая-простая штука: за то, что сам делаешь, — сам и отвечаешь перед собой и людьми.

Конечно, с большой собакой не боялся бы так ночью. Но большая собака и ест много. Даже маленькая черная собачка посочувствовавшей мне соседки из квартиры напротив, совсем как пушкинская Жучка на снегу в деревне с ребятами, не ест кашу, если в ней мало мяса размешано. Сын этой простоватой соседки — инвалид по душевному заболеванию. Она вчера жаловалась мне, что он в коммерческом ларьке работает, деньги, вкусные вещи приносит, а пока не попросишь у него фруктовой заграничной водички или печеньица, сам не даст. Тянется ко мне эта женщина. Видно, тоже одинока душевно и бедна. Говорила еще, что и нитки стали дороги — дырки зашивать, пуговицы пришивать... Хорошо, что она есть: заметит, когда помру. Ведь не удивительно будет, если дед шестидесяти пяти лет вдруг помрет. Отец тоже боялся умереть лет до семидесяти, а потом перестал бояться. Может, в него и долголетием пойду? Вроде бы и сердце пока не болит, и тело не такое уж дряхлое. Но это и хуже, если не болит, если обходные сосудистые пути этим самым не проторяются. Трахнет сосудистый спазм — оголодает-омертвеет инфарктом сердечная стенка, а подвоза питания, с другой стороны, нет, сердце и остановится.

Самое страшное для меня — безысходность-беспомощность в больнице, когда кому-то без охоты, а то и с брезгливостью придется за тобой ухаживать, лечить тебя. Но, может еще поживу до этого? Я ведь сын своего отца. Вспоминается хирургический больной шестидесяти двух лет с язвой луковицы двенадцатиперстной кишки, которого курировал, т. е. наблюдал-учился, будучи студентом. Он умер на операции, а перед операцией сказал мне: «Ну, может быть, все будет ладно, а? Вон мой сосед по палате хорошо перенес операцию, встает уже, а ему семьдесят три. Я еще вроде молод, крепок в сравнении с ним». Я кивал тогда головой, а сам думал: какая же это молодость. Для меня тогда что шестьдесят, что восемьдесят — было все одно.

Но если и придется в беспомощности в больницу ложиться, кажется, все равно возьму с собой свой дневник. И будет мне с ним там полегче, напишу в него то, что в окно палаты увижу, что подумаю-почувствую там.

А коты — сущие нахалы, хоть воруны их и клюют на деревьях. Встретил утром на помойке такого по-весеннему обдрипанного, но гордого, с широкой сонной мордой. «Где же, — говорю, — твой китикет?» Он ответил мне легким, ленивым поворотом морды: «А где же твоя котлета»?

11

На шестидесятипятилетие подарил себе дорогую индийскую зубную пасту. Чем больше стареешь, тем пуще хочется ублажать свой старческий рот изысканно-душистой пастой. Тело мое, действительно, все же дряхловато, хочется его освежить, одеть в нарядное, чистое, чтобы было подстать молодому стройному збмку души, как это чувствую. А где уж тут нарядное, чистое: пожмакаешь рубашку в мыльной воде, ополоснешь, выжмешь, а гладить — так слегка, осторожно, чтоб жженых коричневых пятен, дырок не натворить.

Пять лет назад, к выходу на пенсию, торжественно подарила мне родная поликлиника махровое китайское полотенце. Как чудесно вытираться этими махровыми полосками-грядками, впитывающими влагу с лица! Берегу его, с нежностью просушиваю. Необыкновенное благодарно-теплое чувство стало возникать в старости к удобным вещам для тела. По-новому полюбил и свою кровать, на которой так приятно возможно вытянуть свой осте-охондрозный позвоночник. Полюбил сильно и туфли отца, и обе его зеленые шариковые ручки с синей пастой, которыми он писал свой дневник, закончив его фразой: «Воробьи чирикают по-весеннему взволнованно, а среди человеческого мусора желтеют цветки чистейшего чистяка». Так хорошо держать в руках эти отцовские ручки и так хорошо знать-чувствовать, что они одновременно служат работе моей души в моем дневнике.

