Некоторые примеры изображения бессознательного русскими писателями конца XVIII — начала XIX века[116]
Самые крупные в дореволюционной России исследователи психической жизни человека, как отметил уже Ф.В. Бассин (1968, с. 28), осмысляли бессознательное одухотворенно-материалистически. Сказалась, видимо, в этом известная особенность научного русского ума — земная практичность, соединенная с тонким сомнением. Некоторые крупные ученые Запада, более склонные к идеалистическим мыслительным конструкциям, вместе с представителями русского идеализма по-своему подходили еще до рождения психоанализа к фрейдовскому тезису о «непримиримом антагонизме сознания и бессознательного в психике» (Рожнов, 1972, с. 7). Фрейд (1923, с. 77) признает душевные движения, которые сейчас не осознаются, но могут быть осознаны, однако предлагает называть это не бессознательным, а «предсознательным» («латентные мысли»). Истинное бессознательное, по Фрейду, — это мысли, «которые не проникают в сознание, как бы сильны они не были». Переодевшись в «приличное» платье «зашифрованного», символического сновидения, невротического симптома или оговорки, они могут «вплыть» в сознание, «обманув» цензора, но и тут понять, что стоит за содержанием сновидения, невротического симптома, оговорки, может лишь психоаналитик. Например, психоаналитик знает, что к «мужским сексуальным символам» относятся пресмыкающиеся и рыбы. Сам Фрейд (1923, с. 162) замечает, что «очень трудно понять, почему шляпа и пальто приобрели такое же символическое значение, но последнее не подлежит ни малейшему сомнению». На каком, однако, основании «не подлежит ни малейшему сомнению»? Ответа нет, потому что вступаем тут в область аутистической веры, и в этом смысле психоанализ есть разновидность научного идеализма как сложной, высокоинтеллектуальной (не языческой, например) веры.
Клиническое психиатрически-материалистическое исследование бессознательного — насущного явления жизни людей — сейчас лишь начинается. Писатели-классики, как известно, нередко изображали важные моменты действительности весьма близкими клинической психиатрии, психологии и философии средствами еще до того, как появлялись первые научные работы по данному вопросу. Например, Л.Н. Толстой и А.П. Чехов в тонких подробностях изобразили психастенических людей до С.А. Суханова, П. Жане и П.Б. Ганнушкина. В этом смысле, думается, интересны и некоторые примеры изображения бессознательного тремя русскими писателями — Н.М. Карамзиным, А.С. Пушкиным и Н.В. Гоголем.
Н.М. Карамзин в повести «Наталья, боярская дочь»[117] (1792) рассказывает, как в «семнадцатую весну жизни» возникла в девушке «потребность любить». Сказалось это в том, что «Наталья подгорюнилась — чувствовала некоторую грусть, некоторую томность в душе своей; все казалось ей не так, все неловко»; «стала не так жива, не так резва — иногда задумывалась, — и хотя по-прежнему гуляла в саду и в поле, хотя по-прежнему проводила вечера с подругами, но не находила ни в чем прежнего удовольствия». Автор замечает, что девушка «не умела самой себе дать отчета в своих новых, смешанных, темных чувствах»[118], но «часто казалось ей (не только во сне, но даже и наяву), что перед нею, в мерцании отдаленной зари, носится какой-то образ, прелестный, милый призрак, который манит ее к себе ангельскою улыбкою и потом исчезает в воздухе». Писатель еще раз подчеркивает неосознанность переживаний девушки: «Она не понимала сердечных своих движений, не знала, как толковать сны свои, не разумела, чего желала, но живо чувствовала какой-то недостаток в душе своей и томилась». Облегчение наступает с прозрением. «Не нарочно» заметила она вдруг в церкви «прекрасного молодого человека, в голубом кафтане с золотыми пуговицами»; он «как царь среди всех прочих людей», «блестящий проницательный взор его встретился с ее взором», и она «в одну секунду вся закраснелась, и сердце ее, затрепетав сильно, сказало ей: Вот он!..» Она как будто пробудилась, — дорисовывает автор картину осознания, — но еще не пришла в себя «после многих несвязных и замешанных[119] сновидений, волновавших ее в течение долгой ночи» («может быть, и он, подобно мне, грустил, вздыхал, думал, думал и видел меня, — хотя темно[120], однако ж видел так, как я видела его в душе моей»).
