Традиционная китайская культура

 

Что же касается китайской традици­онной культуры, то в ней Роль первостепенного культурообразующего фактора в китайской традиционной культуре сыграли так называемые «Три учения» («Сань Цзяо») — конфуцианство, даосизм и буддизм, не утратившие своего значения и на современном этапе.

Даосизизм

 

Другим учением, оказавшим огромное влияние на судьбы китайской литературы, была философия даосов. Глубокой древностью веет от нее, хотя порой движение даосской мысли удивительно со­звучно исканиям нашего времени. Человек и космос, идея информа­ционного поля, всеобъемлющая теория резонанса, начатки синерге­тики — и надо всем этим, безусловно, единство противоположностей, диалектика построений, пронизывающая каждое высказывание и каждую мысль. Трудно представить себе, какой путь нужно было пройти учению, представители которого столь убежденно предостере­гали от последствий прогресса. Казалось, за их плечами считанные столетия, а из достижений техники — разве что бронза да колесо, но они говорили так, как будто будущее уже свершилось. И параллельно с этим — множество фрагментов, воскрешающих в памяти первобыт­ный анимализм и фетишизм, веру в колдовство, в способность овла­деть силами окружающего мира на сверхъестественном, неподвласт­ном разуму уровне. Именно даосы сделали объектом своих построе­ний то, о чем не говорил Конфуций. Они рассуждали о вселенском Семени (Цзин), произрастающем на человеческой ниве, о сне души и Великом пробуждении от жизни, о путях достижения телесного бес­смертия, о чудесном и необычном, о духах и духе.

Глубоко в недрах Небытия возникло Духовное Семя, чтобы затем прорасти в человеческом существе, облечься плотью и дать урожай, а после вернуть умножившуюся духовность Небу и Мирозданию. Для древних китайцев, кстати, дух и материя были неразделимы, и пер­вый мог материализоваться, принимая грубые и зримые физические формы. «Человек порождается духовным эфиром и со смертью вновь в него возвращается... Эфир порождает человека подобно тому, как вода рождает лед. Вода, затвердев, становится льдом, дух, сгустив­шись, становится человеком. Растаяв, лед превращается в воду, а человек после смерти вновь становится духом», — писал в I веке н. э. Ван Чун, выражая общепринятый тогда взгляд на вещи.

Мир духа и мир бесчисленных физических форм в сознании древних китайцев объединяло понятие Дао — Пути Вселенной. «Не имеющий начала, но вечно рождающий» — так определял этот Путь Ле-цзы (V в. до н. э.). В представлении древних авторов Дао было гигантским гончар­ным кругом, создающим бесчисленное разнообразие форм, рождаю­щим в мире бытия то, что в своем «добытийном» существовании име­ло лишь «образ», «идею», но еще не тело. Современный человек, на­верное, уподобил бы Дао бесконечно перематывающейся спирали ви­деоленты, в черноте которой скрыты еще не рожденные существа, со­бытия и звуки. Дао называется Путем потому, что оно всегда в дви­жении, «неизменное, постоянно рождает изменения», оно — данная от века, незримая программа Пути, которым мир идет во времени и пространстве. Древние постоянно уподобляют Дао широкому водному потоку, и в этом скрыто ощущение чего-то животворного, изначально бесформенного, текучего, трудноуловимого и всепроникающего. Не­когда философ Дун Го-цзы спросил Чжуан-цзы: «Где находится так называемый Путь?» — «Нет места, где бы его не было!» — ответил Чжуан-цзы. Но хотя поток Дао охватывает весь мир, ощутить его чрезвычайно трудно. Ведь «разноцветье мира ослепляет глаз, разно­голосица оглушает ухо», человек постоянно находится во власти внешних проявлений окружающей его Вселенной, и эти внешние проявления лишают его возможности воспользоваться «внутренним видением» — единственным средством постижения непостижимого. Лишь тот, «кто способен созерцать невидимое, слышать неслышимое, ощущать бестелесное, близок к познанию Дао», — утверждают безы­мянные авторы «Весен и осеней рода Люй» («Люйши чуньцю»). Только отвлекшись от мира форм, красок и звуков, погрузившись в безмолвие и «опустошив» себя от ненужных волнений духа и мысли, человек приобщается к Истине, выплескивает ее в мир. Так, в крат­кие мгновения опустошенности между сном и бодрствованием учено­му приходят великие идеи, поэту — незабвенные строки стихов, а отшельнику в его уединенной келье предстают удивительные виде­ния. Всякое творчество черпает из бестелесного потока Пути, перед всемогуществом которого отступает любая человеческая фантазия. Образ «мыслящего Океана» в «Солярисе» С. Лема — лишь бледный слепок с идеи Дао, чьи волны творят весь рисунок нашего бытия.