Но к старости еще и обостренно чувствительным становишься к внешним прикосновениям и некоторым собственным воспоминаниям. Никогда раньше не было мне так стыдно вспоминать, как в несытое военное детство в коммунальной квартире на кухне воровал круглые жарящиеся тефтели из жаровни богатой соседки-старушки Софьи Назаровны, матери доцента истории партии. Не помню, как удавалось мне не обжечься, приподнимая чугунную крышку жаровни, вытаскивая пальцами серый мясной шарик из кипящего мясного сока. Только один или два, чтобы не было заметно. Может, я тряпкой крышку приподнимал? Только по причине кухонных разговоров соседок о тефтелях и по причине этого воровства я и знаю, что такое тефтели. А вообще в кулинарии весьма малограмотен. Всегда мне, конечно, свойственно было такое мелкое мальчишеское хулиганство. Благодаря этому, видимо, и сейчас на помойки двинулся. Но за помойки не стыдно, а за тефтели проклятые и т. п. в детстве совесть мучает. За помойки не стыдно потому, что это имеет смысл для чего-то главнейшего, высокого для меня. Ведь самый строгий мой судья-обвинитель — это я сам, собственная моя совесть. Серафим Саровский назвал бы это страхом моим перед Богом, но я так не чувствую. Это страх перед биологически обусловленной совестью-совестливостью моей, родственный виноватости по-своему совестливой собаки, виновато уткнувшейся в угол, после того как сделала в комнате лужу. Придет — не придет сейчас хозяин, а у нее во всем теле чувство вины. У нас ведь была когда-то овчарка Ромбша. Она мне нечаянно, ринувшись на улице за котом, руку надкусила — так после этого всю ночь скулила, мучаясь своей виною, пыталась мне руку зализывать, хотя я и погладил уже ее, обнял, простил. Может, все-таки накопить на недорогого щенка на Птичьем рынке? Там, бывает, и даром отдадут доброму человеку. Только ведь щенка до года без мяса вырастить нельзя. После года можно уже, говорят, и кашей собаке жить, как и мне сейчас, а до года... И отец про совесть-совестливость свою так же думал — без Бога. Мы и в этом с ним были согласны, читая вместе и Дарвина, и Павлова, и Чехова. Достоевский нам был интересен, но неприятен. А с Толстым богатое было душевное-духовное созвучие, но все же он нам был не свой своей громадностью-напряженностью влечений. Разные с отцом мы были в том, что он был все же гораздо поэтичнее меня: дневник его наполовину в стихах. В нем было больше вечного романтического юноши. Оттого он и легче общался с людьми, с учителями-коллегами, школьниками. И не было еще у него этой моей обостренной чувствительности к обычным неприятным прикосновениям извне.

Вот вошел третьего дня, продав бутылки, в лифт, а там, как случается, лужа человеческой мочи. Ну, постеснялся какой-нибудь пьяница эту лужу за стволом тополя вылить на глазах у всех и сделал такое в лифте, гоняя лифт между этажами, чтоб потом выйти из него там, где лифта никто не ждет. Отец бы поругался-поворчал, ботинки обмыл бы дома и не мучился бы. А я целых четыре дня в лифт не мог зайти, перся по лестнице на наш восьмой этаж и душевно мучаюсь до сих пор, будто это моя лужа. Я же врач-лаборант, исследователь мочи, но ежели это не моча в лабораторной банке, тем более — не беспомощная, больная моча, а наглая, в том числе и по здоровому цвету своему, я наполняюсь жуткой брезгливостью. И гложет это дурацкое чувство вины за другого. Я бы, при некоторой склонности своей к проказам, кажется, умер бы, но такого не сотворил. Крохотную бумажку, ежели мимо урны брошу, болезненно (с точки зрения толпы) нагнусь и подниму, чтобы она попала в урну. Впрочем, не такая уж в этом глубокая нравственность. Вот если бы я, как покойная Вера, болезненно стремился вообще наводить порядок за всеми людьми, а не только за собою...