Тут, конечно, вспоминаются подобные переживания пушкинской Татьяны: «Давно ее воображенье, сгорая негой и тоской, алкало пищи роковой, давно сердечное томленье теснило ей младую грудь; душа ждала... кого-нибудь, и дождалась... Открылись очи; она сказала: это он!» Кстати, там же, в «Евгении Онегине» (1830), Пушкин описывает собственный опыт осознания (превращения бессознательного в осознанное): «Промчалось много, много дней с тех пор, как юная Татьяна и с ней Онегин в смутном сне явилися впервые мне — и даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал»[121].
Для Карамзина и Пушкина сознание и бессознательное мерцают друг в друге, живут единой душевной жизнью, не нуждаясь в символах, понятных только психоаналитикам. Бессознательное проглядывает «в смутном сне» весьма понятными образами, например, «прелестным милым призраком» у девушки с весенней «потребностью любить».
Иначе изображает бессознательное Гоголь. В повести «Страшная месть»[122] старик-колдун вызывает в свой замок душу замужней дочери Катерины и требует, чтоб Катерина полюбила его по-женски. Душа Катерины упрекает отца за то, что зарезал мать, убил многих людей. «Бедная Катерина! — восклицает ее душа. — Она многого не знает из того, что знает душа ее». Данило, муж Катерины, подсмотревший это ночью в окно замка, спешит домой, будит Катерину, и та его благодарит, что разбудил от страшного сна.
Данило рассказывает жене ее сон. «Ты как это узнал, мой муж? — спросила, изумившись, Катерина. — Но нет, многое мне не известно из того, что ты рассказываешь. Нет, мне не снилось, чтобы отец убил мать мою; ни мертвецов, ничего не виделось мне. Нет, Данило, ты не так рассказываешь. Ах, как страшен отец мой!» Тут сознание (Катерина) и бессознательное (душа Катерины) отчетливо отделены друг от друга: Катерина даже навсегда «многого не знает из того, что знает душа ее». Вспоминает Катерина из сновидения лишь то, что подспудно тлеет в ней и без сна. Так, мирила однажды отца с мужем, и отец сказал, что прощает зятя только для нее, «поцеловав ее и блеснув странно очами» («чуден показался ей и поцелуй и странный блеск очей»). Потом вспоминает Катерина отцовские слова из сновидения: «Я зарублю твое дитя, Катерина! — кричал он, — если не выйдешь за меня замуж...» Другие же моменты (отец убил мать, умертвил множество людей) не осознаются Катериной до самой смерти. В сновидении проникают они в сознание (даже не в символическом виде), но, как скажет позже Фрейд, «вытесняются» из сновидения в бессознательное. И лишь «ради несчастной матери» выпускает Катерина отца из подвала, где тот заперт «за сговоры с врагами православной русской земли продать католикам украинский народ и выжечь христианские церкви». Посему бессознательное, изображенное тут Гоголем, весьма похоже на фрейдовское «действенное бессознательное, остающееся бессознательным, как бы отрезанным от сознания» (Фрейд, 1923, с. 79). Освобожденный колдун, продолжая добиваться женской любви дочери, убивает Данило, внука и обезумевшую Катерину. Кстати, Фрейд (1922, с. 15) упоминает «Страшную месть», усмотрев там эдипов «мотив борьбы сына с отцом из-за матери». Данило, понятно, не сын колдуна, а зять, и колдун убил не его мать, но Фрейд оговаривается, что «нередко отца заменяет у девочки брат, мать заменяет сестра», и потому зять, думается, вполне может заменить сына, а Катерина собственную мать.
Вещи, подобные «Страшной мести», мало характерны для русского искусства. В.Г. Белинский[123] считал эту повесть «уродливым произведением, за исключением нескольких превосходных частностей, касающихся до проникнутого юмором изображения действительности».
Как видно, даже в художественной русской литературе дофрейдовского времени уже существовало два противоположных подхода к бессознательному — одухотворенно-материалистический и менее характерный для России — мистико-идеалистический, основанный на вере[124].