Поэт и пророк способны прозреть в этом потоке те образы, кото­рым вот-вот суждено облечься во плоть. Они — еще за границею су­щего, они — только призрак, идея, но тот, кто слился душою с Дао, видит и знает их день и час. Глубину Великой Пустоты он постигает сердцем, ибо сердце — единственное чувствилище, способное открыть нам все недоступное органам Чувств. Сердце сродни Дао, и через него проходит этот Великий Поток, тот «Истинный Владыка, в которого погружается человек и на волнах которого он всплывает». Рассказы­вают, что одного из самых знаменитых даосских бессмертных Цао Гоцзю в его горном уединении однажды посетили двое других, раньше него обретших Истину.

«Где находится Дао?» — испытующе спросили его гости, дабы убе­диться, что Цао Го-цзю уже познал сокровенное. «Дао — там!» — указал на небо Цао. «А где же небо?» — опять спросили бессмерт­ные. И Цао молча указал на свое сердце.

Здесь снова настойчиво звучит идея единства человеческого мик­рокосма и гигантской Вселенной, которые суть одно и друг без друга существовать не могут. Ось мира может проходить и через Полярную звезду, и через человеческое сердце, ничего, что сердец этих так мно­го, — ведь солнце может отразиться в каждой капле и сиять в ней так же, как в небе. «В небе Дао — это солнце, читаем мы в одном из древнейших китайских трактатов, «Гуань-цзы»,в человекеэто сердце». Солнце мыслится одним из видимых образов Дао, сооб­щающим миру его временные ритмы и льющим в него энергию жиз­ни из пустот небытия, — таково же и сердце человеческое, соединен­ное незримыми узами е Сокровенным и черпающее из него жизнь.

Рисуя картину шипений древних китайцев, нам нередко прихо­дится пользоваться привычными для нас понятиями, добавляя к ним приставку «не». Одним из них окажется «недеяние». Надо сказать, европейцы, заставшие традиционное китайское общество, когда то еще не было разрушено веяниями новых времен, в один голос гово­рили о пассивности и фатализме китайцев, конечно, увлекаясь и пре­увеличивая. «В борьбе с судьбой китаец придает больше значения пассивному сопротивлению, чем смелости, — писали в прошлом веке авторы известной книги о Срединной империи, Элизе и Онезим Реклю. — Отсутствие личной инициативы — главная из характерных черт китайцев». Их современник и соотечественник Марсель Монье распространял эту мысль дальше — на деятельность институтов госу­дарственной власти: «Машина существует, но редко приводится в движение. Власть стушевывается и выступает на сцену лишь тогда, когда ей приходится защищаться». Он и не подозревал, вероятно, что в глазах китайских «мандаринов» его характеристика предстала бы высшей похвалой, ибо уподобляла их правление правлению леген­дарных времен, когда императоры не вмешивались в естественный ход вещей и управляли «посредством недеяния».

Концепция «недеяния» происходила из взгляда на окружающий мир как на нечто вторичное по отношению к миру небытия, где нет еще ни звуков, ни запахов, ни форм, но где рождается все сущее. В его черных глубинах уже содержатся мириады незримых образов, ко­торые потом проявятся вокруг нас в виде вещей, людей и событий; приобщиться к этой трансцендентности — значит стать хозяином бу­дущего, значит, стать творцом. Обращаясь снова к привычной для древних авторов метафоре древа, можно сказать, что, желая добиться любого успеха, следует воздействовать на корни — а корни вещей произрастают из Дао. Кто погрузился в него, знает и может все. Потому-то «можно познать Поднебесную, не выходя со двора», а путь Небес — не выглядывая в окно. «Нет такого, что нельзя содеять пу­тем недеяния», — утверждал Лао-цзы, ибо недеяние — это действие в сфере еще не существующего, где человек странствует мыслью, под­чиняя себе «идеи вещей».