С неделю назад ходил в магазин. Подошел с хлебом и крупой в сумке на первом этаже к лифту. А там уже сосед с пятого этажа со своим черно-лохматым ризеншнауцером лифт ждет. Кивнули мы с соседом друг другу. Вошел он с собакой в лифт и закрыл передо мной дверь, хотя я с псом с охотой проехался бы. Ну, ладно, думаю, он же не знал этого, бог с ним, вернет мне сейчас лифт. А он не вернул. Подождать четверть минуты пришлось, пока погаснет красная кнопка, чтобы нажать ее. Лифт спускается ко мне, а я, дурак, чуть не плачу оттого, что сосед, которого и звать как не знаю, не подумал обо мне, забыл меня. И сейчас все не успокоюсь, что не нужен я ему. А в самом деле, зачем я ему? И он мне зачем?

12

Ругают многие наши теперешние магазины-музеи, потому что в них все есть и все так дорого. А я думаю, что это хорошо: человек наш будет стараться работать лучше, чтобы было на что покупать в магазинах, где все есть, где столько прекрасного. Даже есть водка «Мелисса» — будто бы в запотевших на холоде бутылках. Могу уже, конечно, умереть в моем возрасте, но не хочется. Это тем старикам хочется, которые в старом, советском времени душою живут, к новому привыкнуть не могут, переживают. А я этот воздух свободного творчества всю жизнь ждал. Давно осознанно хотел этой жизнью жить, тяготился прежней. Я в своей жизни сейчас живу — при всех ее передрягах-несовершенствах. Конечно же, тяжко бедным детям слушать по радио, как богатые дети, тоже детскими голосами, рассказывают, где лучше, каким думается, отдыхать-путешествовать — на Сицилии или во Франции, в Англии. Раньше все мы, кроме правителей, были бедняками в социалистическом лагере, и как-то было не обидно. Теперь — зависть. Но она и побуждает делать свое дело совершеннее, чтобы больше и больше было денег. А у одухотворенных людей вместо денег есть свое внутреннее, духовно-природное богатство, к которому необходим лишь прожиточный минимум, условия для творчества. Понятно, понятно, все тут не так просто: для одного эти условия есть грошовая ручка и тетрадка для дневника, для другого — возможность изучать архитектуру своими глазами в городах мира, покупать дорогие холсты и краски. Энергичные, предприимчивые люди выплывают наверх, обогащаются, пьют на улицах дорогие заграничные соки из красочных пакетов, как, не стесняясь, ели мы когда-то копеечное мороженое. Худо нам, недотепам, без прожиточного минимума. Вот видел таких милых маму (должно быть, учительницу) с дочкой-девочкой, продавали грустно-застенчиво рядышком газету «Вечерняя Москва». Я бы не мог. Стоишь с газетами, а на тебя смотрят. И финскую сочную колбасу, как беловато-полноватая девушка в магазине, не смог бы взвешивать, недотепа.

Жду, когда Настины картины в больших музеях повесят, когда поэтические дневники отца напечатают. А там, глядишь, и мое записанное многолетнее переживание жизни людям как-то понадобится. Как напечатал в газете кто-то статью о вышедшем очередном томе дневников Чуковского, статью под удивительно-прекрасным названием: «В России надо жить долго и вести дневник».

Как Горбачев объявил сутью «нового мышления» превосходство общечеловеческих ценностей над классовыми, так одно за другим и распалось все, что прежде держалось на классовых, большевистских штыках, — и социалистический лагерь, и Советский Союз, и наш российский социализм. Теперь, конечно, беда в государстве — стоят, разрушаются во многих местах наша промышленность и сельское хозяйство. Потому что, прежде всего, сколько понимаю-соображаю здесь, слушая радио, слабовато оказалось наше не военное хозяйство в сравнении с мировым. Даже прекрасные наши самолеты не покупают, потому что много они жгут дорогого теперь горючего и комфорт в них не тот. Скоро, стало быть, и нам легче-дешевле будет покупать заграничные самолеты за наши нефть, газ, лес. И зачем нам производить, например, свою искусственную почку, когда со шведской почкой, при прочих равных условиях, почечный больной живет пятнадцать лет, а с нашей — не более пяти. И так во всем почти, как понимаю. Кроме, конечно, того, что связано не с наработанной в мире техникой, а непосредственно с нашей российской душой. Но худенький недотепа-мальчик, в подземном переходе играющий на скрипке с шапкой у ног, — он ведь тоже с российской душой.

Вот пишу это за письменным своим столом с деревянным стаканом с ручками, карандашами, стержнями (с разноцветной шариковой пастой) и даже при этом чай из довоенного еще тонкого хрустального стакана (с серебряным подстаканником) отпиваю и присохший черный хлеб жую и думаю: верно по радио утром говорили, что на войне самое вкусное, самое дорогое душе — это хлеб, напоминающий о мире и доме. Мне это близко-понятно. Кажется, ощущаю всем собою мирный труд людей в этом куске хлеба и женщину, мягкими руками лепящую из теста буханку. И еще на столе — крохотный латышский глиняный кувшинчик с уже осыпающимися желтыми чистяками.

Третье поколение детей народилось в нашем доме. Я знал соседа по подъезду мальчиком, а теперь он уж дедушка. Почти все знают друг друга в нашем доме. А я от проклятой застенчивости лишь здороваюсь с соседями, привыкнув к их лицам, но так и не узнаю, наверно, как зовут их, как имя того бывшего мальчика, его сына и его внука. И у этого крошки-внука стесняюсь что-нибудь спросить, хоть о вороне, на которую он сегодня с любопытством смотрел, не думая еще о том, что сегодняшнего дня больше никогда не будет. В поликлинике я, конечно, когда приходилось, живее общался с людьми, потому что то было обязательно по службе, а когда это не обязательно, то могу днями прятаться в свое одиночество, при всем желании пообщаться с каким-то человеком. Нам с отцом, как и с Верой, вполне хватало друг друга. С Верой я скучал по отцу, с отцом — по Вере и Настеньке. И жениться хотелось, чтобы как-то объединиться нам всем в одной квартире. Если б пришел ко мне такой близкий человек теперь, когда нет ни Веры, ни отца. Если б пришла ко мне Настя...

Маленькая Настенька, помнится, рисовала дума цветными карандашами иван-чай и ромашку. Она им говорила при этом: «не сердитесь, что я вас сорвала. Я вас за то нарисую». Одиноко мне без Насти, Вериной кровинушки. Чувствую на расстоянии, что близки мы с ней душевно-духовно, хотя она и напряжена так ко мне. С людьми трудно, а без Насти, родного мне человека, тяжело. Если бы в соседней, отцовской комнате тихо себе жила.