Из констатации того факта, что Дао есть Истина, а вдохновение черпается только из него, следовало, кстати, что нельзя талантливо и вдохновенно писать неправду. Всякий продающий свой талант вскоре же его теряет. Служебная карьера, деньги, почести оставляют от прежнего дарования лишь призрачную оболочку, которая способна вводить людей в/ заблуждение совсем недолгое время. «Если бы Дао можно было поднести кому-нибудь в дар, то каждый поднес бы его своему господину», — сказал когда-то Лао-цзы Конфуцию, но, к сча­стью, нельзя ни отдать, ни продать, ни раздобыть по знакомству то, что никому не принадлежит. Каждый сам должен приобщиться к Дао — живительным же током его могут пользоваться все. Надо только захотеть и найти в себе решимость предпочесть истинное и вечное иллюзорному и преходящему. Все, что близко Истине, обрета­ет ее черты. Потому-то творение настоящей литературы, «изящное слово» «вэнь», рожденное в сердце писателя током светлой духовно­сти, бессмертно в веках. «Час настанет — и долголетие иссякнет, а почести и наслаждения прекратятся вместе с жизнью, — писал неко­гда Цао Ци (187-226), приближаясь к вершине власти. — Обычные сроки, когда наступит передел тому и другому, не сравнить с безгра­ничностью изящного слова. По этой-то причине древние творцы вве­ряли жизнь свою кисти и туши, усматривали смысл ее в дощечках и книгах, невзирая на мрак и узы, не оставляли служения литературе, пренебрегая благополучием и наслаждениями, предаваясь размышле­ниям». Письменное слово «вэнь» в Китае почитали издревле, видя в нем воплощение силы, идущей от Дао. Ведь и сами письменные зна­ки были, согласно преданию, созданы по подобию образов Неба, яв­ляемых Дао в движении светил и образов Земли, запечатлевших движение и ритмы того же Дао в иных, устойчивых формах. Потому- то служение литературе считалось столь же великим делом, как и миссия государственного управления, а душевный порыв, претворен­ный в словесный узор, виделся как бы реально осуществленным.

 

Буддизм

Кроме вполне автохтонных конфуцианства и даосизма, в Китай не раз заносились учения чужеземные и для китайцев — диковинные: персидское манихейство, христианская ересь несторианства, ближне­восточный ислам, не считая более позднего протестантизма, католи­цизма и православия, пришедших уже с европейскими торговцами и миссионерами. Ни одно из них так и не привилось на консервативной почве Китая, всегда оставаясь достоянием меньшинства, за единст­венным исключением буддизма.

Буддизм попал в Китай кружным путем, через Среднюю и Цен­тральную Азию, уже в достаточно трансформированной форме, а в Китае изменился еще больше. Один из старых китаеведов, академик Васильев, как-то в сердцах назвал его «безбожной религией» Китайцев, но надо сказать, что все свое безбожие буддизм оставил в индий­ском прошлом. В Китае же он в немалой степени привлекал верую­щих именно персонифицированностью объектов поклонения и, ко­нечно же, возможностью для каждого обрести лучшую жизнь после смерти.

Буддизму очень мешало то, что эти поиски велись сугубо индиви­дуально и, более того, — монах должен был отказаться от отца с ма­терью, что совершенно не вязалось с принципом «сыновней почти­тельности». Впрочем, были найдены несколько джатак, иллюстриро­вавших сыновнюю почтительность Будды, а позднее монахи научи­лись даже довольно остроумно эксплуатировать «священный прин­цип» сыновней почтеяьности, о чем свидетельствуют резвого рода анекдоты, сохранившиеся в старой литературе.

Китайцы верили в прекрасный «западный рай» будды Амитабы (кит. Амитафу) и в страшный ад подземного паря Яньло, исполнен­ный ужасных, чрезвычайно изобретательных мучений. До сих пор практичные, умудренные своим земным опытом жители Китая сжи­гают на похоронах множество специальных «адских» банкнот, пред­назначенных для подкупа чиновников и сановников подземного цар­ства, и верят, что достичь западного рая возможно постоянным по­вторением мантры «ом мани падме хум», или просто имени Будды. На алтарях в храмах перед статуями будд настоящего, прошлого и будущего, святых —подвижников архатов и тысячерукой богини Гуаньинь, способной прийти на помощь множеству бедствующих сразу, стоят «чистые» жертвы: фрукты, цветы, рис, курятся благовония... Впрочем, буддизм весьма терпим, и тут же может находиться изо­бражение бога-покровнтеля города, кого-то из вождей или портрет покойного настоятеля... Рядом с храмом, как правило, расположен хотя бы крохотный пруд, заросший лотосами — цветами Будды и ступы с останками добродетельных монахов.

Буддизм никогда не смог бы войти в число «Трех учений» Китая, если бы не некоторая близость его к даосизму с одной стороны и не наличие относительно свободной индеологической ниши — с другой. Такой собственной нишей буддизма стала «забота о судьбе души». Бес­конечно движется «колесо перерождений», человеку порочному уго­тованы посмертные мучения, тогда как добродетельный, напротив, может стать адским судьей или попасть в рай. Проходит срок — те же небожители или даже камешки райских земель обретают новое рождение в человеческом облике — и так без конца. Поэтому место буддийского монаха было на похоронах или при рождении ребенка: здесь и там он призван был обеспечить лучшую долю. Сам же монах добродетелями своими способен вырваться за пределы мирской суеты и достичь нирваны: либо в процессе длительного подвижничества, либо в результате мгновенного просветления.

Техника последнего стала уже «открытием» южно-китайской шко­лы чань, более известной под своим японским именем цзэн (в япон­ском разделе читатель найдет и дополнительные сведения о ней). Ставя ученика в неожиданно-парадоксальные или просто безвыходные ситуации, разрушая своим «громовым молчанием» или просто внеш­ней алогичностью беседы привычные стереотипы мышления, учитель добивался внезапного крушения всех и всяческих парадигм — и тем самым освобождения сознания, выход его за пределы «этого мира».

В чаньской школе (как, впрочем, и вообще в Китае) происходил синтез буддизма и даосизма. Его результатом, в частности, стало раз­витие разного рода «боевых искусств», основанных на медитативной практике. Однако не следует думать, что за пределами синтеза, сфе­ры двух религий резко разграничивались, китайский буддист не мог быть одновременно даосом, как христианин не мог бы быть мусуль­манином. Нет, в дни полнолуний и новолуний одни и те же люди по­сещали храмы обеих конфессий: утром — светлой, буддийской, а ве­чером — сумрачной, даосской; в своей же общественной жизни они следовали обрядам и установлениям конфуцианства.

Однако к буд­дийским монахам в Китае всегда относились с некоторым подозрени­ем: случались и преследования. У простого человека презрение вызы­вал добровольный отказ от семьи и потомства то есть нарушение принципа «сыновней почтительности», у властей — нежелание зани­маться производительным трудом, выпадение из иерархии, «бесполез­ность» с государственной точки зрения. Буддийских монахов вечно подозревали в распутстве, и даже в довольно скабрезном романе «Сли­ва в золотой вазе», само название которого интерпретируется китай­цами весьма игриво, монахам дается весьма нелестная характеристи­ка именно с точки зрения морали.