13

Только когда перевалило мне за шестьдесят, я стал ясно понимать-чувствовать, что шестьдесят и семьдесят — не одно и тоже. Долго уже живу, но еще не очень долго, не столько еще, сколько отец. Теперь понимаю: я еще не старый, я еще пожилой. А иногда, когда вдохновенно наклеиваю в альбом свои старые фотографические черно-белые пейзажи, портреты скромных цветов, пишу дневник, мне кажется-чувствуется, что все светлое, чудесное еще только начинается в моей жизни. Что сейчас пройду эти две троллейбусные остановки к Вере, и там снова маленькая Настенька, и я сделаю такое, так Веру нежно обниму, так посмотрю на нее, что душа ее поднимется навсегда из депрессии и никогда не сделает Вера того, что сделала. Мы сыграем скромную, но волшебную свадьбу и мы поедем куда-нибудь в Природу, в свадебное путешествие, вместе с Настенькой. Мне кажется, что я и Веру люблю теперь все сильнее, и не любил так живую. Уже писал, что мне трудно непосредственно-полно чувствовать реальность и трудно действовать в ней. Но могу, хоть и неярко, в мягко-приглушенных красках, уже без отчетливой неуверенности в своих чувствах, воображать довольно подробно то, что со мною уже было и что еще только может случиться. Это, конечно, психастеническая патология. Это скверно, но как-то и радостно; по-настоящему глубоко-цельно, с живым, трепетным переживанием, я общаюсь с людьми, даже самыми близкими, лишь в своем воображении, когда их нет рядом. Этому, понятно, способствует дневник. По-видимому, жизнь моего воображения (лирическое, но пастельного, без остро-чувственных подробностей), запечатленная в дневнике, и есть моя главная жизнь — среди дрожащего тумана действительности. Но местами немного рассеивается этот туман, и я с тревогой, теряясь, смотрю на свои пятнистые, старые уже руки — и делается тягостно-грустно оттого, что жизнь моего тела, светящегося душой, пастельными картинами воображения, заканчивается так нескладно. Тогда открываю «Школьный атлас-определитель растений» и по цветным рисункам вспоминаю эти цветы, травы и деревья в жизни, останавливаясь на самых близких душе растениях. И всегда при этом делается легче. Наверное, потому что с близкими мне растениями, как и с самыми близкими людьми, чувствую себя более собою, а, кроме того, растения — это живая Природа, из которой вышел и в которую уйду рассыпанными-разрозненными молекулами своего тела, но больше всего их будет на кладбище, под нашей плитой. Чтобы еще больше полегчало, надо от ботанического атласа приблизиться к самим цветам и травам на собачьей лужайке. Это ведь отец рассказал мне еще в детстве, как их зовут и как они живут. Вглядишься-всмотришься в листик крапивы, а зимой хоть в живую, сухую кору дерева или даже в неживую снежинку — и такой пустячной, незаметной чувствуешь-понимаешь собственную жизнь рядом с этой стихийной природной Красотой, которой я, не верующий в Бога, служу, являясь ее песчинкой. Эта очищающая Красота, ее влияние, как-то чувствуется все время ощущением чистоты в моем собственном внутреннем духовном храме. Когда случается какое-то загрязнение, я и спешу к Природе очиститься. Ощущаю явственно, что душа моя еще дышит, что она уж не так грязна. Во всяком случае, не загрязнял ее намеренно, пытался очиститься. Ведь если человек ведет дневник, значит, у него уже есть потребность говорить с собой, со своею совестью.

14

Ранним утром, когда многие-многие еще спят, иду на свой промысел, на свою охоту, зная хорошо про себя: не стыдно, не совестно того, что сам своею совестью не считаешь постыдным, потому что оно имеет светлый смысл. Весенний туман. На чернеющих ветках дерева сидят и каркают крепкие вороны. Ворона сидит и на нашем мусорном контейнере, совсем недалеко от меня, не улетает, будто приглашает подойти и рассмотреть мусор. «Нельзя, — киваю я ей, — кто-нибудь из моих соседей, может быть, смотрит сейчас на меня в окно своей кухни. Вот ужо в темноте погляжу, с фонариком, а сейчас не смогу». Еще подлетели вороны, уселись рядком на ржавом контейнере, смотрят на мусор. На ржавом контейнере белой краской намалевано: «sex». К вечеру наберу на собачьей лужайке букетик свежих чистяков в латышский кувшинчик на своем столе. Еще набрать бы молоденькой крапивки на щи. Удивительный конец апреля — тепло, как летом. Если летом будет душное пекло, как случается у нас в Москве, стану разводить в воде из холодильника старое, засохшее клубничное варенье и пить это кисленькое.