Кроме основных «трех учений», имевших по представлениям ки­тайцев «один исток» и, следовательно, находившихся во взаимной гармонии, в народе бытовали другие верования и «суеверия», причем большую роль играли «тайные общества» и секты. Вообще же мир виделся полным духов и божеств, с которыми надо было уметь об­щаться. Ведь даже загнутые коньки китайских крыш, так поражаю­щие воображение европейцев, имели вполне практическую цель — отправить обратно по параболе падающих на дома из воздушного про­странства злых духов. Попутно их старались запугать и отвадить — поэтому коньки крыш старых зданий и храмов усеяны изображения­ми драконов, львов и прочих грозных существ. Ту же цель первона­чально имели ширмы и экраны, пришедшие в Европу также из Ки­тая. Считалось, что злым духам, летящим на огромной скорости, очень трудно менять направление, поэтому за воротами, за дверью ставилась «отражающая стена» или какое-то более легкое загражде­ние. Красивейшая «отражающая стена», украшенная изображениями девяти драконов, сохранилась, например, в парке «Северного моря» в Пекине, рядом с бывшим «запретным городом», где когда-то жил император.

Пантеон божеств, которым строили храмы и совершали жертво­приношения, был чрезвычайно многочисленным и пестрым, посколь­ку жертвы можно было приносить любому достойному уважения духу, а духом становился любой умерший. Существовали храмы, где поклонялись первым совершенномудрым правителям Китая — на­пример, Фу Си, изобретшему восемь магических триграмм и научив­шему диких предков китайцев готовить пищу на огне, или Хуан-ди, который почитался как бы прародителем китайской нации. Вблизи императорских могил стояли заупокойные кремы погребенных здесь «сыновей неба», существовал храм, посвящшный памяти «Отца ки­тайской историографии* Сыма Цзяня (И в. до н. э.), были храмы па­мяти великих поэтов прошлого, не говоря ухе о стоявших повсемест­но клановых или семейных кумирнях предков. Иными словами, на­родной религией старого Китая было типичное язычество, очень сходное с верованиями многих древних народов мира, что же касает­ся «трех учений», представлявших собой более высокий пласт, то им был свойственен чреавычайный синкретизм, отмечавшийся всеми за­падными и российскими исследователями. Сложное переплетение различных религиозных представлений в сочетании с накопленными за длительную историю разного рода культурными стереотипами, де­лало мир китайца миром символов. И когда, например, ему присыла­ли поздравительную открытку с изображением плодов граната и ле­тучей мыши, он понимал, что ему желают, соответственно, обилия сыновей и счастья (по созвучию слова «сын» с обозначением зерны­шек, которыми полон гранат, или слова «счастье» со словом «летучая мышь»). Когда он получал изображение звездного старца Шоу-сина с неправдоподобно выпуклым лбом и корявым посохом в руках — это означало, что ему желали долголетия, «десять тысяч лет без преде­ла». Ну, а когда он видел висевшую в кухне непристойную картину, он не поражался и не смущался, подобно европейцу, а понимал, что здесь изображено совокупление Земли и Неба, рождающее дождь, ко­торый и предохранит жилище от возможного пожара. Даже оконные рамы в богатых домах и храмах порой делались в форме иероглифа «си» — «радости, счастья», «шоу» — «долголетия» или, на худой конец, в виде изображения «Великого Передела», в котором сочета­ются силы Тьмы и Света — Инь и Ян.

Как считали китайцы, именно эти две космические силы лежат в основе всего сущего, сами же они восходят к началу мира, когда Единое разделилось надвое н изначальный хаос трансформировался в Небо и Землю. Движению мира во времени дан был таким образом исходный импульс, но сам мир оказался расколотым, поделенным на две противоположности — и тогда Небо и Земля породили человека, наделив его каждый своим качествами.

Именно благодаря человеку роковая разъединенность мира оказа­лась преодоленной, ибо он соединил в себе небесное и земное, доброе и злое, темное и светлое, мужское и женское, изменяющееся и постоянное, а потому как бы встал вровень с Землей я Небом, сделавшись полноправным членом вселенской Триады (Сань пай). Она и породила всю ныне существующую «тьму вещей». Но человек по-прежнему со­храняет свою соединительную, гармонизирующую роль в мире; от не­го зависит, будет ли Вселенная функционировать так. как ей поло­жено, или же в ее механизме начнутся сбои; любая смута и безнрав­ственность в обществе отзывается на состоянии природы и Космоса, что находит свое выражение в различных природных явлениях и знамениях.