Вчера хоронили старика из первого подъезда, а я еще живу, иду с цветастой добротной сумкой среди зеленой травки, пробивающейся сквозь мусор, среди желто-блестящих чистяков. Они для меня прекраснее роз и ирисов. Как врач-лаборант, знаю, что чудесная весна и опасна своей усталостью — истощенностью тела, обострениями хронических болезней, началом новых и в том числе самых серьезных, к примеру, болезней крови. Может, и у меня потихоньку-незаметно растет кишечная опухоль. Немного пораньше, чем у отца. Тоже еще боюсь болезней, как и отец боялся в моем возрасте. Боюсь, потому что чувствую телом и душой, что могу еще жить дальше со своими жизненно не опасными радикулитными и другими нервными болями, сбоями, и есть у меня смысл пока еще продолжать жить. Конечно, мне шестьдесят пять. В таком возрасте человек может умереть в любой день, и никто этому не удивится. Но вокруг, на собачьей площадке, возле забора детского сада, все такое яркое, живое — и крапивка, и чистяки, такая красочная трепетная зелень, будто я еще молод. Отец в мои годы, однако, еще ничем серьезным не болел, как не болел и потом еще много лет. Только всяческие старческие пятна и бородавки на коже. Ничего, я читал, у таких тяжелых психопатов, как я, чем острее трудности общения с людьми, тем слабее ипохондрия. Мой светлый, Духовный смысл — посильно поддерживать Настю, ее живопись, надеяться — вдруг помягчает в будущем она ко мне. Хотя бы после моей смерти. Уйду, не оставив себя в картинах, рассказах, научных статьях, только — в дневнике, как и отец. Мы с ним, по природе своей, никогда не надеялись всерьез на свет в конце туннеля. Но всегда хотелось нам как-то продолжать жить после своей смерти не прозрачными, а именно такими же душой, какими были до смерти. Может быть, благодаря своим делам, своему дневнику. И вместе с отцом (ведь он одобрял мою помощь Насте) останемся в картинах Насти для людей сегодняшних и будущих, а среди них есть и будут созвучные нам по духу. Разве не ради этого созвучия с людьми и Природой все мы живем? Сколько могу, буду нести эту посильную пользу. Челноком-купцом не могу быть, нищим в подземном переходе — тоже, газеты тоже не могу продавать, а тайным мусорщиком — могу.

Помнится, совсем недавно еще, в конце февраля, такая была снежная пышность, нежно запорошило помойку и прошлогодние слежавшиеся коричневые и черные листья у забора детского сада. Листья эти к лету перегнивают, и мальчики с удочками копают в них розовых червей, как и я когда-то, еще до войны, на даче, вместе с отцом.

1995.

Неполный список авторов, которых упоминал в книге[170]

· Аверинцев Сергей Сергеевич (1937-2004), российский филолог, культуролог.

· Беленький Александр Гедальевич, российский журналист, исследователь бокса.

· Бердяев Николай Александрович (1874-1948), русский философ.

· Берце Йозеф (1866-1958), австрийский психиатр.

· Бирман Борис Наумович (1884-1952), отечественный физиолог, невропатолог, психотерапевт.

· Блейлер Эуген (1857-1939), швейцарский психиатр.

· Богомолец Александр Александрович (1881-1946), отечественный патофизиолог.

· Бор Нильс Хенрик Давид (1885-1962), датский физик.

· Бурно Евгений Иосифович (1911-1994), российский психиатр, поэт.

· Василюк Федор Ефимович, российский психолог.

· Вернике Карл (1848-1905), немецкий психиатр, невролог, ней-роморфолог.

· Вестфаль Карл (1833-1890), немецкий психиатр и невролог.

· Волков Павел Валерьевич, российский психиатр-психотерапевт.

· Ганнушкин Петр Борисович (1875-1933), отечественный психиатр.

· Гельштейн Элиазар Маркович (1897-1955), отечественный терапевт.

· Гризингер Вильгельм (1817-1868), германский психиатр.

· Груле Ганс Вальтер (1880-1958), немецкий психиатр.

· Грушевский Николай Петрович, российский терапевт.

· Давиденков Сергей Николаевич (1880-1961), отечественный невролог.

· Добролюбов Николай Александрович (1836-1861), российский литературный критик, публицист.

· Добролюбова Елена Александровна, российский психолог-психотерапевт.

· Дольник Виктор Рафаэльевич, российский этолог.

· Жане Пьер (1859-1947), французский психиатр, психолог.

· Жислин Самуил Григорьевич (1898-1968), отечественный психиатр.

· Зеленин Владимир Филиппович (1881-1968), отечественный терапевт.

· Иванов Валентин Дмитриевич (1902-1975), отечественный писатель-историк.

· Иванов-Смоленский Анатолий Георгиевич (1895-1982), отечественный патофизиолог.

· Изард Кэролл, американский философ и психолог.

· Каннабих Юрий Владимирович (1872-1939), отечественный психиатр.

· Карабчиевский Юрий Аркадьевич (1939-1992), российский писатель, литературовед.

· Консторум Семен Исидорович (1890-1950), отечественный психиатр-психотерапевт.

· Корсаков Сергей Сергеевич (1854-1900), отечественный психиатр.

· Краснушкин Евгений Константинович (1885-1951), отечественный психиатр.

· Крепелин Эмиль (1856-1926), немецкий психиатр.

· Кречмер Эрнст (1888-1964), немецкий психиатр-психотерапевт.

· Кречмер Вольфганг (1918-1994), немецкий психиатр-психотерапевт, сын Э. Кречмера.

· Лебедев Владимир Иванович (1929-2004), российский психолог.

· Лэнг Рональд (1927-1989), шотландский психиатр.

· Лесгафт Петр Францевич (1837-1909), отечественный врач и педагог.

· Лихачев Дмитрий Сергеевич (1906-1999), российский литературовед.

· Лифшиц Александр Ефимович, российский психиатр.

· Лоренц Конрад (1903-1988), австрийский естествоиспытатель.

· Лысенко Трофим Денисович (1898-1976), отечественный агроном.

· Львов Иван Моисеевич (1856-1904), отечественный акушер-гинеколог[171].

· Магазинер Марк Яковлевич (1789-1858), отечественный врач.

· Майер-Гросс Вильгельм (1899-1961), немецко-английский психиатр.

· Макаров Виктор Викторович, российский психиатр-психотерапевт.

· Маслоу Абрахам Харольд (1908-1970), американский психолог.

· Мельников Дмитрий Александрович, российский психиатр-психотерапевт.

· Минковская Франциска (Франсуаза) (1882-1950), швейцарская, затем французская исследовательница-психиатр.

· Монтескье Шарль Луи (1689-1755), французский философ.

· Морель Бенедикт Августин (1809-1872), французский психиатр.

· Мясищев Владимир Николаевич (1893-1973), отечественный психиатр, психолог, психотерапевт.

· Нессельштраус Цецилия Генриховна, российский историк искусства.

· Нуллер Юрий Львович (1929-2003), российский психиатр.

· Павлов Иван Петрович (1849-1936), отечественный физиолог.

· Петрилович Николаус (1924-1970), немецкий психиатр.

· Пик Арнольд (1851 -1924), немецкий невролог и психиатр.

· Поклитар Евгений Антонович, украинский психотерапевт, фтизиатр, рентгенолог.

· Полис Альфред Фрицевич, латвийский врач-философ.

· Попов Евгений Алексеевич (1899-1961), отечественный психиатр.

· Притц Альфред, австрийский психиатр-психотерапевт.

· Рогинский Яков Яковлевич (1895-1986), отечественный антрополог.

· Роджерс Карл Рэнсом (1902-1987), американский психолог.

· Рожнов Владимир Евгеньевич (1918-1998), российский психиатр-психотерапевт.

· Савенко Юрий Сергеевич, российский психиатр.

· Свядощ Абрам Моисеевич, российский психиатр-психотерапевт.

· Селье Ганс (1907-1982), канадский патолог.

· Семенов-Тян-Шанский Вениамин Петрович (1870-1942), отечественный географ и статистик, сын П.П. Семенова-Тян-Шанского.

· Сикорский Иван Алексеевич (1845-1919), отечественный психиатр.