Естественно, что роль правителя в этом влиянии человека на ок­ружающий мир оказалась первостепенной; он не случайно числился одним из четырех Великих не только мира сего, но и вселенной в це­лом. Он почитался особой священной, своеобразным медиумом, «рус­лом потока», через который небесная благодать изливалась на Подне­бесную империю, орошая все вокруг «вплоть до зверей и насекомых, до деревьев и трав». Сакральной функцией государя было объединять и упорядочивать Вселенную: не случайно древний иероглиф «царь* состоял из трех горизонтальных черт (средняя — поменьше), соеди­ненных некой вертикалью, которая и символизировала самодержца, связующего мир «верхний» и «нижний* с менее масштабным миром людей. Китайский император считался «Сыном Неба» и правил как бы от его имени; священное число Неба — девять — сопровождало его всю жизнь, начиная от девяти жертвенных треножников, симво­лизирующих сакральность и легитимность его власти, и кончая девя­тью храмами императорских предков, девятью воротами император­ского дворца и девятью земными поклонами, которыми выражал свое почтение Сыну Неба каждый, кто удостаивался его аудиенции. Толь­ко император мог совершить официальный обряд жертвоприношения в храме Неба — и он же, подобно Великому Инке в доколумбовой Америке, проводил первую борозду на священном храмовом поле, от­крывавшую сезон земледельческих работ. Его символом являлся не­бесный дракон, а его цветом — желтый цвет Земли; ведь олицетворяя Небо, он владел всей Поднебесной, и «не было меж четырех морей ни пяди земли, которая бы не принадлежала императору» хотя бы фор­мально.

Власть государя в Китае всегда была абсолютно самодержавной, однако ошибается тот, кто не заметит никаких сдерживающих ее факторов. Властитель знал, что злодеяния могут заставить Всевышнее Небо отвернуться от него, лишить его «мандата» на управление Под­небесной; тогда династия погибнет, жертвоприношения предкам пре­кратятся и его собственный гонимый дух будет влачить в загробном мире самое жалкое существование. Приходилось считаться с обще­принятой моралью, заветами предков, ритуалом, и, наконец, общест­венным мнением, идти вразрез с которым было небезопасно. В древ­ней «Книге Песен» для профанов мы прочтем, например, притчу о государе, который, впав в гнев на ослушника, «велел присутству­ющим приближенным разрубить его на мелкие части, пообещав казнить всякого, кто осмелится его отговаривать. Однако Янь-цзы про­должал сидеть, задумчиво подперев голову левой рукой, а правой лишь слегка поглаживал меч...

— Никак не припомню, с какой конечности начинали святые го­судари древности, когда расчленяли человека?! — спросил он, подняв на государя глаза.

— Ладно, развяжите преступника, — буркнул государь, вставая с трона. — Пусть его вина будет на мне!»

Идеальные образы совершенномудрых правителей золотого века всегда стояли перед глазами императора — на них надо было хоть в чем-то равняться, дабы не осудила История, ве оставила бы деспотом в веках, как она осудила первого объединителя Китая Цянь Ши-Хуана, или реформатора Ван Мана. А глашатаем идеалов было кон­фуцианское воспитанное «ученое сословие», на которое время от вре­мени приходилось оглядываться даже «Сыну Неба».

Еще во II в. в Китае была учреждена система государственных эк­заменов для «отбора достойных» в государственный аппарат, по­скольку император посчитал, что его собственных добродетелей не­достаточно и нужно опереться на мудрых советников. С тех пор эта система процветала в течение почти двух тысяч лет. «Государством ученых» назвал Китай восхищенный Вольтер, узнав кое-что о его обычаях, однако оказался неправ: Китай был типично бюрократиче­ским государством, империей номенклатуры, где реальная власть на местах принадлежала прежде всего ей.

В принципе делалось все, чтобы ученое сословие шэньши (англ, джентри) пополнялось лучшими и талантливейшими. Экзамены были трехступенчатыми, и раз в три года победители провинциальных ис­пытаний съезжались в столицу. Здесь заключительный тур конкурса проводил кто-то из самых высших сановников или даже лично «Сын Неба», тема сочинения объявлялась в последний момент и вообще принимались все меры, дабы исключить злоупотребления. Но увы, старый Китай не был без них Китаем, а главное, сами требования были столь формализованы, что порой даже гениальные писатели оказывались не в состоянии пробиться через все рогатки: например, великому поэту Мэн Хао-жаню и автору замечательных новелл Пу Сун-лину так и не удаюсь выдержать конкурс. Ставки были чрезвы­чайно высоки: каждый выдержавший испытание становился верши­телем судеб множества людей, «отцом и матерью народа», он получал свою часть еще не выпеченного государственного пирога, выражав­шуюся в мерах зерна, и пока он пировал в императорском дворце, «вестники счастья» с флагами и факелами уже скакали на конях к его дому.

При последней императорской династии (XIX в.) каждые три года таким образом заполнялось более 70000 чиновничьих должностей. Чиновника всегда назначали не в ту провинцию, откуда он был ро­дом, чтобы родственные и дружеские связи не влияли на беспристра­стность его решений, а лет через пять, пока он еще не успел окончательно приспособиться и «срастись» с местной верхушкой, его снова переводили... И это притом, что вновь назначенный, как правило, не понимал толком даже языка местности, которой управлял, что за его деятельностью пристально следили правительственные цензоры, до­носительство коллег всегда с интересом встречаюсь вышестоящим начальством. Но даже все это вкупе не в состоянии было защитить народ Поднебесной от мздоимства и произвола — доходило до того, что порой отчаявшееся население города или уезда просто изгоняло превысившего меру их терпения «управителя»... Тем не менее систе­ма в целом работала, известная же отчужденность от узкоместных интересов способствовала сплочению ученого сословия, и так объеди­ненного специфическим образом жизни и воспитанием. Именно этому сословию Китай был обязан появлением в новое время общенацио­нального разговорного языка, который вначале так и назывался «чи­новничьим» или, как было принято переводить по-русски, «манда­ринским». Чиновников подчас называли «шапки и пояса», поскольку и то и другое (в отсутствие мундиров и эполет) служило их отличи­тельным признаком. Впрочем, строго регламентированное одеяние каждого чина вполне заменяло мундир: свой особый цвет хадата и шапки, свой драгоценный или полудрагоценный камень на головном уборе и зверь, вытканный на халате, позволяли мгновенно судить о положении хозяина в чиновничьей иерархии. И если, например, на халате был изображен журавль или единорог, то сразу становилось ясно, что это — персона первого класса. Военным присваивались изо­бражения зверей более свирепых: например, льва, тигра или медведя. Система же отбора и передвижения как на гражданской, так и на во­енной службе, была, в общем, схожей.

Всякая власть развращает, и китайские «мандарины» не были ис­ключением, недаром же народная песня называла их «псами, надев­шими шапки». Надо сказать, что китайские мандарины славились своим лихоимством и произволом, умея извлечь собственную выгоду из всего: будь то разлив реки Хуанхэ, подавление восстания или служебная ревизия. «Если ваш враг захочет отплатить вам самой жестокой местью, — писал с иронией один француз, долгие года про­живший в Срединной Империи, — то это он может сделать, покончив с собой у вашего порога, ибо алчность мандарина-судьи доведет вас до неизбежного разорения. Если какой-нибудь бродяга умрет на вашей земле, то поторопитесь перенести его на землю вашего соседа, иначе мандарин не замедлит явиться к вам и воспользуется этим случаем, чтобы высосать из вас все соки». Случались периоды, когда высшие сановники империи открыто торговали должностями, а взятки ока­зывались чуть ли не узаконенными. Но было и другое.

Конфуцианский идеал «благородного мужа» требовал от каждого «ученого», кроме прочих добродетелей, честности и прямоты, «увеще­вать», «направлять» самодержца, уклонившегося от правильного пу­ти, и находились люди, которые с риском для жизни говорили госу­дарям правду. В числе таких «образцовых чиновников» достоянием истории стало имя Хай Жуя – и через несколько столетий, в период печально известной «культурной революции» оно зазвучало снова призывом к борьбе с высочайшим произволом.