· Сканави Елена Евгеньевна (1890-1983), отечественный психиатр.

· Снежневский Андрей Владимирович (1904-1987), отечественный психиатр.

· Стеллер Георг Вильгельм (1709-1746), немецкий врач и естествоиспытатель, переехавший в 1734 году в Россию.

· Суханов Сергей Алексеевич (1867-1915), отечественный психиатр.

· Сухарева Груня Ефимовна (1891-1981), отечественный психиатр.

· Сухомлинский Василий Александрович (1918-1970), отечественный педагог.

· Тейлор Эдуард-Бернетт (1832-1917), английский антрополог, историк культуры.

· Теплов Борис Михайлович (1896-1965), отечественный психолог.

· Фейгенберг Иосиф Моисеевич, российский, с 1992 года израильский психофизиолог.

· Фичино Марсилио (1433-1499), итальянский философ.

· Флоренский Павел Александрович, священник (1882-1937), отечественный математик, инженер, искусствовед, богослов, философ.

· Франкл Виктор Эмиль (1905-1997), австрийский психиатр и психолог, психотерапевт.

· Фрейд Зигмунд (1856-1939), австрийский невролог, психотерапевт.

· Фромм Эрих (1900-1980), немецко-американский психолог.

· Ходос Хаим-Бер Гершонович (1897-1995), российский невролог.

· Шнейдер Курт (1887-1967), немецкий психиатр.

· Штеренгерц Александр Ефимович (1921-1998), украинский невролог, психотерапевт.

· Юнг Карл Густав (1875-1961), швейцарский психиатр, психотерапевт.

· Ющенко Александр Иванович (1869-1936), отечественный психиатр.

· Эфроимсон Владимир Павлович (1908-1989), отечественный генетик.

· Яроцкий Александр Иванович (1866-1944), отечественный терапевт и психотерапевт.

· Ясперс Карл (1883-1969), немецкий психиатр, философ.

Сводная таблица диагностических обозначений, встречающихся в книге

(классические клинические обозначения, обозначения по МКБ [Международная классификация болезней]-9 [адаптированная для использования у нас], по МКБ-10 и «рабочие» диагностические обозначения автора)

1. Психопатии (специфические расстройства личности по МКБ-10 (F60)):

1.1. Психастеническая психопатия (ананкастическая психопатия по МКБ-9 (301.4) и ананкастное (обсессивно-компуль-сивное) расстройство личности по МКБ-10 (F60.5), тревожное (уклоняющееся) расстройство личности по МКБ-10 (F60.6));

1.2. Астеническая психопатия по МКБ-9 (301.6) и зависимое расстройство личности по МКБ-10 (F60.7);

1.3. Шизоиды (шизоидная психопатия по МКБ-9 (301.2) и шизоидное расстройство личности по МКБ-10 (F60.1));

1.4. Циклоиды (аффективная психопатия по МКБ-9 (301.1) и циклотимия по МКБ-10 (F34.0));

1.5. Эпилептоиды (возбудимая психопатия по МКБ-9 (301.3) и эмоционально-неустойчивое расстройство личности (импульсивный тип) по MKБ-10(F60. 30));

1.6. Истерические психопаты (истерическая психопатия по МКБ-9 (301.5) и истерическое расстройство личности по МКБ-10 (F60.4));

1.7. Ананкасты (невроз навязчивости по МКБ-9 (300.3) и об-сессивно-компульсивное расстройство личности по МКБ-10(F42)).

1.8. Органические психопаты (мозаичная полиморфная психопатия по МКБ-9 (301.82) и пограничный тип специфических расстройств личности по МКБ-10 (F60.31)).

2. Малопрогредиентная неврозоподобная шизофрения с де-фензивными проявлениями (вялотекущая шизофрения с неврозоподобной и психопатоподобной симптоматикой по МКБ-9 (295.51), шизотипическое расстройство по МКБ-10(F21).

3. Шизофрения (F20.0) — по МКБ-10.